Толстой Л. Н. Казаки: Из первой редакции «Кавказского романа». Из второй редакции «Кавказского романа». Третье письмо. Из пятой редакции «Кавказского романа» // Донсков А. А., Галаган Г. Я., Громова Л. Д. Единение людей в творчестве Л. Н. Толстого: Фрагменты рукописей / Группа славянских исследователей при Оттавском ун-те. — [М.; СПб.; Оттава], 2002. — С. 99—124.

http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/ts5/ts52099-.htm

- 99 -

КАЗАКИ

Из первой редакции «Кавказского романа»

Ржавский весь этот вечер и часть ночи провел с дядей Ерошкой на крылечке своей новой квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино и зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы старика, усевшегося у его ног на приступочке. Несмотря на то что воздух был тих, свеча плыла и огонь метался в разные стороны, освещая то нижнюю часть лица офицера, то стол и посуду, то белую стриженую голову старика. Ночные бабочки вились и бились по столу на освещенном пространстве, влетали в огонь свечи и исчезали вне освещенного круга в казавшемся черным воздухе. — Дядя Ерошка выпил один 2 бутылки чихиря, всякий раз поднося и Ржавскому, здороваясь с ним, и говорил без устали. Он рассказал про то, как поселились казаки на Тереке, как прежде они жили на Гребне за рекой и царь Грозный вызвал их на новые земли; рассказывал про старое житье казаков, про своего батюшку Широкого, который один на спине приносил с охоты кабанью тушу в 10 пудов и выпивал в один присест два ведра чихирю. Рассказал про свое времячко и своего няню Гирчика, с которым он из-за Тереку в чуму бурки переправлял; рассказал про охоту, на которой он в одно утро двух оленей убил. И все это было так красноречиво и живописно рассказано, что Ржавский не замечал, как проходило время. К концу вечера старика видимо начинало разбирать.

— Так-то, отец ты мой, — говорил он, — не застал ты меня в мое времечко. Я бы тебе все показал. Нынче Ерошка кувшин облизал, а то Ерошка по всему полку гремел. У кого первый конь, у кого шашка гурда настоящая, к кому выпить пойти, с кем погулять, кого в горы послать Ахмет-бея убить? Кого девки любят? Все Ерошка отвечал. Потому я настоящий джигит был — пьяница, вор (табуны в горах отбивал), песенник, на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно, от земли вот (Ерошка указал на аршин от земли), сапоги дурацкие наденет, все на них смотрит. Только и радости. Или пьян надуется, да и напьется-то не как человек. Так что же. А я кто был? Я был Ерошка вор. Меня мало по станицам, в горах-то знали. Я, бывало, со всеми кунак. Татарин — татарин, армяшка — армяшка, солдат — солдат, офицер — офицер, мне все равно. Только бы пьяница был. Ты, говорит, очиститься должон от мира сообщенья: с солдатом не пей, с татарином не ешь.

— Кто это говорит?

— А уставщики наши. А муллу или кадия татарского послушай, он говорит, вы неверные, гяуры, говорит. Значит, всякий свой закон

- 100 -

держит. А по-моему все одно, все Бог сделал, на радость человеку. Хоть с зверя пример возьми — он и в татарском камыше и в нашем живет, куда придет, там и дом, что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будешь, говорит, сковороды лизать, ежели каймаку в середу поешь. Я и конину едал по середам, все ничего. Я так думаю, что все одна фальшь.

— Что фальшь? — спросил Ржавский.

— Да что уставщики говорят. У нас, отец мой, в Червленной войсковой старшина кунак мне был. Молодец был. Как и я, такой же. Убили его в Чечнях; так он говаривал, что это все уставщики из своей головы выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот-те и все. — Старик засмеялся. — Отчаянный был!

— Так трава вырастет? — повторил Ржавский.

Ерошка, видимо, не хотел ясно выразить свою мысль.

— Пей! — закричал он, улыбаясь и поднося вино. — Так об чем, бишь, я говорил? — продолжал он, припоминая. — Так вот я какой человек. Я охотник. Я один живу, бабы у меня нет, родни нет. А все слава Богу. Против меня другого охотника по полку нету. Я тебе всякого зверя, всяку птицу найду и укажу и что и где, все знаю. У меня и собаки есть, и два ружья, и сеть, и кобылка — все есть. Благодарю Бога. Коли ты настоящий охотник, не хвастаешь, я тебе все покажу. Я какой человек: след найду, уж я его знаю, зверя, и знаю, где ему лежать и куда пить или валяться придет. Лопазик сделаю и сижу ночь караулю; а то с собаками найду. И любезное дело эта охота, — помолчав немного, продолжал старик. — Что дома-то сидеть! Только нагрешишь, пьян надуешься, ляжешь, от самого-то тебя воняет, еще бабы тут придут — тары да бары, мальчишки кричат, угоришь еще. То ли дело на зорьке выйдешь, местечко выберешь, камыш прижмешь, сядешь и сидишь, добрый молодец, дожидаешься. Все-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взглянешь, звездочки ходят, рассматриваешь по ним, времени много ли, кругом поглядишь, лес шелыхается, все ждешь, вот-вот затрещит, придет мазаться. Слушаешь, как там орлы мододые запищат, петухи ли в станице откликнутся или гуси, до полночи значит. И все это я знаю. А то как ружье где далече ударит, мысли придут, подумаешь: кто это стрелил, казак так же, как я, зверя выждал, и попал ли он его или так только испортил. И пойдет зверь по камышу кровь мазать, так, даром. Или, думаешь себе, может, абрек какого казачонка убил. Все это в голове у тебя ходит. Да как заслышишь, по чаще табунок ломится. Матушки, подойдите. Обнюхает, думаешь себе, сидишь не дрогнешься, а сердце тук, тук, так тебя и подкидывает. Нынче весной так-то подошел табун важный, зачернелся. Отцу и Сыну... уж хотел стрелить. Как она фыркнет, фыркнет на своих на поросят. Беда, мол, детки, человек сидит,

- 101 -

и затрещали все прочь по кустам, так так бы, кажется, зубом съел ее.

— Как же это свинья поросятам сказала, что человек сидит? — спросил Ржавский.

— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то. Нет, он умней человека. Он все знает. Хоть то в пример возьми, человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать, ты ее убить хочешь; а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все она не хуже тебя, такая же тварь Божья.

***

— Так пойдем завтра на охоту? — сказал Ржавский.

— Пойдем, добрый человек, я тебя свожу; только рано вставай смотри.

— Я-то встану, ты не проспи, ты выпил, кажется, много.

Старик, казалось, обиделся.

— Что ж, я благодарю Бога, и сыт и пьян. И тебя благодарю, отец мой.

В это время фельдфебель и артельщик пришли к Ржавскому за приказаньями. Старик посторонился и замолчал.

— Восьмой роте все обстоит благополучно, — отбил языком фельдфебель и, выставив вперед серую грудь и вытянув руки по швам, замер в своем положеньи.

Ерошке, казалось, было неловко и он счел нужным сказать что-нибудь солдатам.

— Молодец, солдат, — проговорил он одобрительно, тем тоном, которым говорят с детьми. — Это я люблю, что начальника уважаешь; молодец, брат.

Ржавский отозвал солдат подальше от старика и отдал приказанья. Когда они ушли, он, не возвращаясь к крыльцу, заложив руки за спину, молча стал ходить по двору.

Ерошка один сидел на приступочке и занимался ночными бабочками.

