Виницкий И. Ю. Поэтический миф Тютчева: (О стихотворении «Грустный вид и грустный час...») // Известия Академии наук СССР. Серия литературы и языка. — М.: Наука, 1998. — Т. 57. № 3. — С. 19—29.

http://feb-web.ru/feb/tyutchev/critics/izvest/i983-019.htm

- 19 -

ПОЭТИЧЕСКИЙ МИФ ТЮТЧЕВА
(О СТИХОТВОРЕНИИ “ГРУСТНЫЙ ВИД И ГРУСТНЫЙ ЧАС...”)

©1998 г. И. Ю. Виницкий

В настоящей работе исследуются литературный (баллада В. А. Жуковского “Людмила”), биографический (пребывание Ф. И. Тютчева в Вёве на берегу Женевского озера в 1859 г.) и историко-мифологический (руссоистский локальный миф) подтексты стихотворения Тютчева “Грустный вид и грустный час...” (1859).

The présent article studies the literary (Vasiliy Zhukovskiy’s famous ballad “Lyudmila”), biographical (Tyutchev’s stay in Vevey on the banks of Lake Léman in 1859), and mythological (the local myth created by Rousseau) subtexts of Fyodor Tyutchev’s short poem “It is a sad view and a sad hour...” (1859).

Грустный вид и грустный час —
Дальний путь торопит нас...
Вот, как призрак гробовой,
Месяц встал и из тумана
Осветил безлюдный край...
          Путь далек — не унывай...

Ах, и в этот самый час,
Там, где нет теперь уж нас,
Тот же месяц, но живой,
Дышит в зеркале Лемана...
Чудный вид и чудный край —
      Путь далек — не вспоминай...

Стихотворение “Грустный вид и грустный час...” — первое в тютчевском диптихе “На возвратном пути”, написанном осенью 1859 г. по дороге из Кенигсберга в Петербург1, — сравнительно редко привлекало к себе внимание исследователей. Как правило, о нем вспоминали в связи с постоянной в творчестве Тютчева темой “противоположения железного севера, железной зимы, полюса — блаженному югу, теплому южному Эдему” [1, с. 14]. «Это противопоставление не только погоды и сезона, — писал Б. Я. Бухштаб, — но именно края; Север — царство тьмы, “Киммерийской мрачной ночи” (Киммерия, по Гомеру, — страна, куда не доходят солнечные лучи). <...> На севере и месяц встает, “как призрак гробовой”, на юге — “тот же месяц, но живой”. Север в поэзии Тютчева — как бы символ угасания жизни, угасания души “в однообразьи нестерпимом”» [2, с. 31]. В качестве примера “мертвого”, “северного” пространства исследователь приводил второе стихотворение диптиха “На возвратном пути” — “Родной ландшафт. Под дымчатым навесом...” Г. С. Кнабе заметил, что в своих стихотворениях на тему Юга и Севера Тютчев всегда стремился к географической конкретности: “Тот же месяц, но живой, Дышит в зеркале Лемана” [3, с. 268—269]. Север — это, как правило, Россия, Петербург; Юг — Италия или, в нашем случае, Швейцария, берега Женевского озера.

Между тем в приведенных выше суждениях есть одна существенная неточность. Месяц, подобный “гробовому призраку”, относится в стихотворении Тютчева не к “северному”, “русскому” пейзажу (как это получается у Бухштаба и Кнабе), но к пейзажу “дорожному”, наблюдаемому героем по пути на родину. Вообще, диптих “На возвратном пути” представляет не два, а три “пространства”: блаженный край Лемана (данный в воспоминаниях лирического героя), тоскливый дорожный пейзаж с “гробовым” месяцем (стихотворение “Грустный вид и грустный час...”; настоящее героя) и “мертвый” “родной ландшафт”, спящий под навесом “огромной тучи снеговой” (заключительное стих. диптиха; конец движения, возвращение путника на родину).

- 20 -

В этом диптихе выражается не столько “любимое противоположение” Тютчева “юг-север” (Л. В. Пумпянский), сколько переживания героя-путника, движущегося из одного, “блаженного”, пространства (Юг, Швейцария) в другое, “мертвое” (Север, Россия). Центральная тема диптиха — тема дороги (заданная уже в его названии и “ритмически” подчеркнутая в первом стихотворении — так называемый “дорожный” хорей). Эта тема, как правило, вызывающая в мифопоэтическом сознании Тютчева ужас [6, с. 126], сливается здесь с темой воспоминания, мучительного и безнадежного возвращения к оставленному “блаженному” краю (возвращение на родину — удаление от этого края).

Стихотворение “Грустный вид и грустный час”, на первый взгляд, кажется достаточно ясным: герою, едущему по “безлюдному краю”, больно вспоминать о прекрасных краях, которые он оставил и которые существуют теперь без него (стих “там, где нет теперь уж нас” — явный перифраз знаменитого “там лучше, где нас нет”). Но за внешней простотой текста здесь скрывается весьма сложная смысловая организация, включающая тесно переплетенные друг с другом биографический, литературный и культурно-мифологический подтексты. В настоящей работе мы постараемся повернуть движение лирического героя Тютчева “вспять” и возвратиться к тому поэтическому мифу, откуда это стихотворение родом и об утрате которого оно, собственно, и повествует.

ДАЛЬНИЙ ПУТЬ

Вначале о примечательном (как мы постараемся показать — “говорящем”) построении стихотворения. Первым на его необычную строфическую композицию обратил внимание К. В. Пигарев. Стихотворение состоит из двух строф-частей. «Смежные рифмы двух первых стихов первой строфы “час”—“нас” повторяются в соответствующих строках второй строфы. Два средних стиха (третий и четвертый) рифмуют с двумя средними стихами второй. Между рифмующими строками, таким образом, получается интервал в пять строк. Наконец два заключительных стиха стихотворения частично соответствуют двум последним стихам первой строфы. Схема рифмовки такова: I — aabCdd, II — aabCdd. На десять мужских рифм приходятся две женские. Подобная строфическая композиция как нельзя лучше соответствует содержанию стихотворения. <...> Строфическое построение в целом и в частностях подчиняется здесь смысловой антитезе, — противопоставлению “чудного вида” — “грустному виду”, “чудного края” — “безлюдному краю”, месяца “живого” — месяцу, который подобен “призраку гробовому”, “зеркала” Женевского озера — северному “туману”. Заключительная строка стихотворения: “Путь далек — не вспоминай”, благодаря перекличке с последним стихом первой строфы: “Путь далек — не унывай”, воспринимается как своего рода припев, но замена слова “не унывай” словом “не вспоминай” делает ее эмоционально организованной концовкой именно данной строфы. Тематическая антитеза, проведенная в стихотворении, усилена почти полным ритмическим параллелизмом обеих строф» [7, с. 317—318; курсив мой. — И. В.].

