Пастернак Л. О. Как создавалось «Воскресение» // Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. / Ред. С. А. Макашин. — М.: Худож. лит., 1978. — Т. 2 / Сост., подгот. текста и коммент. Н. М. Фортунатова. — С. 165—172. — (Сер. лит. мемуаров).

http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/vs2/vs2-165-.htm

- 165 -

Л. О. ПАСТЕРНАК

КАК СОЗДАВАЛОСЬ «ВОСКРЕСЕНИЕ»

Из моих воспоминаний о Толстом

Одному очень известному современному нашему писателю я много лет назад (кажется, в 1906 г.) подарил на память сделанный тогда мной офорт с моего же большого портрета Толстого. Портрет этот взят был мной несколько символично, монументально и суммарно: сам стихийный, Толстой — в стремлении вперед, наперекор бушующей стихии. Так приблизительно я его себе представлял. Писатель тут же прикнопил офорт к свободной стене; в каком-то возбуждении глядя на него в упор, сжал он в кулак правую руку и характерным движением снизу вверх, изображая проталкивающую силу, сквозь стиснутые зубы протяжно произнес:

— Ух!.. Как он клином вошел во всю литературу!..1

Это очень удачное и образное определение. Но Толстой клином вошел не только во всю литературу, но и во все человечество <...>.

Ровно тридцать пять лет назад я в первый раз в моей жизни со стороны увидал Толстого2. Это мое первое от него впечатление я впоследствии и передал в вышеупомянутом портрете <...>. Здесь я в общих чертах коснусь лишь некоторых эпизодов из периода создания Толстым романа «Воскресение».

Поистине на мою долю выпало особенное счастье: я не только жил в его время, не только встречался с ним и близко знал его, но и писал с него портрет, писал его в окружении семьи и друзей, делал наброски с него в разные моменты наших встреч, много иллюстрировал его произведения и т. д. Этот толстовский цикл моих

- 166 -

художественных работ, разбросанный по музеям, частным собраниям в России и за границей и особенно полно представленный в Толстовском музее в Москве, — это и есть, собственно, мои «мемуары» о нем, мемуары, выраженные пластическими средствами — кистью, красками, карандашом и т. д.3 Но не все можно рассказать кистью. Кто прочтет на картине, что сказал Толстой, как отнесся к тому или иному явлению? Как кистью скажешь, что величайшим счастьем и незабываемым переживанием моей жизни было для меня то, что мне довелось одновременно и почти совместно с ним работать, когда он писал «Воскресение», а я тут же иллюстрировал его?

Имей я похвальную привычку вести дневник, несомненно, под датой одного из пасмурных октябрьских дней 1898 года значилась бы сделанная в волнении запись: «Сейчас заходила к нам Татьяна Львовна и передала: «Папа́ просит вас приехать в Ясную Поляну, — он написал новую повесть и хотел бы, чтобы вы иллюстрировали; и если вам можно, то, пожалуйста, не откладывайте. Папа́ хочет, чтобы вы скорее приступили к чтению рукописи. Он торопится с изданием повести, так как выручка с нее им предназначена для помощи переселяющимся духоборам; подробности он уж вам сам расскажет; телеграфируйте ему, когда вы порешите выехать, чтобы вам выслали лошадей на Засеку». Возможно ли! Давнишняя мечта! Не верится... Еду завтра же...»

Назавтра, устроив кое-как свои дела и протелеграфировав Льву Николаевичу, я выехал с ночным поездом в Ясную Поляну <...>4.

На первой маленькой станции после Тулы — Козловке-Засеке, где надо было сойти с поезда и откуда ехали в Ясную, уже ждали меня лошади. Раннее, серое, непросыпающееся, холодное, сырое утро. Знакомый путь. Вниз, потом в гору. По сторонам не совсем еще опавшее золото осени. Весело бегут лошади. Невзирая на волнение, как всегда, зарисовываю характерные аллюры лошадей: равномерный галоп гнедой пристяжной, качающуюся и заметную лишь по крупу рысь коренного иноходца. Синий кафтан кучера. Надо непременно написать! Трудно зарисовывать, — подкидывает пролетку. Яснополянские знаменитые столбы-ворота. Еще веселее подъем по знаменитой аллее к дому. Еще большее волнение. Лихой поворот к крыльцу. Толстой на крыльце.