— Куда летишь, дура! дура! — говорил он, своими толстыми пальцами стараясь нежно за крылышки поймать бабочку. — Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много.

Посидев немного один, он встал и поклонился Ржавскому.

— Так заходи рано утром, — сказал Ржавский.

— Карга, — отвечал Ерошка и, шатаясь, направился к своему дому.

***

- 102 -

Кирка, отойдя от девок, пошел не домой, а по направлению к дому хорунжего. Пройдя две улицы, он подобрал черкеску и сел наземь в тени забора. Скоро послышались шаги приближавшейся женщины. Вглядываясь в белое движущееся пятно над забором, он приподнялся до половины и притаил дыханье. Ему казалось, что, кроме шагов ее, он слышит еще сзади себя глухой топот далеко скачущей лошади. Кровь, стуча, приливала к его сердцу. Марьяна, опустив голову, шла по краю улицы и рассеянно постукивала хворостиной по кольям забора. «Никак человек сидит», — подумала она, вглядываясь в черное пятно под забором и продолжая приближаться к нему скорыми и ровными шагами. Кирка приподнялся.

— Это я, Марьянушка! — прошептал он, подходя к ней.

— Вишь, черт проклятый! Напугал меня, не пошел же домой, — сказала Марьяна и, остановившись, звонко засмеялась.

— Право, нянюка, выходи к груше, — сказал Кирка дрожащим голосом и обнимая одной рукой девку, — что я тебе сказать хотел... Ей-богу...

— Вишь, разговоры нашел по ночам, — отвечала Марьяна. — Мамука ждет, — и, освободившись от его руки, она отбежала несколько шагов. Дойдя до плетня своего двора, она остановилась и оборотилась к казаку, который шел за ней. — Ну что сказать хотел, полуночник? — и она опять засмеялась.

— Ты не смейся надо мной, Марьяна. Ей-богу. Помнишь, что весной говорила? А разве так любят, как ты? Люди радуются, а я что? Как какой-то дурак за тобой хожу. Не вижу от тебя никакой радости. Что ж, будет ли конец моей муке?

Девка, ничего не отвечая, стояла перед ним и быстрыми движеньями пальцев на мелкие куски ломала хворостинку.

— Я твоему слову верил, что ты за меня замуж пойдешь, — продолжал казак, приближаясь к ней и заступая дорогу от ее дома, — а нынче, говорят, Фомушкин сватает. Да и что все ждать да ждать. Я ли тебя не люблю, матушка! Что хочешь надо мной делай, — вдруг сказал он, хмурясь и хватая ее за обе руки.

— Ты не куражься, Кирка, а слушай ты мои слова, — отвечала она, не вырывая руки, но отдаляя от себя казака. — Хоть я и девка, а так, как Устенька, жить не хочу. А коли ты меня любишь, я тебе вот что скажу. Ты руки-то пусти, я сама скажу. Присылай сватать, а вот тебе мое слово, ни за кого, кроме как за тебя, замуж не пойду.

— Ты хоть дай поцелую, — сказал Кирка, обнимая ее.

Марьяна тоже обняла его сильными руками и прижала к себе.

— Замуж пойду, а глупости от меня никакой не дождешься.

— Ей-богу? право? Марьянушка! — говорил Кирка, улыбаясь и глядя в глаза.

Марьяна вдруг прижалась к нему и крепко поцеловала.

- 103 -

— Братец! — прошептала она и, вырвавшись, она повернула на двор. Несмотря на мольбы молодого казака подождать еще минутку, послушать, что он ей скажет, Марьяна не останавливалась. — Иди! увидят, — проговорила она, — вон и то, кажись, постоялец наш по двору ходит. Я чай, подслушал, чертов сын.

Действительно, Ржавский, ходивший по двору, заметив две черные тени у забора, невольно вслушался в их любовный шепот; но как скоро девка повернула в ворота, он потихоньку отошел на другую сторону двора.

Встретив на улице Назарку, возвращавшегося домой, Кирка с ним и еще с казаком, попавшимся на дороге, пошел на площадь, к Ямке, державшей чихирь на продажу.

— Что, ребята, я нынче гулять хочу, — сказал он, сбивая шапку на бок. — Завтрашний праздник помолим. Я две осьмухи ставлю. Уж так и быть.

Старуха Ямка, ругаясь, отперлась, взяла деньги, впустила казаков и нацедила вина.

Последние огни потухли в хатах, звезды блестели крупнее и ярче, Медведица уже спускалась за крыши хат, с запада медленно поднималась на горизонт темная туча, лягушки замолкали и петухи 2-й раз перекликались по разным углам станицы. А трое казаков все еще ходили по улицам. Молодые голоса заливались веселую песню, и изо всех, счастливо дрожа, звенел сильный голос разгулявшегося Кирки. Песня стояла в воздухе над тихой спящей станицей. Но когда она замолкала, шаги и говор казаков странно звучали среди неподвижных плетней, дерев и домов, которые, казалось, все, как и их обитатели, погружены были в здоровый и трудовой сон, который никто до утра не должен был нарушить.

***

Прошло полтора месяца. Ничего нового и необыкновенного не случилось в станице. Армейские обжились на новых квартирах. Казаки были на кордонах и в походе, женщины работали в садах и дома. Ржавский жил у хорунжего, иногда сходился с товарищами-офицерами, часто с Ерошкой ходил на охоту, часто, по-видимому, скучал и писал длинные письма своим приятелям. Вот что он писал после полутора месяцев одинокой жизни в казачьей станице.

«Напрасно вы все так сокрушаетесь обо мне, — писал он. — Ты даже в моих письмах замечаешь тоску и раскаянье, в которых я не хочу признаться тебе или сам себе не могу признаться. Меня это злит, должен сказать тебе. Никогда в жизни, поверь, не буду раскаиваться в том, что вырвался из той жизни, которую вел в России; тем более теперь, когда я нашел то, что мне было нужно. Я только здесь теперь понял ясно всю ту ложь, в которой я жил в России и

- 104 -

которая там смутно возмущала меня, а теперь мне гадка и смешна большей частью. Трудно тебе описать дикую среду, в которой я живу и из которой всякая ложь так выпукло уродливо заметна. Я бы сам не понял, ежели бы мне описывали то, что я вижу. — Как описать правду в жизни? Правду, простоту, ясность и потому красоту и силу. Здесь все природа, могучая, неистощимая, ясная природа. Люди живут здесь, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают и не знают ни о каких условиях, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве и зверю. Других законов для них нет, как законы травы и солнца. И от этого люди эти прекрасны, сильны, свободны и, глядя на них, стыдно и грустно за себя становится. Но это бывает со мной редко. Большей частью я радуюсь и чувствую себя частью этого прекрасного мира. Разумеется, ты меня не понял, но все равно, пойми одно: ежели мне иногда и бывает грустно, я люблю свою грусть и ни на что ее не променяю. Чего-то мне недостает, чего-то мне жалко; но, это правда, наверное не вашей жизни. Мне недостает того, чего недостает всегда человеку — счастия.