Таким образом, максимально выделенными в стихотворении словами можно считать следующие: “час”/“нас” (повторяются дважды); “гробовой”/“живой”, “тумана”/“Лемана” (рифмуются через пять строк интервала!), а также выражение “путь далек” (“припев” стихотворения). Этот “припев”, точно выделенный исследователем, отсылает нас к рефрену одного из самых известных русских стихотворений раннеромантической эпохи — балладе В. А. Жуковского “Людмила” (1808): “Едем, едем, путь далек”. Дальнейшее сличение “Людмилы” со стихотворением Тютчева позволяет сделать вывод о несомненной ориентации тютчевской пьесы на балладу Жуковского (также написанную 4-стопным хореем, но с иным рисунком рифмовки).

В истории русской литературы XIX в. эта баллада занимает особое место. Жуковским “была предложена не просто жанровая модель <...>, а особая жанровая структура, целостная, внутренне завершенная и вместе с тем емкая и подвижная особая балладная атмосфера, отчетливо ощущаемая современниками” [8, с. 88]. Стихотворение, с которым критическая традиция связывала не только возникновение русской литературной баллады, но и самое “начало у нас романтизма” (Ф. Ф. Вигель), выполняло функцию своеобразного культового образца, на который ориентировались авторы, представляющие самые разные художественные системы: К. Н. Батюшков (“Привидение”), М. Ю. Лермонтов (“Завещание”), А. С. Пушкин (“Евгений Онегин”), Тютчев (“Из края в край, из града в град...”), Н. А. Некрасов (“Железная дорога”) (см. [9, с. 102; 10, с. 159; 11; 12, с. 37]). О тематической, образной и ритмико-синтаксической близости тютчевского стихотворения к балладе Жуковского дает представление следующая таблица:

- 21 -

 

“Людмила”

   

“Грустный вид...”

Мрачен дол и мрачен лес
райский край
Там, в Литве, в краю чужом...
Страшен милый прежде вид

   

Грустный вид и грустный час
Чудный вид и чудный край

Вот и месяц величавый / Встал над тихою дубравой

   

Вот, как призрак гробовой,/Месяц встал...

Миг нам страшен замедленья;
Краткий, краткий дан мне срок

   

Дальний путь торопит нас

...зерцало зыбких вод
Месяц в водный ток глядится

   

Тот же месяц, но живой / Дышит в зеркале Лемана

...шорох тихих теней... В дыме облака толпой,/Прах оставя
гробовой/С поздним месяца восходом...

Светит месяц, дол сребрится; / Мертвый с девицею
мчится; / Путь их к келье гробовой

   

Вот, как призрак гробовой,/Месяц встал — и из
тумана/Осветил безлюдный край...

Едем, едем, путь далек (2 раза)

— Близко ль, милый? — “Путь далек

“Кончен путь...”

   

Путь далек — не унывай
Путь далек — не вспоминай

“Сладкий час соединенья!”
“Дочь! воспомни смертный час
Чу!.. полночный час звучит
Едем, едем, час настал
...час полуночных видений
Час твой бил, настал конец
Ах! родная, миновалось!
Ах! едва прискорбны очи
Ах, невеста, где твой милый?

   

...грустный час

Ах, и в этот самый час...

       

Стихотворение Тютчева как будто вышито по канве “Людмилы”. Последняя включается в его семантическую структуру в качестве подтекста, намекающего как на хорошо известный современникам сюжет баллады (ночная скачка с мертвецом), так и на не названный в стихотворении Тютчева, но, вероятно, подразумеваемый, трагический финал движения героев домой. “Путь их к келье гробовой”, “дом твой — гроб”; “кончен путь; настал конец”, говорится в “Людмиле”. Отсюда становится ясно, почему месяц, сопутствующий герою Тютчева, называется “гробовым”. Это, скорее всего, вестник приближающейся смерти (или мертвого, “киммерийского”, сна), ассоциирующейся во втором стихотворении диптиха с “родным ландшафтом”:

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —
           Жизнь отошла — и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
           Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
           Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
           В лазурные глядятся озера.

Следует заметить, что тема быстрого ночного движения путника к трагическому финалу ассоциируется в 1850-е гг. с “инфернальной” “Людмилой” не только у Тютчева. Так, П. А. Вяземский строит свое стихотворение “Ночью на железной дороге между Прагой и Веною” (май 1853; публ. 1867) как полемический диалог со знаменитой балладой:

Прочь Людмила с страшной сказкой
Про полночного коня!
Детям будь она острасткой,
Но пугать ей не меня.

Сказку быль опередила
В наши опытные дни:
Огнедышащая сила,
Силам адовым сродни...

<..> И под ним, когда громада
Мчится бурью быстроты,
Не твоим чета, баллада,
С громом зыблются мосты”.

- 22 -

<...> Мертвецам твоим, толпами
Вставшим с хладного одра,
Не угнаться вслед за нами,
Как езда их ни скора.

Поезд наш не оробеет,
Как ни пой себе петух;
Мчится — утра ль блеск алеет,
Мчится — блеск ли дня потух.

В этой гонке, в этой скачке —
Все вперед, и все спеша —
Мысль кружится, ум в горячке,
Задыхается душа.

Приключись хоть смерть дорогой,
Умирай, а все лети!
Не дадут душе убогой
С покаяньем отойти.

<...> Увлеченному потоком
Страшен этот, в тьме ночной,
Поединок с темным роком,
С неизбежною грозой [13, с. 309—311]...

Стихотворение Вяземского, так же как и пьеса Тютчева, относится к ряду популярных в романтическую эпоху “дорожных дум”, точнее — к их “ночному” варианту, чаще всего реализуемому в балладном жанре (наиболее яркий пример — “Бесы” Пушкина). Эта балладная основа, прямо названная Вяземским, в стихотворении Тютчева спрятана в подтекст.

