С. А. КИБАЛЬНИК
ТЕМА ИЗГНАНИЯ В ПОЭЗИИ ПУШКИНА
Одно из центральных мест в поэзии Пушкина южного периода занимает тема изгнания. Пристальный интерес поэта к определенной теме может быть обусловлен чисто творческими причинами, а может быть предопределен и особенностями его биографии. Так, появление у Пушкина темы изгнания связано не только с увлечением поэзией Байрона, становлением пушкинского романтизма, но и с вполне реальным «удалением Пушкина из Петербурга» (выражение Ф. Н. Глинки). Тем более любопытно попытаться разобраться в этом сложном переплетении автобиографических и литературных мотивов, реального и условного. Отдельное рассмотрение большой темы в творчестве поэта дает возможность прояснить характер взаимодействия в нем различных традиций и способ их авторского преломления. Это в свою очередь позволяет проследить мельчайшие сдвиги в литературном сознании Пушкина, установить те конкретные устойчивые модели, или, по выражению А. Н. Веселовского, «формы необходимости»,1 с помощью которых поэт, наполняя их новым жизненным содержанием, трансформируя и включая в новые комбинации, преодолевал односторонность традиционных жанровых решений темы.
1
Изгнание Пушкина из Петербурга сделало почти неизбежным обращение его к творчеству «поэта прощаний» Байрона. В поэтическом претворении этих жизненных обстоятельств Пушкин не имел возможности опереться на собственный художественный опыт и лишь в небольшой степени мог использовать опыт своих непосредственных предшественников в русской поэзии. Хотя многие другие романтические мотивы встречаются в предшествующей поэзии Пушкина, тема изгнания в ней даже не затрагивается. Почти не разрабатывалась эта тема и в русской поэзии 1800—1810-х годов. Впрочем, мы находим в ней мотивы странничества, бегства как ухода в идеальный мир, но они занимают довольно скромное место и представлены не в том бунтарском и мятежном ключе, какой им придал впоследствии Байрон и в котором они отчасти выдержаны у Пушкина. Не случайно начавшийся в первой половине 1820-х годов русский байронизм был по преимуществу «выхолощенным, лишенным протестующего начала».2 Тема изгнания закономерно появляется в русском допушкинском романтизме в связи с судьбой Т. Тассо, неоднократно привлекавшей внимание русских поэтов (прежде всего Батюшкова), но и здесь она не имела самостоятельного значения, включаясь лишь в цепь бедствий, ниспосланных на певца враждебной к нему фортуной.
Первоочередное и определяющее влияние Байрона в избранном нами аспекте сказывается в следующем. В некоторой зависимости от Байрона (от того, как
34
им решена тема изгнания) находится целый ряд пушкинских произведений, написанных в южной ссылке: не только (как обычно считается) элегия «Погасло дневное светило» и поэма «Кавказский пленник», но и стихотворения «Я видел Азии бесплодные пределы», «К***» («Зачем безвременную скуку»), «Мне вас не жаль, года весны моей», «Я пережил свои желанья», «Наполеон». При этом собственные биографические обстоятельства давали Пушкину все основания для того, чтобы писать о своей высылке из Петербурга как об изгнании; между тем вся его южная лирика первого года ссылки пронизана мотивами добровольного изгнанничества, бегства, т. е. чисто байроническими мотивами. Представление о том, что в романтической системе идей «в известном смысле „беглец“, добровольно покинувший родину, и „изгнанник“, принужденный ее оставить насильственно, <...> выглядели как синонимы»,3 хотя и не абсолютно верно, но все же близко к истине; тем не менее для того, чтобы собственное биографическое изгнание предстало в поэзии Пушкина как бегство, должны были быть какие-то основания. В поисках этих оснований исследователи доходили до того, что высылку Пушкина из Петербурга объявляли вполне соответствовавшей его собственным желаниям.4 Цитируемые при этом поэтические свидетельства, конечно, могли быть простой условностью, но как быть с признанием Пушкина в письме к Вяземскому, написанном еще в столице в апреле 1820 г.: «Петербург душен для поэта. Я жажду краев чужих; авось полуденный воздух оживит мою душу» (XIII, 15)?
Характер этого признания проясняет сопоставление его с письмом к Вяземскому А. И. Тургенева от 21 апреля того же года: «Пушкин прочитал мне письмо к тебе, и я увидел, что он едва намекнул о беде, в которую попался и из которой спасен моим добрым гением и добрыми приятелями».5 Очевидно, что фраза в письме к Вяземскому носит аллюзионный характер: в такой, чисто поэтической форме Пушкин намекает на свой скорый отъезд и сообщает об изгнании уже как о собственном добровольном «бегстве» из Петербурга. Нетрудно предположить, что поэтическая тирада в письме стилизована под романтическое признание, типологически близкое к декларациям разочарования Чайльд-Гарольда в знаменитом «Паломничестве». Ср., например:
Then loathed he in his native land to dwell,
Which seem’d to him more lone that Eremite’s sad cell
...........................
And from land resolved to go,
And visit scorching climes beyond the sea...6
Приведенные фрагменты содержат те же мотивы, что и фраза из письма к Вяземскому, и в значительной степени основаны на той же фразеологии.
Связь пушкинской тирады из письма к Вяземскому с байронизмом становится еще более очевидной, если сопоставить ее с письмом самого Вяземского к Тургеневу от 11 октября 1819 г.: «...или за Байроном пуститься по всему свету вдогонку за солнцем, или в губернском правлении — за здравым рассудком и правдою, бежавшими из России, или ... <...> Там родина моя, где польза или наслаждение, а здесь я никого не пользую и ничем не наслаждаюсь. Сделайте со мною один конец, или выведите мою жизнь на свежую воду, или и концы в воду! Вот тебе и моего байронства» (ОА, 1, 327—328). Строки эти, по-видимому, представляют собой слегка пародийную и ироническую вариацию на тему «Паломничества Чайльд-Гарольда», которым Вяземский в то время был страстно увлечен. В этом же письме он писал Тургеневу: «Я все это время купаюсь
35
в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов! Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона. Знаешь ли ты его „Пилигрима“, четвертая песнь? Я не утерплю и, верно, хоть для себя: переведу с французского несколько строф, разумеется, сперва прозою; и думаю, не составить ли маленькую статью о нем, где мог бы я перебрать лучшие его места, а более бросить перчатку старой, изношенной шлюхе — нашей поэзии, которая никак не идет языку нашему?». И далее следовал прямой вопрос о Пушкине, который мог стать дополнительной побудительной причиной к тому, чтобы передать последнему призыв Вяземского: «Племянник читает ли по-английски? Кто в России читает по-английски и пишет по-русски? Давайте его сюда! Я за каждый стих Байрона заплачу ему жизнью своей» (ОА, 1, 326—327, 648). Пушкин, несомненно, был знаком с этими письмами.7
На «байроническое» письмо Вяземского Тургенев отвечал: «Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали. Жуковский им бредит и питается. В планах его много переводов из Байрона. Я нагреваюсь им и недавно купил полное издание в семи томах. Четвертая песнь „Пилигрима“ и моя любимая» (ОА, 1, 334). Нельзя сказать, чтобы на эти и другие высказывания в переписке Тургенева и Вяземского до сих пор совершенно не обращали внимания. Д. Д. Благой, давая в своей монографии отсылки к соответствующим страницам «Остафьевского архива», пишет: «...с 1819 года имя Байрона <...> попадает в центр усиленного внимания того дружеского литературного круга, с которым Пушкин был ближайшим образом связан, мнениями и суждениями участников которого дорожил».8 Этот вывод нам представляется недостаточным.
Фразу Тургенева: «Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали» — следует, вероятно, отчасти распространить и на Пушкина. Разумеется, не зная английского языка, поэт не мог в такой степени «читать» Байрона, как Тургенев и Жуковский, но общее представление о творчестве английского поэта он, вероятно, уже составил. Однако тогда на творчестве самого Пушкина это представление еще не отразилось. Скорее оно сказалось на его жизненном поведении. Для Пушкина в это время характерна ориентация на дендизм в его крайних проявлениях. Как известно, П. В. Анненков объяснял бурную жизнь Пушкина на юге и некоторые особенно резкие ее проявления байроническим настроением.9 Нам кажется, что на поведении Пушкина это настроение начало сказываться еще раньше. Не случайно А. И. Тургенев писал И. И. Дмитриеву 13 мая 1821 г.: «Пушкин написал другую поэму — „Кавказский пленник“; но в поведении не исправился; хочет непременно не одним талантом походить на Байрона».10 Если справедливо предположение о том, что план совместной поездки в Крым вместе с Раевскими существовал еще до ссылки,11 то он скорее всего был связан с тем байроническим культом странничества, бегства в чужие края, который столь отчетливо проявился в письмах Вяземского.
Познакомившись с текстом элегии «Погасло дневное светило», Вяземский писал Тургеневу: «Что за шельма! Не я ли наговорил ему эту байронщизну:
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей».
