465

Тютчев в поэтической культуре русского символизма

I

Попытка разрешить поставленный в заглавии вопрос является частью более общей задачи — изучения русской художественной традиции в поэтической культуре русского символизма или, пожалуй, задачи еще более широкой — уяснения роли русской духовной традиции в судьбах русского символизма вообще, поскольку последний представляет собой не только поэтическую школу, но и целую мировоззрительную систему, следовательно, явление не только эстетической, но и философской культуры. Но если в этом вопросе ограничить себя областью лишь культуры эстетической, то естественно то преимущественное внимание, какое должно быть оказано Тютчеву, из русских поэтов наиболее тесно и органично связанному с судьбами русского символизма.

В статье «Заветы символизма» Вяч. Иванов писал: «Оценка русского символизма немало зависит от правильности представления о международной общности этого литературного явления и о существе западного влияния на тех новейших наших поэтов, которые начали свою деятельность присягою в верности раздавшемуся на Западе многознаменательному, но и многосмысленному кличу. Ближайшее изучение нашей «символической школы» покажет впоследствии, как поверхностно было это влияние, как было юношески не продумано, и, по существу, мало плодотворно заимствование и подражание, и как глубоко уходит корнями в родную почву все подлинное и жизнеспособное в отечественной поэзии последних полутора десятилетий.... Оставляя вне рассмотрения надолго определившее пути нашего духа творчество Достоевского, как не принадлежащее сфере ритмического слова, напомним родные имена Владимира Соловьева и певца «Вечерних огней», которым предшествует в преемстве символического предания нашей поэзии, по умоначертанию и художественному методу, Тютчев, подлинный родоначальник нашего истинного символизма».1

466

Очень сходные мысли по этому поводу, — независимо от Вяч. Иванова и даже ранее его — высказывает другой поэт символист — Г. И. Чулков: «У нас, русских, символическая поэзия возникла совершенно самостоятельно, независимо от западных влияний, и первыми русскими символистами по справедливости надо считать Тютчева и Владимира Соловьева, поскольку последний был поэтом».1 В другой статье, специально посвященной Тютчеву, Чулков так о нем говорит: «Нам лирика Тютчева должна быть особенно внятна: он, как бы предвосхитил все наши мечтания, наши томления, наш сокровенный мир. Тютчев принадлежит истории, но прежде всего он принадлежит нам — людям XX века. Открытия, которые сделаны теперь в области эстетики — все то, что мы разумеем теперь под словом символизм — все это было основною темою Тютчева. Он был первым русским символистом».2

Бальмонт, определяя значение Тютчева как поэта, в двух своих ранних критических статьях — «О русских поэтах» (1897 г.) и «Элементарные слова о символической поэзии» (1900 г.), возражает против укоренившегося мнения, по которому символическая поэзия создана, главным образом, французами: все, что создано было гениального в области символической поэзии XIX века, за немногими исключениями, по мысли Бальмонта, принадлежит англичанам, американцам, скандинавам, немцам, а не французам. Выдающихся поэтов-символистов дала и Россия: Это — Тютчев, Фет, Случевский. Значение Тютчева для последующей русской поэзии Бальмонт определяет так: «За двумя исключениями (Фофанов и Лохвицкая), все наиболее талантливые поэты современной России — Брюсов, Сологуб, Зинаида Гиппиус, Мережковский и другие видят в Тютчеве лучшего своего учителя. Сотни людей, не пишущих стихов, читают Тютчева с высоким наслаждением и знают теперь, с кем они имеют дело, беря в руки маленький сборник его произведений».3

Зинаида Гиппиус во вступительной статье к первому сборнику своих стихов4 так говорит о Тютчеве: «Есть в прошлом один, нам подобный, „ненужный всем“ поэт: Тютчев. Любят ли его „все“, понятны ли „всем“ его странные лунные гимны, которых он сам стыдился перед другими, записывал на клочках, о которых избегал говорить? Если мы, редкие, немногие из теперешних, почуяли близость его и его бога, сливаемся сердцем с его славословиями, — то ведь нас так мало! И даже для нас он, Тютчев, все таки — из прошлого, и его бог не всегда, не всей полностью,

467

наш бог». Последние слова естественны в устах Гиппиус тем более, что сама она, в своем творчестве сколько-нибудь ощутимого воздействия Тютчева не обнаруживает.

Брюсов определяет Тютчева как великого мастера и родоначальника поэзии намеков. У него не было настоящих преемников. «Только в конце XIX века нашлись у Тютчева истинные последователи, которые восприняли его заветы и попытались приблизиться к совершенству им созданных образцов».1

Ф. Сологуб в статье «Искусство наших дней» в следующих словах определил значение Тютчева для символической поэзии: «Первая стадия символической искусства представляет раздумье о мире, о смысле мировой жизни и о господствующей в мире единой воле. На пути этих возвышенных вдохновений предшественником нашим был великий поэт Тютчев, столь близкий душе современности».2

В вышедшей в 1910 г. «Книге о поэтах последнего десятилетия», посвященной почти исключительно поэтам-символистам и редактированной М. Л. Гофманом, также причастным к символизму, во вступительной статье к книге, принадлежащего перу редактора и озаглавленной «Романтизм, символизм и декадентство», речь идет, между прочим, о тех русских поэтах XIX столетия, которые по методу творчества должны быть причислены к символистам. Сюда причисляются: Фет, Вл. Соловьев и особенно Тютчев, который «может считаться лучшим представителем символизма, поэтом-символистом по преимуществу» (стр. 22).

Все эти суждения, большинство которых принадлежит виднейшим представителям русской символической школы, с полной очевидностью свидетельствуют о том, что не только существовала самая живая преемственность символической поэзии от поэзии Тютчева, но и что эта преемственность прочно была осознана самими поэтами-символистами. Им принадлежит главная заслуга популяризации Тютчева и приобщения его в читательском сознании к числу величайших лириков не только в пределах русской литературы. Эта популяризация осуществлялась многочисленными критическими статьями о творчестве Тютчева, историко-литературными и биографическими разысканиями о нем, вышедшими из под пера символистов, косвенно и самим их творчеством, растворявшим в себе часто элементы тютчевской поэтической стихии и тем самым приближавшим ее к сознанию читателя. Еще в 1893 г., за два года до появления известной статьи о Тютчеве Вл. Соловьева, когда высокая оценка Тютчева исчерпывалась лишь статьями Некрасова и Тургенева и книгой Аксакова, Мережковский в книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской

468

литературы» поставил выше Фета «менее признанного, но более глубокого поэта-философа, неподражаемо-прекрасного Тютчева». «Это — продолжает он — не певец толпы, а певец певцов», (стр. 93). Вслед за тем почти все поэты-символисты сказали свое слово о Тютчеве.

О нем писали, кроме Мережковского, З. Гиппиус, Брюсова, Чулкова, Вяч. Иванова, Бальмонта, Сологуба, М. Гофмана, также Ив. Коневской и А. Белый. Брюсов и Чулков, кроме того, очень много сделали для изучения творчества поэта, его биографии и текстологии. Исключительно высокая оценка поэзии Тютчева присуща была даже тем поэтам, которые, как напр. Бальмонт, Сологуб или Андрей Белый, не испытали на себе его заметного воздействия. С другой стороны, ни разу печатно не высказавшиеся о Тютчеве, как Балтрушайтис и некоторые другие поэты-символисты, о которых ниже, обнаруживают в своем творчестве явную зависимость от Тютчева.

По следам символистов, в значительной мере, пошли в своем внимании к Тютчеву и в высокой его оценке и критики, не принадлежавшие к символическому лагерю. И они часто указывают на генетическую связь поэзии Тютчева с поэзией символистов. Так, уже в 1903 г., среди довольно многочисленных газетных статей, вызванных столетним юбилеем поэта,1 обращает но себя внимание анонимная статья «Нижегородского Листка» (№ 354) с очень показательным заглавием: «Предтеча символистов». В ней характеристика мотивов тютчевской поэзии, позднее повторенных и в творчестве символистов.

II

Из числа поэтов — предшественников символистов влияние Тютчева сказалось в лирике Фета, Полонского, Вл. Соловьева. Последнему, как известно, принадлежит одна из наиболее ярких и по тому времени наиболее удачных характеристик Тютчева, предопределивших собой воззрение на Тютчева и последующих критиков. Традицию же Тютчева в символической поэзии хронологически необходимо вести от Мережковского, бегло, но достаточно восторженно оценившего Тютчева, как поэта. Этой оценке Мережковский остался верен и много лет спустя, когда он высказался о поэте в своей публичной лекции, напечатанной в 1913 г. в газете «Русское Слово», а затем в книжке «Две тайны русской поэзии», вышедшей в 1915 г. Характеризуя

469

Тютчева, как поэта, зараженного болезнью индивидуализма, одиночества, безобщественности, как декадента по мировоззрению и мироощущению, во многом стремясь на материале тютчевской поэзии найти подтверждение своим собственным религиозно-общественным взглядам и потому неизбежно субъективируя поэта, Мережковский в то же время считает его современнейшим и всемирнейшим из русских поэтов, видит в нем не только поэта, но и пророка и учителя жизни. «Там, где Л. Толстому и Достоевскому — пишет он — нужны целые эпосы, Тютчеву достаточно нескольких строк; солнечные системы, туманные пятна «Войны и Мира», «Братьев Карамазовых» сжимаются в один кристалл, в один алмаз».

В стихотворном творчестве Мережковского, художественно не ярком и для него самого, видимо, не органичном, Тютчев играл роль одного из учителей, подсказавших Мережковскому кое-какие мотивы и формы словесного воплощения. Сколько-нибудь глубокого проникновения тютчевской поэтической стихией и приближения к ней мы у Мережковского не найдем. Но стихи его любопытны, как свидетельство наиболее раннего проникновения тютчевской традиции в поэзию символистов, точнее поэтов, которые готовились еще только стать символистами. Наиболее ощутимые следы воздействия Тютчева на Мережковского дают себя знать в первой книжке его стихов — «Стихотворения» (1883—1887), СПб. 1888. У Тютчева Мережковский почерпал иногда краски для изображения природы. Пользуясь образами и темами Тютчева, он противопоставлял мир гармонической и цельной в своем бытии природы миру человека, с его вечной неудовлетворенностью, душевной распыленностью и разъедающим сомнением.

Этот разлад в одном стихотворении 1887 г. так изображается Мережковским:

Природа говорит мне с царственным презреньем:
Уйди, не нарушай гармонии моей.
Твой плач мне надоел, не оскорбляй мученьем
Спокойствия моих лазуревых ночей.
Я все тебе дала — жизнь, молодость, свободу, —
Ты все, ты все отверг с бессмысленной враждой,
И дерзким ропотом ты оскорбил природу,
Ты мать свою забыл — уйди, ты мне чужой.
Иль мало для тебя на небе звезд блестящих,
Немого сумрака в задумчивых лесах,
И чудной музыки в волнах моих шумящих
И дикой красоты в заоблачных горах?
Я все тебе дала — и в этом чудном мире
Ты не сумел хоть раз счастливым быть, как все:

470

Как счастлив зверь в лесу и ласточка в эфире,
И дремлющий цветок в серебряной росе....
Ты радость бытия сомненьем разрушаешь;
Уйди, ты гадок мне, бессильный и больной...
Пытливым разумом и гордою душою
Ты счастья без меня ищи себе, как знаешь.

(«Стихотворения», 1888, стр. 102—103)

Это, несомненно, вариация известного тютчевского стихотворения:

Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе;
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
И, от земли до крайних звезд,
Все безответен и поныне
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянный протест.

В стихотворении Мережковского отзвук и другой пьесы Тютчева — «Итальянская вилла», написанной на тему о том, как человеческая «злая жизнь» нарушила долголетний покой забытой и заброшенной людьми виллы, которая «распростясь с тревогою житейской и кипарисной рощей заслонясь» «заснула в добрый час».

И много лет и темных южных зим
Провеяло над нею полусонной,
Не тронувши ее крылом своим.
Попрежнему фонтан в углу лепечет,
Под потолком гуляет ветерок,
И ласточка влетает и щебечет...
И спит она, и сон ее глубок...
И мы вошли...
Фонтан журчал недвижимо и стройно,
Соседний кипарис глядел в окно...

471

И вот ворвалась «злая жизнь с ее мятежным жаром», и вокруг все смутилось, замолк фонтан, и всюду послышалась тревога.

Это стихотворение, в свою очередь, явственно отразилось в пьесе Мережковского «На южном берегу Крыма», вошедшей во второй сборник его стихов, показательно озаглавленный «Символы» (1892 г.) В ней речь идет также о спящей вилле, блаженному и счастливому сну которой противопоставляется грусть и неудовлетворенность во всем окружающем:

Немая вилла спит под пенье волн мятежных...
Здесь грустью дышит все, и небо, и земля...
Сквозь сон журчит струя в тени кустов лавровых,
И стаи пчел гудят в заросших цветниках,

И острый кипарис над кущей роз пунцовых
Чернеет в небесах...

Зато, незримые, цветут пышнее розы,

Таинственнее льет фонтан в тени ветвей
Невидимые слезы,
И плачет соловей;

Его давно, давно никто не слышит,
И окна ставнями закрыты много лет...

Меж тем, как все кругом глубоким счастьем дышит, —
Счастливых нет...

(«Символы», 243)

Вечер и ночь, идущие на смену суетливому и слепительному дню, приносящие душе тишину и успокоение, были излюбленной для Тютчева порой суток. И Мережковский, славя вечер и ночь, берет краски и образы у Тютчева. В тютчевской манере написано все стихотворение «Вечер», вошедшее в первую книгу стихов, особенно следующие строки:

Горят и блещут с вышины
Зарей рассыпанные розы
На бледной зелени березы,
На темном бархате сосны...
Струится вечер надо мною
Благоуханным, теплым вздохом.
Поникнув, дремлют тростники...
Уж пламень меркнущего дня
Бледней, торжественней и тише...
Погибший день, ты был ничтожен
И пуст, и мелочно-тревожен;

472

За что ж на тихий твой конец
Самой природою возложен
Такой блистательный венец? (80—81)

У Тютчева в стихотворении «Август 1850 г.» вечер

Сыплет искры золотые,
Сеет розы огневые...

и далее:

Вечер пламенный и бурный
Обрывает свой венок (111)1

В его же стихотворении «Яркий снег сиял в долине...» еще более близкий к пьесе Мережковского образ зари, сеющей розы:

А заря и ныне сеет
Розы свежие на них. (81)

Образ струящегося вечера, повторенный Мережковским в другом стихотворении первой книги (стр. 260) — «вечерний мрак струится надо мной» — всецело обязан словоупотреблению Тютчева типа «струится лунное сияние» (195), «и стройный мусикийский шорох струится в зыбких камышах» (187) и т. д.2

Окончание стихотворения «Ночь» («Новые стихотворения», СПб. 1896, стр. 67):

И обнажились бездны ночи,
Покров лучей дневных исчез,
Как золотая ткань отдернутых завес...

также всецело подсказано Тютчевым, особенно такими строками его стихотворения «День и ночь»:

Над этой бездной безымянной
Покров наброшен златотканный...
Но меркнет день, настала ночь;
Пришла — и с мира рокового
Ткань благотворную покрова
Сорвав, отбрасывает прочь...
И бездна нам обнажена.

473

Однако дальше совпадения в отдельных образах сходство не простирается: вся философская глубина тютчевского противопоставления светлой, исцеляющей душу дневной стихии — стихии ночной, устрашающей и подавляющей человека, — в стихотворении Мережковского не нашла себе соответствия.

Для Тютчева, впрочем, день не всегда «души болящей исцеленье», не всегда он для поэта радостен и желанен. Порой дневная суета невыносима для него, и тогда он рад укрыться под покровом ночи:

О, как пронзительны и дики,
Как ненавистны для меня
Сей шум, движенье, говор, крики
Младого, пламенного дня!
О, как лучи его багровы,
Как жгут они мои глаза.
Ночь, ночь, о, где твои покровы,
Твой тихий сумрак и роса? (61)

И вторя Тютчеву, Мережковский восклицает:

Приди ко мне, о ночь, и мысли потуши.
Мне надо сумрака, мне надо тихой ласки.
Противен яркий свет очам больной души...

(«Стихотворения», I, 36)

Тютчевские картины грозовой стихии в некоторых поэтических деталях использованы Мережковским в тех его стихах, где изображается гроза. Так, строки:

В этот вечер горящий, немой и томительный
Не кричит коростель на туманных полях,
Знойный воздух в бреду засыпает мучительно,
И болезненной сыростью веет в лесах...
В душном, мертвенном небе гроза собирается,
И боится природа, и жаждет грозы,
Непонятным предчувствием сердце сжимается,
И тоскует, и ждет благодатной слезы...

(«Стихотворения», I, 100)

несомненно, внушены Мережковскому стихотворением Тютчева «В душном воздухе молчанье», откуда у Мережковского и ряд словесных реминисценций:

В душном воздухе молчанье,
Как предчувствие грозы...

474

Жизни некий преизбыток
В знойном воздухе разлит...
Дева, дева, что волнует
Дымку персей молодых?
Что мутится, что тоскует
Влажный блеск очей твоих...
Что так грудь твою спирает
И уста твои палит?
Сквозь ресницы шелковые
Проступили две слезы...
Иль то капли дождевые
Зачинающей грозы? (85)

Другие стихотворения Мережковского, в которых рисуется гроза («Здесь в теплом воздухе, пропитанном смолою...» и «После грозы», «Стихотв.» I, 106, 107), также просятся, хоть и в меньшей мере, на сопоставление с тютчевскими стихотворениями на тему о грозе.

Отголосок тютчевского влечения к хаосу и воззрения на него как на первооснову бытия слышится в обращении Мережковского к Везувию («Символы», 231):

Привет тебе, о древний,
Великий хаос, праотец вселенной!

Стихотворение «На высоте» (I, 88), изображающее «бриллиантовые скалы» «каких то царственных руин» и «полувоздушные хребты» утесов Шрекгорна, которые повисли «как недосказанные мысли, как золотистые цветы», возникло под влиянием тютчевского «Утра в горах», где горы представляются поэту,

Как бы воздушные руины
Волшебством созданных палат.

Когда Мережковский в стихотворении «Даль» (1,94), следя за волнами, ощущает вокруг «движенье, блеск и шум», то и тут мы имеем дело с реминисценцией тютчевских строк:

На бесконечном, на вольном просторе
Блеск и движенье, грохот и гром...

(«Ницца», 146).

Такой же реминисценцией тютчевского стиля является у Мережковского и частое пользование глаголом веять в необычном его употреблении: «И веет свежестью»

475

(«Стихотв.», I, 39), «даль... веет» («Стихотв.», I, 95), «веет... дыханье... мертвой пустоты» («Стихотв.», I, 98), «О, старость, лучшая весна! Тобой обвеянный, я снова буду молод...» («Новые стихотв.», 75),1 и частые словосочетания, в которых фигурирует лазурь, лазурный: «лазурный полусвет», «лазурь небес», «лазуревые одежды», бледно-лазурная» вода», «шелк лазурно-серебрисгый», «лазуревая тень», «лазурная молния», бледно-лазуревый отсвет» («Стихотв»., I, 12, 54, 87, 88, 113, 117, 121, 128).2 Словосочетания «Новый рай, лучами весь облит» и «Янтарного зарею облито все» («Стихотв.», I, 12, 42) также восходят к тютчевской метафоре «тусклым сияньем облитое море» (196). От Тютчева Мережковский унаследовал и пристрастие к составным эпитетам: «прозрачно-синие тени», «таинственно-мерцающие вершины», «темно-лиловые горы», «жемчужно-белые горы», «глубоко-мирный час», «златоструйная волна» («Стихотв.», I, 86, 91, 116, 121, 122, 288), «травы серебряно-зеленые» («Символы», 242), и т. д.

От Тютчева у Мережковского, наконец, и такие эпитеты, как очарованный, святой, пустынный: «очарованная земля», «святая тишина», «пустынная река» («Стихотв.», I, 86, 92, 261).3

—————

Почти одновременно с Мережковским еще более ощутительное тяготение к Тютчеву обнаруживает поэт К. Льдов, деятельный сотрудник «Северного Вестника», так же, как и Мережковский, стоящий у истоков русского символизма. Ему принадлежат три сборника стихов: «Стихотворения» (СПб. 1890), «Лирические стихотворения» (СПб. 1897) и «Отзвуки души» (СПб. 1899). В последующих сборниках часто перепечатывались стихи, напечатанные в предшествующих. На фоне поэтического безлюдья того времени Льдов представляет собой, наряду с Фофановым, Минским и Лохвицкой, заметную величину. Он горячий пропагандист искусства, далекого от утилитарных целей и злободневных тем современности. Воспитанный преимущественно на поэтической традиции Пушкина, Лермонтова, Фета, Тютчева, Боратынского, Вл. Соловьева и сильно отразивший на себе влияние этих поэтов, он в обширном предисловии ко второй книжке своих стихов

476

и в послесловии к третьей обстоятельно аргументирует необходимость новых путей в искусстве, отличных от тех, какие характеризовали массовую поэтическую продукцию последних десятилетий. В борьбе за эти новые формы в искусстве поэтического слова знаменем Льдова является в первую очередь поэзия Тютчева.