“Дальний путь торопит нас”, “нет теперь уж нас” — говорится у Тютчева. Это личное местоимение множественного числа, дважды вынесенное в “сильную”, рифменную позицию, при “буквальном” (“реалистическом”) прочтении как будто указывает на лирического героя и его попутчиков (ср. собирательный образ пассажиров поезда, среди которых и сам “автор”, в стихотворении Вяземского: “Нас уносит беспрерывно Сквозь ущелья и леса...”). Однако балладный подтекст тютчевского стихотворения позволяет более точно определить символический смысл этого местоимения2, равно как и смысл обращений-призывов героя ко “второму лицу” (“не унывай, “не вспоминай”). В “Людмиле” жених-мертвец торопит невесту: “Миг нам страшен промедленья”; он постоянно обращается к ней с вопросами: “Слышишь?”, “Видишь?” (еще заметнее сходство “призывов” тютчевского героя с “Ленорой” Жуковского 1831 г.: здесь мертвец призывает героиню: “сойди ко мне”, “не медли”, “поедем!”; ср. также финальное поучение в этой балладе: “Терпи, терпи, хоть ноет грудь!”). Можно сказать, что стихотворение “Грустный вид...” не только вышито по канве “Людмилы”, но и строится как балладный диалог, в котором принимают участие “страдающий” (“грустный вид”, “ах, и в этот самый час...”) и “утешающий” (“не унывай”, “не вспоминай”) “голоса”. Настоящий диалог может быть истолкован как разговор лирического героя с самим собой или со своей душою (подобный мистический дуэт оправдан тем же балладным — здесь: “спиритическим” — подтекстом3).

Таким образом излюбленный тютчевский принцип “двуголосия” получает в этом стихотворении своеобразную жанровую мотивацию. “Партия” второго “голоса” выделена здесь грамматически, ритмико-синтаксически и графически (см. выше). Итоговое слово принадлежит именно этому “голосу”: необходимо отказаться от воспоминаний о “чудном крае”.

Последний в стихотворении Тютчева назван географически точно — Леман. Это собственное имя (единственное из десяти существительных стихотворения “Грустный вид...” не имеющее соответствия в “Людмиле”!) также отсылает нас к теме Жуковского, точнее — к известному “озёрному мифу”, созданному несколькими поколениями европейских романтиков и канонизированному в русской романтической традиции именно Жуковским. Об отношении Тютчева к этому мифу свидетельствуют его письма к жене, написанные осенью 1859 г. и составляющие биографический подтекст нашего стихотворения.

ЧУДНЫЙ КРАЙ

Тютчев приехал в маленький курортный городок Вёве, находящийся на берегу Женевского озера, в сентябре 1859 г. В письмах к Э. Ф. Тютчевой он рассказывает об удивительной красоте этого места, “о приятном и изысканном обществе”, в которое он попал (“малый двор” императрицы Александры Федоровны), и постоянно сетует на то, что вынужден будет скоро уехать из этого райского уголка на “нелюбезную” и холодную родину (см. [15, с. 132—133]). Примечательно, что Вёве он воспринимает как место не только живописное и благодатное, но и культурно освоенное,

- 23 -

имеющее свою поэтическую легенду. О последней Тютчев вспоминает уже в первом письме из Швейцарии: “При моем приезде была отвратительная погода: дождь, ветер, холод — можно было подумать, что находишься на Островах. Но вчера солнце вновь одержало верх, и этот волшебный уголок земли является передо мной во всей красе. Озеро, горы, Вёве, Клоран, Монтрё, далее Шильон, Вильнёв — все это очаровательно. От всего этого веет юностью, но увы, теплые веяния так мимолетны, так коротки и бессильны... Когда подумаешь, что в этом году исполнилось сто лет с тех пор, что этот уголок земли стали воспевать поэты, начиная с Жан-Жака Руссо, который написал свою Элоизу, если я не ошибаюсь, в 1759 году. С тех пор прошло три, четыре поколения: г-жа Сталь, лорд Байрон, наш Карамзин в своих “Письмах Русского Путешественника”, потом поколение Ламартина, Жуковский, так любивший этот берег озера и так хорошо его описавший; затем наше поколение... и все эти поэтические таланты в молодости здесь жили и любили эту благословенную землю — и они прошли, исчезли одни за другими. Но кажется будто что-то осталось от них в воздухе, свете, красоте этого озера и этих гор” [16, с. 161—162]4.

Письмо Тютчева — своего рода подведение итогов столетней истории вёвейского романтического мифа. Создателем его был Ж.-Ж. Руссо, поселивший здесь героев “Юлии, или Новой Элоизы” и закрепивший высокий поэтический статус этого места в своей “Исповеди”. “Вид Женевского озера и его чудесных берегов, — писал он, — всегда имел для меня особую притягательную силу, которой не берусь объяснить, — она зависит не только от красоты пейзажа, но еще от чего-то более захватывающего, что меня трогает и умиляет. <...> Я рожден для счастливой и безмятежной жизни, но она вечно ускользала от меня, и когда мечты о ней воспламеняют мое воображение, оно всегда стремится в кантон Во, на берег озера, в очаровательную местность” [17, с. 159].

В раннеромантическую эпоху (1780—1800-е гг.) Вёве воспринимался как “духовная родина” героев Руссо и самого автора. Это место стало одним из самых известных культурных мемориалов Европы. Реальность и вымысел, “поэзия пространства и пространство поэзии” [18, с. 67—68] слились в “вёвейском мифе” воедино: здесь мечтательные паломники, ведомые расчетливыми местными гидами, отправлялись смотреть знаменитую рощу Юлии; прогуливались по местам, связанным с памятью Руссо, “вписывали” свои впечатления от чтения романа в раму “живого” пейзажа”5.

Среди этих чувствительных пилигримов был и русский путешественник Н. М. Карамзин (1789 г.), о котором вспоминает в своем письме Тютчев. Для Карамзина этот прекрасный уголок (“гладкое Женевское озеро с горными скалами Северного берега”) — страна героев “Юлии...”, связанная с чувствительною душой их автора. “Надобно, чтобы красота здешних мест сделала глубокое впечатление в Руссовой душе”, — заключал он свое описание Вёве [19, с. 150].