Ты мне пишешь об княжне Д., которая никогда про меня не спрашивает, и про сладкую княгиню, которая так лестно отзывается обо мне, что даже можно предполагать ее желанье видеть меня своим зятем. Какая честь! Какое счастье! Сказать мне, что я бы мог жениться на княжне, это все равно что сказать: «А ты бы мог поступить в монастырь, быть иеромонахом». Как я только представлю себе эту гостиную с серебряным самоваром, в которой я провел столько вечеров, с припомаженными женскими волосами над подсунутыми буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные ноги и все изуродованные слабые члены и этот бедный разговор, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав быть разговором, эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «Ты не бойся, я хоть и богатая невеста, а можно — подходи», эти пересаживанья и усаживанья пар, это наглое сводничанье, это чувство женимого человека, эта вечная сплетня и притворство, парящие надо всем, эта бессмертная скука в крови, переходящая поколеньям. Эти тайно признанные чины на всех мужчинах и женщинах: кому два слова, кому разговор, кому кивок, кому руку, кому палец пожать и все сознательно, и все с убежденьем, что так необходимо нужно, что дело делают, и эти хилые умирающие старики и старухи, тоже мерзко ломающиеся, хоть и на краю гроба. Кому служат? Какому Богу? Сами не знают. Тысячу раз благодарю Бога, что я вырвался из этого мира, не успев еще забыть, что я человек. Я не знаю, каким образом ты, хороший человек, можешь жить там, не погибая. Потому что ты положительно хороший человек.

- 105 -

Постараюсь наиполнейшим образом описать тебе мою жизнь. Станица, в которой я стою, одна из самых больших и старых станиц Гребенского полка и больше всех других сохранила на себе старый характер гребенских казаков. Но надо тебе прежде рассказать, что такое гребенские станицы. Терек с давних времен отделял наши владения от горских, да и теперь, строго говоря, за Тереком еще земля не наша, потому что там еще нельзя ездить без оказии, даже и по сю сторону ночью опасно. Вдоль по Тереку по нашей стороне идет версты в 2 шириною плодородная полоса, покрытая садами и лесом, за ней, ближе к России, начинаются так называемые буруны, песчаные холмы, потом голая бесконечная степь, в которой кочуют ногайцы. Степь эта дальше сходится с Астраханскими и Киргиз-Кайсацкими степями и до Каспийского моря. На этой-то полоске вдоль Терека поселены казаки. По одну сторону у них за речкой чеченцы, по другую сторону ногайцы.

Очень давно предки гребенских казаков, староверы, бежали из России и с Дону и поселились на Гребне за Тереком между чеченцами. Там они приняли одежду, оружие, некоторые обычаи чеченцев, выучились татарскому языку, перероднились даже с чеченцами, брали у них жен, но удержали во всей чистоте свой язык и веру. Теперь еще между казаками и особенно казачками преобладает восточный черкесский тип лица и еще они до сих пор считаются родством с горцами. Старик дядя Ерошка, мой друг и наставник, про которого я уже писал тебе, рассказывал мне, как царь Грозный гулял на Тереке и послал сказать казакам, чтобы они выселялись сюда землю караулить, что он их ни свободу ни веру трогать не будет, а наши отцы дураки и поверили, говорит Ерошка, и вот до чего довели, что уж и начальники москали да и школы, кровати завели, народ баловать. Странно видеть этот чисто русский христианский народец между полудикими магометанскими племенами, считающий себя на высокой степени развития и удержавший с поразительным постоянством все обычаи и нравы старины. Однако я только что сказал, что у них обычаи и нравы чеченцев — и то правда, и это правда. Ужасно трудно описать характер народа — жизнь. Я понимаю, отчего так много, сильно и часто врут историки. Не оттого чтобы они не знали того, что говорят, не оттого что хотят поразить новой мыслью, не для того, чтобы спорить, но только оттого, что хотят словами передать жизнь. Надо или рассказывать все что знаешь, на это вечности не хватит, или на одну общую мысль нанизать несколько фактов, а это всегда ложь. Или есть средство — искусство. Для каждого факта есть своя мысль. Но дело в том, что у казаков обычаи и нравы и магометанские и христианские, и чеченские и русские. Они любят выше всего свободу, считают грабеж похвальным делом, убийство чеченца заслугой и считают грехом пить из одной посуды с русским, а выкреститься в православные и от живой жены жениться на другой

- 106 -

не считается дурным, носят платье черкесское, а входят друг к другу не иначе как с староверческой молитвой. Вернее сказать, что у них совсем нет ни религии ни обычаев, чем сказать такие или такие. Рядом с ними чеченец считает сунита ногайца неверным и христианина русского, и казака, и армянина. Ногаец, в свою очередь, считает всех неверными, исключая своих. Русский также, армянин также, и все это так близко друг от друга и выражается так очевидно, грубо, что сомнение и грубый бессознательный атеизм, удерживающий обрядные формы, проник во все это население. Обычаи тоже: щегольство состоит в подражании, с одной стороны, татарам, с другой — русским. Женщины употребляются на самую трудную работу, закрывают лица до глаз, а вместе с тем пользуются гораздо большей свободой, чем где-нибудь в России. Вообще можно сказать только, что сердце казака больше лежит к чеченцу, с которым он дерется, чем к русскому. Русское влияние, выражавшееся в войсках, занимавших квартиры и снимавших колокола у часовень, было очень невыгодно. Грамотность, которую тоже ввели мы, противна им. И действительно грамотность почему-то ужасно уродует этот свежий народ, вдруг прививает им все пороки нашего писарьства и уничтожает все достоинства казачества. Это, впрочем, исключение, к которому принадлежит мой хозяин, хорунжий. Одно, общее им всем, это особенная понятливость, живость, удальство и чувство изящного, чувство красоты, которого я не встретил до такой степени ни в каком другом народе. И чистое убранство хат, и блестящая красивая одежда, на которую кладется последнее, и цветы, которые любят женщины, и песни — все показывает это. Должно быть, красота природы и гребенской женщины развила в них это чувство. Красота женщины поразительна. Представь себе чистейший черкесский тип с могучим развитием сложения русской женщины. Да, впрочем, условия-то жизни так богаты — свобода, праздность, война и прелестная природа. — Дочь моего хозяина...» (Эти слова были зачеркнуты в письме.)

Рук. 13.

Из второй редакции «Кавказского романа»

Вчера вечером помешал дописать письмо мой друг дядя Ерошка. Он пришел мертвецки пьяный с красным лицом, растрепанной бородой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал мне это удовольствие и был в духе. Он огорчился, увидав, что я пишу. «Пиши, пиши, отец мой», — сказал он шепотом, как будто предполагая, что какой-нибудь дух сидит между мной и бумагой, и боясь спугнуть его. Стараясь не шуметь, он сел на пол. Когда он

- 107 -

пьян, любимое его положенье на полу. Я продолжал писать. Ерошка не выдержал, ему хотелось поговорить. «За рекой был, отец мой, балалайку достал, — сказал он так же тихо. — Я мастер играть татарскую, какую хочешь». Я оглянулся на него и продолжал писать. Он помолчал. «Ну, брось! отец ты мой! брось, — сказал он вдруг решительно, — ну, обидели тебя, брось их, плюнь! Что, пишешь, пишешь все», — и он передразнил меня, постукивая своими толстыми пальцами по полу. В его голове не может уместиться другого понятия о писанье, как кляузы, жалобы, вреда, который приносят человеку, записав его. Я расхохотался; Ерошка тоже. Он уж не дал мне больше писать, а тотчас принялся показывать свое искусство играть на балалайке и петь татарские песни. «Что писать, добрый человек, ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь, гуляй!» Ерошка показал мне все свое искусство, спел казака Мингаля, спел с приплясываньем

А  ди-ди-ди-ди-ди-ли,
А  где  его  видели?
На  базаре  в  лавке
Продает  булавки.