Оправдываясь (в послесловии к сборнику стихов «Отзвуки души») перед своими критиками, обвинявшими Льдова в преднамеренном тяготении к символической школе и даже к уродливому декадентству, он начинает с утверждения, что в русской поэзии не может быть и речи ни о какой иной преемственной и сознательной школе, кроме пушкинской. Но в наши дни пушкинская стихия осложняется стихией тютчевской, и оттого что обе эти стихии еще не слились органически, происходят те явления в русской поэтической практике, которые большинством критиков расцениваются как нездоровое и ненормальное уклонение в декадентство. Вот подлинные слова самого Льдова по этому поводу: «Гениальный лирик Тютчев, в поэзии которого слышатся отзвуки иных душевных настроений, долгое время не оказывал явного влияния на русское поэтическое творчество, — если не считать немногих стихотворений Фета на отвлеченные темы, отличающихся безотносительно высокими достоинствами, но бледнеющих перед блеском и жизненностью его же своеобразных вдохновений. В позднейшее время в произведениях наших стихотворцев, наряду с преемственными чертами незыблемо установившейся пушкинской школы, обнаружились следы более пристального изучения тютчевской музы и некоторых отчасти родственных ей особенностей поэзии Боратынского. В мире русского поэтического слова как бы возникла или проявилась новая стихия. Но пушкинские ясность и прекрасная соразмерность в современной поэзии не слились еще органически с порывами к тютчевской глубине и созерцательности. Этим обстоятельством, а не шутовским желанием «по декадентски» поражать читателей набором звучных и бессмысленных выражений, объясняются некоторые — будем надеяться преходящие — уклонения от заветов пушкинской школы». (Послесловие к сб. «Отзвуки души»).

Влияние Тютчева на поэзию Льдова больше всего сказалось в стихотворениях, живописующих природу. Иногда это влияние граничит с подражанием, как например, в следующем стихотворении 1890 г.:

Сияют горные вершины
В лучах застенчивой зари,
Как в белых шапках исполины,
Как заколдованной долины
Окаменевшие цари...
Еще темно у их подножья,

477

Долины спят и спят леса...
Но — ярче света полоса, —
И мнится, в ней десница божья
Благословляет небеса...

(«Стихотворения», 1890, стр. 127)

Ср. «Альпы» Тютчева:

Сквозь лазурный сумрак ночи
Альпы снежные глядят....
Властью некой обаяны
До восшествия зари,
Дремлют грозны и туманны,
Словно падшие цари.
Но восток лишь заалеет,
Чарам гибельным конец:
Первым в небе просветлеет
Брата старшего венец ... и т. д.

Или в стихотворении того же года «Как слепо люди ненавидят...», несомненно внушенной тютчевским «Не то, что мните вы, природа». Такие строки Льдова в этом стихотворении, как:

Они не видят и не слышат,
Не верят знаменьям чудес,
И не для них звездами вышит
Ковер полуночных небес —

(«Стихотворение», 1890, стр. 174)

являются лишь перефразировкой строфы Тютчева:

Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах,
Для них и солнцы, знать, не дышат,
И жизни нет в морских волнах....

Стихотворение 1895 г. «Бывают дни когда священную тревогу» («Лирические стихотворения», СПб. 1897) содержит в себе такие строки:

Волнами звучными волшебная стихия
В туманный берег бьет так явственно тогда...

478

почти буквально повторяющие строки Тютчева:

Настанет ночь, и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой

Изображая осеннее увядание природы, Льдов пользуется и красками Тютчева, и его словарем, и приемами уподобления состояния природы человеческим переживаниям:

В осенний вечер дышит лес
Невыразимою печалью...
Заката дальнего багрянец
Зловещим зыблется пятном....
В последних красках увяданья,
В паденьи каждого листка
Живые чудятся страданья,
Живая чудится тоска....

(«Лирические стихотворения», 108)

Здесь, прежде всего, очевидное влияние стихотворения Тютчева «Осенний вечер»:

Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть...
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, легкий шелест...
Ущерб, изнеможенье и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья.....

а также общего настроения, каким проникнуто стихотворение —

Обвеян вещею дремотой
Полураздетый лес грустит.

Тема тютчевского стихотворения «О чем ты воешь ветр ночной»., живописующего тревожные голоса мирового хаоса, слышные в завывании ночного ветра, нашла себе отражение в следующей пьесе Льдова:

Дождь лениво моросит,
Точно из незримых сит
Кто-то сеет пылью влажной...
Вихрь осенний говорит
Речью скорбной и протяжной.
Как сурова речь его!

479

Что гласит он? для кого?
Отчего пророчит глухо
Разрушенью торжество,
Гибель творческого духа?
Вестник бездны роковой,
Побежденный, но живой,
Чья в тебе мятется сила?
С кем витийствует уныло
Богохульный голос твой?

(«Лирические стихотворения», 103)

Помимо сходства в развитии темы с общеизвестным стихотворением Тютчева, здесь наблюдается сходство и в построении обеих пьес, в том, что для обеих характерна вопросительная интонация.

Тютчевское противопоставление дня и ночи в плане космического их ощущения нашло себе отражение у Льдова в стихотворении «День и ночь» («Лирич. стихотв.», 64—65). В нем, так же, как и у Тютчева, раскрытие тех чудес, какими обворожает нас звездная полночь.

Развитие той же темы и в тех же тютчевских тонах и в следующем восьмистишии Льдова:

Кончался грустно день туманный,
Как узник, гаснущий в плену,
И ночь завесой златотканной
Покрыла неба глубину.
И мнилось, там, в волнах эфира,
Сплотив лазоревый покров,
Выводит тайно зодчий мира
Основы будущих миров.

(«Стихотворения», 1890, стр. 149)

Вслед за Тютчевым Льдов, так же, как и Мережковский, гармоническому спокойствию природы противопоставляет мятущуюся тревогу человека. Варьируя тему стихотворения «Певучесть есть в морских волнах..», он пишет:

Все движется стройно: плывут облака,
Колеблется небо... Ладьей мировою,
Как парусом белым, как легкою ладьею,
Незримая правит рука...
Один человек в бесконечной тревоге
Возводит без устали призрачный храм,

480

И вечно стремится к священным дарам, —
И вечно стоит на пороге...

(«Стихотворения», 1890, стр. 51)

Усвоение Льдовым тютчевского стиля и тютчевской тематики дает себя знать и в пристрастии его к таким образам, в которых фигурирует тема зыби, дыма, сумрака, лазури. Типично тютчевскими являются у Льдова такие эпитеты, как вещий («вещая ночь», «вещий холод». «Лирич. стихотв.», 65, 127; «вещие корни», «вещая бездна», «Стихотв.» 7, 64), очарованный («очарованное светило», «очарованный сон», «очарованные крылья», «Стихотв.», 9, 58, 74). То же нужно сказать и о словосочетаниях: «молния летучая» («Лирич. стихотв.», 35), «степь разоблачения», «небеса разоблаченные», (там же, 60, 65),1 и о составных эпитетах типа «месяц мертвенно-прекрасный» или «напиток заманчиво-сонный» («Лирич. стихотв.», 99, 113). От Тютчева у Льдова и словосочетания с глаголами веять, струиться: «веет свежестью лесною», «сладкой негой забытья на меня незримо веет («Стихотв.», 145, 479), «Тайно веет вещим холодом забвенья», «жизни... не обвеянной мечтами», «веет... грезами» («Лирич. стихотв.», 427, 128, 168), «струилися слова» («Стихотв.», 144).2

III

Из ранних русских символистов наиболее органически связан с Тютчевым И. Коневской.

В своей статье «Мистическое чувство в русской лирике»,3 он прежде всего и больше всего говорит о Тютчеве. По его мысли: «Тютчева можно назвать первоначальным русским поэтом, как и Пушкина. Он возник в жизни русского духа вне всяких предварительных воздействий и явил личность — свойства вполне неизвестные прежде в русской поэзии». Первое, что отмечает Коневской у Тютчева, — это ощущение странной тревоги тогда, когда меркнет день и наступает сумрак ночи. Тогда человек сам себя перестает понимать. Ему кажется, что обычными путями своего логического познания он уразумевает в том, что есть в нас и вокруг нас, — до крайности мало. Текучести наших ощущений соответствует и текучесть сознания. Все чувствуемое и воспринимаемое нами приходит извне помимо нашей воли и нашего

481

хотения и притом в ином виде и в иных образах, чем те, к каким привыкло наше дневное сознание. Известное и дотоле привычное вдруг исчезло или изменилось и, наоборот, неожиданно объявилось неизвестное и до тех пор не подозревавшееся. Отсюда чувство потерянности и устрашающее ощущение бездны, обступившей нас. Но при всем том Тютчев более всего далек был от того, чтобы забыть присущую человеку, вопреки всему, явь, доступную чувствам и мыслям, свет и радость дня... Немногие в такой мере, как этот поэт, сознавали в минуты самой явной радости, что и тут над человеком и его предметами «жизнь быстротечная» «пролетает тенью». И все же от ощущения этой тени всегда неотделимо было у него лицезрение всех цветов и внимание всем голосам земли... И вот, в самом деле, когда является весна, возрождение и расцвет всей преходящей твари, тут именно ему сообщается олимпийское блаженство, торжественное соединение текущего летучего мгновенья с вечностью». И это ощущение избыточной радости от погружения в животворящие стихии природы Коневской неоднократно выражает в своих собственных стихотворениях, как бы развивая один из основных пунктов философского воззрения Тютчева. Доказательство тому, хотя бы следующий «Отрывок»:

Первозданная свежесть и резкость весны,
Крепкий запах весенней стихии,
Ты впиваешься в нас до нежнейшей струны,
И неистовства едко-сухие
Мы вдыхаем сильны.
Дикий дух мятежа и войны,
Исступленные соки глухие,
Нас мутите вы властно, природы сыны,
Захмелеем же мы,
Словно древние гунны лихие...

Те же мотивы и в стихотворениях «Воскресение», «По дням», «Налету», «Силы», «Миг зрения», «В листве», «Утренний привет» и мн. др.

«Все дело в том, — пишет далее Коневской, — что тут темную бездну он (Тютчев. Н. Г.) понял, наконец, как животворный океан», «как жизнь «божески-всемирную»... Как глубоко ни казался ему день «давно минувшим сном» в часы ночи, каждый раз одушевляется он новой жизнью, когда «раздается благовест всемирный победных солнечных лучей»... И к этим мыслям о солнечной стихии у Тютчева Коневской дает как бы свой собственный поэтический комментарий в стихотворении «Вожди жизни», написанном за четыре года до этого. Здесь совпадение не только с тютчевским воззрением, но и с его фразеологией:

482

То солнце — кубок животворной влаги,
То сердце мира с кровью огневой:
Впускает в нас ток пенистой отваги
И властно рвет в круг жизни мировой.
И кровь в нас снова живчиком струится.
Для нас свет солнца, это — жало в плоть.
Мир лучезарных грез в душе роится....

Тютчеву, по Коневскому, ведомы были не только тайные, сокровенные настроения, переходящие за человеческое сознание, но и такие, которые вмещаются в человеке всею своею целостностью. «Не перечесть в его жизни таких минут, когда ему явны были на свете одни известные, понятные, откровенные, «как день», тела и дела. И неминуемо следовали за этими часами, происходили из них настроения сокровенные. Они сокровенны потому, что входят в сознание лишь отчасти, чуть-чуть, почти мельком; это настроения непостижимые и восторгающие, чувства предвидения, предвкушения, предсказания, прозрения и прорицания, минуты ожидания и гадания, чаяния и чуяния, часы, которые не открываются и не сообщаются вьяве, лицом к лицу, а только дышат на человека, видятся в отсвете, в тени и слышатся ему в отголоске, в отзвуке: и шопот этот и тени эти неизвестные, но вещие, не отвечающие, но обещающие. Это те душевные состояния, которые являют только небольшой просвет в тайное, недоступное для человеческого сознания и тем глубже внушают чувство ничуть не объявленной тайны, беспредельной, неведомой и невидимой тьмы. Это — и те непредвиденные молнии, сияния и радуги, неслыханные возгласы, громы и хоры, которые тем мгновеннее меркнут, чем ярче и лучезарнее или звонче и громогласнее возникли. Таковы миры Надежды и Мечты, в отличие от миров Наличности и Осуществления».

Вся эта длинная цитата приведена целиком затем, чтобы показать, как близко сам Коневской подходил в своих стихотворениях к той поэтической философеме, которую он открывал в стихах Тютчева. Это особенно явствует из стихотворения 1896 г. «В огне заката», совпадающего с приведенным отрывком и со стихами Тютчева не только в идее, но и в отдельных образах и в фразеологии:

Заревом рдяным небо залито,
Свет ты тревожный, чуткий, манящий,
Сколько в тебе откровений сокрыто

Правды манящей!

В сердце щемит... натянуты струны
На стороже дух вещий душевный.
Вот уже слился в груди с тоской задушевной

483

Трепет надежды, пленительно-юный....
Ждешь поминутно: вот-вот мечта загорится,
Мир озарит от края до края.
Все напряглось — и что-то должно сотвориться,
Свет неприступный — с земным естеством примириться:

Эти лучи, это — проблески рая!

Что-то меж тем на дне души шевелится.
Шепчет оно заклинанья глухие:
Свет безвестный, помедли, нам ли с тобой уже слиться?
Наша судьбина — жаждать, рваться, молиться.
Рай утоленья — не наша стихия.
Если зажжешься ты, все же будешь томиться:
Ты не обманешь нас — жаждем света иного.
К этому свету мы можем только стремиться:

Гибелен он для ока земного.

Силы мятежные мощь светила вспугнули.
Меркнет оно... тускнеют в душе упованья...
В сумраке томном холмы, поля потонули.
Млеет дух... подернулось дремой сознанье.
Вдруг луч месяца: новое нам откровенье!
Вот — исполнитель того светового обета...
...................
Жизни венец — этот час напряженности дивной
В этом пророческом свете заката.
Всякий раз отзовусь и кинусь вперед без возврата
Я на завет тот солнца, прощальный, призывный.

Как мыслил Тютчев взаимоотношение «бездны» и человеческого «я»? Всецело ли это «я» поглощается бездной или оно активно такому поглощению противодействует? По Коневскому, воззрение Тютчева на этот вопрос нужно истолковывать во втором смысле: «Бездна — бытие безначальное и бесконечное, оно ощущено было во всех действиях и представлениях чувства, мысли, побуждений воли. Оно внушается сердцу и налагается разуму, предполагается — даже за некоторое первое начало в ряду «причин». И вместе с тем, в то же самое время человеку нельзя не ощущать в себе действий и не воздействовать от себя на эти ощущения жизни незнаемой и сверхсознательной... Бытие вне человеческих пределов сознания, бытие всего, что недоступно для этого сознания, что превосходит его, — в понимании Тютчева есть точно бездна, вечность и бесконечность; но вместе с тем этот поэт не может верить, чтобы в этой вечности — бесконечности не было «я» и не «я», не было, значит, разделения единиц, множества, не было времени и движения... Свое единомыслие

484

с Тютчевым и в этом пункте Коневской обнаруживает в цикле сонетов «Сын солнца», особенно в четвертом сонете, озаглавленном «Starres Ich»:

Проснулся я средь ночи. Что за мрак!
Со всех сторон гнетущая та цельность,
В которой тонет образов раздельность:
Все — хаоса единовластный зрак.
Пошел бродить по горницам я: так...
В себе чтоб чуять воли нераздельность,
Чтоб не влекла потемок беспредельность
Смешаться с нею в беспросветный брак.
Нет, не ликуй, коварная пучина!
Я— человек, ты — бытия причина,
Но мне святыня — цельный мой состав.
Пусть мир сулит безличия пустыня —
Стоит и в смерти стойкая твердыня,
Мой лик, стихии той себя не сдав!

Из всего содержания статьи явствует, что Тютчев ближе и дороже Коневскому всех поэтов, ближе Пушкина, Боратынского, Кольцова, Фета, о которых вслед за Тютчевым в этой статье идет речь. Так как Пушкин и Боратынский — один положительно, а другой отрицательно — сопротивлялись сознанию единства мировой жизни, так как поэтическое прозрение Кольцова, хотя и полное вещих намеков и предзнаменований, не получило возможности вырасти и обрисоваться, то «весь ход образной чуткости к таинственным делам и сторонам сознания у русских поэтов последовавшего времени приходится поставить в связь с мысленными формами одного Тютчева, выводить их единственно из его исходной точки». Что же касается Фета, то он, по мысли Коневского, является лишь ближайшим продолжателем и питомцем художественной думы Тютчева, не вместившим однако в своем творчестве всей глубины тютчевских прозрений.

Таков облик Тютчева — поэта и мыслителя в восприятии Коневского. И таковы же собственные стихотворные комментарии к этому восприятию, какие находим у Коневского. Но влияние Тютчева на него простирается и далее. Оно дает себя знать в прямом подражании и заимствовании Коневским у Тютчева поэтических тем, образов и фразеологии:

Так, следующие строфы стихотворения «Природа»:

И вдруг кругом меня все тишь святая,
Как суша, все незыблемо стоит,
И, красотой бесстрастною блистая,

485

Из недр своих природа жизнь струит.
Все тот же круг, от века неизменный,
Для каждой травки, злака, деревца.
Природа здесь вершит свой чин священный:
Все естеству покорно до конца.
Но в этом царстве дик я и растерян,
Красою этой чинной удручен,
Ах каждый листик так в себе уверен,
И только я колеблюся, смущен —

с несомненностью внушены стихотворением Тютчева «Певучесть есть в морских волнах..» Стихотворение «Душный час» —

Таинство душное дышит
В полдень в сосновом бору.
Зноем так воздух и пышет.
Небо в кипучем жару.
Запах броженья и плоти,
Дикий, смолисто-сухой.
Млеет во влажной дремоте
Мир сладострастно-глухой —

вариация тютчевского «Полдня»:

Лениво дышит полдень мглистый,
Лениво катится река,
И в тверди пламенной и чистой
Лениво тают облака.
И всю природу, как туман,
Дремота жаркая объемлет,
И сам теперь великий пан
В пещере нимф спокойно дремлет.

Стихотворение «Пел на юге весь мир я окрестный...», помеченное «за Кенигсбергом, на дороге к русской границе» (стр. 28), по общему тону своему и по восприятию скудного окрестного пейзажа, близко к тютчевскому «Дорога из Кенигсберга в Петербург», откуда взяты и два стиха в качестве эпиграфа (эпиграфы из Тютчева у Коневского, вообще, нередки).

Тем же стихотворением Тютчева, нужно думать, внушено Коневскому изображение человека, растерянно созерцающего исполинские снаряды:

Здесь человек забыл свои права,
Нет упоенью дикому преграды,

486

И у безличья молит он пощады,
И в хаосе кружится голова... (16)

Ср. у Тютчева:

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья,
Жизнь отошла, и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе...

Патетика Тютчева, неравнодушие его к ораторским приемам речи, и в связи с этим увлечение архаизмами, восклицаниями и реторическими вопросами, повторениями рядом одних и тех же слов — все это присуще и Коневскому. Совершенно в стиле выспренней тютчевской декламации следующие строки Коневского:

Сей человек, столь закоснелый
В своей коре, в своих корнях —
Он чужд и мертв природе целой,
Вращаясь в безысходных днях.
О пленник оборотней чудных,
Всему чужих, всему родных,
Как часто, средь мгновений скудных,
Я бредил о житьях иных... (85)

Прием повторений и анафоры для усиления экспрессии — один из излюбленных приемов Коневского. Помимо приведенного стихотворения, его мы найдем в ряде других пьес:

Он озарил, он опалил
Поляну заревом своим. (32)

И жизнью светлой, жизнью страстной
Жил так же лик ее, как стан... (43)

В себя принять, в себе воспеть... (92)

Так я люблю тоску свободы,
Тоску долов, тоску холмов
И в своенравии погоды
Покой садов, покой домов! (стр. 111) и др.

Ср. у Тютчева:

На мне, я чую, тяготеет
Вчерашний зной, вчерашний прах... (61).

В ней есть душа, в ней есть свобода,

487

В ней есть любовь, в ней есть язык... (87)

Сумрак тихий, сумрак сонный...
Пламя рдеет, пламя пышет (25) и т. д.

Перенял Коневской у Тютчева и ряд своих эпитетов: «тишь святая» (4) «святые нивы» (12), «святой вечер» (20), «святая тень» (40), «зарево рдяное» (8), «сиянье рдяное» (18), «рдяный шар» (25), «свет тревожный, чуткий» (19), «слух вещий» (9), «вещие лучи» (32), «вещие виденья» (44), «родные тени» (17), «родное лоно» (25), «приветные духи» (10), «приветный взор» (44), «тревога судорожная» (95), «дремотные воды» (31), «сонные листы» (25), «таинство душное» (26).1

В полном соответствии с поэтикой Тютчева и такие синкретические эпитеты Коневского: «влажная дремота» (26), «недвижное молчанье» (11), «нагая мечта» (21), «теплый луч» (33), «густые уста» (43).2

Как и у Тютчева, у Коневского часты составные эпитеты: «Трепет надежды пленительно-юный» (8), «мир сладострастно-глухой» (26), «молва широколиственная, святая» (30), «туман затейливо-нарядный» (39), бледно-белая страна» (39), «укромно-милая клеть» (38), «бессильно-тревожный напев» (43), «торжественно-обманное виденье» (88), «свободно-праздничные времена» (92), «темно-лазурные моря» (97), «златоразливная заря» (97).3 Частью эти составные эпитеты представляют собой оксюморон: «бесцветно-желтые (тени)» (39), «недуг мерзостно-волшебный» (63), «дни радостно-мертвые» (69).4

Встречающиеся у Коневского эпитеты — наречия, вроде «прозрачно хоры птиц поют» (31), «небо свежо улыбается» (41), восходит также к тютчевским образцам типа «сладко светит месяц золотой», «росисто вьется долина», «край неба дымно гас в лучах», «и птицы реют голосисто».