“Новую жизнь” в историю Вёве вдохнул лорд Байрон, останавливавшийся здесь осенью 1816 г. На берегах Лемана им написаны третья, швейцарская, песня “Паломничества Чайльд-Гарольда”, поэма “Шильонский узник”, трагедия “Манфред” и другие известные произведения. В своих дневниках Байрон постоянно упоминает Руссо: он гуляет по той же дороге, по которой гулял создатель “Юлии...”, размышляет о романтических героях Жан-Жака, сравнивает свою судьбу с судьбой предшественника. Мотивы “Юлии...” воскрешаются в памяти английского поэта и находят отражение в его творчестве (здесь особо показательна третья песня “Паломничества...”).

В центре внимания Байрона образ и тема Лемана — величественного озера, символизирующего примирение враждебных стихий жизни. Леман для поэта — “приют блаженства милый”, край утешения и обновления души (см. описание швейцарского периода жизни и творчества Байрона в [20]). “Миф” Женевского озера Байрон канонизировал в известном сонете к Леману (Sonnet to Lake Leman):

Rousseau — Voltaire — our Gibbon — and de Staël —
Leman! these names are worthy of thy shore,
Thy shore of names like these! wert thou no more,
Their memory thy remembrance would recall

[21, p. 270].

Иными словами, Вёве на берегу Женевского озера стал своеобразной “живой книгой” романтизма, хранящей память о великих людях, связавших свою судьбу и судьбы своих героев с этим местом. Важнейшей особенностью этой “книги” было то, что каждый вновь прибывший сюда автор

- 24 -

мог не только “прочитать” в ландшафте хорошо известные ему поэтические смыслы, но и сверить собственную судьбу с судьбами создателей этого мифа, попытаться “вписать” свое имя в принципиально открытый текст. В этой руссоистской по своему происхождению утопии снимались важнейшие противоречия романтического мироощущения. Здесь природа оказывалась культурной (то есть освоенной культурой), а культура — природной (то есть естественной, находящейся в гармонии с природой). Здесь снималось и коренное романтическое противоречие между “своим” (национальным) и “чужим” (зд. иностранным): ландшафт сближал поэтов разных наций — швейцарец Руссо, француз Вольтер, англичанин Байрон, русские Карамзин и Жуковский. Этот уголок — духовная отчизна романтиков, край поэтического откровения, земной Эдем, намекающий на небесный...

Последнее имя в тютчевском списке авторов, связавших свои судьбы с Леманом, — имя Жуковского. Поэт дважды приезжал в эти края (в 1821 г. и в 1832—1833 гг.) и описал их в “Отрывках из письма о Швейцарии” (1821), поэме “Шильонский узник” (1821—1822) и пространных письмах из местечка Верне (близ Вёве) 1832—1833 гг. Горы, отражающиеся в озере, — сквозной образ его швейцарских сочинений, символизирующий гармоническое соединение (слияние) земного и небесного миров в этом благословенном краю. Вот несколько характерных пейзажных зарисовок (“отрывков швейцарского ландшафта”) из писем Жуковского этого времени (с ними Тютчев мог быть знаком по выдержкам, приведенным в книге П. А. Плетнева о жизни и сочинениях Жуковского): “...перед глазами расстилается лазоревая равнина Женевского озера”; “...горы стоят перед тобою под голубым безоблачным небом, в удивительной торжественности”; “...озеро, как стекло, не движется, а дышит” [22, с. 201—202] (ср. в диптихе Тютчева “На возвратном пути”: “дышит в зеркале Лемана”, “радужные горы в лазурные глядятся озера”). Символическое обобщение “озерной” темы находим в незаконченном стихотворении Жуковского “Картина жизни”, написанном в 1833 г. в Берне:

На лоне озера спокойном недвижим
Сияет лебедь;
Над ним, под ним сияет небо
(ОР РНБ, ф. 286, оп. 1, ед. хр. 37, л. 24)

Леман для Жуковского — озеро, воспетое Руссо и Байроном (см. [23, т. III, с. 440—441]). Постоянный мотив писем поэта 1832—1833 гг. — описание вида из окон дома, в котором он поселился, на Монтрё Байрона “в виду Кларенса Руссо”. Здесь Жуковский перечитывал сочинения этих законодателей литературных эпох, сверял по ним свои мысли и переживания (см. [24, с. 446]). Здесь осенью-весною 1832—1833 гг. он пережил настоящий творческий взлёт. “Поэтическими плодами спокойной и правильной жизни в Швейцарии, — писал об этом периоде жизни поэта К. К. Зейдлиц, — были несколько баллад из Уланда, Шиллера, Гердера и отрывок из Илиады. С этой поры однако Жуковский перестал писать баллады, но зато начал известную свою Ундину” [25, с. 152]. С “Ундиной”, начатой на берегах Женевского озера, связывал “перелом поэтического направленья” Жуковского и Гоголь: “По мере того как стала перед ним проясняться чище та незримо-светлая даль, которую он видел дотоле в неясно поэтическом отдалении, пропала страсть и вкус к призракам немецких баллад” [26, т. VIII, с. 378]. Направление “эволюции” Жуковского, отмеченное Гоголем (от балладной “тьмы” к эпическому “просветлению”), “вписывается” в местный миф: здесь поэты разных наций переживали душевное просветление и — как следствие — настоящий творческий ренессанс.

Подобно Руссо, Жуковский “вписал” в вёвейскую историю и свою биографию, тем самым закрепив высокий символический статус этого места для будущих русских паломников. В 1841 г. он заметил, что швейцарская деревенька Верне близ Вёве, где он провел осень и зиму 1832—1833 гг., — место, незаметное “на общей карте Европы, но слишком заметное на специальной карте судьбы моей”. Здесь он познакомился с Елизаветой Рейтерн (дочерью его старого друга Е. Рейтерна), ставшей спустя несколько лет его женой. Здесь он провел один из самых счастливых периодов жизни. Здесь расстался со своим “избранным” поэтическим родом — балладой — и перешел в новый период своего творчества — эпический по преимуществу. “Это была одна из тех эпох жизни, которая, прекращаясь, оставляет в душе неизъяснимое чувство тоски по отчизне, — писал он Е. А. Протасовой 10 августа — 5 сентября 1841 г. — Мне казалось, что само Провидение опять хотело порадовать мою душу минутным зрелищем желанного, мечтательного, того, что мы видим во сне и что никогда не сбывается; но за этим воздушным призраком таилось и существенное” [27, с. 18]. (курсив мой. — И. В.)6.