(ОА, 2, 107)
При этом Вяземский мог иметь в виду и то, что сам он в письмах к Тургеневу не раз обращал внимание на соответствующее место в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» во французском переводе: «Vaisseau leger! Vaisseau propice! Tu voles sur l’onde écumante! Peu n’importe le rivage, où tu me conduis, pour vu que ce
36
ne sont pas le mien! Salut, salut, o vagues bleuâtres! O mon pays natal, adieu!»12 (ОА, 1, 338, 354—355). Впрочем, определение «байронщизна» Вяземский скорее всего относил ко всему стихотворению. И действительно, вопреки авторитетному суждению Б. В. Томашевского,13 пушкинская элегия воспроизводит в трансформированном виде почти все мотивы первой песни «Паломничества». Переоценка лирическим героем Пушкина своего жизненного пути производится в полном соответствии с содержанием чайльд-гарольдовского разочарования:
And conseious Reason whisper’d to despise
His early youth, misspent in maddest whim.14
Опору в поэме Байрона находят и пушкинский мотив «младых изменниц»:
Yea! non did love him — not his lemans dear —
But pomp and power alone are woman’s care,15
и мотив «питомцев наслаждений», причем стих «Минутной младости минутные друзья» скорее всего представляет собой перифразу байроновского «flatterers of the festal hour» (буквально: «льстецы праздничного часа» или «друзья на час» — песнь 1, строфа 9).16
Разумеется, если говорить о названных мотивах по отдельности, то они звучали и в предшествующей лирике Пушкина. Однако речь идет об определенном сочетании этих мотивов, причем не только друг с другом, но также и с мотивом неразделенной любви-страсти, как определенного комплекса разочарования, обусловливающего добровольное бегство героя. В этом смысле зависимость именно от Байрона несомненна.
Мотив не затухающей в сердце лирического героя любви-страсти, воспоминаний о минувших страданиях в «Чайльд-Гарольде», впрочем, не занимает такого места, как у Пушкина. К тому же герой «Паломничества» не является отвергнутым, а сам отвергает предмет своей любви (см. песнь 1, строфу 8), что скорее уже напоминает автохарактеристику Онегина (четвертая глава, строфы XIV—XV). Зато сходным с Пушкиным образом мотив воспоминаний о минувших страданиях любви, причем уже о любви отвергнутой, представлен у Байрона в лирике. Так, в стихотворении «Стансы к некой даме, написанные при отъезде из Англии» (1809)17 неразделенная любовь покидающего родину героя к даме его сердца декларируется рефреном «Любить могу я лишь одну». В душе лирического героя Пушкина ничто не излечило «прежних сердца ран, глубоких ран любви». Аналогичным образом и лирическому «я» Байрона не удается заставить себя забыть его возлюбленную:
37
’T is long since I beheld that eye
Which gave me bliss or misery;
And I have striven, but in vain,
Never to think of it again:
For though I fly from Albion,
I still can only love but one.18
У Пушкина не содержится и намека на имя возлюбленной; у Байрона же эта безымянность, потаенность любимой декларируется прямо:
And who that dear loved one may be
Is not for vulgar eyes to see...19
Сама сюжетная ситуация и некоторые образы пушкинской элегии также напоминают байроновские «Стансы»:
’T is done — and shivering in the gale
The bark unfurls her snowy sail;
And whistling o’er the bending mast,
Loud sings on high the fresh’ning blast;
And I must from this land be gone,
Because I cannot love but one.20
Все это позволяет видеть здесь непосредственное влияние, тем более что знакомство Пушкина с лирикой Байрона, в известном смысле примыкающей к первой песни «Паломничества», более чем вероятно.
Таким образом, комплекс мотивов пушкинской элегии находит более или менее близкое соответствие в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» и в цитированных выше «Стансах». Элегия, в сущности, соткана как бы из преобразованных отрывков «Паломничества», и даже «волшебные края полуденной земли»,21 которые лирический герой Пушкина видит с корабля, напоминают описание Лиссабона, следующее в поэме сразу за «Прощанием» Чайльд-Гарольда с отечеством:
Oh, Christ! it is a goodly sight to see
What Heaven hath done for this delicious land!
What fruits of fragrance blush on every time!
What goodly prospects over the hills expand!22
Если элегическое «упоение» воспоминанием, с которым лирический герой Пушкина устремляется к «отдаленному берегу», находится в русле мотивного строя русского романтизма, то пафос, который набирает тема в дальнейшем, имеет уже явно байронический характер: «мечту» и «слезы» даже несколько неожиданно сменяют мотив «безумной любви» и интонация трагического протеста. Впрочем, верно и то, что элегия в определенной степени навеяна реальными чувствами и впечатлениями поэта во время плавания на бриге «Мингрелия» с семейством Раевских. Однако «для романтического сознания реальностью становились те чувства, которые можно было сопоставить с литературными
38
образцами.23 При этом реально-биографические основания этих чувств часто играют второстепенную роль, а то и подвергаются определенным деформациям. Реальные события судьбы поэта, как правило, проникают в творчество поэта-романтика уже преображенными воздействием тех самых «форм необходимости», о которых писал А. Н. Веселовский. О степени происходящих дивергенций говорить тем сложнее, чем труднее представить себе, как воспринимал известные события своей жизни сам поэт. Так, например, у нас нет никаких данных о том, что в период создания элегии «Погасло дневное светило» Пушкин действительно переживал серьезное разочарование в своей петербургской жизни. Более того, сам поэт признавался в том, что в обществе Раевских он провел «счастливейшие минуты жизни» (XIII, 19), однако досада на Петербург, который еще совсем недавно был для него «душен», могла не оставлять Пушкина и в августе — сентябре 1820 г.
Тем не менее об условности некоторых мотивов элегии можно говорить достаточно уверенно. Так, у Пушкина, переживающего в это время увлечение путешествовавшей вместе с семьей Раевских старшей дочерью генерала Н. Н. Раевского Екатериной, вряд ли могла быть подкреплена какими-то значительными реальными чувствами тема незатухающей неразделенной любви-страсти к оставленной на родине даме сердца. Аналогичным образом, когда Пушкин писал элегию «Погасло дневное светило», он меньше всего имел право быть разочарованным в дружбе. Вспомним, какое участие приняли в его судьбе Карамзин, Жуковский, А. И. Тургенев, Чаадаев, Ф. Н. Глинка, Гнедич. Собственная судьба Пушкина, следовательно, давала ему все основания, чтобы писать о неизменности дружбы;24 он, однако, пишет о ее изменчивости. Разумеется, здесь имеется в виду совсем другой ряд в окружении Пушкина, ряд его товарищей «в пирах и наслажденьях», который в первую очередь составляли «ламписты». И тем не менее такой поворот темы будет оставаться все же загадочным, если не учитывать его определенную условность. Эта условность сказалась в том, что господствующее настроение стихотворения оказывается отнюдь не мрачным: сквозь условные декларации разочарования проступает подлинное чувство радости и упоения жизнью.
Условность мотива «неверных друзей», как и вообще всей темы разочарования, связана не только с внутренним сопоставлением себя с Чайльд-Гарольдом и с самим Байроном. Она предопределена традиционностью этой темы для унылой элегии и, шире, для романтической поэзии вообще.25 Органичность уныло-элегической традиции для творческого сознания Пушкина выразилась в известном сглаживании байронических мотивов. Сам поэт не только не стремился отвести, но, напротив, подчеркивал известную соотнесенность элегии в первую очередь с Байроном. Так, хотя еще 20—24 сентября 1820 г. в Кишиневе работа
39
над элегией шла полным ходом,26 Пушкин в письме к брату от 24 сентября сообщал, что написал ее «ночью на корабле» (XIII,19). Столь явный расчет на соотнесение с Байроном и его героем Чайльд-Гарольдом связан, конечно же, со стремлением создать себе в литературе «„вторую биографию“, которая служила бы в глазах читателей связующим контекстом для его произведений».27 Когда же в сборнике «Стихотворений» 1826 г. поэт в оглавлении пометил стихотворение как «Подражание Байрону», это означало, что подобное восприятие текста на фоне всем известного «Прощания» Чайльд-Гарольда входило в художественный замысел автора. Напрасно исследователь, желая отстоять оригинальность пушкинского текста, предлагал другое и противоречащее само себе объяснение: «Скорее Пушкин сделал помету для того, чтобы не вызвать упреков критиков, готовых во всем видеть подражания Байрону; в данном случае они могли усмотреть прямое сходство с прощанием Чайльд-Гарольда из первой песни „Странствий“ <...> и этой пометой как бы предупреждал возможность подобных придирок».28 Пушкин действительно подражал в этом стихотворении Байрону, но подражание это носило у него особый характер — характер наполнения собственным жизненным содержанием некоторых воспринятых от Байрона поэтических мотивов, а оригинальность содержания рождалась за счет их варьирования, свободного сочетания и скрещивания с другими «формами необходимости». Позднее сам поэт лучше всего определит такой тип подражания в рецензии на «Фракийские элегии» В. Теплякова: «Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение — признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения» (XII, 84).