488

У Тютчева Коневской мог научиться искусству пользования аллитерацией и ассонансом. Чисто по тютчевски звучат следующие образцы: «незримые струи снуют» (31), «нега в беге ладьи» (41), «вещие виденья» (44), «зыбко зубрится» (77), «златорумяная заря» (97).

Наконец, следующие словосочетания Коневского явились, несомненно в результате прямого воздействия тютчевской фразеологии: «приветные духи кротостью, ласкою веют» (10), «веет лаской бук» (21), «и дышит чащи глубина, и веет силою корней» (33), «и веет в сердце дымка светлой дали» (51), «взошли обвеяны дыханьем века» (14), «мир лучезарных грез в душе роится» (11), «роятся звуки» (27), «негой лес объят» (21), «тайна лона родного сквозит» (25), «и дню пора завечереть» (32), «мир летит по воздуху развитый» (97), «и кровь кипит в самозабвеньи» (102), «и кровь застывшую опять бежать тянуло» (100), «и кровь в нас снова живчиком струится» (11), «как много неги ядовитой во всех струилося вещах» (79), «струятся дрожь, озноб в крови неутолимой» (121).1

IV

Почти одновременно с Коневским усиленное внимание к Тютчеву обнаружил и Брюсов. Из всех русских символистов Брюсов, наряду с Г. И. Чулковым, больше всего сделал для научного изучения Тютчева и установления его текста. Начиная с 1898 г. им напечатан, преимущественно на страницах «Русского Архива», ряд статей, касающихся текстологии Тютчева, его биографии, идейного содержания и эстетических особенностей его творчества. Результаты таких изучений биографического и общеэстетического характера объединены были Брюсовым в критико-биографическом очерке о Тютчеве в изд. А. Ф. Маркса (1-е изд. 1912 г.).

Общая оценка поэзии Тютчева, делаемая Брюсовым, чрезвычайно высока. По его мнению, «поэзия Тютчева принадлежит к самым значительным, самым замечательным созданиям русского духа». Исходная точка поэтического мировоззрения Тютчева, по Брюсову, сводится к тому, что подлинное бытие имеет лишь природа;

489

человек же только «греза природы». Его жизнь и деятельность — лишь «подвиг бесполезный». Отсюда у Тютчева прежде всего благоговейное преклонение перед природой. В жизни человека все представляется Тютчеву ничтожеством, бессилием, рабством. Человек — лишь «мыслящий тростник»; он должен отвергнуть «чувств обман» и стремитъся к полному слиянию с природой. Индивидуальное бытие — призрак, заблуждение, от которого освобождает смерть, возвращающая нас в великое «все».

Из сознания бессилия личности и могущества природы возникает страстное желание хотя бы на краткое мгновение заглянуть в тайные глубины космической жизни. Тютчев это желание называет жаждой слияния с беспредельным. Отсюда тяготение Тютчева к древнему, родимому хаосу, который ему представляется исконным началом всяческого бытия. Присутствие хаоса усматривает Тютчев и в природе человека, в любви, смерти, в сне и в безумии. Душа человека — жилица двух миров, стремящаяся переступить порог «второго бытия». Это, по Брюсову, второй полюс миросозерцания Тютчева. Начав с восторженного прославления «матери-земли», Тютчев кончает как бы полным отрицанием жизни. Мир дневной, в полном блеске своих проявлений, и «хаос ночной», древний, родимый, — вот те два мира, жилицею которых, утверждает Брюсов, была одновременно душа Тютчева.

Далее идет указание на связь Тютчева с немецкой поэзией и перечисление наиболее типичных для него поэтических приемов, а также краткая характеристика тютчевского стиха, который, по мнению Брюсова, доведен до пределов величайшего мастерства. Рядом с Пушкиным, создателем классического стиха, стоит Тютчев, как великий мастер и создатель поэзии намеков. У русских поэтов, своих предшественников, Тютчев почти ничему не мог научиться. Он не имел и ближайших преемников. Истинные последователи нашлись у Тютчева только в конце XIX в. Они восприняли его заветы и попытались приблизиться к совершенству им созданных образцов».

В первой своей краткой литературной автобиографии, опубликованной в редактировавшейся М. Гофманом «Книге о русских поэтах последнего десятилетия» (стр. 66), Брюсов считает своими первыми учителями Верлэна, Бодлэра, Маллармэ. «Позднее — пишет он, — наибольшее влияние оказали на меня Тютчев, Пушкин и Верхарн». Во второй обширной автобиографии, напечатанной в первом выпуске «Русской литературы XX в.» под ред. С. А. Венгерова, о влиянии на себя Тютчева Брюсов уже ничего не говорит, но вспоминает, как вечерами и ночами он и Бальмонт читали друг другу своих любимых поэтов: Бальмонт — Шелли и Эдгара По, а Брюсов — Верлэна и Тютчева, которого Бальмонт тогда еще не знал. Можно думать таким образом что позднейший восторженный отзыв Бальмонта о Тютчеве явился плодом поэтических уроков, которые преподал своему другу

490

Брюсов. Далее — в письме к П. П. Перцову от 27 июля 1895 г. Брюсов пишет: «Тютчев издавна мой драгоценнейший поэт».1 В том же 1895 г. в стихотворении «Измена» («Chefs d’oeuvre») Брюсов так же любовно говорит о Тютчеве:

О, милый мой мир: вот Бодлэр, вот Верлэн,
Вот Тютчев — любимые, верные книги.2

А в стихотворении 1900 г. «Отрады» читаем:

Радость вторая — в огнях лучезарна.
Строфы поэзии — смысл бытия.
Тютчева песни и думы Верхарна,
Вас, поклоняясь, приветствую я.3

О связи лирики Брюсова с лирикой Тютчева мимоходом, без аргументации, говорили и Эллис,4 и Н. Поярков5 и др.

Однако несмотря на все эти свидетельства, указывающие на несомненное тяготение Брюсова к Тютчеву, мы не можем говорить о значительном внутреннем воздействии Тютчева на Брюсова. Здесь не может быть и речи о том всепроникающем влиянии тютчевской стихии, какое сказалось, например, в творчестве Коневского. Поэт — рационалист, символист не в мировоззрительном плане, а лишь в формальном, неравнодушный больше всего к четким, ясным формам парнасской поэтики, Брюсов по самому складу своего философского и поэтического мировоззрения не может считаться близким к Тютчеву. В стремлении к усвоению и претворению в своем творчестве всех ценностей поэтической культуры от Виргилия и александрийцев до Пастернака, Брюсов, естественно, не мог пройти и мимо Тютчева, возбуждавшего к себе интерес своим поэтическим дерзанием и ярким новаторством. На пути к овладению новыми, неиспользованными еще и не вошедшими в обиход путями поэтической работы Тютчев был прекрасным вожатым и учителем. Очень характерно, что даже в 1910 г., когда написана была Брюсовым последняя большая статья о Тютчеве, резюмируя смысл и значение его поэтической деятельности, Брюсов определяет ценность Тютчева тем, что «он был великий мастер и родоначальник поэзии намеков». Так расценивая Тютчева, Брюсов старался прежде всего использовать те новые поэтические возможности, заключавшиеся в поэзии Тютчева, которые могли

491

пригодиться поэту-импрессионисту. Поэзия Тютчева, узаконившая дерзкое восстание против штампов ходовой русской поэзии 80-х и 90-х гг. и оправдывавшая новизну поэтических приемов зачинателей русского символизма, была очень выгодным оружием в борьбе со всяческим художественным староверством и эстетическими шаблонами. И Брюсов, естественно, не мог не ухватиться за авторитет Тютчева. Но космическое мироощущение Тютчева, его органический пантеизм и мистицизм не могли войти в плоть и кровь Брюсова: они глубоко чужды были его эвклидовскому уму. Что больше всего в Тютчеве могло импонировать Брюсову, так это, пожалуй, тема грешной и роковой страсти, эротического вожделения с одной стороны и с другой — тема катастрофических сдвигов в истории.

Весьма показательно, что у Брюсова, в большей мере, чем у других поэтов, отдельные стихотворения и часто целые циклы стихотворений сопровождаются эпиграфами из Тютчева. Но эти эпиграфы свидетельствуют в огромном большинстве лишь об общности темы, а не о совпадении в ее обработке. Переходим к конкретным сопоставлениям.

Стихотв. «Я люблю» (сб. «Tertia Vigilia») сопровождается эпиграфом «Между двойною бездной» (из тютчевского «Лебедя»). Пьеса построена приемом параллелизма, столь характерным для Тютчева: через все стихотворение проходит сопоставление бездны неба и бездны взора любимой:

Бездна взора, бездна неба. Я, как лебедь на волнах,
Меж двойною бездной рею, отражен в своих мечтах.

Стихотв. «Любовь» («Не мысли о земном и малом....»), из того же сборника, развивающее тютчевскую тему «Буйной слепоты страстей», в первом издании сборника также сопровождалось эпиграфом из Тютчева: «И в поединок роковой». В последующих изданиях эпиграф был устранен.

Стихотв. «Помню вечер, помню лето» (сб. «Stephanos»), в котором рассказывается о свидании с любимой женщиной в сумерках на берегу Рейна, несомненно отзвук тютчевского «Я помню время золотое, я помню сердцу милый край» (тема — также свидание в сумерках на берегу Дуная). Отсюда взят и сопровождающий стихотворение Брюсова эпиграф «День вечерел. Мы были двое.» Кстати другое сходное стихотворение Брюсова «Я помню свет неверно белый» («Tertia Vigilia») внушено той же тютчевской пьесой:

Брюсов

 

Тютчев

Я помню свет неверно белый...
И этот весь вечерний час.

Я помню время золотое...
День вечерел... мы были двое.

492

Мы были двое... Тени с нами...
И сдвинулись неслышно тени.

 

И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.

Цикл стихотворений «Мгновенья» («Stephanos») предваряется эпиграфом «Но есть сильней очарованье» из известного тютчевского «Люблю глаза твои, мой друг». В них развита тема темной страсти, которую Тютчев характеризует, как «угрюмый, тусклый огнь желанья». Но в самом развитии темы чисто литературное воздействие Тютчева не ощутимо. Еще значительно ранее, в 1895 г., стихотв. «Измена» («Chefs d’oeuvre») Брюсов оканчивает перефразированной цитатой из того же стихотворения Тютчева: «Угрюмый и тусклый огонь сладострастья».

Стихотв. «Демон самоубийства» (сб. «Зеркало теней») сопровождается эпиграфом из тютчевских «Близнецов»:

И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стонет кровь,
Не ведал ваших искушений,
Самоубийство и любовь!

Для цикла стихов «В буйной слепоте» (сб. «Семь цветов радуги») в качестве эпиграфа взяты строки Тютчева:

Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!

И в обоих последних случаях строки Тютчева были для Брюсова лишь внешним толчком для самостоятельного развития темы любовной страсти. Бо́льшая зависимость от Тютчева чувствуется у Брюсова в стихотворениях на исторические темы. В них разрешается проблема России, идет речь об ее историческом призвании в столкновениях и спорах с Востоком, с западными соседями, разгадывается смысл и историческая роль русской революции в судьбах России и Европы. Аналогичные темы Брюсов мог встретить и в поэзии Пушкина, Хомякова, братьев Аксаковых, Вл. Соловьева, но более близкая и непосредственная связь Брюсова в этой области с Тютчевым несомненна.

Еще в 1900 г. в сб. «Tertia Vigilia» находим стихотв. «Проблеск», касающееся проблемы Запада и Востока, очевидно, в связи с китайскими событиями, и созданное под прямым влиянием тютчевской «Русской географии», откуда взят и эпиграф: «Как то предвидел Дух и Даниил предрек». Брюсов мечтает о завоевании

493

русскими Константинополя, как мечтал об этом и Тютчев в ряде своих политических стихотворений:

Но Дух предвидел, Даниил предрек:
Славянский стяг зареет над Царьградом.

В 1904—1905 гг. под влиянием патриотического возбуждения в связи с японской войной Брюсов пишет целый цикл стихотворений, озаглавленных «Современность» (сб. «Stephanos»), в которых он горячо отзывается на тогдашние исторические события. Всему этому циклу предшествуют в качестве эпиграфа строки Тютчева:

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.

А к стихотв. «На новый 1905 г.» эпиграфом взяты слова из тютчевского стихотв. «На новый 1855 г.»

И вот в железной колыбели,
В громах родится новый год.1

И здесь мы не найдем у Брюсова прямых литературных заимствований из Тютчева, но два эпиграфа и общий патриотический тон стихов свидетельствуют о том, что они инспирированы были Тютчевым. Об этом говорит и торжественный стиль стихов, иногда намеренно архаизированный, как, например, в следующих двух строках:

Молчи и никни, ум надменный.
Се — высшей истины пора...

События мировой войны 1914 г. заставили Брюсова вновь вспомнить политические стихотворения Тютчева. В сборнике «Семь цветов радуги» (1916 г.) много откликов на военные темы. Здесь подряд три больших цикла стихов целиком посвящены этим темам. И все эти циклы озаглавлены строками тютчевских стихов. «Стоим мы, слепы», («стихотв. «На новый 1855 г.»), «Высоких зрелищ зритель» (из стихотв. «Цицерон»), «Там на западе» (из стихотв. «Последняя любовь»). Вслед за заглавием помещены более распространительные цитаты из тех же стихов. В этих стихах обращает на себя внимание прежде всего осмысление Брюсовым

494

войны как события, в своем катастрофическом существе несущего миру в конце концов положительное начало обновления и возрождения:

Пусть, пусть из огненной купели
Преображенным выйдет мир!
Пусть падает в провал кровавый
Строенье шаткое веков.
В неверном озареньи славы
Грядущий мир да будет нов!

(«Последняя война»).

Здесь то же ощущение «минут роковых» истории, какое мы видим в тютчевском «Цицероне».

В духе тютчевских упований на высшую историческую миссию русского народа написано и стихотв. «Старый вопрос», в котором Брюсов, определяя место России в мировой истории, спрашивает:

Иль мы — тот великий народ,
Чье имя не будет забыто,
Чья речь и поныне поет
Созвучно с напевом санскрита?

Стихотв. «Польше» всецело вызвано стихотворением Тютчева «На взятие Варшавы», откуда взят Брюсовым и эпиграф: «Орел одноплеменный!.. Верь слову русского народа» и т. д. Все стихотворение, в котором Брюсов называет Тютчева «провидцем», прозревшим наше время, воплотившее туманные сны поэта, представляет собой развитие тютчевского предсказания:

Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как феникс, возродится в нем!

Октябрьская революция и последующие события, с нею связанные, нашли себе отзвук в ряде стихотворений Брюсова, вошедших в сборники его стихов «В такие дни» (1921), «Миг» (1922), «Дали» (1922), «Меа» (1924). В этих стихотворениях, так же, как и в отмеченных ранее политических пьесах, связанных с историческими событиями в России, несмотря на отсутствие очевидных заимствований, несомненна связь с тютчевским поэтическим наследием, осложненным теперь той гражданской стихотворной традицией, какую родил 1917 год и предшествущие ей

495

несколько лет, ознаменованные гражданско-публицистической лирикой Блока, Андрея Белого и других.

В остальном вряд ли следует говорить об органической связи Брюсова с Тютчевым. В той мере, в какой в лирике Брюсова присутствуют элементы импрессионизма, они в значительной степени должны были быть поддержаны лирикой Тютчева, в которой Брюсов, как указано уже было выше, видел наиболее могучее в русской поэзии выражение импрессионистической стихии, «поэзии намеков». Но импрессионистический стиль не является вполне органическим для парнассца Брюсова. Тут может речь итти не столько о стиле, сколько о стилизации. И именно о стилизации под Тютчева можно, главным образом, говорить, когда в стихах Брюсова нам приходится встречаться с такими обычными у Тютчева темами, как тема сна, тема дыма, сумерек, сумрака, ночи, почти неизбежных в арсенале импрессионистического стиля.

В стихотв. 1899 г. «Люблю вечерний свет» («Tertia Vigilia») Брюсов признается в том, что он любит людей «за то, что вместе мы на грани снов скользим, за то, что и они, как я, — причастны тени.

В стихотв. 1900 г. «Еще закат» (там же) читаем такие строки:

Где чары сумрака и сна
Уже дышали1 над востоком,
Всходила мертвая луна
С каким-то жаждущим упреком.
Но вдоль по тучам, как убор,
Сверкали радужные пятна.
И в нежно-голубой простор
Лился
2 румянец предзакатный.

На связь этого стихотворения с тютчевскими темами указывают не только подчеркнутые слова, но и то, что само стихотворение снабжено эпиграфом из Тютчева: «И мирный вечера пожар волна морская поглотила».

Стихотв. 1903 г. «В сумраке» («Urbi et orbi») начинается почти тютчевскими словами: «Сумрак жгучий, сумрак душный...» Другое стихотворение (1912 г.) еще

496

ближе к Тютчеву: «Сумрак тихий, сумрак тайный» («Семь цветов радуги», стр. 75). (Ср. у Тютчева: «Сумрак тихий, сумрак сонный, лейся в глубь моей души.»)

Стихотв. 1907 г. «Сны» («Все напевы»), также сопровожденное эпиграфом из Тютчева «Сны играют на просторе, под магической луной», противопоставляет беспокойное и жалящее своими заботами утро успокоительнице-ночи:

Спите, дети! спите люди!...
Что вам утро! Утром глянет
Беспощадный свет;
Утром душу снова ранит
Сталь людских клевет....

Эти строки непосредственно вытекают из тютчевской строки:

Дневные раны сном лечи.

Они близки и к тому, что говорит Тютчев об утре, сменившем ночь, в стихотв. «Как птичка раннею зарей»...:

О, как пронзительны и дики,
Как ненавистны для меня
Сей шум, движенье, говор, клики
Младого, пламенного дня!... и т. д.

В сборнике «Зеркало теней» находим цикл стихов, озаглавленный «Объятие снов» и сопутствуемый эпиграфом из Тютчева: «Земная жизнь кругом объята снами». В том же сборнике стихотв. «Мирный сон» сопровождено также эпиграфом из Тютчева: «Продлись, продлись, очарованье!»

Тема ночи, всесторонне разработанная Брюсовым, тоже, нужно думать, кое в чем связана с лирикой Тютчева.1 Стихотв. «Ночные страхи» (1916 г.) сопровождает эпиграф из Тютчева:

И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами
Вот отчего нам ночь страшна.

Самое стихотворение — развитие темы, заключенной в эпиграфе:

Невольно суеверней
Глядишь во мрак вокруг.

497

Ночь открывает тайны,
Иной, необычайный
Встал мир со всех сторон,
Безмерный и безкрайный,
И страхи не случайны,
Тревожащие сон.

  («Неизданные стихотворения», М. 1928, 53)

И другие темы, характерные для Тютчева, нашли у Брюсова спорадически свое отражение. Так, центральная тютчевская тема хаоса отразилась в юношеской стихотворении 1892 г., вошедшем еще в первый сборник «Русских символистов»:

Беспощадною орбитой
Увлечен от прежних грез,
Я за бездною открытой
Вижу солнечный хаос.
Там творений колебанье,
Вдохновенная вражда,
Здесь холодное молчанье,
Незнакомая звезда (I, 30)1

Образ весны, прогоняющей злящуюся зиму, хохочущей ей в глаза и рдеющей румянцем «наперекор врагу», развитой Тютчевым в стихотв. «Весна», повторен Брюсовым также в юношеских стихах 1896 г. (сб. «Me eum esse»).

Холод ночи! смерзлись лужи;
Белый снег запорошил.
Но в дыханьи злобной стужи
Чую волю вешних сил.
Завтра, завтра солнце встанет,
Побегут в ручьях снега,
И весна с улыбкой взглянет
На бессильного врага. (I,179)

Тут припоминаются тютчевские «Еще земли печален вид» и «Весенние воды» Тютчев еще раз пришел на память Брюсову, когда он писал другое стихотворение

498

о весне — «Снова с тайной благодарностью» («Зеркало теней», 7). Его он сопроводил эпиграфом из Тютчева:

Что устоит перед дыханьем
И первой встречею весны!

Затем отметим у Брюсова тему вечной текучести, преходящей молодости, быстротечности всяческих земных радостей и утех, человеческого одиночества. Она нашла себе выражение в стихотворениях 1903 г. «К устью» и «Одиночество» (сб. «Tertia Vigilia»).

В первом стихотворении читаем:

На волны набегают волны,
Растет прилив, отлив растет,
Но, не скудея, вечно полны
Вместилища свободных вод.
На годы набегают годы,
Не молкнет ровный стук минут,
И дни и годы, словно воды,
В просторы вечности текут...
Промчится жизни быстротечность,
За днями дни, за годом год,
И утлый челн мой примет вечность
В неизмеримость черных вод. (III,175)

Во втором стихотворении тот же, как бы основной, припев:

Напрасно жизнь проходит рядом
За днями день, за годом год.

В обеих пьесах комбинация мотивов и словесных образов, встречающихся в некоторых стихотворениях Тютчева. Уподобление человеческой жизни прибою и отбою волн находим в стихотв. «Дума за думой, волна за волной...» («В сердце ли тесном, в безбрежном ли море, Тот же все вечный прибой и отбой»). В стихотв. «Сижу задумчив и один», говоря о судьбе того, что было и что есть теперь, Тютчев восклицает:

Пройдет оно, как все прошло,
И канет в темное жерло
        За годом год,

За годом год, за веком век.

Наконец, в первом стихотворении находим почти буквальное текстуальное заимствование из тютчевского стихотв. «Как океан объемлет шар земной»:

499

Брюсов

 

Тютчев

Растет прилив....
И утлый челн мой примет вечность
В неизмеримость черных вод.

Прилив растет и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн.