Таким образом, имя Жуковского вошло в список “священных имен” русской версии “вёвейского мифа”: в 1830—1850-е гг. отечественные паломники отправлялись здесь на поиски мест, связанных с памятью поэта (А. И. Тургенев, Н. В. Гоголь, П. А. Вяземский, Л. Н. Толстой). «На любимой прогулке его, вдоль по берегу, столпы

- 25 -

означены его именем, — писал А. И. Тургенев к князю Вяземскому уже в июле 1833 г., — потомки наши придут отыскивать эти Русские каракульки и с гордостию укажут их соотчичам Грея и Песталоцци или, призадумавшись, прочтут в его воспоминаниях эпитафию из его элегии, переменив один стих: “дарил несчастных он — и не одной слезою”» [28, с. 153—154].

Осенью 1854 — зимой 1855 г. в Вёве жил князь П. А. Вяземский. По приезде он (в соответствии с местной традицией) сразу отправился “на поклонение” в Кларанс искать рощу Юлии: “...тут действительность сливается с баснью и отделить одну от другой невозможно” [29, с. 154]. “На возвратном пути, — писал он в своей путевой книжке, — зашел я в Vernex искать дом, в котором Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была ему суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни. Этот романтический эпизод хорошо вклеивается в местности, хранящей живую память Руссо. Жуковский был очищенный Руссо. Как Руссо, и он на шестом десятилетии жизни испытал всю силу романтической страсти; но, впрочем, это была не страсть и особенно же не романтическая, а такое светлое сочувствие, которое освятилось таинством брака” [29, с. 153—154].

В стихотворениях и дневниковых заметках Вяземского этой поры постоянны отсылки к поэзии и “биографическому мифу” Жуковского. Одной из таких значимых отсылок является и только что приведенная запись: озаренные “светлым и теплым сиянием” “последние годы его вечеревшей жизни” — реминисценция из “Посвящения” Жуковского к “Налю и Дамаянти”:

                                               ...И ныне я
Тем милым именем последний цвет,
Поэзией мне данный, знаменую
В воспоминание всего, что было
Сокровищем тех светлых лет
И что теперь так сладостно чарует
Покой моей обвечеревшей жизни

[23, т. II, с. 113].

Эти финальные строки из “Посвящения” и связанная с ними в восприятии Вяземского “романтическая история” о последней любви Жуковского, по всей видимости, служат символическим подтекстом стихотворения “Моя вечерняя звезда...”:

Моя вечерняя звезда,
Моя последняя любовь!
На вечереющий мой день
Отрады луч пролей ты вновь!

Порою невоздержных лет
Мы любим пыл и блеск страстей,
Но полурадость, полусвет
Нам на закате дня милей [13, с. 335]7.

Дата и место написания этого стихотворения, поставленные автором при его публикации, — “14 (26) января 1855 Вёве” — подчеркивают его отнесенность к местному преданию (“вёвейскому тексту”), равно как и символический параллелизм “последней любви” Вяземского с “романтическими” историями Руссо и Жуковского, которые так удачно “вклеиваются в местности”8. О теснейшей ассоциативной связи имени Жуковского с вёвейским озерным мифом свидетельствует следующее стихотворение Вяземского этого времени:

Чуден блеск живой картины:
Ярко лоснятся вершины,
Словно злато на огне,
Снег на них под солнцем рдеет,
Тонкий пар, струясь, алеет
И дымится в вышине.

Окаймившись горной цепью
Озеро стеклянной степью
Бездыханно разлилось,
И плитами светозарно,
То багряно, то янтарно,
Раскалилось и зажглось.

Кто бы в слово, в образ чистый
Смело мог сей блеск струистый,
Жизнь и свежесть зачерпнуть?
Разве кистью — Айвазовский,
Разве б мог один Жуковский
В свой прозрачный стих вдохнуть [13, с. 336].

- 26 -

Последняя строфа этого стихотворения — реминисценция из “Путешествия по Саксонской Швейцарии” Жуковского (1821): “Каждый из этих предметов (горы, воды, деревни, замки) можно назвать особенным словом, но то впечатление, которое все они вместе на душу производят — для него нет выражения; тут молчит язык человеческий, и ясно чувствуешь, что прелесть природы — в ея невыразимом” [23, т. III, с. 428]. Следует отметить, что Вяземскому Жуковский посвятил свою “озерную” поэму “Шильонский узник” (1821—1822), тем самым косвенно включив его имя в местное предание.

Как видим, Швейцария, Вёве, Леман не только ассоциируются с мотивами поэзии Жуковского, но и прямо диктуют имя поэта. Это его край, им воспетый и излучающий воспоминания о нем...

Обращение Тютчева к поэзии Жуковского представляется нам вполне объяснимым в контексте мифа, одним из основных принципов действия которого было “припоминание” поэтами-визитерами имен и мотивов творчества их предшественников. Для участников европейского романтического движения первой трети прошлого века это “припоминание” (в письмах, дневниках, стихотворениях) становилось средством приобщения к живому и открытому “вёвейскому тексту”. Существовали особые “вёвейские” темы и мотивы, перетекавшие из одного произведения в другое и создававшие динамическое единство этого текста.

Приведенное выше письмо Тютчева к жене мы назвали подведением итогов вёвейской истории, но его можно также назвать своеобразным прощанием с этой историей, ее поэтическим реквиемом. По Тютчеву, “золотой век” европейского романтизма (“сто лет”, как “этот уголок земли стали воспевать поэты, начиная с Жан-Жака Руссо”) завершен, и хотя обаяние руссоистской утопии все еще чувствуется поэтом, оно уже не имеет над ним былой чудодейственной власти: “...от всего этого веет юностью, но увы, теплые веяния так мимолетны, так коротки и бессильны”; “все эти поэтические таланты в молодости здесь жили и любили эту благословенную землю — и они прошли, исчезли одни за другими”. Перечисление Тютчевым имен создателей этого мифа — своего рода метафорические поминки, перекличка теней, навсегда оставшихся в этом “чудном краю”: “...кажется будто что-то осталось от них в воздухе, свете, красоте этого озера и этих гор”.

В поэтической мифологии Тютчева Жуковский, как известно, символизировал гармоничное состояние человеческой души, возвысившейся до небесного строя (см. “Памяти В. А. Жуковского”, 1852; “Прекрасный день его на Западе исчез...”, 1857). Гармонический, идеальный Вёве, навевающий воспоминания о Жуковском (“биографические” и литературные)9, мог быть осмыслен Тютчевым как край, эту “стройную душу” выражающий и хранящий.