- 167 -

Несмотря на ранний час, Лев Николаевич уже поджидал меня на крыльце.

— Ну, вот и прекрасно, что приехали, благодарствуйте!

И опять, как каждый раз при виде дорогого, ласково и радостно встречающего очаровательного Льва Николаевича, в душе какое-то радостное волнение; и снова знакомое ощущение пожатия большой и мягкой, теплой руки.

— Ну, идемте наверх — вот, сначала позавтракайте.

И пока я внизу в знакомой передней снимал шубу, и пока мы по лестницам поднимались наверх в знаменитый белый зал-столовую, где в этот час обыкновенно шумел самовар для одних и приготовлен был для других горячий кофе («вы — кофе или чая?»), Толстой рассказывал мне о своих планах помощи духоборам и что он для этой цели вновь стал писать «художественное»5 (так у Толстых назывались его художественные произведения, в отличие от религиозно-философских).

В этот раз меня поразили особенная бодрость, какой-то подъем у Толстого6. Так бывало с ним каждый раз, когда он давал волю скопившемуся заряду художественного творчества, которое он считал в последний период своей жизни грешным. Таким жизнерадостным, бодрым и веселым я видел его не раз; вместе с ним оживали и близкие его, особенно счастлива была Софья Андреевна; но в этот раз перемена в нем поразила меня особенно сильно.

В доме все еще спали; за завтраком, наливая мне чай, передавая подробности будущей нашей работы, Толстой был как-то нервен, пожалуй, даже нетерпелив. Это выразилось уже в том, как он поджидал меня на крыльце, и в том, как он хлопотал вокруг самовара и почти торопил с завтраком:

— Ну вот, позавтракайте и начните читать.

Особенно поразило меня (чего мне от Толстого никогда не приходилось слышать) то, что, коснувшись своей новой, видимо, увлекшей его повести (обыкновенно он очень неодобрительно отзывался о своих художественных произведениях), он вдруг стал очень серьезен и под конец сказал:

— Это — лучшее, по-моему, из всего, что я когда-либо написал. Я думаю, что вам понравится.

Я устроился внизу, где и прежде живал, и жадно набросился на чтение. «Воскресение» тогда не было еще

- 168 -

большим романом в трех частях, а сравнительно небольшой повестью, размером около трети разросшегося впоследствии романа. Уже с первых строк я почувствовал: ага! опять прежний, настоящий Толстой — «Войны и мира», «Анны Карениной» и т. д. И чем дальше я читал, тем больше приходил в восторг, тем больше вживался в изображенное и — как раньше в его прежних шедеврах — имел перед собой живую, захватывающую натуру, которая меня, как художника, всегда так влекла больше, чем к другим писателям, именно к Толстому. Помню я, как в первый же день, когда я едва успел прочитать несколько глав, Толстой, не скрывая естественного любопытства, тихо вошел ко мне и с добродушным выражением лица спросил:

— Не помешаю? Ну, как находите?

И по тому волнению и восторгу, который невольно сказался в моих словах и в моем лице, Толстому не трудно было удостовериться, что я искренно захвачен началом. Это появление у меня в комнате «автора» было трогательно и характерно для Толстого.

Дни проходили у меня за чтением рукописи и за моими заметками, а к обеду и вечернему чаю все домашние сходились в верхнем белом зале. Лев Николаевич имел обыкновение, гуляя со мной после чая по диагонали зала, расспрашивать меня о моих впечатлениях. Во время этих яснополянских прогулок шли у нас чрезвычайно интересные беседы и обмен мыслями и наблюдениями как из реальной жизни, так и из всего мною прочитанного. Мне удавалось нередко заинтересовать его моими личными наблюдениями и обрисовкой подмеченных мною особенностей во внешности и характере его персонажей, на что, в свою очередь, Толстой, с его удивительным юмором и живостью, рассказывал часто забавные вещи. Так, например, коснувшись намеченного мною изображения лихача Нехлюдова, мы разговорились о лихачах вообще — об этом чисто московском, своеобразном типе с их курьезной, характерной внешностью, грубой манерой обращения и т. д.