Обнаруживая в себе свойства ученого комментатора-филолога, Брюсов в примечаниях к своему сборнику стихов «Зеркало теней» пишет: «Автор считает долгом указать, что первый стих стихотворения «Поэт — музе» (стр. 143) напоминает стих из кн. П. А. Вяземского:

Я пережил и многое и многих».

Здесь имеется в виду следующая строчка из указанного стихотворения Брюсова:

Я изменял и многому и многим.

(«Зеркало теней» 143).

Брюсов, конечно, мог бы указать у себя, как и любой другой поэт, большее количество совпадений со стихотворениями других поэтов, и притом более наглядных, чем указанное им, вроде хотя бы ранее приведенных нами параллелей.

Приведем еще несколько таких параллелей между Брюсовым и Тютчевым:

Брюсов

 

Тютчев

Кто глаза ее оправил
В завлекательный магнит?

(«Пути и перепутья», т. III, 144)

И стан оправленный в магнит (142)

Продлись, продлись, мой миг счастливый!

(«Зеркало теней» 135)

Продлись, продлись, очарованье! (123)

(К стихотв. «Милый сон», там же, стр. 95, эта строка из Тютчева приводится в качестве эпиграфа).

Был день хрустальный.

(«Зеркало теней», 195)

 

Прозрачный воздух, день хрустальный. (128)

От снов травы, лучей весны согретой.

(«Семь цветов радуги», 7)

Нагретой яркими лучами Любви, восторга и весны. (130)

В сладком онеменьи неги (так же, 54)
В неге онемелой. (там же, 82)

В какой-то неге онеменья. (130)

500

Кое-какие метафоры, образы, словесные сочетания у Брюсова своим возникновением обязаны также Тютчеву. Таков, например, образчик архаической прозопопеи, уводящий нас к поэтике XVIII в.:

Воспоминанье, с нежной грустью,
Меня в глаза целует. (IV, 217)

Ср. у Тютчева: «Но что же вдруг тебя волнует, твой сон ласкает и целует...» (55)

Или такого рода словосочетанья: «обе слышим.... поцелуй» (III, 57), ср. у Тютчева; «душу живу слышим мы» (165), «я слышал утренние грезы» (139), «кто слышит пролитую кровь» (59), «слышим благодать» (129); «сочувственные звезды» (I, 153), у Тютчева — «сочувственный поэт (137); «слава звездная» («Зеркало теней», 187), у Тютчева — «славой тверди звездной» (48), «слава западных лучей» (134). Прямую реминисценцию из Тютчева представляют собой и следующие четыре строки из стихотворения Брюсова «Летняя гроза»:

Говор негромкого грома
Глухо рокочет вдали...
Все еще веет истома
От неостывшей земли.

(«Зеркало теней», 61)

Здесь и излюбленный Тютчевым прием звукоподражания, при помощи аллитерации, столь часто применяемый им в случаях описаний грозы1, и обычное для Тютчева пристрастие к слову «веять» в различных словесных сочетаниях,2 и образ неостывшей земли, подсказанный, видимо, строками Тютчева: «Неостывшая от зноя ночь июльская блистала» (116).

Влиянием Тютчева необходимо, должно быть, объяснить и частое употребление Брюсовым составных эпитетов: уныло-смутная смена (II, 52), «взор смутно-длительный (II, 105), «волна роскошно-алая» (IV, 193), «закат загадочно-багровый» (IV, 195), «запад пышно-светел (IV, 193), «безумно-светлое море» (IV, 193) и т. д.

501

Память о Тютчеве не покидала Брюсова, видимо, в продолжение всего его творческого пути. Стихи поэта 1920—1921 г., собранные в книжке «Миг», не имеют вовсе эпиграфов. Исключение сделано для одного лишь стихотворения «Дом видений», снабженного эпиграфом и притом из Тютчева («Душа моя — элизиум теней»). В сборнике стихов 1922 г. «Дали», в стихотв. «Красное знамя», вспомнив тютчевского «Цицерона», Брюсов пишет:

Но с богами бессмертье, — по слову поэта, — я
Заживо пил.

Наконец, в последнем прижизненном сборнике стихов, в книжке «Меа», вышедшей в свет вскоре после смерти поэта, Брюсов в стихотв. «Современная осень» призывает «Ночь Жуковских, Тютчевых, всех кротких» и в примечании к этому стихотворению поясняет: «См. стихи Жуковского «Уже утомившийся день»..., Тютчева «Тени сизые смесились»... и др.

Так, потянувшись к Тютчеву еще в юности, Брюсов не охладел к нему и в пору завершения своей поэтической работы. Не будучи склонным по свойствам своей натуры к тому, чтобы проникнуться глубоко всей системой философского мироощущения родоначальника русского символизма, Брюсов покорен был однако поэтическими откровениями Тютчева, как мастера, и — не менее сильно, быть может, — его исторической философемой.

V

От Брюсова, переходя к Вячеславу Иванову, мы вновь обращаемся к поэту, глубоко и органически воспринявшему поэтическое и философское мироощущение Тютчева.1 В самом начале нашего очерка мы приводили суждение Вяч. Иванова о Тютчеве, как зачинателе и духовном отце русского символизма. В ряде своих статей, собранных в книгах «По звездам» и «Борозды и межи», Вяч. Иванов дает ценный материал для философского и эстетического постижения Тютчева. В статье «Поэт и чернь» он, исходя из утверждения, что уединение художника является основным фактом новейшей истории духа, и что в результате этого уединения произошел разрыв между поэтом и толпой, считает Тютчева первой жертвой этого разрыва: «Толпа не расслышала сладчайших звуков, углубленнейших молитв». Новейшие поэты сосредоточившиеся больше всего на внутренних звуках, особенно

502

охотно прославляют молчание. Но Тютчев о молчании говорит вдохновеннее всех: «Молчи, скрывайся и таи...» — вот новое знамя им поднятое. Потому-то так мало у него стихов, «и его немногие слова многозначительны и загадочны, как некие тайные знаменья великой и несказанной музыки духа».1

В статье «Две стихии в современном символизме» Вяч. Иванов, различая в символизме стихию реалистическую и идеалистическую, причисляет Тютчева к величайшим в нашей литературе представителям реалистического символизма. Подлинное реалистическое творчество в символизме есть уже тем самым мифотворчество. Все, что говорит Тютчев, он возвещает как гиерофант сокровенной реальности. Тоска ночного ветра и просонье шевелящегося хаоса, глухонемой язык тусклых зарниц, и голоса разыгравшихся при луне валов; таинства дневного сознания и сознания сонного; в ночи бестелесный мир, роящийся слышно, но незримо, и живая колесница мирозданья, открыто катящаяся в святилище небес; в естестве, готовом откликнуться на родственный голос человека, всеприсутствие живой души и живой музыки... — все это для поэта провозглашение объективных правд, все это уже миф».2

Наконец, в статье «Заветы символизма» Тютчеву Вяч. Иванов посвящает целую главу, общий смысл которой в почти точно приводимых выражениях автора, таков. Природу своей лирики Тютчев изобличает парадоксальным признанием: «Мысль изреченная есть ложь». Этим же он обнажает и самый корень символизма: характерное для современной души болезненное переживание, происходящее от потребности и в то же время невозможности «высказать себя». Оттого, по мысли Вяч. Иванова, поэзия Тютчева не определенно, конкретно сообщает слушателям свой внутренний мир, а лишь ознаменовательно приобщает к нему. В этой поэзии русский символизм впервые творится как последовательно применяемый метод и определяется как двойное зрение и влечет за собой потребность другого поэтического языка. Самосознание и творчество поэта поделено между двумя мирами — миром «внешним», «дневным», «охватывающим» нас в «полном блеске» своих «проявлений», — и «неразгаданным ночным», пугающим нас, но и влекущим, потому что он — наша сокровенная сущность и наше «родовое наследие». Но оба мира отнюдь не разделены конечной рознью: эта рознь ощутима лишь в земном, несовершенном сознании. В поэзии же они оба вместе. Это — Аполлон и Дионис. Но Дионис в душе Тютчева могущественнее Аполлона, и поэт спасается от Диониса, прибегая к Аполлонову жертвеннику. Чтобы уберечь свою индивидуальность, художник ограничивает свою

503

жажду к «уничтожению» и «смешению с дремлющим миром» и обращается к ясным формам дневной стихии. И все же самое ценное мгновение в переживании и самое вещее в творчестве — это погружение в тот созерцательный экстаз, когда «нет преграды» между нами и «обнаженною бездною», открывающейся в молчании. Такова природа этой новой поэзии — сомнамбулы являющейся в мире сущностей под покровом ночи, дающей нам и «всезрящий сон» и «полную славу» мира, отражая его двойной бездной, — внешнего, феноменального и внутреннего ноуменального постижения. Этой поэзии нужен другой, особый язык, но его нет, а есть только намек, очарование гармонии, которые могут внушить слушателю переживание, для выражения которого бессильно слово. И вот, слово-символ делается магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии.1

Так осмысляет поэзию Тютчева Вяч. Иванов в плане отношения ее к символическому творчеству. Из всех писавших о Тютчеве в этом плане, Вяч. Иванов обнаружил наибольшую глубину мысли и воззрения на существо вопроса.

С Тютчевым Вяч. Иванова, как поэта роднит прежде всего ощущение таинственной жизни стихий, обоим им слышны ее глухие стоны, вопли и грозные призывы. Эти стихийные голоса у Вяч. Иванова слышнее всего звучат в циклах стихов «Thalassia» и «Ореады» (сборник «Кормчие звезды», СПб. 1903).

В стихотв. «Непогодная ночь» («Кормчие звезды», 138) так изображен прибой в грозовую ночь:

За серооблачными мглами
Блуждает молний тусклый бег.
Как птица белая, крылами
Бьет непогода в темный брег.
Слепит и кажет день мгновенный,
Как в истощенные бразды
Всей хлынут ширью светлопенной
Широкодольные гряды.
Над молом гребней перекатных
Стоит прибой седым бугром,
И вторит, в реве вод обратных,
Громам пучины горний гром.

Здесь и излюбленная Тютчевым грозовая стихия, и белые озарения молнии, и грохоты пучин, как и у Тютчева, в словесной передаче намеренно усиленные обильной аллитерацией (ср. две последние строки), наконец, явная текстуальная

504

близость четвертой строки со строкой Тютчева: «Стихия бьет о берег свой» («Как океан объемлет...»).

Та же манера Тютчева дает себя знать и в стихотв. «Перед грозой» ( 168), когда

... ужас высей снеговых
Внезапной бледностью бледнеет,
И дол, приникнув, цепенеет
При вспышках молний змиевых.

Первые две строфы стихотворения путем аллитерации г, р достигают звукоподражательного эффекта, так часто применяемого Тютчевым (ср. хотя бы такие строки):

И вторит рокот гробовой
Громов прерывистым глаголам.

Картина прибоя в лунную ночь («Явление луны», 141) изображает «стихий слианных пир созвучный», когда вокруг — «все блеск, движенье, плеск и гром» (у Тютчева — «блеск и движенье, грохот и гром» — «Ницца, 2 (14) Января 1865 г.»). Стихотворение заканчивается чисто тютчевской по форме фразой:

Ты скажешь: горный прах
Взмела богини колесница.

(Ср. у Тютчева: «Ты скажешь: ветренная Геба, кормя Зевесова орла...» и т. д. или «Ты скажешь: ангельская лира грустит в пыли по небесам»). В другом стихотворении Вяч. Иванова «Два взора», 17, аналогичное по форме окончание:

Ты скажешь: в ясные глядится
С улыбкой дикою сатир.

(Ср. еще в «Cor ardens», I, 110 и в «Нежной тайне», 38)

Стихотв. «Полнолуние» (142), также рисующее прибой, заканчивается излюбленным у Тютчева реторическим вопросом:

Стихий текучих колыбель,
То — мир безжизненно-астральный?
Или поток первоначальный —
Земли младенческой купель?1

505

Несокрушимый утес Мадонны, стойко выдерживающий напор бушующей морской стихии (стихотв. «Мадонна», 139) — повторяет мотив тютчевского «Море и утес». Оба стихотворения одинаково предполагают символическое истолкование — в одном случае политическое, в другом — религиозное. В стихотв. «Мгла» (158) изображение безличного хаоса, погруженного во мглу и простирающегося от земли до тверди. В этой мгле слышны те же беспокойные звуки, какие подслушал в ней и Тютчев:

И ветра вой — и в безднах прибой, —
И по тернам нагорным — стол...

В статье «Символика эстетических начал» (первоначально в «Весах» за 1905 г., затем в книге «По звездам», 1909 г.) Вяч. Иванов утверждает, что все, знаменующее собой восхождение, подъем, взлет, — дорого нам, как символ нашего самоутверждения, как знак преодоления косной инерции и безразличия. Во всяком восхождении присутствует начало трагедии, а трагедия, в свою очередь, знаменует «внешнюю гибель и внутреннее торжество человеческого самоутверждения». И потому-то «возвышенное» в эстетике, поскольку оно характеризуется восхождением, уже выходит за пределы эстетики, становясь феноменом чисто религиозным. Подлинная же красота осуществляется там, где прекрасное, возвышенное, достигнув заоблачных высот, с благоволением и любовью, улыбаясь, снова возвращается к земле, другими словами, в те моменты, когда небесное и дольнее примиряются, когда восхождение влечет за собой обратное нисхождение, но мы, смертные, можем воспринимать красоту лишь в категориях красоты земной. «Оттого — резюмирует свои мысли Вяч. Иванов» — наше восприятие прекрасного слагается одновременно из восприятия окрыленного преодоления земной косности и восприятия нового обращения к лону земли. Эти мысли о существе подлинной красоты, как моментов чередования восхождения и возврата, нисхождения, Вяч. Иванов иллюстрирует почти исключительно цитатами из стихотворений Тютчева («Как неожиданно и ярко», «Снежные горы», «Фонтан», «Утихла буря, легче дышит»...), так что можно предположить, что и сама философема Вяч. Иванова, представляя собой в своем существе своеобразную комбинацию эстетических суждений Шиллера, Гегеля и Ницше, была у него в значительной мере поддержана и эстетической концепцией Тютчева.

Начальный акт отрыва от земного праха, акт восхождения самим Вяч. Ивановым воплощен в стихотв. «Разрыв» (170):

Как в лен жреца, как в биссос белый,
В свой девственный одеян снег,

506

Незыблем он — окаменелый
Земли от дольнего побег!
Дерзни восстать земли престолом!
Крылатый напряги порыв!
Верь духу — и с зеленым долом
Свой белый торжествуй разрыв!

«Но отрешенный белый разрыв с зеленым долом — еще не красота. Божественное благо и нисходит, радуясь, долу. Достигнув заоблачных тронов, Красота обращает лик назад — и улыбается земле», — так дополняет Вяч. Иванов мысль, выраженную в приведенных стихах. Вслед за этим утверждением идет подкрепляющая его цитата из Тютчева:

И между тем, как полусонный
Наш дольний мир, лишенный сил..., и т. д.

Второй акт — примирение земного и небесного в порыве инстинкта любви — поэтически выражен Вяч. Ивановым в стихотв. «Возврат» (173):

С престола ледяных громад,
Родных высот изгнанник вольный,
Спрядает светлый водопад
В тенистый мрак и плен юдольный.
А облако — назад — горе,
Путеводимое любовью
Бак агнец, жертвенною кровью
На снежном рдеет алтаре.

Здесь как будто нарушена последовательность обоих моментов: акту восхождения предшествует акт нисхождения, но ясно, что то и другое происходит непрестанно чередуясь, и поэт волен был начать свое созерцание с любого из этих двух моментов.

Одна из центральных тем Тютчева — тема хаоса, обнаруживаемого особенно явственно тогда, когда уходит день, и землю покрывает мрак. И эта тема близка Вяч. Иванову. В «Кормчих звездах» она отчасти звучит в стихотв. «В Колизее»:

День влажнокудрый досиял,
Меж туч огонь вечерний сея.1

507

Вкруг помрачался, вкруг зиял
Недвижный хаос Колизея.
Глядели из стихийной тьмы
Судеб безвременные очи...
День бурь истомных к прагу ночи,
День алчный провождали мы.

(Здесь характерные для Тютчева повторения одного и того же слова). В стихотв. «Творчество» утверждение, что основа мира «безликий хаос», который волею художника, воплощающего «ночи пленный сонм, тоскующий о дне», может быть превращен в стройный космос, ибо

Исполнен обликов непрозренных эфир,
И над полуночью лазурной
Светила новые с бряцаньем стройных лир
Плывут чрез океан безбурный...
Есть много солнц в ночи, в деннице — робких грез,
В зефире — тающих созвучий;
В луче луны дрожит дыханье бледных роз,
В речной тростинке — стих певучий....

Как и Тютчеву, Вяч. Иванову великолепие и чудеса мира ярче всего раскрываются во сне. В параллель к тютчевскому «Сну на море» может быть приведено стихотв. Вяч. Иванова «Неведомому богу». Поэт в храме вкусил внезапный сон —

И недра отзвучной пустыни прилив мириад огласил:
И гулы растущие хоров, как звон отдавали столпы;
Из зарева мрачных притворов со стоном врывались толпы;
Звучали цевницы и лиры, и систр и тимпан, и кимвал...

Во второй книге стихов Вяч. Иванова «Прозрачность» (1904 г.) тютчевское влияние и в тематике и в словаре сравнительно с первой книгой ощущается гораздо слабее. Явные следы влияния Тютчева обнаруживаются в стихотворении «Долина-храм»:

Звезда зажглась над сизой пеленой
Вечерних гор. Стран утренних вершины
Встают в снегах. Убелены луной1
Колокола поют на дне долины.
Отгулы-полногласны. Мглой дыша,

508

Тускнеет луг. Священный сумрак веет.
И дольняя звучащая душа,
И тишина высот — благоговеет.

Здесь привычная для Тютчева тема вечернего покоя, тишины, когда на душу нисходит чувство умиротворения и покоя. (Ср. «Вечер», «Сумерки»). Словарь также типично тютчевский.

В «Cor ardens» (1911 г.) тютчевская тема звучит в стихотворениях «Ливень» (I, 120) и «Роза ночей» (II, 175). В первой пьесе рисуется избыточная полнота природных сил во время летней грозы, когда

Дрожат леса дыханьем ливней
И жизнью жаждущей дрожат...
И влагу каждый лист впивает,
И негой каждый лист дрожит...

И в эту пору

Листвой божественного древа
Ветвясь чрез облачную хлябь, —
Как страсть, что носит лики гнева, —
Трепещет молнийная рябь.

(Ср. у Тютчева «Весенняя гроза», «В душном воздухе молчанье»...) В «Розе ночей» использована одна из наиболее характерных для Тютчева тем — потерянности и заброшенности человека в ночной темноте:

Окутан мраком человек,
Забыв земное имя, бродит,
Как зверь лесной у темных рек,
И ликов мира не находит...

В последнем сборнике стихов Вяч. Иванова «Нежная Тайна» (1912 г.) несколько стихотворений также легко поставить в связь с темами тютчевских стихов. Тема торжественного покоя, замирания природы выражена Вяч. Ивановым в формах тютчевского стиля в стихотв. «Рыбацкая деревня» (25):

Люблю за крайней из лачуг
Уже померкшего селенья,
В час редких звезд увидеть вдруг
Застылый в трепете томленья
Полувоздушный сон зыбей,
Где затонуло небо, тая.....

509

Люблю сей миг....:1 в небесной мгле
Мерцаний медленных несмелость,
И на водах и на земле
Всемирную осиротелость.

Здесь звучит, в сущности, тот же мотив, что и в тютчевских стихотворениях «Вечер», «Сумерки», «Осенний вечер». Реминисценцией тютчевских «Ночных голосов» является, быть может, одноименное стихотворение Вяч. Иванова (27), где поэт в голосах и звуках ночи подслушивает тот же «мусикийский шорох», какой был подслушан Тютчевым еще в стихотв. «Певучесть есть в морских волнах», откуда и заимствовано взятое в кавычки выражение.

Под влиянием двух стихотворений Тютчева «14 июля, в ночь» и «18 августа, дорогой» несомненно создалось стихотворение Вяч. Иванова «Утес». В первом из тютчевских стихотворений рисуется трепещущее от зарниц небо в июльскую ночь:

Словно тяжкие ресницы
Разверзалися порою,
И сквозь беглые зарницы
Чьи-то грозные зеницы
Загорались над землею.....

Во втором — угрюмое ночное небо, заволоченное тучами, когда

Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.
Как по условленному знаку,
Вдруг неба вспыхнет полоса,
И быстро выступят из мрака
Поля и дальние леса.

А у Вяч. Иванова такая картина, почти целиком подсказанная обоими этими стихотворениями Тютчева:

Недаром облако кружится
Над оной выспренней главой
Гребней рогатых: грозовой
Орел иль демон там гнездится.
Нахохлится; сверкнут зрачки;

510

Ущелья рокотом ответят;
Туманов кочевых клочки
Руном косматым дол осветят...
Я помню: с гор клубилась мгла;
Ширялся тучей зрак орла;
На миг упало оперенье:
Разверзлась, мертвенно-бела,
Как бы расщеплена, скала,
И в нестерпимом озареньи
Блеснули — белизна чела,
Слепые, ярые зеницы...
И в мраке белой огневицы
Переломилася стрела.

Радостное созерцание радуги, воздвигшейся наподобие арки по влажной синеве неба (Тютчев — «Как неожиданно и ярко»...) внушило, нужно думать, Вяч. Иванову следующие строки в стихотв. «Радуга»:

В небе радуга сомкнулась
Меж пучиной и стремниной.
Мрачный пурпур за долиной
Обнял хаос горных груд.
Ткань эфира улыбнулась
И, как тонкий дым алтарный,
Окрылила светозарный
Ближних склонов изумруд.