Но почему Тютчев “вспомнил” в своем стихотворении именно “Людмилу”? Как связана в его сознании страшная баллада о мертвеце и призраках с прекрасным “золотым веком” европейских романтиков? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо ещё раз обратиться к письмам поэта поздней осени 1859 г.

УТРАЧЕННЫЙ ЭДЕМ

Тема “благословенного” края постоянно осложняется в письмах Тютчева этого времени мотивом невозможности здесь остаться (поэт должен был ехать в Петербург на торжества по поводу совершеннолетия наследника). Тютчев переживает настоящий “ужас при мысли о возвращении”, и эта мысль неотвязно преследует его. Вот, например, характерный рассказ о прогулке с дочерью Дарьей в замок Отвиль (в получасе от Вёве): “Что за воздух, что за освещение, какие виды!.. И смотря на это озеро и горы, которые, казалось, грезили наяву в прозрачной дымке, я вдруг вспомнил, что менее, чем через шесть недель я опять должен видеть перед собой Гостиный двор, грустно освещенный с четырех часов вечера фонарями Невского проспекта, и содрогнулся. Дарья мне призналась, что была бы очень разочарована, если бы ей теперь пришлось вместо того, чтобы следовать на юг за солнцем, последовать за мной...” [16, с. 162]. “И все это надо будет скоро покинуть, стереть эти великолепия ледяной губкой Петербургской зимы” [16, с. 163]. И в другом письме к жене, вернувшейся в Петербург из Парижа: “...узнал, что ты на месте — против Гостиного двора... не могу без ужаса думать о том, что скоро буду там же. Все эти красивые страны, эти разнообразные, полные жизни, ясные дни — прошли передо мною, как сон” [16, с. 163]. 24 октября он пишет жене из Берлина: “...не далее, как сегодня вечером, я окунусь — не в вечность, как повешенные в Англии, а в бесконечность, как путешественники в России. Да, я еду сегодня вечером в Кенигсберг, а оттуда на Ковну или на Ригу”. В это время и был написан диптих “На возвратном пути” [16, с. 165—166].

Приведенные фразы из писем поэта в свое время привлекли к себе внимание Ю. Н. Тынянова:

- 27 -

“Достаточно говорено в тютчевской литературе об отсутствии у него живой любви к живой России (не абстрактной), и все же трудно объяснить это содрогание, эту физическую дрожь” [31, с. 351]. Собственно, одна из главных причин этой “дрожи” лежит на поверхности: стареющий человек, привыкший к южному, благодатному климату, с ужасом думает о необходимости вернуться в холодную и унылую в это время года страну, к исполнению тягостной для него придворной роли (как писала Э. Ф. Тютчева дочери: “Сердце мое сжимается при мысли о возвращении бедняги Любимого в Петербург, особенно в это ужасное время года” [4, кн. 2, с. 307]). Но, как не раз уже отмечалось, тютчевский ужас перед возвращением на родину — постоянная тема его поэзии (ср. хотя бы стихотворение 1849 г. “Вновь твои я вижу очи...”, представляющее своего рода зеркальное отражение диптиха “На возвратном пути” — “мысленное” движение героя из “севера рокового”, “Киммерийской грустной ночи”, в “родимый край” юга), и едва ли мы можем объяснить этот “вечный” ужас исходя из одной только “частной”, “бытовой” причины10. Очевидно, объяснение здесь следует искать в мифопоэтических переживаниях Тютчева.

Как мы видели, дорога в Россию для поэта — путь против движения солнца, из дневного и теплого — в ночной и холодный мир, из замкнутого, ограниченного горами, озерного края — в бесконечное, поглощающее путника пространство. Совершенно справедливо Ю. И. Левин относит этот диптих к ряду стихотворений Тютчева об утерянном рае [32, с. 182]. Но рай этот следует также понимать не абстрактно, а конкретно — это земной Эдем романтиков, берега Женевского озера, воспетые поэтами прошлого, Жуковским. Возвратный путь для Тютчева равноценен утрате поэтического Эдема, литературной отчизны романтиков. Мистическая грусть по утрате — центральная тема поэтической метафизики Жуковского, разработанная им в многочисленных элегиях, балладах и критических статьях. По Жуковскому, эта грусть свидетельствует о том, что “прекрасное здесь не дома, что оно только мимо-пролетающий благовеститель лучшего; оно есть восхитительная тоска по отчизне, темная память об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме” [33, с. 331] (курсив мой. — И. В.). Совершенно иначе понимает тоску по земной утрате Тютчев. Вернуть Эдем невозможно, но также невозможно его забыть. Отсюда — двойная боль, вызывающая “это содрогание, эту физическую дрожь”.

Главное отличие поэтической системы Тютчева от Жуковского К. В. Пигарев видел в различном отношении этих авторов к проблеме памяти и приводил в пример строки младшего поэта: “Усопших образ тем страшней, // Чем в жизни был милей для нас” [35, т. I, с. 24). Недавно В. Н. Топоров заметил, что эта сентенция — отзвук стиха из “Людмилы” Жуковского (“Страшен милый прежде вид”) [12, с. 37]. Поэтический спор Тютчева со старшим поэтом продолжался долгие годы, и в центре этого спора находились темы утраты, воспоминания и надежды. Тактика Тютчева в диалоге с Жуковским — полемическое перефразирование его текстов. Это был спор “на территории” поэта-сочувственника.

Тютчев прекрасно осознавал общие корни своей и Жуковского поэтических “вер”. С точки зрения поэтической, он — поэт, близкий к “школе Жуковского” (см. [36, с. 395; 37, с. 196]). Для Тютчева, так же как и для Жуковского, романтический Эдем существует (по крайней мере, он способен оценить его красоту и гармонию), но — в отличие от Жуковского — Тютчев чувствует, что в этом блаженном краю (и в этой “утешительной” школе-традиции) ему уже нет места. Отсюда в стихотворении “Грустный вид...” и происходит своего рода “раздвоение” ландшафта (болезненное для Тютчева разрушение “единства места”): “гробовой” месяц освещает путника, покинувшего “чудный край”, и в то же самое время “тот же месяц, но живой, видит в зеркале Лемана”, озаряя край, где “нет теперь уж нас”.