Аналогичную попытку представляет собой и стихотворение «Мне вас не жаль, года весны моей», варьирующее некоторые мотивы элегии «Погасло дневное светило».29 Отсутствие сожалений о прошедшей молодости, наполненной дружескими пирами и любовными увлечениями, сочетается здесь с острой тоской по вдохновенному творческому труду. Показательно при этом, что первые две строфы стихотворения также навеяны знаменитым «Прощанием» Чайльд-Гарольда с Британией:
For pleasures past I do not grieve,
Nor perils gathering near;
My greatest griefe is that I leave
No thing that claims a tear.30
Только в отличие от чайльд-гарольдовского «Прощания» «минувшие наслаждения» у Пушкина более конкретны, в соответствии с первыми строфами «Паломничества» формулируются как «таинства ночей», «венки пиров и чаши круговые». Приведенные строки непосредственно соседствуют в «Паломничестве» со строфой, отразившейся в стихотворении «Погасло дневное светило» (заключительная строфа «Прощания»); к тому же рефрен пушкинской пьесы «Мне вас не жаль...» прямо задан Байроном: «For pleasures past I do not grieve...» («Мне не жаль минувших наслаждений»). Но в отличе от Байрона лирический герой Пушкина находит, о чем пожалеть.
Слабое отражение пересмотра эпикуреизма, навеянного «Чайльд-Гарольдом» и отразившегося в пьесах «Погасло дневное светило» и «Мне вас не жаль...», находим и в стихотворении «Я видел Азии бесплодные пределы» (1820). Вряд ли можно считать случайной деталью, связанной только с личными впечатлениями поэта, что среди посетителей минеральных источников он отмечает и «увядших юношей, отступников пиров». Деталь эта слишком перекликается с автохарактеристиками в стихотворениях «Погасло дневное светило» и «Мне вас не жаль, года весны моей». Лирический герой этих стихотворений тоже является своего
40
рода «отступником пиров», только отступником добровольным, а не вынужденным. Скорее всего и сам замысел этого стихотворения возник под прямым влиянием «Чайльд-Гарольда», в котором подобные пейзажно-декоративные зарисовки в соединении с историческими воспоминаниями составляют основу всей поэмы.31
В элегии «Я пережил свои желанья» тема изгнания остается как бы «за кадром»: стихотворение первоначально входило в поэму «Кавказский пленник», а следовательно, включалось в общий замысел «изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души» (XIII, 52), что предопределяло и появление в ней мотива добровольного изгнанничества. Монолог Пленника в пушкинской поэме и структурно и по содержанию аналогичен стансам Чайльд-Гарольда «К Инесе» в первой песни «Паломничества».32 Соответственно отозвались эти стансы и в стихотворении «Я пережил свои желанья», набросанном на полях рукописи «Кавказский пленник», по крайней мере в его первой строфе. Правда, близость к Байрону в самом общем плане ощущается лишь в первой строфе, вторая, «Под бурею судьбы жестокой...», переводит тему в уныло-элегический план, что находит свое логическое завершение в использовании в третьей строфе расхожей уныло-элегической метафоры «запоздалого листа».33 Таким образом, байроническая традиция в стихотворении опять скрестилась с традицией унылой элегии; при этом последняя возобладала и предопределила характер трансформации байронических мотивов: некоторую их сглаженность, приглушенность.
Аналогичное скрещивание двух поэтических традиций, в сущности, характерно для трактовки темы изгнания и во всей поэме «Кавказский пленник». Впрочем, скорее можно говорить не столько об их скрещивании, сколько о свободном смещении. Так, с одной стороны, если Чайльд-Гарольд равнодушен к женщинам вследствие пресыщенности, то Пленник — скорее вследствие несчастной любви: «Ты видишь след любви несчастной, Душевной бури след ужасный...». Впрочем, это не мешает Пленнику одновременно повторять байронические трюизмы, обращенные к Черкешенке: «Пройдет любовь, настанет скука, Красавица полюбит вновь» (IV, 107). Если в первой части «Кавказского пленника» запечатлен чайльд-гарольдовский комплекс добровольного изгнанничества: «Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел» (IV, 95), то во второй части, в заключительном объяснении с Черкешенкой, Пленник объявляет себя «гонимым судьбой» изгнанником»: «Не плачь: и я гоним судьбою, И муки сердца испытал. <...> Здесь на костях моих изгнанных Заржавит тягостная цепь» (IV, 108). Таким образом, автор свободно применяет к Пленнику маску то байронического добровольного изгнанника, то гонимого уныло-элегического героя.
В наиболее чистом виде байроническая трактовка темы изгнания нашла свое выражение у Пушкина в стихотворении «Наполеон» (1821). Сочувственное изображение Наполеона-изгнанника в трех заключительных строфах стихотворения находило себе опору, естественно, не в грозной инвективе тирану
41
«Оды к Наполеону Бонапарту» (1814), с которой его сопоставляли до сих пор,34 а в «Оде с французского» (1816) и «Прощании Наполеона» (1815). Так, например, в «Оде с французского» находим близкие Пушкину мысли о Наполеоне как одновременно и душителе и «завещателе» свободы:
Even in this low world of care
Freedom ne’er shall want an heir...35
Ср. у Пушкина:
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
(II, 216)
В параллель к последним строкам можно привести также и «Прощание Наполеона», в котором возвращение свободы свергнутый император связывает со своим будущим возрождением:
Farewell to thee, France! — but when Liberty rallies
Once more in thy regions, remember me then.36
Некоторые образы Пушкина и сама трактовка Наполеона как изгнанника, по-видимому, связаны и с «Одой к Наполеону Бонапарту», но они переосмыслены в направлении «Оды с французского», «Прощания Наполеона» и отдельных строф о Наполеоне (например, песнь 3, строфы 36—42) в «Паломничестве Чайльд-Гарольда». Так стихи:
И путник слово примиренья
На оном камне начертит... —
возможно, навеяны «Одой к Наполеону Бонапарту»:
Or trace with thine all idle hand,
In loitering mood, upon the sand,
That Earth is now as free!37
Таким образом, тема изгнания в пушкинском стихотворении «Наполеон» решается в чисто романтическом ключе, не смягченном, как это было в других стихотворениях, влиянием унылой элегии, а отмеченном тем же трагическим максимализмом, которым проникнуты стихи о Наполеоне Байрона.38 Сообразно с масштабом личности и судьбы героя пьесы он объявляется в стихотворении «изгнанником вселенной», причем изгнание Наполеона искупает, по мысли Пушкина, совершенные им преступления:
Искуплены его стяжанья
И зло воинственных чудес
Тоскою душного изгнанья
Под сенью чуждою небес.
(II, 216)
2
Существенную трансформацию в решение темы изгнания вносит сопоставление Пушкиным собственной судьбы с судьбой Овидия. В связи с этим настойчивым сопоставлением П. В. Анненков вполне обоснованно задавался вопросом: «...как мог горделивый образ Байрона мирно уживаться в душе Пушкина рядом с образом бедного римского денди, лишенного всякой нравственной энергии, разливавшегося постоянно в лести <...>?» — и отвечал на него следующим образом: «Дело в том, что и Байрон, и Овидий были олицетворение противоположных стремлений самого Пушкина в ту эпоху. Он жил тогда двойной
42
жизнью, именно потребностью отрицания современных условий общественного быта, которая в удалении от главных административных центров находила себе больший простор. Это настроение хорошо уживалось с Байроном, питаясь духом и мыслью британского поэта, но вместе с тем Пушкин жил еще надеждами и планами, прямо противоположными этому настроению <...> Пушкин жаждал именно, наподобие своего предшественника Овидия, наслаждений столичного жителя...».39
В целом этой характеристике нельзя, видимо, отказать в глубине проникновения в психологию Пушкина. Впрочем, в некоторых поправках она все же нуждается. Во-первых, как мы видели выше, байроническое отрицание умерялось в собственном творчестве поэта традициями унылой элегии. Во-вторых, стремление его в Петербург, так широко отразившееся в письмах Пушкина, в поэзии проявилось лишь в послании к Я. Н. Толстому. В-третьих, сам Пушкин был склонен смотреть на Овидия гораздо более благосклонно. В-четвертых, если байронический мотив добровольного изгнанничества был внутренним содержанием лирического героя Пушкина, то образ Овидия использовался для создания антитетического по отношению к римскому изгнаннику лирического героя, героя, который испытал на себе всю тяжесть положения Овидия, но остался тверд и незыблем в своих прежних идеалах. Наконец, в-пятых, как мы увидим ниже, образ Овидия отнюдь не вытесняет из поэзии Пушкина байронический мотив добровольного изгнанничества, а совмещается с ним, способствуя развитию и усложнению темы изгнания.