Наконец, здесь же стихотворение «Ночь», и тематически и словарно близкое к тому, как говорит о ночи Тютчев:

Покров приподымает Ночь, —
А волны ропщут, как враги.
Но слышу, бездн господних дочь,
Твои бессмертные шаги!..
Амбросия усталых вежд!
Сердец усталых цельный хмель!
Сокровищница всех надежд!
Всех воскресений колыбель!..

В своих «Спорадах» («По звездам», 355) Вяч. Иванов сетует на то, что когда поэзия сделалась из искусства лишь видом литературы, то литература добилась того, чтобы установить общий уровень языка во всех родах словесности: создался

511

своего рода протестантизм, и язык поэзии был на несколько десятилетий нивелирован и приближен к языку прозы. «Гиератический стих, которого, как это чувствовал и провозглашал Гоголь, требует сам язык наш, отпраздновав свой келейный праздник в нерасслышанной поэзии Тютчева, умолк». Но вот наступила реставрация поэзии, и многие поэты, по словам Вяч. Иванова, обратились к гиератическому языку заклинаний и прорицаний.

В числе этих поэтов на первом месте, конечно, стоит Вяч. Иванов, воскресивший торжественно-архаический стиль стихотворцев допушкинской и пушкинской эпохи, подновивший поэтическую фразеологию привнесением в нее церковнославянской стихии. В этом отношении он идет порой дальше Тютчева, в общем, однако, отправляясь от его словарной системы. Об этом говорит прежде всего обилие составных эпитетов, щедро использованных Вяч. Ивановым под прямым влиянием Тютчева (напр. «тишь светлопенная», «широкодольные гряды», «мерно-ударная погоня»; «солнце-доспешная зарница», «огневейный дух», «легкорунная кудель», «пышностенный град», — все эти образы из двух только стихотворений — «Непогодная ночь» и «Вечерние дали»). Тут можно было бы говорить, пожалуй, о влиянии античной литературы через посредство переводов хотя бы Гнедича, но самое обращение к старинной руссифицированной античной традиции скорее всего могло быть подсказано именно Тютчевым. Косвенное доказательство тому — буквальное или сходное употребление Вяч. Ивановым отдельных образов и словосочетаний Тютчева: «Клубится к небу влажный дым» («К. зв.», «Мадонна», 139; у Тютчева в «Фонтане» — «Смотри, как облаком живым фонтан сияющий клубится, как пламенеет, как дробится его на солнце влажный дым»); «Сияний облачных в лазури омытой тонут жемчуга» (Там же; у Тютчева «Утро в горах», — «лазурь небесная смеется, ночной омытая грозой»), «Гаснут краски, молкнут звуки» («К. зв.», «Усталость», 85; у Тютчева «Гаснет цвет и звук немеет», 83); «Я знаю ходы туда, где жилы мира бьют» («К. зв.», «Ночь в пустыне», 28; у Тютчева «и сладкий трепет, как струя, по жилам пробежал природы», 69); «Дыханьем роз дышала здесь весна» («К. зв.», «Отреченье», 91; у Тютчева «Где поздних, бледных роз дыханьем декабрьский воздух разогрет», 92). Наконец, типично тютчевскими являются следующие сочетания: «вечерняя слава», «слава золотая, пылающая над бездной» («К. зв.», 177), «вечер пламенную славу опочил и разостлал» («К. зв.», 77), «слава вечернего солнца» («Нежн. тайна», 23), «веет хлад... веет мрак... веет мир» («К. зв.», 96), «веет солью» («К. зв.», 156), «струится луна» («К. зв.», 94), «лазурь струится» («Нежн. тайна», 29), «струи небес» («К. зв.», 21), «синей молнии струя» («К. зв.», 103), «струящийся день»

512

(«К. зв.», 98), «очарованная лены («К. зв.», 94), «очарованная неволя» («К. зв.», 164), «душная мгла» («К. зв.», 95), «полувоздушный сон зыбей» («Нежн. тайна», 25), «мусикийский шорох» (Нежн. тайна», 27), волна — «конь морской» («К. зв.», 151, «Прозрачность», 86).

VI

Едва ли не наиболее ощутительно, по сравнению со всеми другими поэтами-символистами, влияние Тютчева обнаруживается в поэзии Ю. Балтрушайтиса, автора двух стихотворных сборников — «Земные ступени» и «Горная тропа», М., изд. «Скорпион», 1911 и 1912 гг.

В крайне скудной критической литературе, посвященной творчеству Балтрушайтиса, наряду с подчеркиванием преимущественно философского характера его стихов, указывалось и на связь их с философскими мотивами русской лирики, в том числе и с поэзией Тютчева. Автор небольшего этюда о Балтрушайтисе С. С. Розанов1 ведет его поэтическую генеалогию от Боратынского, Тютчева, Вл. Соловьева. Ю. Айхенвальд, характеризуя существенное содержание лирики Балтрушайтиса, определяет его как мотив борьбы между началами цельности и дробления, мотив, как мы знаем, характерный и для Тютчева.2

Следующие строки Балтрушайтиса подтверждают мысль Айхенвальда:

Нам в мире все возможности
Для подвига даны, —
Стезею осторожности
Влачиться мы должны...
В мучительном томлении
Мы ищем полноты,
Но строим жизнь в дроблении
Усилья и мечты...

(«Земные ступени», 63—64).

И в другом стихотв. «Дробление» («Горная тропа», 99) та же мысль:

И все встречают вихрь мгновенья
Холодным взором сироты,
И что ни доля, то дробленье
Невозвратимой полноты.

513

Те же жалобы на удручающее однообразие, на отсутствие жизненной полноты и цельности и у Тютчева:

Так грустно тлится жизнь моя
И с каждым днем уходит дымом,
Так постепенно гасну я
В однообразьи нестерпимом...

«Смертной мысли водомет» рвется жадно к небу, но «незримо-роковая» длань свергает его в брызгах с высоты; «жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет и не может..., и вся она, прижавшись к праху, дрожит от боли и бессилья»... Коршун, которому мать-природа дала два мощных крыла, взвился высоко к небу,

А я здесь в поте и пыли,
Я, царь земли, прирос к земли!

И у Тютчева и у Балтрушайтиса находим по одному стихотворению, посвященному теме ручья (ключа), бегущего с горней высоты к земле. Оба поэта предостерегают ручей от слишком поспешного стремления к земле, где ему суждено будет испытать разочарование:

Там в ущельи, — ил и пыль,
На много верст, на много миль...

 (Балтрушайтис)

В стихах Балтрушайтиса, как и у Тютчева, часто уподобление жизни человеческой дыму, тени: «Люди, дети сна и тени» («Земн. ступ.», 17). Желанный покой человек находит лишь во сне:

Тщетно нашу мысль уводит
К синим далям дальний дым,
Тщетно кровь кипит и бродит...
Ослепленными очами,
Мы глядим, рабы теней,
В мир, сверкающий пред нами,
Расширяя только снами
Жребий малости своей!

(«Земные ступени», 96)

Та же словесная тема и у Тютчева:

Как дымный столб светлеет в вышине,
Как тень внизу скользит неуловимо!

514

«Вот наша жизнь, — промолвила ты мне: —
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма!»

И отсюда его совет: «Дневные раны сном лечи». Ощущение душевного дробления у поэта тем сильнее, что он чувствует свою отдельность от мира, невозможность слиться с ним до конца при страстном желании уничтожить в себе это чувство оторванности от мира:

Подходит сумрак, в мире все сливая,
Великое и малое, в одно...
И лишь тебе, моя душа живая,
С безмерным миром слиться не дано...
Единая в проклятии дробленья,
Ты в полдень — тень, а в полночь — как звезда,
И вся в огне отдельного томленья,
Не ведаешь покоя никогда...

 («Земные ступени», 144, стихотв. «Вечер»)

В стихотв. «Молитва» («Земн. ступ.», 107) поэт, жалуясь на грусть одиночества и на томленье праздной суеты, так взывает к богу:

Но так велик твой грозный мир,
Я в нем так мал, я в нем так сир...
Мне стало страшно одному...
Разлей свой звон в глухой тиши,
И сирый вздох моей души
Слияньем с миром разреши!

То же ощущение своей особности, и как раз в сумеречную пору, когда все сливается в смесившихся тенях, ощущал и Тютчев, томившийся тогда в невыразимой тоске и бессильно взывавший к сумраку:

    Чувства — мглой самозабвенья
    Переполни через край!..
    Дай вкусить уничтоженья,
    С миром дремлющим смешай!

Вслед за Тютчевым Балтрушайтис покинутость, сиротливость и опустошенность человеческой души ощущал особенно сильно ночью:

Раскрылась ночь с безмолвием своим,
                      В ее тени.

515

Толпа детей, без крова мы стоим,
                      Одни, одни.

(«Земные ступени», 189—190, стихотв. «Вечерний дым»)

Я без опоры, без защиты
В глубоком омуте тону....
И бледной искры жду, как блага,
И жду рассветного крыла,
Познав, как в мире сердце наго,
Как ночь земная тяжела!

«Горная тропа», 148, стихотв. «Ночью»)

Тот же мотив звучит в стихотв. «Вечерняя свирель» («Земные ступени»). Ясно, что даже внешним образом эта тема у Балтрушайтиса определилась такими стихотворениями Тютчева, как «День и ночь» и «Святая ночь на небосклон взошла», особенно следующими строками последней пьесы:

И, как виденье, внешний мир ушел...
И человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь, и немощен и гол,
Лицом к лицу пред этой бездной темной.
На самого себя покинут он...
И нет извне опоры ни предела...

Тютчеву ведомы были, однако, не только страхи ночи, но и ее великолепие, когда «небесный свод, горящий славой звездной, таинственно глядит из глубины», когда нас со всех сторон окружает «пылающая бездна», и «в бездонном небе звездный сонм горит». Вторя Тютчеву, и Балтрушайтис говорит о торжественных таинствах ночной стихии и о блеске ее проявлений:

В вечерней мгле теряется земля...
В тиши небес раскрылось мировое,
Где блещет ярче пламя бытия,
Где весь простор — как празднество живое!
Со всех сторон ночная даль горит...

Но и в такие моменты человеку не избыть чувства своей оторванности от мира, который таинственно раскрыт «как бездна искр над сердцем беззащитным», и человек

... как трепетная тень,
Поник, один, с молитвенным вопросом,

516

тем самым вопросом, который звучит и в тютчевском

Певучесть есть в морских волнах...

Впрочем, бывают мгновенья, когда вожделенное слияние с миром природы становится доступным для поэта. Оно случается тогда, когда «дышит звездная, полночь» и «вечная бездна колышет колыбель несмолкающих вод», или когда далекий огонь «кратко зыбит мрак ночной». В такие часы, как река, отхлынувшая к устью, поэт вливается в «святой океан»1 («Земные ступени», 150), и наступает «великий миг слиянья с вечной тайной мирозданья». Это бывает также утром, когда солнечные потоки побеждают хаотические силы ночи и вселяют в душу ощущение полноты и преодоления ущербности. В цикле «Весенняя роса», открывающем первый сборник стихов, Балтрушайтис не устает славить утреннюю, дневную, солнечную стихию. Он славит великий час, когда «лучистая заря стоцветный веер свой раскрыла на востоке», когда солнце кидает первый луч, «взметнув свой факел огнецветный на выси гор», и в простор «льются волны венчального света». Его бурно радует и «день — таинство великое, день — чудо из чудес», «день пригожий, праздник божий».2 Поэт, прибегая к типично тютчевским образам, о дне говорит, что он «струится», «льется в сонные поля», «льется в каждый дымный дол». И тогда у поэта вырывается такое признание:

И солнце и море во мне...
Пирую, кружусь на пиру световом,
Как искра в пожаре живом...
Меж мной и вселенною, в час полноты,
Не стало раздельной черты...

  («Земные ступени», 15—16)

Здесь тот же пафос обретения единства человека с миром, какой заставил Тютчева воскликнуть:

Все во мне, — и я во всем...

517

Ощущение полноты приходит к поэту и тогда, когда он созерцает весеннее возрождение природы, приобщается к ее избыточной радости, о которой говорит в стихотв. «Дерево»:

В вешнюю пору, в час быстротечный,
В сладостный миг полноты,
Пир преходящий, пир вековечный
Ярко пируют цветы.

(«Горная Тропа», 47)

Это то же пиршество стихий, о котором в тютчевской «Весне» сказано:

Творенью пир дает природа,
Свиданья пир дает сынам!

Когда это единство найдено, человек отожествляет до полного безразличия стихию душевной жизни со стихиями природы. Смена дум — то же, что смена волн. И те и другие —

Два проявленья стихии одной.
В сердце ли тесном, в безбрежном ли море,
Тот же все вечный прибой и отбой.

Так мыслил Тютчев. Ту же мысль и в тех же почти образах выражает и Балтрушайтис:

Как раздумье в сердце мирном,
В светлом море вал встает...

(«Земные ступени», 30)

И в сердце, как в море, — прилив и отлив...

(«Земные ступени», 91)

Единство с миром однако непосредственнее всего ощутимо для человека тогда, когда он научается любить и чувствовать ту реальную землю, на которой он живет и соками которой он питается. Это зосимовское и тютчевское притяжение к земле и преклонение перед ней характерно и для Балтрушайтиса:

В полдневный час, целуя землю,
С молитвенной и трепетной тоской
Я славлю мир и жребий свой приемлю,
И всякий долг и всякий крест людской...

(«Горная тропа», 37)

518

И другом стихотворении, озаглавленном «Поклонение земле» («Земн. ступ., 54), та же смиренная дань благодарности земле:

Кончая день, борьбу живую,
Объятый кроткой тишиной,
Я славлю бога и целую
С земным поклоном прах земной...

Здесь вариация тех же тем, какие развиты у Тютчева в «Страннике» и в стихотв. «Нет, моего к тебе пристрастья я скрыть не в силах, мать-земля».

Но так же как и Тютчева, Балтрушайтиса влекут к себе не только уравновешенные и пребывающие в покое силы земли: его притягивает к себе и хаотический беспорядок разбушевавшейся стихии. Для него, как и для Тютчева, эта стихия «родимая», «заповедная». В стихотв. «Буря» («Горн. тропа», 39—40), близком к «Сну на море» Тютчева и к тем его стихотворениям, где присутствует тема хаоса и бездны, читаем:

Только вихри! Только волны!
Зыбь и зыбь, и взрывы пены
В грозном споре дикой мглы...
Свист и звон, и вой без смены,
Хохот бездны, грома полной,
Низвергающей валы...
..............
Ринься, дух мой, в хаос дикий,
В вихрь родимый, заповедный,
Все сплетающий в волну,
Где, рождаясь вновь победно,
Ты расторгнешь сон великий
В смертном горестном плену!

Внешне нагляднее всего зависимость Балтрушайтиса от Тютчева сказывается в том, что Балтрушайтис обильно пользуется лексикой Тютчева, его образами, словосочетаниями, эпитетами, словесными темами, отдельными типическими выражениями. Как у Тютчева, у Балтрушайтиса, сплошь и рядом, в связи с характерным для обоих поэтов ощущением текучести всего дольнего, проходит словесная тема дыма, тени, сна, ущерба, опустошения. Зыбкий, дымный, сонный, пустынный — эти эпитеты у Балтрушайтиса так же часты, как и у Тютчева. Они попадаются буквально на каждом шагу и в «Земных ступенях» и в «Горной тропе»: «грезы зыбкие» (I, 19), «зыбкие воды» (I, 22), «зыбкий прах» (I,120; II, 61, 64), «зыбкий миг» (II, 25),

519

«зыбкий снег» (II, 62), «зыбкая ноша» (II, 101), «дымный дол» (I, 21), «дымный мир» (I, 23), «дымные ущелья» (I, 13), «дымный храм» (II, 86), «дым теней» (II, 145); в целом цикле стихов в «Земных ступенях» под заглавием «Дымные дали»: «сонная дубрава» (I, 22), «сонная мгла» (I, 79), «сонные поля» (I, 139), «сонный вечер» (I, 191), «пустынные думы» (I, 85), пустынный цвет» (II, 76), «пустынный час» (II, 73), «пустынный сон» (I, 73), «пустынная полночь» (I, 103), «пустынный дождь» (I, 119) и т. д., и т. д. В параллель к этим эпитетам следует поставить те словесные сочетания, в которых фигурирует тема оскудения: «ночной скудеющий бред» (II, 80), «скудеет зной» (I, 136), «скудеет весна» (I, 91), «час прохладный не скудел» (I, 129), «полдень оскудел» (I, 139), «зарево скудеет» (I, 145), «скудеет лазурь» (I, 189), «скудеет свет» (II, 74).1

Как и у Тютчева, у Балтрушайтиса очень часты составные эпитеты: «таинственно-сладкий жребий» (I, 20), «грезы светло-беззаветные» (I, 19), «утро жемчужно-золотое» (I, 21), «факел огне-цветный» (I, 21), «возглас празднично-певуч (I, 21), «таинственно-светлые тени» (I, 91), «песня венчально-светлая» (II, 25) и т. д.

Типично-тютчевские эпитеты: роковой, святой, вещий, лазурный — также обычны и у Балтрушайтиса: «дверь роковая» (I, 7), «роковые жернова» (I, 51), «бездны роковые» (I, 86), «святая тень» (II, 79), «святой океан» (I, 180), «святыня бытия» (I, 34), «струя святая» (II, 51), «вещие сны» (I, 24, 179, 191), «вещие думы» (I, 31, 151), «вещий звон» (I, 51), «предчувствия вещие (I, 98), «вещий жар» (I, 99), «лазурная слава» (I, 22, 11, 14), «высь лазурная» (I, 29), «лазурный дым» (II, 67).

От Тютчева нужно вести и такие образные выражения, в которых присутствуют глаголы веять, литься, струиться»: «тихий сад обвеян бурей (I, 69), «обвеянный стройными снами» (I, 152), «обвевает мир дыханьем грозных бурь» (I, 62), «льются волны венчального света» (I, 20), «день льется в сонные поля» (I, 13), «утро льется» (I, 21), «льется лунный свет» (II, 75), «льется звон пурпурный» (II, 117), «струится знойный день» (I, 12), «струится дым долин» (I, 167).

Образы дышущей природы у Балтрушайтиса также, нужно думать, навеяны Тютчевым: «день дышит шире, горячей» (I, 13), «полночь дышит» 1,14), «дышит грудь земная» (II, 80), «чуть дышит даль» (II, 91).2 То же нужно сказать и

520

относительно таких выражений, как «поют валы» (I, 79), «поет осенний шум» (I, 139), «луч поет» (I, 32), «вихри поют» (I, 33), «поет радость дня» (I, 23) и т. д.1 и относительно употребления эпитета-наречия «дымно»: дымно тает берег плоский» (I, 47), «дымный день скудел» (II, 134).2 Отмечу еще такие образцы: «день брызжет золотом лучей» (I, 13) (у Тютчева — «молниевидный брызнет луч», I, 12), «грохочет гром в стихийном споре» (I, 59), (у Тютчева — «гармония в стихийных спорах», 148), «иль искрится море в полдневных лучах», (162), (у Тютчева — «как пляшут пылинки в полдневных лучах», 68), «гремящая бездна» (II, 123), (у Тютчева — «гремящая тьма» 65). От Тютчева идут и такие фигуры повторения и параллелизма: «А там в ущельи — или пыль, на много миль, на много верст» (I, 44), «Со мной простор немых равнин, земная пыль, земная даль» (I, 65), «где я дышу, где я томлюсь» (I, 97), «земная пыль, земная даль» (I, 105), «будет день, иной рассвет, иная тень» (I, 203), «в юном сердце, в знойном небе — тишь — сиянье — синева» (I, 37) и т. д. Характерным тютчевским приемом является у Балтрушайтиса и сочетание такого рода нескольких анафорических предложений, построенных на принципе синтаксического параллелизма:

Есть искра света в каждой тьме, —
Есть миг свободы и в тюрьме, —
Есть клад и в нищенской суме. (I, 31)

Ср. у Тютчева: «Еще есть жизнь, еще есть ропот» (83), «В ней есть душа в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык» (87), «Есть улыбка, есть сознанье, есть сочувственный прием» (156), «Есть нескудеющие силы, есть и нетленная краса» (169).

Или:

Все тот же холм... Все тот же замок с башней...
Кругом все тот же узкий кругозор.

Или:

Только звездная полночь и дышит,
Только смертная грудь и живет,
Только вечная бездна колышет
Колыбель несмолкающих вод! (I, 149)

521

Ср. у Тютчева:

Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет,
Все тот же запах роз... и это все — есть смерть! (75)

Наконец, одна частность: стихотворения Балтрушайтиса «Горному ручью» и Тютчева «Сижу задумчив и один» — очень сходны по построению. В обоих исключительно мужские рифмы; строфы состоят из трех стихов; первые два стиха каждой строфы рифмуются попарно, третий стих каждой нечетной строфы рифмуется с третьим стихом следующей строфы. Первые две строки и у того и у другого написаны четырехстопным ямбом и только третья строка у Тютчева представляет собой двухстопный ямб, у Балтрушайтиса — трехстопный.

Все приведенные параллели убеждают нас в том, что Балтрушайтис испытал на себе исключительно сильное воздействие Тютчева. Оно дает себя знать и в мироощущении поэта, и в строении образов, и в языковой стихии. Будучи сроден Тютчеву по своим философским устремлениям, Балтрушайтис, так же, как и Тютчев, стремится проникнуть в космические тайны мира природы. Проблема человеческой личности и ее духовных путей у него разрешалась в плане теснейшей связи человека с космосом. Отсюда исключительная философская напряженность и серьезность творчества Балтрушайтиса. Его лирика — сплошь философская и мировоззрительная. У него нет, напр., ни одного любовного стихотворения, в чем его отличие от Тютчева, у которого любовная лирика занимает очень видное место. Отсюда и ярко выраженная религиозность лирики Балтрушайтиса, коренящаяся также, быть может, в лирике Тютчева, но гораздо более, чем у Тютчева обнаруженная.