Спел песню, которой его научил бывший друг его, офицер, и пьяница, и мошенник (это в похвалу) Кодинцов.

В  понедельник  я  влюбился,
Весь  авторник  прострадал,
В  середу  в  любви  открылся,
В  четверток  ответу  ждал,
В  пятницу  пришла  решенья,
Чтоб  не  ждал  я  утешенья.
А  во  светлую  субботу
Жисть  окончить  предпринял,
Но,  храня  души  спасенье,
Я  раздумал  в  воскресенье.

И снова спел «а ди-ди, ди-ди, ди-ли», подмигивая, подергивая плечами и выплясывая. Но надо тебе сказать, отчего Ерошка в таком особенно веселом расположении духа. На днях, зайдя к нему вечером, я застал его на дворе перед кабаньей тушей, которую он снимал маленьким ножичком. Собаки его лежали около и слегка помахивали хвостами, глядя на его дело. Мальчишки с уважением смотрели на него через забор. Бабы-соседки, которые обыкновенно не слишком ласковы к нему, здоровались с ним и несли ему кто чихиря кувшинчик, кто каймаку, кто муки. На другое утро Ерошка сидел у себя в клети, весь в крови и отпуская по фунтам свежину, кому за

- 108 -

деньги, кому за вино. Вследствие этого, разумеется, он запил и вот пьет уже 4-й день. Песни «ди-ди-ли» и т. п. он спел только для меня, но потом, когда я велел принести чихиря и мы выпили с ним, он стал вспоминать старину, затем настоящие казачьи песни и, поверишь ли, расплакался старик не пьяными, а хорошими поэтическими слезами. Особенно трогательна для него одна тавлинская песня. Слов в ней мало, но больше печальный припев: «ай дай, да лалай», который делает всю ее прелесть. Он перевел мне слова. Молодец погнал баранту из аула в горы. Русские пришли, сожгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен взяли. Молодец пришел из гор, где был аул, там пустое место, матери нет, братьев нет, дома нет. Он сел и заплакал. Ай дай, да лалай! И этот печальный завывающий припев повторяется бесконечное число раз. Допевая последний припев, Ерошка захватил мое ружье, выбежал на крыльцо, выстрелил из обоих стволов вверх и опять еще печальнее: Ай дай, да ла лай. Ай дай, да ла лалай. Мы до вторых петухов просидели с стариком и мне жалко было, что он уходит.

Расскажу тебе нынешний день; ты лучше поймешь мою жизнь. Нынче я встал в 8, денек был серенький, тихий, с морозцем. Я взял ружье, подпоясал кинжал, свистнул Бугая, это полусеттер, которого я достал здесь, и пошел по комкам замерзшей грязи сначала к старику. Ерошка не хотел идти со мной, он с утра уж был пьян. Когда я зашел к нему, у него сидели гости, кунаки-чеченцы из-за реки, которых он угащивал и о чем-то очень важно беседовал с ними. «Вот ты все бранишь, что я гуляю, — сказал он мне, — ведь для тебя, отец мой, вот чертей этих напою, они нас сводят на охоту за рекой. Ведь это первые молодцы».

Молодцы улыбались, глядя на меня. Ерошка что-то им сказал по-татарски, один из них подал мне руку: кунак, кунак. Ерошка хотел уж и меня угащивать водкой, но денек был хорош, я перелез через его забор и вышел в поле. — Ты не охотник, поэтому не можешь себе представить того ни с чем не сравнимого наслаждения, которое испытываешь, проводя целый день один на охоте в таком лесу, как кавказский.

Я взял с собою в мешочек крыло жареной фазанки и хлеба, взял папирос и с 8 часов утра и до 6 вечера ходил не переставая и закуски и папиросы принес домой нетронутыми. Ежели бы мысли и воспоминанья лежали бы в голове так, как папиросы в мешке, то, посмотрев в голове, увидели бы тоже, что и мысль ни одна не тронулась в продолжение этих 10 часов. В этом-то самозабвение и высшее бессознательное наслаждение охоты. Лес гол, прозрачен, пестр и звучно пустынен. Только твои шаги слышны по дороге; остановишься — только свое дыхание слышишь. Кое-где в чаще зашуршит птица, ты вглядишься и сквозь кудрявые плети виноградника между тернами видишь, вытянув шею, торопливо бежит красный фазан.

- 109 -

Лист упадет, обломится ветка, или трется камышинка об камышинку; выйдешь на полянку, откроется небо из-за кудрявых ветвей чинары и запахнет водой, дикой сыростью. Ты оглядываешься, приостанавливаешься, чутким ухом слушаешь и все ждешь, вот-вот залает собака, захрустит по веткам. Иногда дятел, вспрыгнув близко на ветке, обманет тебя и ты примешь его стук за топот; иногда неизвестно отчего хрустнет одна ветка в середине леса и ты ждешь, ждешь и даже стук своего сердца принимаешь за топот зверя. Через дорогу перелетит синичка, а тебе кажется, что это далеко большой странный зверь вскочил в лес. Все ждешь, все надеешься — и не замечаешь, как подвигаешься вперед, как солнце, как белое яблоко, уже скрывается за лесом.

В голове в это время бродит Бог знает что, но не мысли и не воспоминания, а так, кусочки того и другого. Опомнишься, и видишь себя отчего-то казаком, работающим в садах с казачкой женою, или застанешь себя в горах за Тереком беглым абреком, или зубами раздираешь оленя. Опасности, собственно, большой нет здесь, по сю сторону Терека, но бывают случаи, что забираются абреки и ловят нашего брата русского. И как им не жить в этом лесу, где продраться нельзя осенью сквозь чащу, где только олени да охотники проторили дорожки. Эта маленькая опасность как-то еще больше раздражает чувство восприимчивости. Еще посмотрим, кто кого, думаешь себе. Вчера я убил 8 фазанов и хотел идти домой. Но тут только хватился, что решительно не знаю, где станица. Кроме однообразного и нового для меня леса ничего не было видно и ничего не слышно, кроме ветра, который поднялся к вечеру. Собака моя убежала куда-то. Солнце уже совсем зашло за лес. И дорожки даже не было, по которой бы я мог выйти куда-нибудь. Заблудиться в здешнем лесу трудно, потому что он не шире 2-х верст; непременно выйдешь или к дороге между станицами или на Терек; но мне бы не хотелось попасть в противуположную сторону и пройти без охоты лишних несколько верст. На охоте 20 верст нипочем, а возвращаясь домой каждая лишняя сажень мучает.

Рук. 14.

Третье письмо

[Я давно не писал тебе, потому что не мог писать. Со мной случилось необыкновенное и до сих пор продолжается и надеюсь, продолжится на всю жизнь. Все мои вкусы, провычки, убеждения, все вверх дном перевернуто. Я уже привык к своему новому положению и попробую в письме к тебе дать себе отчет в нем. Так вот что такое любовь! Да, я не знал этого, я не мог вообразить себе ничего

- 110 -

подобного. Я влюблен. Нет, я не влюблен. Я люблю, я счастлив; но все это не то, что я хочу сказать. Прежде был я и передо мной весь мир Божий с своими красотами, радостями, печалями и со всем бесконечным разнообразием жизни; теперь ничего нет, есть я и одна женщина, середина всего.]