Толстой тут же рассказал следующий случай:

— Однажды ночью жена почувствовала себя плохо (это было, кажется, перед ее родами), и я, накинув впопыхах полушубок и какую-то шапку, побежал за доктором. По дороге ни одного извозчика; лишь на Пречистенке наткнулся на лихача. Я к нему: «Ну-ка,

- 169 -

братец, нельзя ли свезти меня поскорее туда-то». Не заметив во мне «барина», не трогаясь с места, он медленно повернул только в мою сторону голову (тут Л. Н. изобразил этот поворот), презрительно взглянул на меня через плечо и протяжно и строго процедил: «По силе дерево руби!..»

Но бывало также, что темы в эти прогулки касались, как я потом только понял, очень больных вопросов, часто, быть может, биографического характера. Помню, как, обмениваясь мыслями по поводу прочитанной утром одной из сложнейших сцен «Воскресения» — как Нехлюдов крадется к Катюше в ту памятную ночь, я стал наивно развивать свой взгляд на непростительные укоренившиеся взгляды в высшем обществе, по которым украсть платок сочтется за позорнейшее преступление, а украсть жизнь у соблазненной жертвы не только не зазорно, но, наоборот, создаст такому герою еще какой-то ореол — особливо у дам, что еще бессмысленнее, казалось бы. Нечто в этом роде, видимо, волнуясь и горячась, говорил я, в то время как Толстой, становясь все серьезнее и мрачнее, продолжал со мною шагать по зале, глядел на меня, не спуская глаз, тем особым, испытующим взглядом из-под нависших сдвинутых бровей, который как бы просверливает вас и видит насквозь... Мне даже стало жутко <...>.

Так, днем за чтением рукописи, вечерами в беседах с Толстым, прошло несколько незабываемых дней. Увлечение мое прочитанным было так велико, я так живо представлял себе предстоявшую мне художественную работу, которая буквально меня заливала и за которую я хотел скорей взяться дома, что, не дочитав повести до конца (оставалось лишь то, что Толстой дописывал), не думая о предстоящих трудностях и об огромной ответственности, сломя голову решил — берусь! Что будет, то будет — и помчался домой делать первые эскизы, с намерением вскоре вернуться. Времени впереди было достаточно, чтобы успеть создать нечто большое и значительное <...>.

Сделав первые эскизы, я помчался снова в Ясную дочитывать роман и заодно показать Толстому мои рисунки7. Тут, к моей понятной и великой радости, оказалось, что мои Нехлюдов и Катюша почти портретно передавали неизвестных мне людей, с которых писал и Толстой. Это придало мне еще больше бодрости. Толстой

- 170 -

был в этот приезд особенно весел и жизнерадостен и много шутил. Однажды мы оба сидели внизу, вошла Татьяна Львовна узнать у меня, что для меня приготовить к обеду (Софья Андреевна была в отъезде, и Татьяна Львовна заменяла ее по хозяйству). У Толстых готовили на два стола, — одни ели мясо, другим, как самому Льву Николаевичу, готовили вегетарианское. Лев Николаевич с обычным юмором стал советовать, что мне готовить, и под конец, смеясь, сказал:

— Вот что, Таня, ты вели Леониду Осиповичу (он в это время глядел вдаль — через окно, в парк) зажарить фазана...*

И, призадумавшись, протяжно произнес:

— Да! Когда-то и я был молодым... и Кавказ был молодой... и фазаны были молодые...

И, улыбаясь, обернулся, встал и ушел.

Когда я взялся дочитывать «Воскресение», я ужаснулся. Повесть неимоверно разрослась; хотя и с этим я мог бы к сроку справиться; но Толстой не унимался: раз начав дописывать, он не мог уже остановиться; чем дальше он писал, тем больше увлекался, часто переделывал написанное, менял, вычеркивал, и окончание отодвигалось все дальше и дальше. Тем временем началось уже печатание начала8. Техника доставления материала у меня лично была следующая: я готовил большие рисунки и первым делом показывал их Толстому. Немедленно же снимались с них копии, оригиналы посылались для репродукции в Петербург в «Ниву»; копии быстро отсылались для репродукции в Париж, Лондон, Нью-Йорк и другие города, где печаталось «Воскресение»9. Толстой как-то особенно был со мною добр и ценил малейший мой набросок. Иногда мне удавалось вызывать в нем искренний, детский смех. Так, помню, он от души хохотал над рисунком «Закуска у Корчагиных», где генерал уплетает устрицы, или над изображением трех судей, особенно над бородатым, сидящим справа.

— Да вы злее меня!.. — смеясь, заметил он.

Большинство же рисунков вызывало в нем очень серьезное и глубокое настроение.