VII

Влияние творчества Тютчева сказывается в поэзии Блока. Однако ближайшим учителем Блока был, как известно, Вл. Соловьев, и элементы тютчевской поэтической культуры в ряде случаев могли быть восприняты Блоком в отражении соловьевской поэзии. О чтении Тютчева Блок упоминает в письме к Мих. Серг. Соловьеву от 23 декабря 1902 г.: «Читал Владимира Соловьева, древнюю философию, Аристофана, историю реформации, Тютчева, Фета, и мн. др., все это зараз, часто урывками» («Письма Александра Блока», «Колос», 1925, стр. 49). Внешние следы чтения Блоком Тютчева обнаруживаются в том, что Блок иногда для своих стихотворений берет из Тютчева эпиграфы и цитаты: «Мысль изреченная есть ложь» («Стихи 1898—1921 гг., не вошедшие в собр. соч. А. Блока», Л. 1925,

522

стр. 75), «Я знал ее еще тогда, в те баснословные года» (Собр. соч. А. Блока, «Алконост», 1923, т. II, стр. 97), «Но помни Тютчева заветы: «Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои» (А. Блок. «Неизданные стихотворения 1897—1919», Л. 1926, стр. 137), «Не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный»..., «И по единой роковой», «Ах, если бы живые крылья души парящей над толпой ее спасли от насилья бессмертной пошлости людской» («Земля в снегу», М., 1908, стр. 33, 93, 135). В. В. Гольцев в статье «Брюсов и Блок» («Печать и Революция», 1928, кн. 4, стр. 36) сообщает о том, что в экземпляре стихотворений Тютчева, сохранившемся в блоковской библиотеке, имеется множество различных пометок.1

Наиболее ранний след влияния Тютчева на Блока — в стихотворении 1899 г., в котором дана картина грозы:

Закат горел в последний раз,
Светило дня спустилось в тучи,
И их края в прощальный час
Горели пламенем могучим.
А там, в неведомой дали,
Где небо мрачно и зловеще,
Немые грозы с вихрем шли,
Блестя порой зеницей вещей.
Земля немела и ждала...
Прошло глухое рокотанье,
И по деревьям пронесла
Гроза невольное дрожанье
.
Казалось, мир — добыча гроз,
Зеницы вскрылись огневые,
И ветер ночи к нам донес
Впервые слезы грозовые.

(«Стихи, не вошедшие в собрание сочинений», 49)

523

Здесь отзвук тех пьес Тютчева, в которых разрабатывается тема грозовой стихии, бурной, таинственной и устрашающей, особенно стихотворения «14 июля в ночь» где, как и Блоку, Тютчеву в блеске зарниц чудятся «грозные зеницы», загорающиеся над землей. В почти рядом с этим стоящем стихотворении Тютчева «Как весел грохот вешних бурь»..., опять, как и у Блока, подмечено дрожание деревьев от грозового вихря: «и вся дубрава задрожит широколиственно и шумно». Уподобление полившего дождя слезам также находит себе параллель в стихотворениях Тютчева «Слезы людские» и «В душном воздухе молчанье» («Сквозь ресницы шелковые проступили две слезы... иль то капли дождевые зачинающей грозы?») Быть может, те стихи Тютчева, в которых гроза рисуется как сила обновляющая и возрождающая природу, отразились на стихотворении Блока «После грозы» (там же, стр. 78), в котором точно также речь идет о воскресении природы после только что отшумевшей грозы.

От тютчевской традиции в большой степени идут и те стихи Блока, которые посвящены теме Руси и России,1 в особенности тема «нищей России», в своей нищете и смирении скрывающей свое мессианистическое предназначение. «Страны родимой нищета», «лоскуты ее лохмотий» («Стихи о России») с любовью к России и верой в нее воспеты Блоком вслед за Тютчевым, также преклонившимся перед «наготой смиренной» наших бедных селений и нашей скудной природы. И образ Христа, присутствующий в цикле «Стихов о России», а также в поэме «Двенадцать», можно думать, своим происхождением обязан стихотворению Тютчева «Эти бедные селенья»....

В дневнике Блока под 13 ноября 1911 года записано: «Завтра надо записать главное, что виделось сегодня вечером и ночью, вьется кругом уже с неделю.

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Пусть бой и неравен, —
                                борьба безнадежна».

В записи следующего дня все это стихотворение Тютчева переписано с начала до конца, причем подчеркнутые самим Блоком слова о неравенстве боя и безнадежности борьбы подчеркнуты снова, с восстановлением правильного тютчевского чтения («хоть бой», а не «пусть бой»). Вслед за стихотворением написано: «Это стихотворение Тютчева вспомнил еще в прошлом году Женя (т.-е. Евгений Павлович Иванов, ближайший друг Блока. Н. Г.), от него я его узнал». «Размышляя далее

524

о «желтой опасности», грозящей гибелью арийской культуре, Блок пишет, отправляясь от внутреннего смысла тютчевского стихотворения: «Смысл трагедии — безнадежность борьбы, но тут нет отчаяния, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение».1

Далее в одной из заметок Блока, сохранившейся в материалах к пьесе «Роза и Крест», записано: «Эпиграфом ко всей пьесе может служить стихотворение Тютчева «Два голоса»

Тревога и труд лишь для смертных сердец...
Для них нет победы, для них есть конец.

Таков Бертран, не герой, но мозг и сердце всей пьесы, человек по преимуществу. Рядом с ним — Рыцарь — Грядущее — скорее призрак, чем человек; это — чистый зов, художник, старое дитя — и только. Бертран никуда... не зовет, он только любит. Любовь без зова и зов без любви».2

Такое истолкование фигуры Бертрана, нравственно наиболее значительного и внутренне наиболее напряженного персонажа пьесы, делает понятным, почему Блок цитированное стихотворение Тютчева считал возможным поставить эпиграфом к «Розе и Кресту». В нем, как и в характере Бертрана, существенно стремление, путем страдания и подвига, к воплощению заветнейших стремлений сердца без надежды получить за это награду. И для Бертрана и для тех, чьи голоса звучат в стихотворении Тютчева, — жизнь лишь непрестанные «тревога и труд», им суждена не победа, а горестный конец; но «побежденные лишь роком», они в самой своей гибели из рук завистливых олимпийцев вырывают «победный венец». Можно с уверенностью полагать, что пафос тютчевских «Двух голосов» определил собой и пафос основного мотива, звучащего в центральной для всей пьесы песне Гаэтана:

Сердцу закон непреложный —
Радость страданье одно!

Так именно и следует вкратце резюмировать смысл «Двух голосов». А звучащий в нем призыв:

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна —

525

определяет собой заключительную строфу песни Гаэтана:

Всюду — беда и утраты.
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый,
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди!

Отметим далее у Блока кое-какие словесные реминисценции из Тютчева:

Блок

 

Тютчев

Кто на руле — прекрасный и влюбленный —
Тебе поет и гладит шелк кудрей?

(«Неизданные стихотворения», 91)

И даже клевета не смяла
Воздушный шелк ее кудрей... (142)

Порою в воздухе согретом
Воспоминаньем и тобой...

(«Стихи, не вошедшие в собрание
сочинений», 90)

Где поздних, бледных роз дыханьем
Декабрьский воздух разогрет...(92)

Золотит моя страстная осень
Твои думы и кудри твои...

(«Неизданные стихотворения», 107)

Но что же вдруг тебя волнует,
Твой сон ласкает и целует
И золотит твои мечты?.. (55)

Даль опустила синий полог,
Над замком, башней и тобой...

(Собрание сочинений, II, изд.
«Алконост», 109)

И солнце медлило, прощаясь,
С холмом, и с замком и с тобой. (54)

Вообще у Блока, как и у Тютчева, нередко встречаем прием утроения дополнения, сказуемого и других членов предложения1:

И оглушенный, и взволнованный
Вином, зарею и тобой... (Там же, II, 165)
Я с этой новой — с пленной — с ней... (III, 22)
О доблестях, о подвигах, о славе... (III, 65)

526

Не спят, не помнят, не торгуют... (III, 85)
Ломайтесь, тайте и умрите... (III, 124) и т. д.1

Еще чаще повторения одинаковых слов:

Они звучат, они ликуют... (I, 71)1
Из-под ресниц сверкнувший ужас —
Старинный ужас (дай понять)... (III, 28)
В одно лицо, в одно пятно... (III, 33)
Так много лет, так много дней... (III, 67)
В глухой ночи, в ночи пустой... (III, 128)
Из стран чужих, из стран далеких... (III, 167)

Наконец, о влиянии Тютчева на Блока говорят, нужно думать, нередкие в лексике Блока архаизмы, а также значительное количество составных эпитетов.2

С традицией Тютчева связано и творчество одного из зачинателей русского символизма — Вл. Гиппиуса. В ранней книжке своих стихов, озаглавленной «Песни» (СПб. 1896) и вышедшей в свет с обозначением подлинной фамилии автора, тютчевское влияние отсутствует вовсе. После большого перерыва Вл. Гиппиус напечатал еще три книги стихов — «Возвращение». Из книги «Завет Вл. Бестужева» (1896—1906 г.), СПб. 1912, «Ночь в звездах», П. 1915 и «Томление духа. Вольные сонеты», П. 1916. Две первые книги вышли под псевдонимом Вл. Бестужева, последняя — под псевдонимом Вл. Нелединского. И в «Возвращении», и в «Ночи в звездах» уже не трудно усмотреть следы влияния Тютчева. Само заглавие второй книги «Ночь в звездах» заимствовано из стихотворения Тютчева «Не то, что мните вы, природа», откуда взят и эпиграф к книге:

Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили,
И ночь в звездах нема была.

Это не единственный эпиграф из Тютчева: их рассыпано не малое количество и в «Возвращении» и в «Ночи в звездах».

Очевиднее всего связь Вл. Гиппиуса с Тютчевым обнаруживается в стихотворениях на тему о природе и о человеке. Как и у Тютчева, у Гиппиуса слабый

527

и колеблющийся человек стихийно влечется к гармонической, исполненной силы, покоя и равновесия природе:

О, ясный сон земной! О, милая земля!
Тебя одну люблю такой любовью нежной...

Два цикла стихов в книге «Возвращение» — «Безнадежность» и «Незнание» — предваряются эпиграфами: «невозмутный строй во всем, созвучье полное в природе» и «Откуда, как разлад возник? И отчего же в общем хоре» и т. д., взятыми из стихотворения Тютчева «Певучесть есть в морских волнах»... В стихотв. «В степях небесных, отдаленных» (из цикла «Безнадежность») поэт говорит о том, что в степях звезда восходит за звездой и волна катится за волной по равнине вод, предначертанными путями идут облака, несутся вихри, восходит солнце, «все в мире мерный круг свершает», и лишь «бессильно ропщет человек». В другом месте читаем:

Как будто море не поет,
И нет блаженства в тучках алых
Глаза открыты, — мир цветет,
И все поет и дивно зреет,
И только труп не разумеет,
Что счастье есть, что бог зовет.

(«Возвращение», 124)

В связи с этой темой — тема постоянного круговращения, кипучести всего, что живет и дышет, уничтоженья человеческого «я» в непрестанном круговороте стихий. На эту тему написаны стихотворения «То господне-ль дуновенье», «Все пройдет, что плотью было», «На утренней заре мы, как мечты, родились» («Возвращение», 57, 89, 93), «Проносятся властительные тени» («Томленье духа», сонет XXXIII). Они во многом близки к таким пьесам Тютчева, как «Сижу задумчив и один...» и «Смотри, как на речном просторе»... Первая пьеса подсказала Гиппиусу такие строки:

Так все пройдет и в вечность перейдет —
За дымом дым, огонь за шумом вод.1

(«Томление духа», сонет XXXIII)

528

а вторая — следующую строфу:

И как я же — безразличны,
Необычны иль безличны,
Дети божьи иль ничьи,
В заповедном ли теченье,
В своевольном ли стремленье
Но на век без измененья,
В нескончаемом движенье
Все бегут, бегут струи.1

(«Возвращение», 27)

Как и у Тютчева, у Вл. Гиппиуса излюбленными являются темы сна, тени, ночи. Подобно Тютчеву, Гиппиус ощущает томительность утра и дня и подобно ему же уповает на исцеленье душевных ран в ночной тиши:

Утро томленье дневное несет, —
Радость иль муку — прими и молчи:
Все отдыхает в молчаньи, и ночи...

   («Возвращение», 110)

В то же время ночная стихия для Гиппиуса, как и для Тютчева, стихия жуткая и нерадостная:

Стихия ночная, ночная — глухая, немая слепая...

   («Ночь в звездах», 39)

Ночью слышнее всего звучат неуспокоенные силы природы и тревожно-напряженнее человеческая душа:

Неуспокоенной стихии
Ночное пенье в глубине —
Сердца людские, сны немые
И звезды звонкие, живые

529

И волн шипение на дне...
И все безумней камни точит
Морской размеренный прилив,
И все разумней сон пророчит,
И все бездумней сердце хочет
Разлить свой роковой порыв!
И что за сумрачная брага!
И что за томная струя!
Морей ли дымчатая влага
Замрет в объятиях огня —
Бак ночь, как тень сверканье дня?

  («Ночь в звездах», 50)

Помимо чисто тематического совпадения этого стихотворения с пьесами Тютчева о человеке, погруженном в ночную стихию, на лицо и характерные для Тютчева приемы внешнего оформления стихотворения: пятистрочная строфа с рифмовкой а-в-а-а-в, синтаксический параллелизм в 1-й, 3-й и 4-й строках второй строфы и первых двух — третьей, наконец, восклицательно-вопросительная интонация последней строфы. Та же интонация и в другом стихотворении Гиппиуса, в котором также в формах тютчевского мироощущения живописуются стихийные силы природы, вроде того, как в пьесе «О чем ты воешь, ветр ночной»:

По жилам дремлющей земли
Из сердца буйного природы
Бегут недремлющие воды
И бьются в тесноте земли, —
И на земле, и под землей,
На дне и в волнах океана
И в час невзгоды голос свой
Сливают с пеньем урагана.
Что говорят? О чем поют?
В чем сердце буйного стремленье?
Лишь воды вечные бегут
Как бы в бессмысленном кипенье!

(«Возвращение», 114)

Подчеркнутые слова типичны и для тютчевского словаря. Характерна для Тютчева также и форма сравненья выраженная при помощи союза как бы.1

530

Случаи заимствования Гиппиусом отдельных синтаксических форм, способов словесного выражения, поэтических приемов — довольно часты. Отметим прежде всего использование типичных тютчевских анафор:

Гиппиус

 

Тютчев

Еще морей не знала нежность,
Еще любви не знала кровь, —
И ты была еще безбрежность...

(«Ночь в звездах», 136)

Еще томлюсь тоской желаний
Еще стремлюсь к тебе душой
И в сумраке воспоминаний
Еще ловлю я образ твой. (102)

Среди степей, среди забвенья,
Среди безлюдья и лесов...

(«Возвращение», 92)

Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих зыбей. (104)

И опять — в твоем золоте, словно в огне,
И опять — в твоих днях, словно в снах.

(«Ночь в звездах», 53)

И опять звезда ныряет...
И опят любовь вверяет... (110)

У Тютчева, как указано было, очень част прием утроения дополнения, сказуемого. Тот же прием и у Гиппиуса: «В мечтах, в слезах, в уединеньи» («Возвр.», 83), «Над мыслью, над землей, над мирозданьем» (там же, 123), «В исход, в восторг, в освобожденье» (там же, 150), «Над землей, над водой, над слезами» («Ночь в звездах», 86), «Не придет, не поможет, не скажет (там же, 89), «Не можем, не знаем, молчим» («Возвр.», 138).

К Тютчеву восходят у Гиппиуса и следующие словосочетания с глаголом веять: «негой смертной веет», «нам тот же веет дух», «в небе веет бог великий», «веет день», «веет музыка в сияньи» («Возвр.», 14, 49, 70, 95, 27). От Тютчева и такие эпитеты, как «пустынный, вещий, святой: «ночи пустынные» («Возвр.», 9), «вещий лепет струн»» вещие сны», «вещий смех», «восходы святые» («Ночь в звездах», 69, 113, 128, 153), а также и составные эпитеты: «прибой воздушно-пенный», «лучи небес безумно-золотые» (там же, 121, 128).

Наконец, в некоторых случаях у Гиппиуса мы имеем дело с сознательным заимствованием точных выражений Тютчева. Так, предваряя одно стихотворение цитатой из Тютчева «Пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность», Гиппиус начинает это стихотворение строкой: «В печальном сердце кровь скудеет с каждым днем», а затем, как и Тютчев, рифмует слова «нежность» и «безнадежность». Следующее по порядку стихотворение начинается схоже: «Боже, в жилах кровь скудеет»... Рядом стоящее стихотворение, предваренное эпиграфом «Слезы людские, о, слезы людские...», начинается со слов:

Есть одиночество в страдании,
В разлуке смертной, в увядании....

531

Здесь рифмы страдание и увядание, те же, что и в конечных строках стихотворения Тютчева «Есть в светлости осенних вечеров...» Конец стихотв. «Я навсегда к тебе приник» («Возвр.», 75) —

Мы вместе в море упадем
С одной улыбкой умиленья

восходит опять к Тютчеву:

Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья... (115)

Ср. еще:

Гиппиус

 

  Тютчев

Как бьется сердце в берег свой...
Лишь волны пусть не умолкают:
Настанет час, они взыграют...

(«Возвращение», 128).

Настанет ночь, и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой. (76)

Густеет ночь.

(«Ночь в звездах», 90).

Тогда густеет ночь...

VIII

Заметное влияние Тютчева обнаруживается и в творчестве второстепенного представителя символической школы — А. Диесперова. Его сборник стихов («Стихотворения») был издан в 1911 г. издательством «Гриф». В предисловии к сборнику автор указывает как на качественную пестроту своих стихов, так и на пестроту в самих стихотворных приемах, слишком часто у него меняющихся. Отсюда — тютчевская струя в его творчестве — лишь один из пластов, соседящий с другими. Как образчик тютчевского влияния, отметим прежде всего стихотв. «Солнце мира» на тему об изначальном мировом хаосе, подавляющем и уничтожающем человека и явственно обнаруживающемся ночью, тему, как известно, центральную у Тютчева:

Ночь синим светится огнем. Мороз.
Дрожанье звездных искр. Пустое поле.
Высоко там — пылающий хаос.
Здесь — лед, и сумрак, и неволя.
И смерть над всем... А ты и слаб, и мал —
Что ж значишь ты в пустыне беспредметной,
Когда тебя, — огнем смертельных жал —
Касается мороз междупланетный!

532

Ты издыхаешь, ужасом томим,
И полон весь смятенный мысли дикой,
Что этот мрак с дыханьем ледяным
Единый наш и вечный наш владыка...

Однако ночные страхи человека рассеиваются, когда ночная тьма побеждается сияющими лучами солнца:

И не всесильна ночь — слепой наш враг.
Хваленье солнцу солнц! Во век хваленье!

То же и у Тютчева в стихотв. «День и ночь», ночи с ее страхами и мглами противопоставляющего «день — земнородных оживленье, души болящей исцеленье, друг человеков и богов».

Тяга к воскрешающей и оживляющей силе солнца влечет за собой и тягу к избыточным силам природы, к той поре в ее жизни, когда она цветет напряжением всех соков своих, т. е. к лету. Темы лета, как средоточия бурно рвущихся к жизни сил природы, и вешней грозы, в которой эти силы находят себе освежающее разряжение, в поэзии Тютчева занимают существенное место. Вслед за Тютчевым и в форме тютчевского мироощущения о том же читаем и у Диесперова в стихотв. «Лето»:

И лето деялось все дивней
В своей безмерной красоте:
Пылали дни, сияли ливни,
Взыграв громами в высоте.
Струисто-звучною листвою
Леса курили фимиам,
И в каждом утре над землею
Лазурный воздвигался храм.
А ввечеру над миром дольным
Вставал божественный пожар,
И небо в страсти пожирал
Огнем всесильным и безбольным.

Помимо общего сходства с Тютчевым в самом тоне описаний, здесь и типичный для Тютчева составной эпитет — струисто-звучный1 и эпитет лазурный, и характерное для Тютчева сравнение солнечного заката с пожаром (у Тютчева: «И мирный вечера пожар волна морская поглотила», 69).

533

Так же, как и у Тютчева, у Диесперова живо сознание неслиянности всегда тревожного и мятущегося человека со спокойной и гармонической природой и вместе с тем жажда этой слиянности:

Могучая волна опять к себе на грудь
Меня, ничножного, прияла;
Ах, если б только смыл с души больную муть
Разлив стихийного начала!
Какой избыток сил, какая всюду мощь
Еще не тронутой растлением природы...
И все кругом поет, и нет конца кругом
Лесным разноголосым хорам... (45)

На тему о непреоборимой тяге к матери-земле, возвращающей силы одинокой и опустошенной человеческой душе, написано и другое стихотворение Диесперова, близкое по теме к тютчевскому «Нет моего к тебе пристрастья...»:

Земля, земля, Великая Мать,
Прими и помилуй бедного сына!
Я так хотел с моей кручиной
К тебе прижаться, тебя объять...
О, дай мне силы, святая мать,
Вкусить причастья великой жизни,
Исчезнуть каплей во всеотчизне,
Всему отдаться и все принять.
Дай слышать травки безгрешный шопот,
Купаться в росах и солнце пить,
И в тихом море забыть, избыть
Моей гордыни последний ропот. (12)

Ср. у Тютчева:

Нет, моего к тебе пристрастья
Я скрыть не в силах, мать-земля.
Духов бесплотных сладострастья,
Твой верный сын, не жажду я...
Весь день в бездействии глубоком,
Весенний, теплый воздух пить...