Подобное чувство разрыва с “родной” романтической традицией (здесь: ее центральным поэтическим мифом) характерно для многих современников Тютчева11, но у последнего оно выражено, кажется, наиболее рельефно и болезненно, так как является прямым следствием “раздвоенного” мироощущения поэта. Ярким свидетельством тютчевского ощущения собственной “неуместности” в романтическом Эдеме может служить письмо, написанное поэтом в июне 1862 г., во время его третьего посещения Вёве (второй раз он был здесь в 1860 г.):

“Ах, каким счастливым можно было бы себя чувствовать в этих прекрасных краях, если бы сам был бы иным <...>. И вот иногда, вдыхая этот теплый и живительный воздух, любуясь чудесными оттенками озер и гор, — светом, обливающим все это, — вдруг вспомнишь эту ужасную Петербургскую

- 28 -

зиму, от которой нас отделяют немногие месяцы, морозы или сырость, постоянную тьму, — вспомнишь и содрогнешься” [16, с. 186] (курсив мой. — И. В.).

“Путь далек — не вспоминай”, — говорится в финале стихотворения “Грустный вид и грустный час...” Мы полагаем, что упоминавшийся выше диалог между “страдающим” и “утешающим” голосами в этом стихотворении может быть интерпретирован как скрытый спор с Жуковским в “терминах” и “мифологемах” последнего, как своего рода переход от идиллически-умиротворенного (романтический миф Лемана) к трагически-балладному типу поэтического переживания12. “Отвечая” на утешительную философию старшего поэта, Тютчев выстраивает свое стихотворение об утрате романтического рая по канве “образцовой” баллады, сублимировавшей его собственные “содрогание” и “физическую дрожь”. О впечатлении, вызываемом “страшными” балладами, у Г. А. Гуковского сказано: “Тема баллады — нарастающий ужас неизбежного крушения, перед которым бессильны моленья, бессильно искусство, бессильна сила. <...> Он хочет кричать — и нет голоса у него. Это — как во сне. Но баллада Жуковского — это именно сон души...” [38, с. 59]13.

Иными словами, Тютчев сам становится (или, точнее, ощущает себя) балладным героем — этой жертвой неумолимого рока. В “страшных” балладах Жуковского изначальная гармония мира (чаще всего символизируемая отражением земли и неба в глади озера или реки — ср. в “Людмиле”: “Месяц в водный ток глядится”) нарушается человеком, и следствием этого нарушения оказывается погружение природы в хаотический и “гробовой” мрак холодной ночи. Герою-нарушителю необходимо искупить свою вину и погибнуть — тогда гармония вновь восстановится и месяц опять начнет отражаться на тихой поверхности вод. Но такое восстановление изначальной гармонии невозможно в тютчевской версии мифа о потерянном рае, так как оно означало бы отказ поэта от собственного — мыслящего и страдающего — “я”.

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1.  Пумпянский Л. В. Поэзия Тютчева (вступительная статья) // Урания. Тютчевский альманах. 1803—1928. Л., 1928.

  2.  Тютчев Ф. И. Полное собрание стихотворений. Вступит. статья Б. Я. Бухштаба. Л., 1957.

  3.  Кнабе Г. С. Римская тема в русской культуре и в творчестве Тютчева // Тютчевский сборник. Таллинн, 1990.

  4.  Литературное наследство. Т. 97. Кн. 1. 1988. Кн. 2. 1989.

  5.  Тютчев Ф. И. Полное собрание стихотворений. В 2-х томах. Редакция и коммент. Георгия Чулкова. М., 1994.

  6.  Лотман Ю. М. Поэтический мир Тютчева // Тютчевский сборник. Таллинн, 1990.

  7.  Пигарев К. Г. Жизнь и творчество Тютчева. М., 1982.

  8.  Иезуитова Р. В. Жуковский и его время. Л., 1989.

  9.  Katz M. R. The Literary ballad in Early Nineteenth-Century Russian Literture. Oxford, 1976.

10.  Немзер А. С. “Сии чудесные виденья...” Время и баллады В. А. Жуковского // Зорин А., Зубков Н., Немзер А. “Свой подвиг свершив...” М., 1987.

11.  Немзер А. С. О балладном подтексте “Завещания” М. Ю. Лермонтова // Новые безделки. Сборник статей к 60-летию В. Э. Вацуро. М., 1995—1996.

12.  Топоров В. Н. Заметки о поэзии Тютчева (Еще раз о связях с немецким романтизмом и шеллингианством) //Тютчевский сборник. Таллинн, 1990.

13.  Вяземский П. А. Стихотворения. Л., 1986.

14.  Пильщиков И. О “французской шалости” Баратынского // Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение. I (Новая серия). Тарту, 1994.

15.  Чулков Г. Летопись жизни и творчества Ф. И. Тютчева. М., 1933.

16.  Старина и новизна. Кн. 21. Пг., 1916.

17.  Руссо Ж.-Ж. Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя. М., 1949.

18.  Топоров В. Н. К понятию “литературного урочища” (Locus poesiae). I. Жизнь и поэзия (Девичье поле) // Литературный процесс и проблемы литературной культуры. Таллин, 1988.

19.  Карамзин Н. М. Письма Русского Путешественника. Л., 1987.

20.  Веселовский А. Байрон в Швейцарии (1816). М., 1902.

21.  Байрон, Джордж Гордон. Избранная лирика. (На английском языке с параллельным русским текстом). Сборник. М., 1988.

22.  Плетнев П. А. О жизни и сочинениях В. А. Жуковского // Плетнев П. А. Статьи. Стихотворения. Письма. М., 1988.

23.  Жуковский В. А. Полное собрание сочинений. В 3-х томах. Пг., 1918.

24.  Жилякова Э. М. Жуковский — читатель Байрона // Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Ч. II. Томск, 1984.

- 29 -

25.  Зейдлиц К. К. Жизнь и поэзия В. А. Жуковского. СПб., 1883.

26.  Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. В 14 т. М., 1937—1952.

27.  Письмо В. А. Жуковского о браке его с девицею фон Рейтерн 10 августа — 5 сентября 1840 Е. А. Протасовой из Дюссельдорфа // Русская беседа, III, 1859, кн. XV.

28.  Переписка А. И. Тургенева с кн. П. А. Вяземским. T. I. 1814—1833 годы. Пг., 1921.

29.  Вяземский П. А. Полное собрание сочинений. В 12-ти т. Т. 4. СПб., 1886.

30. Жуковский В. А. Дневники. СПб., 1901.

31.  Тынянов Ю. Н. Тютчев и Гейне // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

32.  Левин Ю. И. Инвариантный сюжет лирики Тютчева//Тютчевский сборник. Таллинн, 1990.