Был и такой случай. Однажды я принес законченную иллюстрацию «После экзекуции». Толстой внимательно

- 171 -

рассматривал ее, не переставая произносить знакомую мне оценку моих рисунков: «Прекрасно, прекрасно!..», выговаривая это слово как-то особенно мягко-кругло. Вдруг голос его дрогнул... показалась слеза, другая... «Прекрасно...» — продолжал он уже взволнованным, еле слышным старческим голосом, не выпуская из рук рисунка... Потом, как бы спохватившись и ударив себя по лбу, вскрикнул:

— Да что я наделал!.. Я ведь телеграфировал Марксу (издателю «Нивы»), чтобы всю эту главу вычеркнуть! Что я наделал!.. Ну, ничего! Я сейчас буду телеграфировать, чтобы ее восстановили, и тогда этот рисунок обязательно надо поместить!

Услыхав это, я, конечно, наотрез отказался: было бы с моей стороны непростительным, чтобы из-за моей иллюстрации Толстой менял план своего творчества. Но Толстой настаивал на непременном и обязательном ее помещении.

— Ну, постойте, — сказал он, — я придумал: я в одном месте текста сделаю небольшое указание на предшествовавшую экзекуцию, и тогда этим оправдается помещение этого рисунка... Нет, нет, обязательно его надо поместить...10

И Лев Николаевич тотчас телеграфно отослал желанное добавление <...>.

«Воскресение» разрасталось в большой роман. Конца не видно было.

— Когда же вы меня, Лев Николаевич, в Сибирь, наконец, сошлете? — спрашивал я, намекая на предполагавшееся им изображение Сибири и жизни ссыльно-каторжных.

— Скоро, скоро. Сейчас я очень занят отбрасываньем, отсеканьем (при этом рукою отсекал вправо и влево) нагроможденного; делаю то, что на вашем языке называется «в общем»...

В другой раз он жаловался мне, что работа у него идет плохо, что он «никак не может снова подняться на ту высоту», с которой опять работа пойдет легко.

Наконец, печатание «Воскресения» в периодических журналах закончилось; кончились все перипетии и испытания; началось печатание отдельных изданий; об успехе «Воскресения» и о сенсации, которую произвел этот роман, говорить не приходится; но и мой успех превзошел все мои ожидания, — о нем достаточно говорило в свое

- 172 -

время бесконечное количество статей, обширных фельетонов в русской и иностранной печати.

Успех мой исторически зафиксирован Толстым. Однажды мы сидели за вечерним чаем; Толстой из кабинета вынес и подарил мне только что полученную им из Лондона серию моих впервые хорошо репродуцированных иллюстраций.

— Ну, давайте проэкзаменуем вас; давайте ставить вам баллы;* вот за эту — пять с плюсом, за эту тоже пять с плюсом, за эту, пожалуй, пять...

И тут же ставились на рисунках баллы. За небольшим исключением, почти все рисунки получили высший балл. Вся эта коллекция с проставленными баллами, как исторический документ, хранится в Толстовском музее в Москве11.

В заключение хочу еще привести очень характерное определение Толстым ценности и значения художественного произведения вообще. Когда появились первые репродукции с моих иллюстраций, я единственный, несмотря на восторг издателей и всеобщие похвалы, был в отчаянии, находя, что они совершенно исковеркали мои оригиналы, и готов был запретить их печатание и отказаться от участия. Однако, когда всюду пестрели уже рекламы о моем участии и началось уже печатание, отказ мой был бы сочтен за позорное отступление, за неспособность справиться с взятой на себя задачей; да и контракты не давали мне на это права. Помню, как Толстой, видя мое отчаяние и желая меня утешить, говорил:

— Не огорчайтесь, вы ведь потом выставите свои оригиналы, и их все увидят и оценят; помните, Леонид Осипович, что все на свете пройдет: и царства и троны пройдут; и миллионные капиталы пройдут; и кости, не только наши, но и праправнуков наших, давно сгниют в земле, но если есть в наших произведениях хоть крупица художественная, она одна останется вечно жить!..

Сноски

Сноски к стр. 170

* В средней России в деревне фазана достать немыслимо. (Прим. Л. О. Пастернака.)

Сноски к стр. 172

* Толстой имел обыкновение прибегать к самому краткому и упрощенному способу оценки — ставить баллы. (Прим. Л. О. Пастернака.)