Характер лирического героя в стихотворениях «байронического» и «Овидиева» циклов строится по-разному: «Образ беглеца связывался с темой разочарования. Оставив на родине сердце и душевную свежесть, герой бежит из ставшего тюрьмой родного дома и не перестает тосковать по нему»; «Образ ссыльного изгнанника связан был с иными психологическими качествами: здесь требовалась не „преждевременная старость души“, а напротив — энергия и готовность к борьбе».40 Для построения лирического героя первого типа байроническая традиция скрещивалась с традицией унылой элегии, для создания образа ссыльного изгнанника наиболее подходящей оказалась традиция дружеского послания в том ее виде, в каком она сложилась в 1820 г. в «Вольном обществе любителей российской словесности».
Так, центральное место в стихотворении Пушкина «Из письма к Гнедичу» занимают тема верности поэта самому себе, своим прежним вольнолюбивым идеалам, тема достоинства поэта, высокого предназначения поэзии. Прозаическая часть письма, следующая сразу за поэтической, пронизана тоской и мечтами о Петербурге: «Не скоро увижу я вас; здешие обстоятельства пахнут долгой, долгою разлукой! молю Феба и Казанскую богоматерь, чтоб возвратился я к вам с молодостью, воспоминаньями и еще новой поэмой» (XIII, 28). Между тем в стихотворной части декларировано забвение Петербурга: «Забыл я вечный ваш туман», причем последний образ несет на себе следы байронического добровольного бегства.41
Противопоставление собственной линии поведения в изгнании малодушию Овидия, певшему «молебны лести» императору, органично сочетается в послании с поэтической характеристикой Гнедича: «Ты, коему судьба дала И смелый ум и дух высокий...». В своем творчестве и эстетических декларациях Гнедич постоянно проводил тему независимости и гражданской стойкости поэта, что предопределило его высокий авторитет среди литераторов молодого поколения.42 Однако Гнедич был лишь наиболее подходящим адресатом послания; в целом же
43
оно было адресовано не только ему, но и другим петербургским друзьям Пушкина, прежде всего из так называемого «союза поэтов». Симптоматично, что послание написано 24 марта 1821 г., т. е. почти ровно через год после памятного заседания в «Вольном обществе любителей российской словесности», состоявшегося 22 марта 1820 г., которое справедливо расценивается как «выступление „ученой республики“ в защиту Пушкина» от доноса В. Н. Каразина.43 На этом заседании рассматривался вопрос о публикации в «Соревнователе просвещения и благотворения» стихотворения Дельвига «Поэты», в котором утверждалось, что подлинный поэт остается верен своему предназначению, несмотря на любые превратности судьбы. Там же Кюхельбекер читал свое стихотворение «Поэты». Строки его, обращенные к Дельвигу и Пушкину, были связаны с гонениями, которые нависли тогда над Пушкиным, и также развивали мысли о независимости и величии поэта:
О Дельвиг, Дельвиг! что гоненья?
Бессмертие равно удел
И смелых, вдохновенных дел,
И сладостного песнопенья!
................
И ты — наш юный Корифей —
Певец любви, певец Руслана,
Что для тебя шипенье змей,
Что крик и Филина и Врана?44
В этом контексте стих пушкинского послания к Гнедичу «Все тот же я, как был и прежде» воспринимается как своего рода ответ на ободряющие призывы друзей, а строки: «Где я сокрылся от гоненья Ханжи и гордого глупца» — возможно, метят и в Каразина.
Дальнейшее развитие в творчестве Пушкина темы изгнания связано с использованием найденной в послании к Гнедичу условной формулы забвения Петербурга, равнодушия к нему. В послании «Чедаеву» («В стране, где я забыл тревоги прежних лет») формула эта обогащается за счет противопоставления: «Но дружбы нет со мной <...> Ничто не заменит единственного друга», и далее следует изъявление благодарности за поддержку в минуту отчаяния: «Ты видел, как потом в волнении страстей Я тайно изнывал, страдалец утомленный...» (II, 188). Можно было бы считать эти стихи чисто автобиографическим признанием, тем более что в «Дневнике» Пушкина есть запись, относящаяся приблизительно ко времени работы над посланием: «Получил письмо от Чедаева. — Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье. — Одного тебя может любить холодная душа моя. — Жалею, что не получил он моих писем: они бы его обрадовали. — Мне надобно его видеть» (XII, 303).45 Однако любопытно, что совершенно аналогичные строки благодарности за нравственную поддержку в трудных обстоятельствах мы находим также в послании «Ф. Н. Глинке» (1822) и в «Посвящении Н. Н. Раевскому» к поэме «Кавказский пленник» (1820—1821). Разумеется, Пушкин и в самом деле был обязан сразу трем этим его друзьям и каждому по-своему. Но столь настойчивое использование одного и того же мотива, причем в сходных выражениях, свидетельствует и о существовании некой его литературной модели. И модель эта известна.
В некоторой связи с работой над посланием, по-видимому, находятся строки стихотворения «Кто видел край, где роскошью природы», не вошедшие в окончательный текст, над которым Пушкин также работал в апреле 1821 г. (II, 1096):
В моих руках Овидиева лира
Счастливая певица красоты
Певица не<г>, изгнанья и разлуки
Найдет ли вновь свои живые звуки?
(II, 667)
44
Послание это действительно написано с «Овидиевой лирой») в руках. Тема Овидия как поэта-изгнанника, открыто заявленная с самого начала («Где прах Овидиев пустынный мой сосед»), затем уходит в подтекст: основные мотивы стихотворения перекликаются с мотивами «Скорбных элегий» и «Писем с Понта» Овидия. Что касается мотива благодарности за поддержку в трудных обстоятельствах, центрального мотива второй части послания «Чедаеву», то его литературную основу безусловно составляют начальные стихи пятой элегии первой книги «Скорбных элегий».46 При этом в самом общем виде мотив этот, составивший основу и «Посвящения Н. Н. Раевскому», и послания «Ф. Н. Глинке», обозначался уже в подзаголовке французского прозаического перевода этой элегии в собрании сочинений Овидия: «L’ami constant» («Постоянный друг»).47
Для интересующей нас темы имеет значение до сих пор не решенный вопрос о том, по какому изданию русский поэт знакомился с поздними творениями римского изгнанника. Основываясь на известных свидетельствах И. П. Липранди,48 можно утверждать, что помимо латинского оригинала, в который Пушкин несомненно заглядывал, он пользовался в основном собранием сочинений Овидия во французском переводе. Это, следовательно, могло быть только собрание сочинений, вышедшее в Париже двумя изданиями: в 1799 и (с незначительными изменениями) в 1819 г.49 «Письма с Понта» в предисловии к соответствующему тому в обоих изданиях, а в издании 1819 г. еще и в заглавии были обозначены как «элегии в форме писем».50 Такое причудливое обозначение жанра Овидиевых «Ex Ponto» уже проясняет вопрос о жанровой природе пушкинских стихотворений «Чедаеву» и «К Овидию». Вторую часть первого из этих посланий составляют мотивы, традиционные для унылой элегии. Однако здесь они трансформируются в соответствии с преодолением лирическим героем его «ранних печалей» благодаря дружеской поддержке. Второе послание Пушкин, готовя к печати сборник своих стихотворений, хотел поместить в разделе «Элегии» (см. его письмо к Плетневу — XIII, 158) и в конце концов напечатал в «Смеси». «Очевидно, — замечал по этому поводу Б. В. Томашевский, — Пушкин чувствовал жанровое родство данного послания с историческими элегиями Батюшкова; кроме того, личная тема, занимавшая такое обширное место в данном стихотворении, также заставляла осмыслить его как элегию».51 Видимо, Пушкин сознавал и родство своего стихотворения с Овидиевыми «элегиями в форме писем», в которых уже был заложен тот своеобразный синтез субъективного, личного и объективного, связанного с адресатом послания и с остальным миром.