Ты предполагал, что кончится тем, что я влюблюсь в казачку, и угадал; но угадал совсем не то, что случилось. Ты с презрением отзываешься о любви к простой женщине. Ты в этом видишь погибель и смотришь как на обыденное знакомое и понятное тебе явленье. Но ты ничего не понимаешь. Это не волокитство, это не желание удовольствия, это любовь, единственная настоящая, с самозабвением, с полной отдачей себя тому, что любишь. Влюблен ли я или нет, я не знаю. Но вот что со мной случилось. Прежде, когда еще это только начиналось, я часто, как и ты, говорил себе: как же любить женщину за одну красоту, женщину, которая меня понять не может, любить женщину-статую? Теперь это случилось, и я не понимаю, как можно любить другую женщину, как можно искать в женщине что-нибудь кроме красоты. Любить одну красоту? Но ведь живую красоту, живую женщину. Как это случилось, я сам не знаю. После вечеринки, о которой я писал тебе, я почувствовал, что между мной и ею было что-то. Когда из своего окна или с своего крыльца я видел или слышал ее, я был счастлив и доволен. Когда ее не видно было, становился скучен и беспокоен. Ночи я не спал и без всякой цели проводил под ее окнами. Но я еще не отдавал себе отчета. 18 числа наша рота ходила в набег. Я три дня провел вне станицы. Мне было грустно и все равно: выступление, карты, попойки, толки о наградах, петличках, крестах etc., и я стал горд и хандрил. Только вернувшись домой и увидав свою хату и ее фигуру и глаза, меня обхватила такая сладкая радость, что я все понял. Как скоро я признался себе, я стал другим человеком. Я не унижаю ее своей любовью, я не стыдился своей любви, а был горд ею. Как-то само собой делалось то, что прежде для меня казалось совершенно невозможно. Я везде встречал ее, я стал ходить в хороводы, на работы, к ее отцу, я не думал о том, как на это другие смотрят. Я говорил ей о своей любви такими словами, которые мне стыдно вспомнить. Совестно вспомнить, потому что я не должен был сметь говорить ей этого. Как бы то ни было, но между нами установились странные, но новые отношения. Я каждый день с притворной улыбкой на губах и с мукой страсти и желаний в сердце шуточно заговариваю с ней, покупаю ей пряников, посылаю ей через дядю Ерошку — мерзость! в подарок платочки по полтиннику. Она на все это отвечает всегда одинаково спокойно-гордо и весело-равнодушно. Иногда она бывает ласкова, но большей частью каждое ее слово, каждый взгляд, каждое движенье выражают это равнодушие, не презрительное, а давящее и чарующее. Может быть, точно, что в ней я люблю природу,

- 111 -

люблю олицетворение всего прекрасного природы; но от этого мне все-таки не легче. Но все равно, кто бы она ни была для меня, она для меня все, все. Часто в нелепых мечтах я воображал ее своей любовницей, женой и с отвращением отталкивал эту мысль. Сделать ее барыней, как одну из здешних казачек, на которой женился наш офицер, или девкой было бы ужасно. Она бы умерла для меня. Вот ежели бы я мог сделаться казаком Киркой, красть табуны, напиваться чихирю, убивать людей, босому бегать по росе, заливаться песни, без мысли о том, кто я? и зачем я? Тогда бы другое дело, тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть вполне счастлив; но это счастье не дано мне. Я пробовал отдаваться весь этой жизни, и еще сильнее чувствовал свою слабость, изломанность. Я не мог забыть себя и своего сложного, негармонического уродливого прошедшего. И мое будущее представляется мне еще безнадежнее. Каждый день передо мной далекие снежные горы и эта величавая счастливая женщина. И не для меня единственно возможное на свете счастье; не для меня эта женщина. Самое ужасное и самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива, она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное слабое существо, хочу, чтобы она поняла мои уродства и мученья. Нет, я хочу счастья с нею, чтобы хоть на миг быть причастным ее ровной, радостной жизни, и за этот миг счастья готов отдать все в мире. Это не идеальная, возвышенная любовь к Лейле, чувствице, которое я испытывал прежде и называл любовью. Это не тоненькое личное чувство влеченья, во время которого любуешься на свою любовь и чувствуешь в себе причину своего чувства. Я испытывал это чувство, в котором все делаешь сам. Теперь не я, не она, я не имею своей воли, а через меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа любовь эту вдавливает в мою душу. Любя, я чувствую себя нераздельной частью всего целого и люблю не умом, не воображением, а всем, всем существом моим. Я тебе писал в прежних письмах о новых христианских убеждениях, которые я вынес из своей одинокой жизни. Но ты не можешь знать, каким трудом выработались они во мне, с какой радостью сознал я их и увидал новый открытый путь в жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было... Ну... Пришла любовь и их нет теперь. Нет и сожаленья о них. Даже понять, что я мог дорожить такой односторонней холодной умственной деятельностью, для меня трудно. Пришла красота — и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаленья нет о исчезнувшем. И Кирка, и благодеянье ему — все вздор, дичь. Жить для других, делать добро. Зачем? Когда в душе у меня одно желанье — любить ее и обладать ею. Да, мой друг, то все наше, одна любовь Богова. Ради Бога,

- 112 -

перестань мне писать такие письма, как последнее. Считай меня сумасшедшим, но подделывайся под мое сумасшествие. «Он совсем погубит себя в этой глуши. Загрубеет, еще, избави Бог, женится на казачке, которая не поймет его никогда». Пойми ты одно, или поверь одному: мгновенье счастья с этой женщиной! и в прах разлетается все, что вы говорите и думаете, все ваши желанья счастья и за меня и за себя. Счастье это быть с ней, это видеть ее, говорить с ней. Счастливее всего я бываю у них вечером. Часов в 6, как смеркается, я иду к хозяевам. Они уже привыкли ко мне. Мне приносят чай, я сажусь в угол к печи, старуха и старик не стесняясь делают свое дело, и мы беседуем за чаем и за чихирем о казачьих делах, о соседях, о России, про которую я рассказываю и они не верят; а она, как дикая коза, поджав ноги, сидит на печи или в темном углу и хотя не принимает участия в разговоре, я вижу ее глаза, лицо, слышу ее движенья, пощелкиванье семячек, чувствую, что она слушает, всем существом своим чувствую ее присутствие. Иногда мне покажется, что глаза ее устремлены на меня, я встречаюсь с их блеском и невольно замолкаю, смотрю на нее. Тогда она сейчас же спрячется и снова я, притворяясь очень занятым разговором с старухой, прислушиваюсь к ее дыханью, ко всем ее движеньям и дожидаюсь ее взгляда. При других она большей частью со мной весела и ласкова, наедине дика и груба своей обворожительной грубостью. Иногда я приду, она еще не возвращалась с улицы, и вдруг заслышатся ее сильные шаги, мелькнет в отворенной двери ее голубая рубаха, она выйдет на середину хаты и, увидав меня, ласково, чуть заметно улыбнутся ее глаза, и мне станет вдруг весело и страшно. Мне все кажется, что она насквозь понимает, знает и презирает меня. Нынче вечером я пришел поздно. Старуха сидела на лавке за печью и сучила коконы, она в одной сорочке с непокрытыми волосами шила у свечи. Увидав меня, она вскочила, взяла платок и подошла к печи.

— Что ж, посиди с нами, Марьянушка, — сказала мать.

— Не... я простоголовая, — и она вскочила на печь.