И окончание стихотв. «Весна»:

Игра и жертва жизни частной,
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься бодрый, самовластный,

534

В сей животворный океан.
Приди, струей его эфирной
Омой страдающую грудь
И жизни божески-всемирной
Хотя на миг причастен будь
.

Но одиночество и бессилие приобщиться к радости жизни оказывается непреодолимым. И тут Диесперов пользуется поэтическими уроками Тютчева, чтобы выразить свои переживания:

Опять один. Душа моя — как степь,
Сожженная до тла.

Ликуют дни — и так длинна их цепь,
Так тяжела!

Для новых трав, для лилий полевых
Придет и новый срок,

Но счастья дней, но вешних дней моих
Не повторит уж рок.

Они прошли... (35)

Ср. у Тютчева:

Сижу задумчив и один...
Былое — будет ли когда?

Что ныне — будет ли всегда?
Оно пройдет!

Пройдет оно, как все прошло,
И канет в темное жерло
За годом год...

И снова будет все, что есть,

И снова розы будут цвесть,
И терны тож...

Но ты, мой бледный, бедный цвет,

Тебе уж возрожденья нет:
Не расцветешь! (40).

В другом стихотворении Диесперов также жалуется на то, что дни уходят без следа, и лишь порой, когда красота озарит своей улыбкой или нежной скрипкой запоет отрадный голос, тогда

Расширятся глаза и радостно душа
Из плена на свободу рвется,

535

но с тем, чтобы вскоре опять изойти в бессилии:

Но ах, не ей, не ей паренье суждено,
И скоро упадут надломленные крылья,
И властное в душе останется одно, —
Сознанье смерти и бессилья...

На этой пьесе ясно обозначилось влияние двух тютчевских стихотворений: «Проблеск» и «Ницца, декабрь». В первом стихотворении речь идет о звоне воздушной арфы, раздающемся в глубоком сумраке. Поэт восторженно восклицает:

О, как тогда с земного круга
Душой к бессмертному летим!..
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!

Однако и тут радость побеждается быстрым опустошением и усталостью:

Но, ах, не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем...

Последние три строки диесперовского стихотворения — вариация следующих строк из стихотв. «Ницца, декабрь»:

Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет и не может...1
Нет ни полета, ни размаху;
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья...

И от такого душевного состояния у обоих поэтов желание ярко загореться и погаснуть, чтобы прервать томительную и однообразную повесть жизни. В стихотв. «Как над горячею золой»... Тютчев уподобляет свою жизнь свитку, который дымится и сгорает; оно заканчивается такими строками:

О, небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле,

536

И, не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы — и погас!

Диесперов в стихотв. «О, жизнь моя, печальная свеча...» сравнивает свою жизнь с догорающей свечой и заключает стихи пожеланием сходным с тютчевским:

На миг — перед престолом красоты —
Свечой любви зажечься — и сгореть.

Наконец, отметим, что пьеса «Воспоминание», вся написанная мужскими рифмами, с однообразным их подбором, близка к тютчевскому «Я знал ее еще тогда...»:

Диесперов

 

Тютчев

О, как прекрасна ты была,
Когда, спокойна и светла,
Ребенка милого брала,
Его ласкала и несла.
И как доверчив был и тих
Младенец на руках твоих,
Что мнилося, и он постиг,
Что так роднило вас двоих.
И неземным был образ твой:
Цвел девственной он красотой,
Но материнства сон святой
Уж сладко веял над тобой.
И мой, казалось, видел взор,
И видит, видит до сих пор,
Как белый ангел омофор
Склоняясь, над тобой простер.

Я знал ее еще тогда,
В те баснословные года,
Как перед утренним лучом
Первоначальных дней звезда
Уж тонет в небе голубом.
И вся еще была она
Той свежей прелести полна,
Той дорассветной темноты,
Как бы незрима, неслышна,
Роса ложилась на цветы.
И жизнь ее тогда была
Так совершенна, так цела
И так среде земной чужда,
Что мнилось, и она зашла,
А не погибла, как звезда.

Как уже было указано, наряду с Брюсовым, Г. Чулков больше всего сделал для научного изучения Тютчева. Вслед за критическими статьями, посвященными эстетическому и философскому уяснению тютчевской поэзии, Чулков напечатал ряд работ, касающихся текстологии Тютчева и его биографии. Помимо критического издания избранных стихотворений поэта и публикации его неизданных произведений, Чулков подготовил уже давно к печати критическое, комментированное издание полного собрания его сочинений. Когда это издание появится в свет, Чулков займет, бесспорно, первое место в ряду ученых исследователей и знатоков тютчевского поэтического наследия.

В собственном поэтическом творчестве Чулкова влияние Тютчева обнаруживается, главным образом, в общей философской устремленности его стихов, особенно

537

тех, которые собраны в последней его книжке («Стихотворения», изд. «Задруга», М. 1922).

Первая книжка стихотворений и поэм Чулкова «Кремнистый путь», (M. 1904), в которой целый цикл стихотворений «Зарницы» и два отдельных стихотворения снабжены эпиграфами из Тютчева, почти не отражает в себе ни тютчевского мироощущения, ни особенностей его поэтической речи. И это, несмотря, на признание, заявленное в одном из стихотворений этого сборника— «Памяти Тютчева»:

Тебе, поэт разлада, раздвоенья,
Я воскурю душистый фимиам,
Предчувствие твое, твое томленье
В себе пересоздам...

Во всей первой книжке лишь одно стихотворение — с эпиграфом «Душа хотела б быть звездой» (52) тематически, видимо, восходит к Тютчеву... В нем речь идет о «трепете безмолвных ночей», о «безумьи стремнин» и о «вечности странных просветов». Явственее связь с Тютчевым в разработке той же темы ночной стихии видна в другом, позднейшем стихотворении:

При блеске молний, в смуте гула,
Широкошумная волна
К нам доплеснулась и метнула
Безумной бури семена.
О, как ужасен голос влажный
Ночных таинственных глубин!
И буре человек отважный
Противоборствует один.
Ужели ночь лишь откровенье
Души проснувшейся на миг?
И буйно-шумное волненье
Ужели только сновиденье
О, смертный, на путях твоих?

(«Стихотворения», М. 1922, стр 21)

Здесь близкая связь обоих поэтов обнаруживается не только в сходстве тем, общности у них восприятия стихийных голосов ночного хаоса, но и в сходстве чисто стилистическом (вопросительно-восклицательная интонация, составные эпитеты, типично тютчевская лексика, философское осмысление в заключительной строфе явлений природы).

538

То же изображение ночной бездны, погруженной в хаос, и опять-таки в формах тютчевского мироощущения и в следующих строках:

Был хаос мрачный, черной ночи гуще,
Где царствовал над бездной грозный шум
Где сон отяготел,1 как смерть гнетущий,
И ветер выл, безумен,2 дик, угрюм...

(«Стихотворения», М. 1922, стр. 75).

Стихотворение «Выздоровление» на тему о томительности утренних будней, о тяжести жизненного пути, по которому суждено брести среди постылой толпы, — несомненный отголосок стихотворения Тютчева «Как птичка раннею зарей». В обоих стихотворениях даже словарные совпадения:

Чулков

 

Тютчев

Жар миновал. И утро снова,
И снова — будни и слова.
Ах, эти будни без покрова,
Как бы алтарь без божества...
И меряю мой день послушно,
Хотя постылы мне пути,
Когда среди толпы бездушной
Я должен медленно брести. (Там же, 12)

О, как пронзительны и дики,
Как ненавистны для меня
Сей шум, движенье, говор, клики
Младого пламенного дня...
Ночь, ночь, о, где твои покровы.
Твой тихий сумрак и роса...
Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести. (61)

Целый ряд стихотворений Чулкова на тему об удручающей тяготе жизни, обессиленной утратами, написан под несомненным влиянием тех пьес Тютчева, которые связаны с его любовью к Е. А. Денисьевой. Таковы стихотворения «Душа ущербная, как ночь слепая», «Жизнь все тоскливей и нелепей», «Май 1920 г.», «Так было душно, лунно, томно», «Нет не убийства хмель и темь, не сила...» Все они вошли в последний сборник стихов Чулкова.

Восторг Тютчева перед всем тем, что увядает и чахнет («Как увядающее мило...») отразился у Чулкова в заключительной строфе стихотв. «Какая осень...»:

Да, мир постыл. Но в увяданье
Обетованье рая есть
И дольных дней очарованье,
Как Божья и благая весть. (Там же, 26).

539

Стилистическое влияние Тютчева у Чулкова сказывается в обилии у него философских сентенций, в том, что многие его стихотворения носят характер беседы, разговора с читателем или предполагаемым слушателем, в пользовании восклицательной интонацией, как напр., в следующих примерах:

Как тесен мир! Как воли мало!
Как странно-пуст небесный свод! (Там же, 40)

Как даль ясна! Как странно-хороша!
И как цветы весенним солнцем пьяны! (Там же, 43)

Ах, сон безумный человека
О невозможном и былом! (Там же, 16).

В той же последней книжке отмеченное уже, как характе́рное для Тютчева, утроение членов предложения: «так было душно, лунно, томно» (16), «Не прекословь. Не спорь. Молчи.» (17), «и смерть близка, глуха, проста» (31), «но знай, дерзай и смей (79). От Тютчева, видимо, у Чулкова и характерные фигуры повторения, отмечаемые в той же последней книжке стихотворений: «души слепой, души земной» (25), «и в этот год, и в новый год» (40), «но север дикий, север хмурый» (91), «и было странно, было больно» (92).

Тютчевское словоупотребление дает себя знать и в таких фразах Чулкова: «и веют надо мной торжественные сны» («Кремн. путь», 36), «и странная обвеяла нас тень» («Стихи и драмы», 56), «зимний сумрак сказкой веет» («Стихотв.» 1922 г., 63), «жгучая истома лень в окно струит». «Кремн. путь»., 46).

В творчестве Ю. Верховского очень сильно сказывается тяготение его к поэзии пушкинской поры, к Боратынскому, Дельвигу, Вяземскому, Языкову. Эти поэты плеяды заметно отразились на формах его стихотворства, на выборе поэтических тем. Наряду с указанными именами должно быть, однако, поставлено и имя Тютчева. В одном из своих стихотворений, обращаясь к «чужому песнопенью», к которому хотелось бы «приникнуть всей душой в безмолвии ночном», Верховский восклицает:

О, ясный Вяземский, о, Тютчев тайнодумный,
О, Боратынского волшебная печаль!
Не я ли слышал вас в поэзии бесшумной?

(«Стихотворения», т. I, М. 1917, стр. 193).

С Тютчевым Верховского сближает прежде всего сходное восприятие ночной стихии. Уже в первом сборнике «Разные стихотворения», «Скорпион», М. 1908, находим несколько пьес на тему о ночи, близких по мироощущению к Тютчеву.

540

Явственнее эта близость ощущается в стихотворении второго сборника «Идиллии и элегии», изд. «Оры», СПб., 1910 — «Ввечеру» (45):

За темнолиственной дубровой
Над хмурою громадой туч
Закат зажегся пурпуровый,
В пыланье — холодно-могуч.
Влечет порфирой величавой
Он за собой немую ночь
И веет призрачною славой,
И меркнет, и уходит прочь.

Здесь сходство с Тютчевым и в словаре, и в образных средствах, и в тематической установке.

Еще большее сходство в следующем стихотворении, сопровождаемом и эпиграфом из Тютчева: «И бездна нам обнажена»...:

О, ночь державная! В таинственное лоно
Меня прими, о, ночь! прими, я твой, я твой.
От века я к тебе стремился неуклонно
И ныне преклонен покорной головой.
Не страх в душе дрожит, но сладостная жуть.
Я чую бездну тьмы, вздыхающую глухо,
Я смутно трепещу и жажду потонуть —
И обрету купель для страждущего духа
.

(«Стихотворения», т. I, изд. «Мусагет», М. 1917, стр. 157)

Тут и обычное для Тютчева напряженное тяготение к ночной стихии, и зараз испытываемое к ней влеченье и боязнь, оксюморно выраженные словосочетанием «сладостная жуть», и, наконец, живое восприятие голосов бездны, в которой поэт хотел бы уничтожиться.

Мотив ночного успокоения, приобщающий человека к жизни мировых стихий, выраженный в формах тютчевского восприятия ночи, звучит и в других стихотворениях Верховского:

Счастливец, для кого и ночь благим покровом
Ложится на душу спокойна и легка, —
Он радостно стоял над солнечною бездной, —
И знает письмена — той связи тайнозвездной. (Там же, 175)

Лишь ночью покой вожделенный
Житейскому путнику дан,

541

Целящий бальзамом забвенья
Всю жгучесть нещадную ран.
Но этот покой и забвенье
Не в темном бесчувствии сна,
А в том просветленье волшебном,
Какое дарит тишина,
Когда одинокому духу
Душа мировая слышна. (Там же, 214)1

Тема ночи-успокоительницы у Верховского далее соединяется с темой слез в стихотворении, эпиграфом к которому взята строка из Тютчева: «Льетесь, как льются струи дождевые»:

В ночную дождливую пору,
Согласную с духом моим,
Во мне ни боренья ни спору,
И меньше я жизнью томим.
Обвеяны негою сонной
Отзвучья забытых речей...
И все на земном бездорожье
Пролитые слезы мои
Как тут за окошками божьи
В ночи дождевые струи.

(«Солнце в заточении», П. 1922, стр. 15).

Сходство тут со стихотворением, из которого взят эпиграф, — не только в теме и ее развитии, но и в словесном выражении (Ср. у Тютчева: «Льетесь, как ночью струи дождевые в осень глухую, порою ночною»).

Нашла себе отражение у Верховского и неоднократно разрабатывавшаяся Тютчевым тема духовного истощения личности, рвущейся к небесному и в небе быстро изнемогающей. Одно из его стихотворений, мотив которого — бедность и пустота человеческой жизни — сопровождается эпиграфом из Тютчева: «Так грустно тлится жизнь моя и с каждым днем уходит дымом». Однако, в поэтическом оформлении темы, заданном эпиграфом, Верховский не совпадает с Тютчевым. Совпадение наблюдается в другом стихотворении: «Бывают редкие мгновенья», очень близком к тютчевским стихотворениям «Ницца, декабрь» и «Проблеск». Поэт говорит о тех

542

редких мгновениях, когда он, «лазурью легкой переполнен», взлетает, чтоб слиться с небом. Но теперь ему ведомо иное: Освобожденный дух

К полету крыл не простирает...
Так он отягощен земною
Стихией косной, темной, тяжкой,
Что даже не влеком лазурной —
Чужой, запретной вышиною.

(«Солнце в заточении», 17)

Близость к Тютчеву тут сказывается не только в единстве темы, но и в одинаковости порой образов и словаря: «Нет ни полета, ни размаху; висят поломанные крылья» («Ницца»); «И отягченною главою» («Проблеск»).

Наконец, отметим у Верховского тему русского Христа, также выраженную у него в форме, непосредственно заимствованной у Тютчева:

Люблю я, русский, русского Христа,
Русь, исходившего благословляя. (Там же, 45)

Ср. у Тютчева:

Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.

IX

Внешне ощутима связь с Тютчевым и в некоторых стихотворениях Сергея Соловьева. Она обнаруживается особенно явственно в двух книгах его стихов: «Апрель» (М. 1910) и «Возвращение в дом отчий» (М. 1916). В качестве эпиграфа ко всей книге «Апрель» взяты строки Тютчева: «Нет, моего к тебе пристрастья я скрыть не в силах, мать-земля». И вторя этим словам Тютчева, С. Соловьев восклицает:

Земля, земля! союз наш вновь
Неизреченней, сокровенней...
Как мать, меня благослови
На подвиг твой многострадальный... («Апрель», 15)

В следующем стихотворении рисующем возрождение природы после грозы, связь С. Соловьева с Тютчевым обнаруживается очень явственно:

С деревьев сняв лучом янтарным
Две-три последние слезы,

543

Каким победно-лучезарным
Выходит солнце из грозы.
И струй заголубевших трепет,
По озаренным берегам
Листов новорожденный лепет,
Лягушьи трели, птичий гам,
И солнца под ветвями пятна,
И лиственная в рощах тень —
Все первозданно, благодатно,
И все, как в оный первый день!...
Не божьего ли вожделенья
Нисходит к смертным полнота?
Какая нега утоленья
Во всей природе разлита!
Извечным жалимый желаньем,
То бог весенний, молодой
Насытил плоть соприкасаньем
И взгляд роскошной наготой.
Проникни в смысл знаменованья,
Пойми, что после гроз и бурь
Целительней благоуханье
И непорочнее лазурь.

Тютчевское влияние сказываетея здесь и в самой теме, Тютчевым несколько раз использованной, и в словарном материале (составной этитет «победно-лазурный», «новорожденный лепет»,1 «благодатно», «оный день», «нега утоленья», «непорочная лазурь»2), и в восклицательно-вопросительной интонации, столь характерной для Тютчева,3 далее — в античной реминисценции, осмысляющей все сказанное

544

в предшествующих строфах и особенно подчеркнутой в предпоследней строфе (Ср. у Тютчева в стихотв. «Весенняя гроза»: «Ты скажешь: ветренная Геба»... и т. д.), и наконец, в сентенциозном характере заключительной строфы.

То же влияние (тематическое и словарное) и в осеннем пейзаже стихотв. «Лазурью осени прощальной» (107), особенно в последней его строфе:

В лесу неслышно реют тени,
Скудея
, льется луч скупой,
И радостен мой путь осенний
Пустынно-блещущей тропой. (107)

Для обоих цитированных стихотворений, так же, как и для многих пьес Тютчева, характерен тот субъективно-философский рефлекс, каким эти стихотворения заканчиваются. Его мы находим и в двух других рядом напечатанных стихотворениях, также тематически восходящих к Тютчеву:

Мороз, как хищник разъяренный,
Спалил луга-и листья сжег,
И гулок хруст новорожденный
Морозом скованных дорог.
И ярки дни и ночи звездны...
Лишь розовый закат потух,
Зажглись пылающие бездны,
А лес опалый пуст и глух.
Когда придет палач природы,
Биенье жизни заглуша,
Всю широту своей свободы
Не в силах осознать душа! (168)

Сияньем золотым и алым,
Исходит запад. Я— один
В вечерний час, в лесу опалом,
Средь зачарованных вершин.
Чу! детский крик и лай собаки
Донесся из деревни вдруг.

545

Как в сумеречном полумраке
Разделен и малейший звук!
Мечта в былом без боли бродит,
И от хрустальной вышины
На сердце и на землю сходит
Очарованье тишины. (109).

В той же книжке «Апрель» отметим, как характерно тютчевский прием, частое повторение в одной строке одного и того же слова: «Как прозрачно, как лазурно» (13), «Напев родной, напев унылый» (14), «Запад гордый, запад вольный» (49), «Весенний ливень, ливень ранний» (19). Или такую стилистическую параллель:

Соловьев

 

Тютчев

О, бог веселый, бог лесной
С простою ивовой свирелью... (93)

О, рьяный конь, о, конь морской
С бледно-зеленой гривой... (62)

Или, наконец, следующие словарные совпадения:

Где теперь разоблачен
Рай далекий, рай безбрежный. (13)

 

Разоблаченная с утра
Сияет белая гора. (144)

Сквозь древесный сумрак зыбкий
Льется, льется синева. (20)

И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле. (128)

Как сладость твоего дыханья
Струится с лавровых ветвей. (34)

И груди ровное дыханье
Струилось в воздухе слышней. (59)

Скудея, льется луч скупой. (107)

Недолго лился мрак ночной. (59)

Не жаль скудеющего дня. (117)

Очарованные зори (105)

Очарованная мгла (110)

Ветер легкий, тиховейный (49)

Вот тихоструйно, тиховейно. (159)

Особую группу у С. Соловьева представляют собой стихотворения на политические, религиозные и исторические темы. Они сосредоточены отчасти в книге «Апрель» — цикл «Шесть городов» с эпиграфом из Тютчева: «О, край родной, такого ополченья мир не видал с первоначальных дней...» и т. д. и, главным образом, в книге: «Возвращение в дом отчий» (М. 1916). Связь этих стихотворений, особенно тех, которые написаны на тему о войне с Германией, с соответствующими пьесами Тютчева несомненна. Но С. Соловьев, усваивая темы и мотивы Тютчева, продолжал в значительной мере ту работу воскрешения публицистической лирики Тютчева, которая незадолго до него предпринята была Брюсовым.