По-видимому, сам замысел создания серии посланий, адресованных поэтом-изгнанником его близким друзьям в столицу, связан с традициями остракической поэзии позднего Овидия. Заслуживает внимания, что в старых французских изданиях Овидия в заглавиях «Писем с Понта» выставлялись их адресаты. Эта особенность построения и содержания «Ex Ponto» отмечалась и в предисловии: «Эти письма адресованы его (Овидия. — С. К.) именитым римским друзьям, имена которых он не считает больше себя обязанным умалчивать из политических предосторожностей, как он делает это в „Скорбных элегиях“; здесь мы видим Фабия, Котту, Помпея и многих других знатных особ, с которыми Овидий находился в тесном общении».52
Уже отмечалось, что за время между созданием стихотворений «Из письма к Гнедичу» и «К Овидию» Пушкин пересмотрел свое отношение к «Скорбным элегиям» и «Письмам с Понта». В стихотворении «К Овидию» уже нет каких-либо
45
упреков римскому поэту в малодушии.53 При этом преимущественная ориентация Пушкина на «Письма» особенно показательна в связи с их противопоставлением „Скорбным элегиям» в «Предуведомлении» к тому «Писем с Понта» в обоих изданиях собрания сочинений Овидия: «Некоторые ученые настаивают на том, что стиль „Понтийских элегий“ был более отточенным и что в нем более мужества и силы, чем в стиле „Скорбных элегий“: ученый Понтан находит здесь почти такую же разницу, как между героической поэмой и простой элегией».54 Преимущественная ориентация Пушкина на «Письма» сказывается уже в близости стихотворения «Чедаеву» к посланию Овидия «Аттику» («Ex Ponto», кн. II, № 4);55 в последнем находят некоторое соответствие пушкинские мотивы тоски о друге, с которым пришлось расстаться, воспоминаний о совместном времяпрепровождении и благодарности за поддержку и помощь. Но заимствований и реминисценций при сравнении как с латинским оригиналом, так и с французским переводом послания не обнаруживается: Овидий спрашивает Аттика, не забыл ли он его,56 сетует на друзей, отказывается верить в то, что они отступились от него, и призывает Аттика быть твердой и верной опорой старому другу; Пушкин же пишет о том, как ему недостает Чаадаева, что ничто не может заменить ему «единственного друга», и мечтает о новой встрече с ним. Следовательно, сходство заключается лишь в свободном использовании некоего примерно общего сценария, который Пушкин мог воспринять уже через «краткое содержание» (Argument) послания «Аттику», следовавшее во французских изданиях сразу после заголовка. Оно формулируется как «приятное воспоминание о близком общении, некогда бывшем с этим дорогим другом».57 В сущности, примерно так же могла бы быть обозначена и вся вторая часть (стихи 33—68) пушкинского послания, с той только разницей, что это общение было не только приятным, но и научило лирического героя стихотворения «переносить жизнь стоической душой». В третьей части общение это провозглашается необходимым, чтобы перенести изгнание.
Центральное место в послании Пушкина занимают мотивы духовного обновления и «сетей», в плену которых бился герой в Петербурге. Стихотворение представляет собой своего рода освобождение от байронизма и традиций унылой элегии под влиянием «Писем с Понта», в которых «отчаяние сменяется более спокойным настроением».58 «Идеализированная тишина и умиротворение в творчестве», которых поэт так желал в стихотворении «Мне вас не жаль, года весны моей» в противовес «бурной игре страстей»,59 оказываются в послании «Чедаеву» обретенными.
Послание «К Овидию» также имеет много от Овидия в тоне и манере, но сам замысел его, очевидно, был подсказан другими источниками. Высказывалось предположение о том, что «поощряющим примером для стихотворения „К Овидию“ (1821) послужили аналогичные „послания“ (epistole) „К Вергилию“ (1809) и „К Гомеру“ (1809) Пиндемонте, большого знатока и поклонника древней литературы».60 Между тем существует гораздо более близкий к пушкинскому стихотворению ориентир, с которым поэт наверняка был знаком. Это «Ода на изгнание Овидия» французского поэта Ленжанда,61 неизменно открывавшая с середины XVIII в. том «Писем с Понта» в изданиях Овидия во французских переводах, в том числе в изданиях 1799 и 1819 гг. Ода эта написана в форме
46
обращения к Овидию и имеет некоторые сходные черты в построении с пушкинским стихотворением «К Овидию». Как и Пушкин, вначале Ленжанд рассказывает о самом изгнании Овидия, используя его собственные произведения, а в конце связывает историческую тему с современной: Амур, ставший причиной его несчастий, призывает Овидия на берега Сены, где, наконец, должны закончиться его страдания. В отличие от французского поэта Пушкин сам посещает места последних лет жизни Овидия, и вообще пушкинский шедевр, разумеется, имеет мало общего с аллегорической одой Ленжанда, напоминающей поэзию рококо. Однако это произведение могло быть возможным импульсом к возникновению замысла, тем более что послание «К Овидию» обнаруживает и реминисценции из него. Так, стихи 33—34:
Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,
Ни песни робкие Октавия не тронут —
по всей видимости, навеяны строками из «Оды на изгнание Овидия»:
Mais ni ton nom fameux jusqu’aux bords d’ou l’aurore
Se lève pour nous voir,
Ni tes justes regrets, ni tes beaux vers encore
Ne purent l’émouvoir.62
Конструируя характер лирического героя во второй части стихотворения, Пушкин использует некоторые черты образа поэта-изгнанника, которые уже появлялись ранее в других пьесах на эту тему. При этом происходит довольно причудливое смешение двух разных, однако в этом контексте мало противоречащих друг другу типов лирического героя. «Суровый славянин, я слез не проливал» может относиться только к тому образу поэта-изгнанника, сохраняющего мужество в суровых обстоятельствах, с которым мы ранее сталкивались в послании к Гнедичу.63 «Изгнанник самовольный, и светом, и собой, и жизнью недовольный» — это уже абрис байронического характера, разочарованного беглеца, с которым не очень вяжется образ «сурового славянина». Правда, байронический характер вырисовывается, естественно, не в его первозданном виде, а в том его варианте, который ранее был намечен в стихотворениях «Погасло дневное светило» и «Мне вас не жаль...». Повторена даже деталь последнего стихотворения: «С душой задумчивой» (ср.: «Задумчивый, забав чуждаюсь я»). Но и этот образ, родившийся от скрещивания байронической традиции с традицией унылой элегии (с характерной для ее героя налетом мечтательности, задумчивости, самоуглубленности), также не вяжется с обликом «сурового славянина». Облик этого последнего слегка противоречит и детали, появляющейся ниже: «Как ты, враждующей покорствуя судьбе» (что-нибудь одно: либо противостояние судьбе, либо покорность ей).
Перебрав вначале опробованные ранее в других стихотворениях «маски» лирического героя, поэт убедился в том, что они не давали полноценного разрешения
47
художественной ситуации. Образ элегического героя с чертами байронической разочарованности исключал возможность для оригинального и содержательного противопоставления себя Овидию. Характер, готовый на противостояние судьбе, заданный традицией дружеских посланий «союза поэтов», влек за собой неизбежный ригоризм в отношении к Овидию, уже преодоленный в первой части стихотворения: «Чье сердце хладное, презревшее харит, Твое уныние и слезы укорит?».64
И здесь произошла очень важная для дальнейшего развития пушкинской поэзии вещь: разрешение этой художественной ситуации поэт нашел не за счет какой-либо достаточно традиционной для современной поэзии «формы необходимости», а благодаря подключению другого мотива, ставшего в дальнейшем сквозным в поэзии Пушкина, — мотива незримой связи между людьми разных времен, поступательного хода времени и неистребимости жизни,65 мотива, не подчиненного какой-либо актуальной литературной традиции, а, напротив, свободного от нее, рождающего новое содержание и новое настроение:
Утешься: не увял Овидиев венец!
Увы, среди толпы затерянный певец,
Безвестен буду я для новых поколений,
И, жертва темная, умрет мой слабый гений
С печальной жизнию, с минутною молвой!..
Но если обо мне потомок поздний мой
Узнав, придет искать в стране сей отдаленной
Близ праха славного мой след уединенный —
Брегов забвения оставя хладну сень,
К нему слетит моя признательная тень,
И будет мило мне его воспоминанье...