33.  Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985.

34.  Уткинский сборник. М., 1904.

35.  Тютчев Ф. И. Сочинения в 2-х томах. Общая редакция К. В. Пигарева. T. I. М., 1980.

36.  Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969.

37.  Королева Н. В. Ф. И. Тютчев // История русской поэзии. Т. II. Л., 1969.

38.  Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1995.

Сноски

Сноски к стр. 19

 1 Диптих был впервые опубликован 12 января 1860 г. в первом номере “Нашего времени”, в обратной последовательности стихотворений. И. С. Аксаков в “Собрании стихотворений Тютчева” 1868 г. озаглавил диптих “Дорога из Кенигсберга в Петербург”. Сохранился автограф этой пьесы во французском письме поэта к дочери Дарье Федоровне Тютчевой от 4/16 (или 5/17) ноября 1859 г.: “Вот, моя милая дочь, несколько скромных рифмованных строк, они помогли мне отвлечься от тягот надоевшего путешествия” [4, кн. 1, с. 444—445] (пер. с фр.). В этом письме стихотворениям “Грустный вид...” и “Родной ландшафт...” было дано общее заглавие “На возвратном пути” (см. коммент. Г. Чулкова в [5, т. II, с. 367—368).

Сноски к стр. 22

 2 Совершенно очевидно, что это личное местоимение отлично здесь от обычного в стихотворениях Тютчева риторического “нас” (ср. “и жизнь, как камней груда, // Лежит на нас”; или: “И в полном блеске проявлений // Вдруг нас охватит мир дневной”).

 3 “Людмила”, как замечает современный исследователь, — текст, инициировавший в русской поэзии “спиритическую” тему [4, с. 86]).

Сноски к стр. 23

 4 Оригинал по-французски; здесь и далее цитаты из французских писем Тютчева и его жены даются в русском переводе по изд. [16].

 5 Это место — образцовое “литературное урочище” (термин В. Н. Топорова) — то есть «сложное соединение литературного и пространственного. <...> это и описание реального пространства и реальных событий, связанных с ним, и избрание этого пространства для “разыгрывания” поэтических (в противоположность “действительным”) образов, мотивов, сюжетов, идей; это место вдохновения поэта, его радостей, раздумий, сомнений, страданий, место творчества и откровений, место, где он живет и где обретает вечный покой, место, где поэзия и действительность вступают в разнородные, иногда фантастические синтезы, когда различие вклада “поэтического” и “реального” становится почти невозможным...» [18, с. 61].

Сноски к стр. 24

 6 Это исповедальное письмо было опубликовано в третьей книжке “Русской беседы” за 1859 г., и, следовательно, могло быть известно Тютчеву (впрочем, он мог познакомиться с ним и раньше, так как несколько лет состоял в комитете по подготовке собрания сочинений Жуковского).

Сноски к стр. 25

 7 Стихотворение было впервые опубликовано в сборнике “В дороге и дома” (М., 1862) под заглавием “Вечерняя звезда”. В Полном собрании сочинений Вяземского (СПб., 1878—1896) ему было дано название “14 января в Вёве”. Адресат стихотворения не установлен. В научной литературе отмечалась связь стихотворения “Моя вечерняя звезда...” с “Последней любовью” Тютчева (“О, как на склоне наших дней...”), напечатанной в третьей книжке “Современника” за 1854 г.

 8 С темой Жуковского (и шире — с образным арсеналом “вёвейского мифа”) связано и другое стихотворение Вяземского, написанное в это время, — “Рябина”. Рябина, напомнившая поэту о минувшем и далеком, ассоциируется с “оливой Палестины” Жуковского (“Старый рыцарь”, осень 1832 г.) и с другим древом воспоминаний, растущим в этом краю — знаменитой “акацией Гиббона”, веточку с которой Байрон послал своему другу Мюррею в 1816 г. (см. “Жизнеописание” [Memoirs of My Life] историографа и дневники Байрона, изданные Т. Муром [Letters and Journals of Lord Byron]; в 1832—1833 гг. эти дневники читал Жуковский).

Сноски к стр. 26

 9 В сознании Тютчева символическая связь “озерной темы” с темой Жуковского-утешителя имеет и биографическую подоплеку. Речь идет об известной встрече поэтов в октябре 1838 г. на озере Комо в Италии. Жуковского тогда поразила внутренняя раздвоенность Тютчева: “Он горюет о жене, а говорят, что он влюблен в Мюнхене”. Примечательно отмеченное Жуковским стремление Тютчева за пределы спокойного озерного мира: “Глядя на север озера, он сказал: ”За этими горами Германия”” [30, с. 430].

Сноски к стр. 27

10 Схожие переживания мы можем найти у Жуковского, писавшего А. П. Киреевской по возвращении в Россию в 1833 г: “Я жил Farniente на берегу Женевского озера; потом видел чудесный лихорадочный сон — Италию, теперь здесь в области мглы, сырости и геморроя, и любуюсь наводнением, которое уже две ночи кряду грозит Петербургу” [34, с. 55]. Но в отличие от Тютчева, Жуковский не делает эти переживания (данные в шутливо-иронической форме) темой своей поэзии. Антитеза “Леман-Петербург” не является актуальной для его поэтической идеологии.

11 Эта “обетованная земля” “ранних” романтиков воспринималась ближайшими к ним поколениями как прекрасный сон, чудная сказка, мир гармонии, навсегда утраченной современностью.

Сноски к стр. 28

12 Вопрос о роли балладной поэтики (и идеологии) в художественной системе Тютчева принадлежит к числу открытых. Едва ли можно удовлетвориться замечанием Г. И. Чулкова о том, что балладный жанр не типичен для лирики Тютчева (см. [35, с. 315]). Среди стихотворений поэта есть несколько “балладных” или близких к балладам (степень и значение этой близости должны быть выяснены аналитически): “Все бешеней буря, все злее и злей...”, “Из края в край...”, “Песок сыпучий по колени”, “Море и утес”. “Страшная” баллада, образцы которой представлены Жуковским, — один из вероятных источников “ночной” тематики поэзии Тютчева [1, с. 49].

13 Ср. впечатление от “Людмилы” Жуковского современного критика: “...когда же в финале <...> сон героини <...> обернулся явью, невольно вздрагиваешь. Изумляет не страшный финал, но его неожиданность” [10, с. 162—163].