Она грызла семя, и мне видно было только ее колено и стройная спущенная нога. Я угащивал старуху чаем, она угостила меня каймаком, за которым послала Марьяну. Но, поставив тарелку на стол, она опять вскочила на печь, и я чувствовал только ее глаза. Мы разговорились о их хозяйстве. Гавриловна расходилась и вошла в восторг гостеприимства, она принесла мне моченого винограда, лучшего вина, лепешку с виноградом и с тем особенным простонародным грубым и гордым гостеприимством принялась угащивать меня. Старуха, которая сначала так поразила меня своей грубостью, теперь часто трогает меня своей простой трогательной нежностью в отношении к дочери.

- 113 -

— Да что Бога гневить, батюшка, все у нас есть, слава Богу, и чихирю нажали, и насолили, и продадим бочки три, и пить останется. Ты не уйдешь в поход, гулять с тобой будем на свадьбе.

— А когда свадьба? — спросил я, чувствуя, как вся кровь вдруг хлынула мне к лицу и сердце неровно и мучительно забилось. За печью пошевелилось и послышалось щелканье семя.

— Да что, надо бы на той неделе сыграть, мы готовы, — отвечала старуха просто, спокойно, как будто меня не было и нет на свете, — я все для Марьянушки собрала, припасла. Мы хорошо отдадим, да вот немного неладно Кирка-то наш что-то уж загулял очень. Вовсе загулял! Шалит!

— Как бы он не попался, — сказал я.

— И я говорю. Ты, Кирушка, не шали, ну, молодой человек, известно куражится, да ведь на все время есть. Ну, отбил, украл, абрека убил, молодец, ну и смирно бы пожил. А то уж вовсе скверно!

— Да я его раза два видал, все пьяный, — сказал я и оглянулся на печь.

Большие черные глаза блестели на меня строго и недружелюбно. Мне стало совестно за то, что я сказал.

— Что ж, он никому худа не делает, — вдруг сказала Марьяна, — на свои деньги гуляет, — и спустив ноги, она соскочила с печи и вышла, сильно хлопнув дверью.

Я следил за ней глазами, покуда она была в хате, потом смотрел на дверь, ждал и не понимал ничего, что мне говорила Гавриловна. Через несколько минут вернулся старик хорунжий с дядей Ерошкой и она с Устенькой.

— Здорово дневали? — пропищала она. — Все гуляешь?

— Да, гуляю.

Мне стало отчего-то стыдно и неловко. Я хотел уйти и не мог, хотел говорить и не мог, молчать мне тоже казалось невозможно. Илья Васильич помог мне, он предложил мне выпить. Мы выпили с ним, потом я выпил с Ерошкой, потом еще с Ильей Васильичем, потом еще с Ерошкой. И чем больше я пил, тем мне становилось тяжеле на сердце. Но старики разгулялись. Девки обе залезли на печку и шушукали, глядя на нас. Мы пили до вечера, я ничего не говорил и пил больше всех. Казаки что-то кричали, старуха их выгоняла вон и не давала больше чихиря, девки смеялись над дядей Ерошкой, и уж было часов 10, когда мы все вышли на крыльцо.

Устенька побежала домой, Ерошка повел Илью Васильича к себе, старуха пошла прибирать в избушке. Марьяна оставалась одна в хате. Не помню, как мне это пришло в голову, но я вернулся в хату. Марьяна укладывалась спать. Я подошел к ней, хотел ей сказать что-то, но голос оборвался у меня. Она села на постель, подобрала под себя ноги, отодвинулась от меня в самый угол и молча испуганным, диким взглядом смотрела на меня. Она считала меня пьяным и

- 114 -

боялась меня. Мне стало жалко ее, совестно за себя и вместе с тем я почувствовал гордое удовольствие в том, что возбуждаю в ней это чувство.

— Марьяна, — сказал я, — неужели ты никогда не сжалишься надо мной? Я не знаю как я люблю тебя.

Она отодвинулась еще дальше.

— Вишь, вино-то что говорит. Ничего тебе не будет.

— Нет, не вино, не выходи за Кирку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я говорю? — подумал я в то самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно скажу» и теперь повторял это. — Пойдешь за меня?

Она серьезно посмотрела на меня, испуг ее как будто прошел. Не помню и не хочется вспоминать тех безумно нежных слов, которые я говорил ей.

— Ну что брешешь? — прервала она меня, вдруг схватив за руку, которую я протягивал к ней. Но она не отталкивала моей руки, а крепко сжала ее своими сильными жесткими пальцами. — Разве господа на мамуках женятся? Иди!

— Да пойдешь ли? — повторил я.

— А Кирку куда денем? — сказала она смеясь.

Я вырвал у нее руку и обнял ее сильное нежное молодое тело, но она, как серна, вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Я знаю, что, по прежним понятиям моим, то, что я делаю, скверно и глупо. Что будет с Киркой, что будет с ней, что будет со мной? Мгновенье счастья с этой женщиной — и больше ничего не хочу от жизни. Завтра я опять пойду к ним и решился узнать свою участь. Что из этого будет, я не знаю; но я живу не сам по себе; есть что-то сильнее меня, руководящее мною. Я мучаюсь, страдаю; но я живу, теперь только живу, прежде я был мертв, как это дерево. Прощай.

Не удивляйся ничему, что обо мне услышишь. Не осуждай, у всех нас одна цель — счастье. Другие сходят в гроб, не найдя его; а я нашел и , может быть, достигну. Да нет, я теперь счастлив, как никогда не был в жизни. Стоит мне вспомнить ее в то время, как она сказала: «А куда Кирку денем?», безумные надежды передо мной, и я счастлив, как никогда не был в жизни.

Рук. 16.

- 115 -

Из пятой редакции «Кавказского романа»

Новое начало

Глава I

Молодой гребенской казак стоял на вышке Нижне-Протоцкого поста и, надламывая камышинки, которые он выдергивал из крыши, с завистью и досадой поглядывал на начальника урядника, забывшего его и спокойно сидевшего на завалине избы, и на товарищей-казаков, видневшихся около кордона. Солнце уже скрывалось за величаво-белым снеговым хребтом, воздымавшимся над курчавыми облаками у его подошвы и принимавшим темные тени. В воздухе становилось тихо и прозрачно. Мирияды комаров плотнели и желтелись над потемневшей зеленью. Голоса казаков звучнее раздавались и стояли в водухе, росистая пахучая свежесть поднималась из дикого заросшего леса, чаще в камышах перекликались фазаны, и коричневый быстрый Терек, где ровной, где волнистой полосой бежавший мимо кордона, отчетливее отделялся от неподвижных берегов своей продвигающейся массой. Терек начинал сбывать и кое-где мокрый песок бурел на берегах и на отмелях. Прямо против кордона на том берегу все было пусто, только низкие бесконечные камыши тянулись до самых гор, немного в стороне в вечернем дыму виднелись на низком берегу над самой водой разбросанные глиняные дома с плоскими крышами и воронкообразными трубами, и быстрые молодые глаза казака, стоявшего на вышке, различали в мирном ауле движущиеся фигуры чеченок в синих и красных одеждах. В июле месяце, когда лес по Тереку бывает так густ, что пешему трудно пролезть через него, и река так мелка, что вброд можно переезжать ее, абреки чаще всего переправляются на нашу сторону, и казаки с цидулками, извещающими о переправе партии, то и дело верхами бегут от одного поста к другому. На Нижне-Протоцком посту два дня тому назад прибегал казак от полкового командира с цидулкой, в которой значилось, что по сведениям лазутчиков большая партия абреков намеревалась переправиться через Терек сего 18 июля; но казаки не наблюдали особой осторожности, жили на кордоне как дома, без оседланных лошадей, без оружия, занимаясь рыбной ловлей, охотой, домашними заботами и пьянством. Только лошадь дежурного ходила оседланная стреноженная в тернах за кордоном и только молодой казак на вышке был в черкеске, ружье и шашке. Урядник сидел в одном расстегнутом бешмете на завалинке. Старый казак в одной рубахе, подпоясанной ремнем, лежал подле плетешка, заплетенного в воде, и лениво смотрел на однообразно бурливший и заворачивающий Терек. Другие также в одних рубахах или бешметах кто тащил дрова, кто шел смотреть пружки на фазанов, кто полоскал платье в

- 116 -

Тереке, кто вязал уздечку, кто, ничего не делая, лежал на траве, ковыряя пальцем песок берега.