(II, 220)
Повторяющийся в стихотворении мотив «воспоминания» рождает слабые ассоциации с исторической элегией Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» (1814). Подобно «путнику» Батюшкова, вспоминающему «на сих скалах» живших здесь некогда викингов, Пушкин, оказавшись в местах ссылки Овидия, «следует сердцем» за поэтом. У Пушкина, однако, ситуация воспоминания повернута не только в прошлое, но и в будущее: лирический герой стихотворения становится вначале субъектом, а потом — и в его собственном воображении — объектом воспоминания. При этом мыслимое воспоминание о самом Пушкине его «позднего потомка», не наводя на какие-либо близкие параллели в поэзии, вызывает определенные философские и литературные ассоциации. Сама по себе идея благостности воспоминания как силы, преодолевающей временные границы, границы между жизнью и смертью, — это традиционно романтическая идея, выраженная, например, в батюшковском «Воспоминании» (1807—1809): «Между протекшего есть вечная черта: Нас сближит с ним одно мечтанье...». Что же касается мысли о незримой связи между людьми разных эпох, то она, как мне представляется, имеет и определенный философский подтекст. В основе этой мысли лежит, по-видимому, распространенное в ренессансной и просветительской философской традиции учение о смерти как одном из звеньев мирового закона. Возможным источником усвоения этого учения для Пушкина мог быть чрезвычайно популярный в России того времени Монтень, мимо которого Пушкин вряд ли прошел в ту пору, когда он, по его собственным словам, стремился «в просвещении стать с веком наравне». «Смерть одного есть начало жизни другого», — сказано в «Опытах», в той самой главе «О том, что философствовать — это значит учиться умирать», которая впоследствии вдохновит Пушкина на его стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных»: «...природа не дает нам зажиться. Она говорит: Уходите из этого мира так же, как вы вступили в него. Такой же переход, какой некогда бесстрастно и безболезненно совершали вы к жизни от смерти, совершите теперь к смерти
48
от жизни. Ваша смерть есть одно из звеньев управляющего вселенной порядка, она звено мировой жизни:
inter se mortales mutua vivunt
Et quasi cursores vitae lampada tradunt.66
Неужели ради вас стану я нарушать эту дивную связь вещей? <...> Освободите место другим, как другие освободили его для вас» (Опыты, кн. I, гл. 20). Последняя фраза в особенности кажется имеющей отношение к состоянию лирического героя стихотворения «К Овидию», как будто бы уже услышавшего и воспринявшего эти призывы природы. Ведь в этой пьесе мы находим одновременно настоящее, пришедшее на смену прошлому, и мысль о будущем, которое естественно сменит собой настоящее. Господствующее настроение стихотворения остается настроением элегической печали, но печали легкой и светлой: этому настроению суждено было стать в дальнейшем преобладающим в поэзии Пушкина. Тот же мотив, в сущности, венчает и стихотворение «Вновь я посетил» (1835), где вечность природы, как бы осуществляющей связь между разными поколениями, становится источником такого же оптимизма.67
Именно этим прорывом сквозь обычную жанровую условность, обретением нового, более многостороннего лирического настроения стихотворение «К Овидию» было так дорого Пушкину.68 В письме к брату от 30 января 1823 г., написанном уже после появления пьесы в печати, где она была помечена двумя звездочками вместо подписи, он писал: «Каковы стихи к Овидию? Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noël, все дрянь в сравнении с ними. Ради бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (XIII, 56). Пушкин имел право иронизировать: он преодолел односторонность, которой страдала вся современная русская поэзия. Стихотворение «К Овидию» стало своеобразным скачком в творческом развитии Пушкина, предвосхищением того освобожденного от неестественности и односторонности «истинного романтизма», который возобладает у него гораздо позднее.
3
Тема изгнания не уходит из поэзии Пушкина и в дальнейшем. Как автобиографическая она звучит во многих стихотворениях, написанных в Михайловском: «К Языкову» («Издревле сладостный союз», 1824), «П. А. Осиповой» («Быть может, уж недолго мне», 1825), «И. И. Пущину» («Мой первый друг, мой друг бесценный», 1826), «Вновь я посетил» (1835). Представлена эта тема и в произведениях больших поэтических жанров: в «Борисе Годунове» и в поэмах «Цыганы», «Полтава», «Тазит». В лирике Пушкина тема изгнания неоднократно встречается еще в 1827—1830 гг. («Три ключа», 1827; «Друзьям», 1828; «Сто лет минуло, как тевтон», 1828; «Еще одной высокой, важной песни», 1829; «Для берегов отчизны дальной», 1830). Показательно, что мы не находим этой темы в художественной прозе Пушкина, да и почти вообще в его творчестве 1830-х годов. Это лишний раз свидетельствует о том, что чисто поэтическая тема изгнания имела в творчестве Пушкина главным образом традиционно романтический характер, являясь одним из моментов отчуждения от общества романтического героя. Не случайно изгнанниками у Пушкина оказываются также Вадим (из одноименного наброска трагедии), Сатана («изгнанник безнадежный»),
49
Баратынский («Овидий живой» — «Баратынскому из Бессарабии», 1822), Тазит, Мария Кочубей, Мицкевич («изгнанник вдохновенный» — «Путешествие Онегина»; V, 487).
В пушкинских поэмах изгнанничество обыкновенно входит в характеристику героев как черта их биографии и внутреннего облика, подчеркивающая их мятежность и отвергнутость обществом. В лирике оно часто становится и основным сюжетообразующим моментом. Поскольку в каждом случае Пушкин строит условно-романтическую духовную биографию лирического героя, возникает своеобразная культурная мифология, причем складывающийся миф об изгнании поэта, подобно классическим мифам, оказывается вариативным. Согласно одному ряду произведений, герой этот добровольно покидает далекую родину, где его постигли жестокие разочарования и где он оставил свою любовь; согласно другому, поэт-изгнанник в суровых обстоятельствах остается верен себе. В первом ряду произведений трактовка темы отличается большей условностью, во второй — большей автобиографичностью.
Однако и условность первого ряда произведений — это условность особого плана. Она имеет мало общего с абсолютной условностью поэзии классицизма, в которой подлинная, реальная биография автора не получала сколько-нибудь, непосредственного отражения в поэзии и потому не могла и подвергаться деформации. Условность романтического плана, с которой мы, очевидно, имеем дело в пушкинских элегиях периода южной ссылки, имеет более относительный характер. Общая внешняя реально-биографическая канва, как правило, не нарушается, но внутреннее переживание лирическим героем моментов реальной биографии поэта несет на себе следы преображения действительности: мыслимое, воображаемое оказывается сильнее происходящего, в ряде случаев оно теснит и преобразует его, особую роль при этом играют «формы необходимости».
По мнению Ю. М. Лотмана, романтическая поэзия изгнанничества, трагического эгоизма отразилась у Пушкина в смягченной форме, ибо этому препятствовали собственный жизненный опыт поэта и воспринятые им идеи Руссо. Однако опыт самого Пушкина отнюдь не исчерпывался идиллическими отношениями в мире Раевских. Оклеветанный и подвергшийся остракизму (пусть сам поэт считал его временным), Пушкин даже в большей степени, чем Байрон, имел основания для того, чтобы «затвориться в гордых и гигантских образах, обитающих внутри души».69 То же самое можно сказать и о руссоизме поэта. Идеи «о счастливой жизни в соответствии с Природой, о гордой и воинственной свободе, купленной ценой отказа от цивилизации, и о силе чувств простого человека»,70 на наш взгляд, не только не могли затормозить, но скорее, наоборот, должны были стимулировать становление романтической поэзии изгнанничества. Не случайно байронизм вырастал из идей Руссо. Однако в художественное творчество Пушкина руссоистская проблематика проникает по-настоящему лишь начиная с «Цыган»;71 только с 1822 г. в письмах поэта встречаются частые цитаты и упоминания Руссо.72
Если тем не менее мы ощущаем некоторую сглаженность, смягченность трактовки темы изгнания у Пушкина по сравнению с Байроном, то она связана с традициями русского романтизма, прежде всего романтизма Жуковского и Батюшкова. Как мы видели выше, байронический мотив добровольного бегства у Пушкина вступал в своеобразное скрещивание и сочетание с мотивами, характерными для унылой элегии.
Нуждается в поправке, на наш взгляд, и высказанное на основе анализа элегии «Погасло дневное светило» суждение о том, что у Пушкина «отношение к действительности с самого начала многостороннее, исключающее какой-либо
50
схематизм и предвзятость».73 Как мы видели выше, в действительности все обстояло гораздо сложнее. То многостороннее отношение к действительности, которое позднее в период создания «Бориса Годунова» и ориентации на Шекспира будет осмыслено самим Пушкиным как один из основных принципов его эстетики, вырабатывалось постепенно в процессе творческого использования различных литературных традиций, их смешения и скрещивания. При этом свободное владение поэта искусством создавать различные условные образы лирического героя не только не мешало, но, напротив, давало возможность осуществиться его стремлению к поиску нового художественного содержания на стыке различных литературных моделей. Окончательно обретенные лишь в стихотворении «К Овидию» многосторонность отношения к действительности и разнообразие содержания стали предвосхищением будущих поэтических открытий Пушкина.
Симптоматично, что, претерпев существенные трансформации, байроническая тема добровольного изгнания по-своему оживает в пушкинской лирике 1830-х годов. Звучащие в ней мотивы «побега», стремления к «воле» и «свободе» как идеалу человеческого счастья («Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит», «Странник», «Не дай мне бог сойти с ума», «Из Пиндемонти») свидетельствуют о глубокой органичности этой темы для поэтического мира поэта и вместе с тем о вкорененности в нем традиционной романтической топики.