546

Следы влияния Тютчева можно обнаружить также и в лирике М. Волошина. Они дают себя знать в тех космических мотивах, которые присущи многим стихотворениям Волошина, вошедшим в первый сборник его стихов («Стихотворения» 1900—1910, «Гриф». М. 1910). Особенно характерны в этом отношении циклы «Звезда — полынь», «Киммерийские сумерки». Когда Волошин говорит о вечности, которая «звездным ужасом1 полна» (41), и страхе людей, прижавшихся робко друг к другу «в безднах тьмы» (58), о «тысячами глаз взирающей ночи и тысячами уст глаголящем море» (88), «о стоне бурного вечера в тоске бездомной» (94) или о «ветрах тоскующих и дышащих зыбях» (88), — мы имеем тут дело с несомненными реминисценциями из Тютчева и даже больше — с мироощущением, быть может, в известной мере определившимся влиянием лирики Тютчева. То же нужно сказать и о чувстве слиянности себя с мировой бездной, слиянности, ощущаемой в ночную пору:

Ночь темна и беззвездна,
Кто-то плачет во сне,
Опрокинута бездна
На водах и во мне. (61)

и о страстной тяге к земле-матери, выраженной в стихотворениях «В зеленых сумерках дрожа и вырастая» (62), «Быть черною землей»... (72), и, наконец, в наименовании солнца «сыном старшим хаоса» (97). Показательны также и некоторые случаи словарной близости Волошина и Тютчева:

Волошин

 

Тютчев

Прыснет дождик, брызнет луч... (18)
Овей мое сердце прозрачною мглой... (21)
Слава дня. (97)

Молниевидный брызнет луч... (112)
Обвеянный их мглами... (128)
Слава тверди звездной. (98)
Слава западных лучей. (201)

Однако источником космического мироощущения и его поэтического выражения у Волошина была не одна лишь поэзия Тютчева. Это мироощущение, по своей сложности и своеобразию лирического воплощения, выходит за пределы одного лишь тютчевского влияния. В стихах Волошина присутствует то ощущение «античного ужаса», которое роднит его с некоторыми системами древнегреческой философии и отчасти с мыслями на эту тему Вяч. Иванова.

Лишь отправной точкой политическая лирика Тютчева была для Волошина и в его размышлениях о путях России, высказанных им в сборнике стихов «Демоны

547

глухонемые» (Харьков, 1919), где заглавие взято из стихов Тютчева, приводимых в качестве эпиграфа к книге:

Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,1
Ведут беседу меж собой.

Глухие и наводящие на человека ужас голоса открывающейся ночью бездны, первые подслушанные Тютчевым, нашли отзвук и у ряда других поэтов, в этом случае лишь варьировавших тютчевскую манеру выражения.

В сборнике стихов А. Березина2 «Одинокий труд» (М. 1899) в стихотворении, сопровожденном эпиграфом из Тютчева — «Лицом к лицу пред этой бездной темной», автор о ночной бездне говорит явно подражая Тютчеву:

Но между вечером и днем
Есть бездна необъятная для нас,
Ее мы непомерною зовем,
Непроницаемой для глаз.
Ее всегда боимся мы,
Мы слышим — что-то дышит в ней,
И давит ночь громадою своей,
Как свод удушливой тюрьмы...

То же нужно сказать и о стихотворении С. Кречетова3 «Голос ночи» в его сборнике «Алая книга» (М. 1907), где читаем следующие строки:

Полночь! Полночь! Ночь глухая! Слышу твой беззвучный крик,
Крик о том, чего не знает и не выразит язык;
Вижу бездны... Вижу скалы... Вижу клочья облаков...
Слышу дальние раскаты умирающих громов...
Я один... О, ночь глухая! Слышу твой стоустый крик...

548

Резюмируем все до сих пор сказанное.

Большинство крупнейших поэтов-символистов, устанавливая свою литературную генеалогию, указывали на Тютчева как на их ближайшего предтечу и учителя. Его из всех русских поэтов в отношении преемственности поэтической традиции символисты ставили на первое место. Мало того, те же поэты-символисты склонны были видеть источник русского символизма не в западной традиции, как обыкновенно принято было думать, а именно в творчестве Тютчева. Такое сознание органической связи — в содержании и методе творчества — между Тютчевым и его литературными наследниками-символистами привело к тому, что из рядов символистов вышли наиболее ценные критические и научные работы, посвященные Тютчеву. В этих работах репутация Тютчева, как первоклассного поэта и как родоначальника нового поэтического мироощущения и нового художественного метода, была окончательно закреплена.

Параллельно с этим шло усвоение тютчевской традиции в самой поэтической практике поэтов-символистов. Как показало предыдущее изложение, усвоение это по своим размерам было очень значительно. Оно обнаруживается как в плане тематическом, так и в плане чисто структурном, в заимствовании у Тютчева приемов и форм словесного воплощения. В ряде случаев мы имеем дело с органическим приобщением к глубинам тютчевского космического мироощущения, свидетельствующем о некоей конгениальности с Тютчевым тех поэтов, которые так близко с ним соприкоснулись. Таковы: Коневский, Вяч. Иванов, Балтрушайтис. В других случаях мы можем говорить лишь о частичном заражении Тютчевым, поскольку усваивались те или иные типичные для него темы или приемы его поэтического мастерства. В определении степени и самого существа влияния Тютчева на поэтов-символистов нельзя, разумеется, упускать из виду того, что, с одной стороны, это влияние могло быть не непосредственным и не прямым, а преломленным через посредствующие звенья русской поэзии, с другой — и того обстоятельства, что некоторые моменты тютчевского творчества, будучи новыми и оригинальными для своего времени, впоследствии стали, в ряде случаев, довольно широким достоянием стихотворной поэзии и не ощущались как специально тютчевские (таковы, напр., усложненные и изощренные формы метрики, инструментовки, образности). Но и при всем том, специфически тютчевские пласты, с соблюдением известной осторожности, легко могут быть обнаружены в лирике символистов. Предлагаемая работа и пыталась это сделать. Как не трудно из нее усмотреть, в поэтической продукции символистов нашли себе отражение все наиболее центральные темы Тютчева и наиболее характерные особенности его поэзии и стиля. Особенно популярными,

549

естественно, оказались такие основные темы Тютчева, как тема таинственной жизни космических стихийных сил природы самих по себе и в сопоставлении их с жизнью оторванного от природы человека, и тема родины и России в историческом осмыслении. Что же касается специфических приемов тютчевской поэтики и стиля, то они нашли себе у символистов отражение в таких особенностях, как пристрастие к архаической лексике, к восклицательно-вопросительной интонации, имитирующей ораторскую речь, к составным эпитетам, анафоре, синтаксическому параллелизму и пр. У ряда поэтов мы встречаем также буквальное заимствование у Тютчева для него лишь одного характерных эпитетов и отдельных форм словосочетания.

Поэзия русского символизма оказалась наиболее восприимчивой к Тютчеву. Однако его влияние пределами одной лишь символической школы не исчерпывается. Оно имеет место и в досимволический период русского стихотворства; оно обнаруживается и в поэтических направлениях, пришедших на смену символизму, и в творчестве отдельных поэтов, ни с какими определенными литературными группировками не связанных. Так, влияние Тютчева испытали на себе А. Ахматова, О. Мандельштам, В. Ходасевич, М. Лозинский, И. Бунин, М. Шагинян, Б. Пастернак, В. Казин. Можно догадываться, что некоторые типичные элементы тематики и, главным образом, синтаксиса Ахматовой определились стихотворением Тютчева «Не говори: меня он, как и прежде, любит...», особенно последней его строфой:

Он мерит воздух мне так бережно и скудно,
Не мерят так и лютому врагу...
Ох, я дышу болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.

Так глубоко воспринятый и прокламированный символистами Тютчев оказался действенным и для иных поэтических культур, продолжающих работу дальнейшего его усвоения русской поэзией.

 Москва, 8 IX 1928

Н. Гудзий

Сноски

Сноски к стр. 465

1 «Борозды и межи», М. 1916, стр. 132—133. Курсив мой. Н. Г.

Сноски к стр. 466

1 Статья «Дымный ладан» в сб. «Покрывало Изиды». Соч., т. V, изд. «Шиповник», СПб. 1912, стр. 24.

2 Там же, стр. 9. Курсив мой. Н. Г.

3 «Элементарные слова о символической поэзии». Сб. «Горные вершины», М. 1904, стр. 84.

4 «Необходимое о стихах». «Собрание стихов 1889—1903 гг.», М. 1904, стр. V—VI.

Сноски к стр. 467

1 «Тютчев». Критико-биографический очерк при полн. собр. соч. Тютчева, изд. А. Ф. Маркса, СПб. 1913, стр. 37.

2 «Русская Мысль», 1915 г., XII, стр. 43.

Сноски к стр. 468

1 Перечень их см. у Д. Д. Благого. «Библиография о Ф. И. Тютчеве», «Тютчевский сборник» (1873—1923), П. 1923, стр. 120. Там же другая работа Д. Д. Благого «Тютчев, его критики и читатели», содержащая, между прочим, отзывы о Тютчеве поэтов и критиков-символистов.

Сноски к стр. 472

1 Тютчева цитирую по «Полн. собр. соч.» под ред. П. В. Быкова, изд. А. Ф. Маркса, СПб. 1913. Цифры в скобках обозначают страницы.

2 Однако, образ пустого дня, увенчанного венцом, мог быть подсказан и Боратынским: «Как в мрак ночной, бесплодный вечер канет, венец пустого дня»... («На что вы, дни...»)

Сноски к стр. 475

1 Ср. у Тютчева: «баснословной былью веет» (105), «Минувшим нас обвеет» (106), «обвеян» вещею дремотой» ... (112), «веет легкая мечта» (110) и т. д.

2 Ср. у Тютчева: «лазурь небесная», «лазурь неба», «лазурный сумрак», «лазоревая равнина» «лазурная ясность» «лазурный грот» и т. д. (71, 72, 73, 93, 104, 111).

3 Ср. у Тютчева: «очарованная мгла», «очарованная душа», «очарованные ночи, очарованные дни» (110, 117, 156), «трепет святой» «святая ночь», «святая тень» и т. д. (42, 107, 187), «пустынная река» (76).

Сноски к стр. 480

1 Ср. у Тютчева: «Небо молнией летучей опоясалось кругом» (85); «разоблаченная с утра сияет Белая гора» (144).

2 Соответствующие примеры у Тютчева см. ниже.

3 Ив. Коневской. Стихи и проза. Посмертное собрание сочинений (1894—1901 г.), изд. «Скорпион», М. 1904, стр. 199—219. В дальнейшем ссылки на страницы этого издания.

Сноски к стр. 487

1 Ср. у Тютчева: «трепет святой» (12), «святая ночь» (17), «святая тень» (187), «тускло-рдяное освещение» (109), «вещая дремота» (112), «стоны вещие» (120), «птицы вещие» (126), «вещая душа» (127), «вещий народ» (155), «божества родные» (72), «родные кресты» (167), «родное лоно» (93), «родная глубь» (72), «улыбка приветная» (62), «луч приветный» (129), «судорожный трепет» (94), «дремлющие воды» (159), «дремлющие нивы» (102), «дремлющие струны» (50), «душная туча» (85), «сонный локон» (59), «сумрак сонный» (58).

2 Ср. у Тютчева: «румяное ...... восклицание» (59), «благоухающие слезы» (96), «нега благовонная (72), «угрюмый огнь желанья» (61).

3 Ср. у Тютчева: «мрак торжественно-угрюмый» (102), «громокипящий кубок» (66), «игра пламенно-чудесная» (61), «таинственно-волшебные думы» (86), град безлюдно-величавый» (107).

4 Ср. у Тютчева: «Жизнь мирно-боевая» (52), «стоит он.... гордо-боязлив» (99), «вечер пасмурно-багровый» (111), «блаженно-роковой день» (149), «опально-мировое племя» (207).

Сноски к стр. 488

1 Ср. у Тютчева: «минувшим нас обвеет» (196), «веет легкая мечта» (110), «баснословной былью веет» (105), «хоть свежесть утренняя веет в моих склокоченных власах» (61), «дух силы, жизни и свободы возносит, обвевает нас» (53), «обвеян вещею дремотой» (112), «мир бестелесный.... роится в хаосе ночном» (73), «и взрываешь в нем порой неистовые звуки» (84), «дремлет сад темнозеленый, объятый негой ночи голубой», (78), «что сквозит и тайно светит в наготе» (126), «день вечерел» (54), «сей дивный мир .... лежит развитый перед ним» (63), «когда кипит и стонет кровь» (103), «и груди ровное дыханье струилось в воздухе слышней» (59), «и стройный мусикийский шорох струится в зыбких камышах» (148), «струится лунное сиянье» (159).

Сноски к стр. 490

1 Письма В. Я. Брюсова к П. П. Перцову (из истории раннего символизма), М. 1927, стр. 33.

2 В. Брюсов. Полн. собр. соч. и переводов, изд. «Сирин», т. I, СПб. 1913, стр. 55.

3 Там же, т. II, СПб. 1914, стр. 199.

4 «Русские символисты», М. 1910, стр. 178.

5 «Поэты наших дней», М. 1907, стр. 79.

Сноски к стр. 493

1 Тот же эпиграф и в стихотв. «Семейная картина». См. Брюсов. «Неизданные стихотворения», М. 1928, стр. 28.

Сноски к стр. 495

1 Образы дышущей природы у Брюсова, вслед за Тютчевым, довольно обычны: «смутно-сонный холод дышит» (I, 178), «дышит стройный кипарис» (II, 49), «там дышат лавры и лимоны» (II, 50), «дыханье роз» («Зеркало теней», 193) и т. д.

2 Словосочетания с глаголом литья, струиться, как указано было, обычны у Тютчева. Ср. еще у Брюсова: «День струей чуть слышной льется к устью» (IV, 27), «В сердце льющейся весны»... («Зеркало теней», 7), «Льет воск и кровь вечеровое пламя» («Миг», 62).

Сноски к стр. 496

1 Об этом см. в обстоятельной статье М. Г. Давидович «Тема ночи у Брюсова» Научные записки научно-исследовательской кафедры истории европейской культуры. II. История и литература, Харьков, 1927, стр. 125, 141—142.

Сноски к стр. 497

1 В дальнейшем римские цифры в скобках рядом со стихами Брюсова означают ссылки на соответствующие тома «Полн. собр. соч. и переводов Брюсова» в издательстве «Сирин», М. 1913—1914.

Сноски к стр. 500

1 Об этом подробнее в моей статье «Аллитерация и ассонансы у Тютчева», «Slavia», 1927, Roczn. Y, str. 459—461.

2 Ср. y Брюсова еще примеры подобных словосочетаний: «тихо веет лишь сознанье» (II, 126), «набегает ночь без тени, вея, словно вещий вздох» (IV, 36).

Сноски к стр. 501

1 Андрей Белый писал о Вяч. Иванове: «Две линии расходящихся песен текут из души, перекинутые меж двумя берегами сознания; одна течет... к Тютчеву; к Тредьяковскому упадает другая.» («Поэзия слова», М. 1922, стр. 38).

Сноски к стр. 502

1 «По звездам», СПб. 1909, стр. 87—38.

2 Там же, стр. 288.

Сноски к стр. 503

1 «Борозды и межи», М. 1916, стр. 121, 123—127.

Сноски к стр. 504

1 Вообще вопросительно-восклицательные интонации у Вяч. Иванова, так же как и у Тютчева, — обычное явление.

Сноски к стр. 506

1 Ср. у Тютчева:

Вечер пасмурно-багровый
Сыплет искры золотые,
Сеет розы огневые (III).

Сноски к стр. 507

1 Ср. у Тютчева: «Как блестят в тиши ночной золотистые их волны, «убеленные луной» (102).

Сноски к стр. 509

1 Ср. у Тютчева: «Люблю сей божий гнев» ... (75).

Сноски к стр. 512

1 «Ю. Балтрушайтис» (Силуэт), М. 1913, 16 стр.

2 «Слова о словах», П 1916, стр. 82—83. Указание на связь творчества Балтрушайтиса с поэзией Тютчева и Боратынского см. и в книжке Н. Пояркова «Поэты наших дней», М. 1907, стр. 119.

Сноски к стр. 516

1 Ср. у Тютчева:

Игра и жертва жизни частной,
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься бодрый, самовластный,
В сей животворный океан...

2 Ср. у Тютчева:

День — сей блистательный покров,
День — земнородных оживленье,
Души болящей исцеленье,
Друг человеков и богов.

Сноски к стр. 519

1 Ср. у Тютчева: «не жаль скудеющего дня» (117), «пускай скудеет в жилах кровь, но не скудеет в сердце нежность» (123), «есть нескудеющая сила» (169), «как жизнь ни сделалась скуднее» (153).

2 У Тютчева: «дышит полдень мглистый» (64), «для них и солнцы, знать, дышут»(87), «прохладой дышит темный сад» (125) и т. д.

Сноски к стр. 520

1 У Тютчева: «пели валы» (65), «волны пели» (91),«колеса пели» (104), «пела река» (54) «душа не то поет, что море» (148) и т. д.

2 У Тютчева: «край неба дымно гас в лучах» (54), «дымно-легко... что-то порхнуло в окно» (59).

Сноски к стр. 522

1 К. И. Чуковский в своих воспоминаниях о Блоке последних годов его жизни отмечает ироническое отношение Блока как к самому себе, так и ко многому такому, что он прежде считал себе близким и дорогим. Когда Чуковский напомнил Блоку о списке русских писателей, которых Гумилев предлагал тогда издать, Блок сказал: «Гумилев хочет дать только хорошее, абсолютное, тогда нужно дать Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского — и больше никого. Все остальные писатели спорные». И далее Чуковский продолжает: «Я напомнил ему о его любимом поэте, о Тютчеве, и он, к моему удивлению, ответил: «Ну что такое Тютчев? Коротко, мало, все отрывочки. К тому же его поэзия немецкая». В таком тоне он часто говорил о самом любимом, напр., — о «Прекрасной Даме», и если бы в нем не было этого тона, он не написал бы «Балаганчика» («Последние годы Блока». «Записки Мечтателей», № 6, П. 1922, стр. 174—175).

Сноски к стр. 523

1 Об этой см. у А. Б. Дермана в статье «Об Александре Блоке» («Русская Мысль» 1915, кн. 7, стр. 69—71).

Сноски к стр. 524

1 См. «Дневник Ал. Блока». 1911—1913. Под ред. П. Н. Медведева, Л. 1928, стр. 38—41.

2 П. Медведев. Драмы и поэмы Ал. Блока. Из истории создания, Л. 1928, стр. 135. Курсив Блока.

Сноски к стр. 525

1 Ср. у Тютчева «в утеху, в пользу, в назиданье» (54), «твоя борьба, твое стремленье твое тревожное служенье» (127), «бегут, и блещут, и гласят» (54), «ходит, и дышит, и блещет оно» (146).

Сноски к стр. 526

1 Ср. у Тютчева: «Они кричат, они грозят» (208)

2 Ср. Е. Ф. Никитина и С. В. Шувалов. Поэтическое искусство Блока, М. 1926, стр. 109—110, 143—144.

Сноски к стр. 527

1 Ср. у Тютчева:

Пройдет оно, как все прошло
И канет в темное жерло...
За годом год, за веком век. (67)

Сноски к стр. 528

1 Ср. у Тютчева:

Все вместе, малые, большие,
Утратив прежний образ свой,
Все безразличны, как стихия,
Сольются с бездной роковой!
О, нашей мысли обольщенья,
Ты — человеческое я.
Не таково-ль твое значенье,
Не такова-ль судьба твоя? (101)

Сноски к стр. 529

1 Ср. у Гиппиуса еще: «Вселенной ясные предтечи, как бы замысленные речи» («Возвращение», 58). У Тютчева: «Как бы последний ропот муки в них, отозвавшися, потух» (51), «Как бы эфирною струею по жилам небо протекло» (51) и т. д.

Сноски к стр. 532

1 Другие образцы составных эпитетов у Диесперова: «запад кротко-золотой» (стр. 14) «грустно-дремлющие пространства» (23) «невинно-чистая бирюза» (23), «души низменно надменные» (34).

Сноски к стр. 535

1 Этот тютчевский образ использован и Зинаидой Гиппиус в стихотв. «Мертвая заря»:

Душа, как раненая птица,
Рвалась взлететь, но не могла...
               («Собрание стихов», М. 1904, стр. 33)

Сноски к стр. 538

1 Ср. у Тютчева: «Но этот сон полумогильный, как надо мной ни тяготел» (113).

2 У Тютчева: «О чем ты воешь ветр ночной, о чем так сетуешь безумно?». (84)

Сноски к стр. 541

1 У Тютчева: «Ночь, ночь, о, где твои покровы... твой тихий сумрак и роса?» (61); «Настала ночь; пришла — и с мира рокового ткань благодатную покрова, сорвав, отбрасывает прочь...» (97).

Сноски к стр. 543

1 Ср. у Тютчева: «с новорожденною их тенью» (114).

2 У Тютчева: «непорочными лучами» (109).

3 И в других местах, в той же книге у С. Соловьева нередки восклицательные интонации, восходящие, несомненно, к Тютчеву:

Каким безумный, бесполезным
Является волненье дум,
Когда под небом полнозвездным
Все обратилось в блеск и шум!
Что за торжественная нега
Спускается в тиши с небес!
Как радостно восстал из снега,
Возжаждавший весенний лес! (14)
О, это красное яйцо!
О, этот благовест пасхальный! (15)
Какая нега в ветке каждой!
Как все до малого стебля,
О, как одной любовной жаждой
Трепещут люди и земля!
Как дев, горящих, но не смелых,
Сжимают юноши сильней
На влажном мху между дебелых
Дождем намоченных корней! (19)

Сноски к стр. 546

1 Отсюда, быть может, заглавие стихотворения Гумилева «Звездный ужас» (в сборн. «Огненный столп»).

Сноски к стр. 547

1 Этот образ Тютчева использовал и Инн. Анненский в стихотв. «Июль» (сб. «Тихие песни», которые единственно можно считать отзвуком тютчевского влияния. В нем описание летней грозы, когда

Нас тешат демонской игры
За тучей разом потемнелой
Раскатно-гулкие шары...

2 Псевдоним А. А. Ланга, писавшего большей частью под псевдонимом А. Миропольский.

3 Псевдоним С. А. Соколова, стоявшего во главе издательства «Гриф», редактора символических альманахов «Гриф» и символического журнала «Перевал».