Молодому казачонку, стоявшему на вышке, чаще других приходилось дежурить. Он был моложе всех и еще только первый год нес казачью службу; старшие казаки, угащивавшие урядника чихирем или приносившие ему севрюжины, или шамаек, или битых и пойманных фазанов, большей частью за то увольнялись от часов и секретов. Казачонок был малый лет 17, очень красивый, с блестящими черными глазками, ярким румянцем на щеках, с едва пробивающимся пушком на губе и подбородке. Судя по его еще не затертой красной черкеске и невысокой не заломленной по-джигитски шапке и по небогатому не совсем ловко прилаженному оружию, видно было, что он не из богатого семейства и недавно с трудом собран в строевые. Несмотря на бойкое, веселое выражение глаз и губ, здоровый румянец лица и стройность гибкого сложения, он еще видимо не усвоил себе свободной и несколько гордой казачей осанки. Видно было, что на него надето оружие, к которому он не привык еще. Перегнувшись через перильцы и сдвигая и надвигая ремень на шашке, он размышлял о том, как бы его товарищ Назарка, пошедший смотреть поставленные пружки, не вынул бы его фазанов, и поглядывал в ту сторону леса, в которой скрылся Назарка. Шорох в чаще с другой стороны развлек его. Он оглянулся и узнал пестрого лягавого ублюдка дяди Ерошки. Дядя Ерошка был старый казак, охотник и сосед казачонку. Худая собака, махая облезлым хвостом, отыскивая след, трещала по тернам и оглядывалась назад. Вслед за собакой на тропинке показалась огромная фигура казака с седой, как лунь, бородой. Казак в оборванном подоткнутом зипуне, с ружьем на плече и кинжалом, мешочком, конским хвостом, кобылкой и сетью за спиною скорыми шагами подходил к кордону.

— Лям! Гей! — крикнул он заливистым басом на собаку и, перекинув огромное пистонное ружье на другое плечо, приподнял шапку. — Здорово дневали! Добрые люди! — обратился он к казакам тем же голосом и без всякого усилия так громко, как будто кричал кому-нибудь на другую сторону реки.

— Здорово, дядя! Здорово, — весело отозвались молодые голоса казаков.

— Что видали? сказывай, — прокричал дядя Ерошка, снимая растрепанную шапчонку и отирая рукавом черкески пот с красного широкого лица.

— Слышь, дядя, какой ястреб во тут на чинаре живет, — сказал шутник из молодых казаков, посмеиваясь и подталкивая другого. — Как вечер, так и вьется, право, дядя! Ты посиди.

Шутник не видал никакого ястреба, но казаки на кордоне всякий раз, как приходил к ним дядя Ерошка, забавлялись тем, что обманывали его.

- 117 -

— Надо посидеть! Посижу, — сказал старик, — а свиней видали?

— Легко ли, свиней смотреть! — сказал урядник, выходя из-под крыши и обеими руками почесывая спину, — тут абреков ловить, а не свиней надо.

Урядник был высокий худощавый казак с чрезвычайно длинной спиной и маленькими ногами и руками. В его томно-звучном голосе и ленивой походке и намеренной медлительности движений видны были приемы начальника и казака нового поколенья.

— А ты ничего не слыхал, дядя, а? — спросил он, без причины щурясь и открывая белые сплошные зубы.

— Абреков-то? — проговорил старик. — Не, не видал. А что, чихирь есть? Дай испить, добрый человек. Измаялся, право. Я тебе, вот дай срок, свежинки принесу, право, принесу.

— Слыхали. Можно. А что, ты абреков-то не боишься, дядя? А? — прибавил урядник, посмеиваясь и подмигивая казакам.

— Гм! — только промычал дядя Ерошка и, улыбаясь глядя на урядника, покачал головой.

— Масев! Ты спроси у дяди, как он кинжал пропил, — обратился казак-шутник к уряднику, желая подразнить старика.

С разных сторон послышался хохот.

— Мой грех, мой грех, ребята, — отрывистым басом и совершенно спокойно повторил старик.

— Ты что ж, посидеть что ли хочешь? — спросил урядник.

— Хотел ночку посидеть. — отвечал дядя Ерошка, — може, к празднику и даст Бог, замордую.

— Ты к Верхнему Протоку сходи, там табун ходит, намеднись наш казак видал.

— Я, дядя, стрелил одного позавчера, — с самодовольством сказал казачонок с вышки, — да не нашел, так кровью и примазал камыш весь, а ушел, — прибавил он, без причины поправляя за спиной винтовку.

— Э, дурак, дурак, — сказал старик, пощелкивая языком, — зверя испортил, а не нашел. Кое место стрелил?

— У самой у канавы, — словоохотно отвечал казачонок, потряхивая головой. — Шли мы так-то по канаве, вижу след по самой по канаве, по грязи.

— Ты ему покажи. Гей, Кирка, сходи вниз, — крикнул урядник, оглядываясь вокруг себя. — Твои часы, что ли, Гурка? Иди наверх.

— Я тебе покажу, дядя, — сказал Кирка, шибко сбегая с лесенки вышки, и видимо очень довольный вниманьем, с которым слушал его старый казак, — ты убьешь, право, убьешь. Вот в секрет пойдут ребята, так я тебе укажу, там недалече. Так аж измазала все.

— Ну, карга, — сказал старик, — ты убирайся, а я тут посижу под чинарой. У меня и сеть и курочка со мной есть. Може, и точно ястреб есть.

- 118 -

— Летает, дядя, летает, — подтвердил шутник.

Кирка вбежал в хату, скинул ружье, черкеску, шашку и, повесив все на деревянный гвоздик, мурлыкая песню, пошел в лес за своими пружками. Отходя от кордона, он все пел сильнее и сильнее. Фазанов не поймалось. Кирка присел наземь и, перелаживая петельку, во весь звучный грудной тенор заливался песню.

— Ге! Кирка! — послышался голос из чащи. — А у меня попался один. — И маленький казачонок с живым фазаном подмышкой вышел на тропинку.

Это был Назарка, товарищ Кирки, такой же молодой, как и он, с весны поступивший в строевые, но сын зажиточного семейства, одетый довольно щеголевато, с бойкими и самоуверенными приемами.

— Ты из моего не вынул ли? — сказал Кирка.

— Как же, я и не видал. Пойдем, ужинать пора.

Кирка посмотрел пойманного фазана, потыкал его пальцем, выдернул из него перушко, и оба казака направились к кордону.

— И-из из села-а-а было Измай-и-лова, — затянул Кирка.

Назарка запел тоже высокой фистулой, но фальшиво и не мерно. Кирка, продолжая петь и косясь на товарища, толкнул его рукой.

— Все не ладишь! — наконец проговорил он, остановившись на минуту, и снова запел.