В поздних стихотворениях Пушкина мотив «побега», однако, уже освобожден от того индивидуалистического максимализма, который воплотился в «восточных поэмах» Байрона и соответственно — пусть как предмет преодоления — в южных поэмах Пушкина (особенно в «Цыганах»). С другой стороны, существенные видоизменения претерпела и тема разочарования, с которой этот мотив был связан неразрывно. Если добровольный беглец пушкинских произведений начала 1820-х годов, родившийся от соединения «байронической» и уныло-элегической традиций, разочаровывался и в то же время тосковал по ставшей «душной» для него родине, то разочарование или, точнее сказать, отчуждение от прежнего бытия лирического героя стихотворений середины 1830-х годов носит более абсолютный характер. Недаром «добровольное изгнание» превращается в бегство «усталого раба» или «узника, из тюрьмы замыслившего побег» (III, 392). Романтический строй отчетливо ощущается и в идеальном плане лирики этих лет: его составляют прежде всего «покой и воля», «иная, лучшая свобода <...> по прихоти своей скитаться здесь и там...». В «Страннике» план этот осложнен мотивом «спасенья», который отчасти восстанавливает в целом сильно нейтрализованный религиозный смысл пьесы, идущий от английского оригинала Дж. Беньяна,74 однако основное содержание порыва лирического героя — это стремление к «некоему свету», т. е. к тем же свободе и новой жизни. Сходную антиномию, антиномию «воли» и тюрьмы, находим в стихотворении «Не дай мне бог сойти с ума». Весь этот цикл стихотворений, объединенных друг с другом мотивом «побега»,75 очевидно, несет на себе ощутимые следы серьезного воздействия на позднего Пушкина поэтов «озерной школы»76 с их философией ухода из города в природу,77 а следовательно, и обнаруживает серьезную преемственность по отношению к художественной философии романтизма.
Сноски к стр. 33
1 Веселовский А. Н. Историческая поэтика. Л., 1940. С. 52.
2 Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974, С. 150.
Сноски к стр. 34
3 Лотман Ю. М. А. С. Пушкин. Биография писателя. Л., 1981. С. 66.
4 См. комментарий Н. О. Лернера в кн.: Пушкин. [Соч.] / Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1908. Т. 2. С. 579.
5 Остафьевский архив. СПб., 1899. Т. 2. С. 35. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте: ОА, том, страница.
6 Перевод: «И он почувствовал отвращение к тому, чтобы жить в родной стране, || Которая показалась ему более одинокой, чем печальная келья отшельника <...> И решился бежать из страны || И посетить знойные страны за морем» (песнь 1, строфы 4, 6). Здесь и далее приводятся построчные переводы автора статьи, сверенные в отдельных случаях с прозаическими переводами К. Гумберта, А. Богаевской и Стальки в издании: Полн. собр. соч. лорда Байрона. Киев; СПб.; Харьков, 1904. С. 789—890.
Сноски к стр. 35
7 Ср.: Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813—1826). М.; Л., 1950. С. 251.
8 Там же.
9 Анненков П. В. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874. С. 170—173.
10 Русский архив. 1867. № 4. Стб. 664. Ср. также: ОА, 2, 187.
11 См.: Бертье-Делагард А. Л. Память о Пушкине в Гурзуфе // Пушкин и его современники. СПб., 1913. Вып. 17—18. С. 92—104; Недзельский Б. Л. Пушкин в Крыму. Симферополь, 1929. С. 34.
Сноски к стр. 36
12 Перевод: «Корабль легкий! Корабль послушный! Ты летишь через пенистые волны! Неважно, к какому берегу ты несешь меня, лишь бы это не был мой родной берег! Привет, привет вам, голубые волны! О моя родная страна, прощай!». Вяземский цитирует Байрона по французскому переводу в женевской «Bibliothèque Universelle» (1817. Vol. 5).
13 См.: Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956. Кн. 1. С. 389.
14 Перевод: «И здравый разум шептал презреть || Свою раннюю юность, зря потраченную на безумные прихоти» (песнь 1, строфа 27). Небесследным, по-видимому, для пушкинского усвоения поэзии Байрона оказалось то обстоятельство, что Вяземский исполнил свое намерение, высказанное в письме к Тургеневу от 11 октября 1819 г. Он действительно перевел прозой с французского переложения строфы 179—180, 184, 178, 130—131, 121 и 124 этой песни и поместил эти переводы в письме к Тургеневу от 17 октября 1819 г. Однако, почувствовав в своих переводах холодную риторику, предопределенную французским текстом-посредником, Вяземский отказывается от повторения подобных опытов: «Капля, которую поглощает океан лазурный, но иногда и мрачный, как лицо небес, в них отражающееся. Нет, сохрани меня, боже, не стану живописать Байрона с бледного трупа! Что за бледность после того была бы в списке моем, уже не смертная, а шишковская!» (ОА, 1, 332). Основываясь на печальном опыте Вяземского, Пушкин, по всей вероятности, будет читать английского поэта преимущественно в оригинале с помощью Раевских и, возможно, других своих друзей.
15 Перевод: «Нет! никто не любил его — даже его дорогие любовницы — || Роскошь и власть одни составляют заботу женщины» (песнь 1, строфа 9).
16 Показательно, что В. М. Жирмунский связывал эти мотивы в «Кавказском пленнике» с воздействием на Пушкина «Чайльд-Гарольда» и «Корсара» (Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., 1978. С. 155).
17 В обширной литературе на тему «Пушкин и Байрон» почти не затронут вопрос о влиянии на Пушкина лирики Байрона.
Сноски к стр. 37
18 Перевод: «Давно не видел я тот взгляд, || Который давал мне блаженство или несчастье, || И я старался, но напрасно || Никогда не думать о нем опять: || Хотя я и спешу из Альбиона, || Я все еще могу любить только одну».
19 Перевод: «И кто эта одна дорогая любимая может быть, || Не должны видеть глаза черни».
20 Перевод: «Пора — и, разбиваясь о бурю, || Корабль развернул свой белоснежный парус; || И, свистя над изгибающейся мачтой, || Громко поет в вышине освежающий порыв ветра, || И я должен уехать из этой страны, || Потому что не могу любить никого, кроме одной».
21 Впоследствии этот романтический мотив «волшебного края» (ср., например, «Тавриду» Батюшкова, 1815) был развит Пушкиным в стихотворении «Кто видел край, где роскошью природы» (1821) и в «Отрывках из путешествия Онегина». В этой идеализации определенной местности (которая, кстати сказать, у Байрона отнюдь не безусловна, а находится в сочетании с отрицанием отдельных сторон цивилизации — войны, урбанизации) отразилось, разумеется, не конкретное описание, а вообще тот культ природы и страннической тяги к чужим краям, который составлял существеннейший пафос поэмы Байрона.
22 Перевод: «О боже! как отрадно видеть, || Что небо сделало для этой восхитительной страны! || Какие ароматные плоды рдеют на каждом дереве! || Какие чудесные виды открываются за холмами!» (песнь 1, строфы 14—15).
Сноски к стр. 38
23 Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980. С. 231.
24 Ср. эпилог «Руслана и Людмилы», написанный 26 июля 1820 г.:
Я погибал... Святой хранитель
Первоначальных, бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
Ты умолила непогоду...
(IV, 86)
25 Показательно, что отдаленно сходный комплекс разочарования мы находим в одной из элегий Э. Парни (книга IV, элегия 14; параллель принадлежит Н. Дашкевичу; см.: Пушкин. [Соч.] / Под ред. С. А. Венгерова. Т. 2. С. 431). Более непосредственное преломление в элегии, очевидно, получила традиция Батюшкова: экспозиция ее напоминает начало «Тени друга» (1814), а центральная тема воспоминаний о любимой отдаленно перекликается со строками «Разлуки» (1815): «...всюду мысль преследует одна О милой, сердцу незабвенной, Которой имя мне священо...» (указание на перекличку также содержится у Н. Дашкевича). Ср. также «Разлуку» (1816) самого Пушкина. Недаром Вяземский ощущал близость пушкинской элегии даже к некоторым своим опытам: «У меня есть начало, которое как-то сродни этой пиесе:
Желанья, бурные желанья,
К чему вновь слышу ваш призыв?..».
(ОА, 2, 107—108)
Сноски к стр. 39
26 См.: Сандомирская В. Б. Опервом наброске стихотворения «Увы! зачем она блистает...» // Временник Пушкинской комиссии. Л., 1986. Вып. 20. С. 139.
27 Лотман Ю. М. А. С. Пушкин. Биография писателя. С. 74.
28 Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 388—389.
29 См.: Сандомирская В. Б. О первом наброске стихотворения «Увы! зачем она блистает...». С. 138—139.
30 Перевод: «Мне не жаль минувших наслаждений, || Не страшны близкие опасности, || Моя величайшая печаль в том, что я не покидаю || Ничего такого, что вызвало бы слезы».
Сноски к стр. 40
31 Не исключено, что Пушкин ориентировался отчасти и на конкретное описание Байроном горного хребта Сеера-да-Синтра в Португалии (песнь 1, строфа 14). Сам поэт ощущал использование этого принципа Байрона и в «Кавказском пленнике»: «Местные краски верны, но понравятся ли читателям избалованным поэтическими панорамами Бай<рона> и Валь<тера> Ск.<отта>». «Паломничество Чайльд-Гарольда» было описательной поэмой, поэмой-путешествием, в которой описания стран не объединены каким-либо сюжетным действием, а мотивированы лишь посещением их героем. То же самое, но как недостаток, Пушкин отмечает и в своей поэме: «...описание нравов черкесских, [самое сносное место во всей поэме, | не связано ни с каким происшедствием и [есть] ни что иное как географическая статья или отчет путешественника» (XIII, 371). Трансформация этого приема, по-видимому, имеет место и в послании «Чедаеву с морского берега Тавриды» (1824). Когда Пушкин писал по поводу этого стихотворения: «Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических» (VIII, 438), он, возможно, внутренне сопоставлял себя с Байроном.
32 В. М. Жирмунский усматривал родственные мотивы пресыщения в стансах «К Инесе» и в признаниях героя «Кавказского пленника» (Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. С. 156).
33 Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941. С. 321.
Сноски к стр. 41
34 Пушкин. [Соч.] / Под ред. С. А. Венгерова. Т. 2. С. 575.
35 Перевод: «Даже в этом низком мире забот || Свобода никогда не останется без наследника».
36 Перевод: «Прощай, Франция! — но когда Свобода восстановится || Снова в твоих областях, вспомни обо мне тогда».
37 Перевод: «Или черти своей праздной рукой, || В настроении безделья, на песке, || Что Земля теперь свободна!».
38 Внимание Пушкина к трактовке Наполеона Байроном как павшего «льва», после которого народы «достались на добычу волкам», могло быть привлечено Вяземским. См.: ОА, 1, 341, 373.
Сноски к стр. 42
39 Анненков П. В. Пушкин в Александровскую эпоху. 1799—1826 гг. СПб., 1874. С. 166—167.
40 Лотман Ю. М. А. С. Пушкин. Биография писателя. С. 66, 67.
41 Ср. «Туманной родины моей» в элегии «Погасло дневное светило», в чем также не без основания усматривают отзвук Байрона.
42 См.: Медведева И. Н. Н. И. Гнедич и декабристы // Декабристы и их время. М.; Л., 1951. С. 101—154; Егунов А. Н. Гомер в русских переводах XVIII—XIX веков. М.; Л., 1964. С. 241—245. Не случайно послание Пушкина открывает собой целую серию хвалебных посланий к Гнедичу, созданных молодыми поэтами «ученой республики»: Рылеевым (1821), Дельвигом (1821 или 1822), Плетневым (1822), Баратынским (1823; два послания). В некоторых из них варьировались мотивы пушкинского послания.
Сноски к стр. 43
43 Базанов В. Г. Ученая республика. М.; Л., 1964. С. 137, 142.
44 Кюхельбекер В. К. Избр. произв.: В 2 т. М.; Л., 1967. Т. 1. С. 133.
45 Впрочем, эта дневниковая запись, по-видимому, одновременно является в некоторой своей части и прозаической программой послания «Чедаеву».
Сноски к стр. 44
46 См.: Жирицкий Л. В. Пушкин и Овидий // Известия Таврического общества истории, археологии и этнографии. Симферополь, 1927. Т. 1. С. 4.
47 Oeuvres complètes d’Ovide. Paris, 1799. T. 6. P. 47.
48 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. Т. 1. С. 320—321.
49 В библиотеке Пушкина было издание 1799 г., в 8 томах.
50 Oeuvres complètes d’Ovide. T. 7. P. 3.
51 Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 540. Кстати, в одном из не дошедших своих писем к Пушкину в Кишинев Гнедич, которому Батюшков некогда писал о своем увлечении сюжетом «Овидий в Скифии» (Батюшков К. Н. Соч. СПб., 1887. Т. 3. С. 456), мог сообщить об этом оставшемся неисполненным замысле поэта.
52 Oeuvres complètes d’Ovide. T. 7. P. 3.
Сноски к стр. 45
53 Нежеланием укорить Овидия за его мольбы к Августу о пощаде объясняется, по всей вероятности, и замена в окончательной редакции двух стихов варианта белового автографа: «Но не унизил ввек изменой беззаконной Ни гордой совести, ни лиры непреклонной» (II, 721).
54 Oeuvres complètes d’Ovide. T. 7. P. 4.
55 Жирицкий Л. В. Пушкин и Овидий. С. 4.
56 Впрочем, аналогичные вопросы были, очевидно, в не дошедшем до нас письме Чаадаева Пушкину; об этом можно судить по ответным словам поэта: «Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы: никогда я тебя не забуду» (XII, 303).
57 Oeuvres complètes d’Ovide. T. 7. P. 125.
58 Жирицкий Л. В. Пушкин и Овидий. С. 4.
59 Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 487.
60 Розанов М. Н. Об источнике стихотворения Пушкина «Из Пиндемонти» // Пушкин. М.; Л., 1930. Сб. 2. С. 131.
61 Скорее всего автором ее является Жан де Ленжанд (1580 (?)—1616 (?)), секретарь кабинета Людовика XIII, один из участников издания: Les épistres d’Ovide, traduites en prose françoise par les Crs.du Perron, de la Brosse, de Lingende et Hédelin. Paris, 1615.
Сноски к стр. 46
62 Перевод: «Но ни твое имя, известное до тех берегов, откуда заря || Встает, чтобы увидеть нас, || Ни твои справедливые сожаления, ни твои прекрасные стихи || Не смогли еще тронуть его» (см.: Oeuvres complètes d’Ovide. T. 7. P. 5).
63 Показательно при этом, что само выражение «суровый славянин», возможно, представляет собой отзвук стихотворения Кюхельбекера «Поэты», о котором речь шла выше. Ср.:
Но ты — единственный философ,
Державин, дивный исполин, —
Ты пройдешь мглу веков несчетных —
И твой питомец, Славянин,
Петром, Суворовым, тобою
Великий в храме бытия,
С своей бессмертною судьбою,
С делами громкими ея —
Тебя похитит у забвенья!
(Кюхельбекер В. К. Избр. произв.: В 2 т. Л., 1967. Т. 1. С. 132—133). Образ «великого Славянина» «с своей бессмертною судьбою» тем более мог быть претворен Пушкиным в соответствии с его собственными художественными задачами, что он непосредственно предшествует известным строкам «О Дельвиг! Дельвиг! что гоненья», с которыми поэт был, конечно же, хорошо знаком (напомню, что еще далее следовало обращение к самому Пушкину).
Сноски к стр. 47
64 Впоследствии поэт в рецензии на «Фракийские элегии» В. Теплякова будет характеризовать этот ригоризм как «блистать душевною твердостию на счет бедного изгнанника» (XII, 85).
65 Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. Л., 1986. С. 66—67.
Сноски к стр. 48
66 Перевод: «Смертные живут в очередь друг за другом, и, как некие скороходы, они передают один другому светильник жизни» (Лукреций. О природе вещей, II, 75, 78).
67 Ср. справедливое суждение С. Д. Артамонова: «Общий дух стихотворения „Вновь я посетил...“, его философский подтекст, идея вечного обновления («Здравствуй, племя младое, незнакомое, не я увижу твой могучий поздний возраст») близки к Монтеню» (Артамонов С. Д. Монтень, Шекспир, Пушкин. Филиация идей // Писатель и жизнь. М., 1968. Вып. 5. С. 143).
68 Б. В. Томашевский полагал, что «новым открытием, которое Пушкин осуществил в данном стихотворении», были «синкретизм темы, широта возможных ассоциаций» (Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1961. Кн. 2. С. 374), и это справедливо, но главное открытие, на наш взгляд, заключалось не в этом, а в преодолении жанрово-стилевой односторонности.
Сноски к стр. 49
69 Лотман Ю. М. А. С. Пушкин. Биография писателя. С. 63.
70 Там же.
71 См.: Лотман Ю. М. Руссо и русская культура XVIII—начала XIX века // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 592. Подробнее см.: Лотман Ю. М. Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830-х годов // Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1962. Вып. 5. С. 8—12. См. также статью А. М. Гуревича «От „Кавказского пленника“ к „Цыганам“» (В мире Пушкина. М., 1974), в которой показано, что «антитеза природы и цивилизации» в «Кавказском пленнике» «только еще намечается» (с. 65).
72 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 132.
Сноски к стр. 50
73 Коровин В. И. Романтические настроения в пушкинской лирике 20-х годов // Развитие романтизма в русской литературе. Возникновение романтизма в русской литературе (1790—1825). М., 1979. С. 192.
74 Ср.: Виппер Ю. Б., Самарин Р. М. Курс лекций по истории зарубежных литератур XVII века. М., 1954. С. 214, 211.
75 Ср.: Левкович Я. Л. Стихотворение Пушкина «Не дай мне бог сойти с ума» // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10. С. 184.
76 См.: Сайтанов В. А. Пушкин и Кольридж. 1835 // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. М., 1977. Т. 36. С. 153—164.
77 Наиболее отчетливо эта философия выражена в плане продолжения стихотворения «Пора, мой друг, пора!..» (III, 940), но звучит и в других произведениях «цикла». Освобожденная от индивидуалистического максимализма Байрона, она кажется своего рода преображением традиционно элегических призывов, вроде начальных стихов батюшковской «Тавриды».