Придя на кордон, молодые ребята застали других казаков уже за ужином. Они сидели на полу перед дверью, из которой падал на них слабый свет, в мазаных сенях хаты вокруг низкого столика и ели хлеб и рыбу. В самой хате с урядником расположились старые казаки.

— Кому ж в секрет нынче идти? — спросил один из казаков. — Масев! Кому идти? — крикнул он в хату.

Урядник вышел на порог в халате.

— Дядя Бурлак ходил, Фомушкин ходил, — сказал он не совсем самоуверенно. — Идите вы, что ли? Ты да Назарка, — обратился он к Кирке, — да Ергушов пойдет.

— Кажную ночь только и знаешь, что Кирку да меня посылают, — сказал Назарка.

— Молод еще, походи, — подтвердил старый казак, вечером ловивший рыбу и которому была очередь в секрет.

— То-то молод, — проговорил Назарка, прожевывая кусок. — Молод, так кажну ночь, это не порядок.

— Да скорей идите, поужинайте да и идите, — и, не ожидая выражения согласия, урядник затворил дверь, видимо, мало надеясь на послушанье казаков.

Кирка между тем ничего не говорил, а, держа обеими руками перед ртом большой кусок сухого сазана, торопливо жуя, поглядывал то на урядника, то на старого казака, то на Назарку. Казаки еще

- 119 -

перекорялись между собой, когда дядя Ерошка вернулся из-под чинары, где он просидел, ничего не поймав, до самого вечера.

— Вот я, ребята, жалованья не получаю, а тоже в секрет пойду, — проговорил он своим голосом, покрывавшим все другие и еще звучнее раздававшимся в низкой хате. — Хоть бы чихирю поднесли.

— Поди, Масев обещал, — сказал шутник, — да курочку нам оставь, мы из нее пилав сварим.

— Ладно, и то пойти выпить. А кто у вас в секрет идет?

— Марка, Марка твой идет, — ответил шутник, указывая на Лукашку.

— А, Лука-Марка. Ну карга, карга, — отвечал старик, прозвавший Лукашку Маркой же потому, что, по его мнению, Лука-Марка, два святителя, было одно и то же.

Казаки расхохотались и старик тоже, раскрыв свой широкий рот, так загудел, что урядник открыл дверь и снова показался на пороге в своем халате.

— А что ж, чихирю обещал, — сказал старик, — ведь тоже в секрет иду, отец мой!

— Весь выпили, дядя, право, — отвечал урядник.

— Вишь, сам-то кафтан чертовский надел, уж и пьян небось; а мне жалеешь, — сказал старик. — Эх, народ.

Казаки снова засмеялись.

Было уже совсем темно, когда дядя Ерошка и трое казаков с кордона, в бурках и с ружьями за плечами, пошли вдоль по Тереку на место, назначенное для секрета.

Пройдя молча шагов 500, казаки свернули с канавы и по чуть протоптанной тропке в камышах подошли к самому Тереку. У берега лежало толстое черное бревно, выкинутое водой, и камыш вокруг бревна был свежо примят. Назарка с Ергушовым, расстелив бурки, расположились на бревнах, а Лукашка пошел дальше с дядей Ерошкой.

— Вот тут недалече, дядя, — сказал Лукашка, неслышно ступая впереди старика. — Я укажу.

— Карга! — также шепотом отвечал старик. — Укажи, Марка, укажи.

Пройдя несколько шагов, старик сзади остановился, нагнулся над лужицей и свистнул.

— Вот где пить прошли, — чуть слышно сказал Ерошка, указывая на свежий след вернувшемуся Лукашке. — Я теперь знаю, за канавой в котлубани будет; я посижу, а ты ступай, — прибавил он.

Лукашка вскинул выше бурку и один пошел назад по берегу, быстро поглядывая то налево, на стену камышей, то на Терек, подле самого его бурливший под берегом.

Вдруг сильный шорох и шлепанье по воде заставили его вздрогнуть и схватиться за винтовку. Из-под самого берега, отдуваясь, выскочил

- 120 -

кабан, и черная фигура, отделившись на мгновенье от глянцевитой поверхности воды, скрылась в камышах. Казак приостановился, приложился, но не успел выстрелить и, плюнув с досады, пошел дальше. Подходя к месту секрета, он снова приостановился и слегка свистнул. Свисток откликнулся, и он подошел к товарищам. Назарка, свернувшись, уже спал, Ергушов сидел, поджав под себя ноги, и немного посторонился, чтобы дать место Лукашке.

— Проводил? — спросил он шепотом.

— Указал, — отвечал Лукашка, расстилая бурку. — А сейчас, дядя, какого здорового кабана у самой воды спугнул. Ты небось слышал, как затрещал.

— Слышал. А я теперь засну, — сказал Ергушов, уворачиваясь в бурку. — Ты разбуди после петухов.

— Ладно, — ответил Лукашка, усаживаясь у чурбана.

Ночь была темная, теплая и безветренная. Только с одной стороны небосклона светились звезды, другая и большая часть неба, от гор, была заволочена тучей. Черная туча, сливаясь с горами, без ветра медленно продвигалась дальше и дальше, своими причудливыми краями резко отделяясь от прозрачной синевы. Только впереди казаку виднелся Терек и даль, сзади и с боков его окружала стена камышей. Камыши вблизи изредка без причины начинали колебаться и шуршать друг о друга. Глядя снизу на колеблющиеся махалки, они казались пушистыми ветвями дерев на светлом краю неба. У самых ног спереди был берег, под которым бурлил поток. Дальше глянцевитая движущаяся масса коричневой воды однообразно рябила около отмелей и берега, еще дальше и вода, и тот берег, и туча — все сливалось в непроницаемый мрак. По поверхности воды тянулись черные тени, которые привычный глаз казака различал за проносимые сверху коряги. Только изредка зарница, отражаясь в воде, как в черном зеркале, определяла черту противуположного отлогого берега. Равномерные ночные звуки шуршанья камышин, храпенья казаков, жужжанья комаров и теченья воды прерывались изредка то дальним выстрелом, то бульканьем отвалившегося берега, то всплеском большой рыбы, то треском зверя по дикому заросшему лесу. Раз сова пролетела вдоль по Тереку, шумя неловкими крыльями и ровно через два взмаха хлопая крылом о крыло. Над самой головой казака она поворотила к лесу и, подлетая к дереву, с каждым взмахом стала задевать крыло о крыло и долго копошилась, усаживаясь на старой чинаре. При всяком таком неожиданном звуке слух молодого казака усиленно напрягался, глаза растягивались и он, вздрагивая, ощупывал винтовку.

Так прошла большая часть ночи. Черная туча, протянувшись на запад, из-за своих разорванных краев открыла чистое звездное небо и перевернутый золотистый рог месяца, трепетавший над горами. От нечего делать Лукашка достал ножик и строгал палочку, изредка поглядывая

- 121 -

на реку и дальний берег, слабо отделявшийся от воды при робком свете месяца. Он ожидал времени будить товарищей. Признаки утра: серебристый туман забелелся над водой и молодые орлы недалеко от него пронзительно засвистали и захлопали крыльями; наконец тонкий вскрик первого петуха донесся из станицы; вслед затем и протяжный голос, на который отозвались другие.

«Пора будить», — подумал Лукашка и, обернувшись к товарищам, разглядел, кому принадлежали какие ноги; но почему-то раздумал будить их тотчас же и снова оглянулся на светлеющий горизонт гор под перевернутым серпом, на черту того берега, на Терек и на отчетливо видневшиеся теперь плывущие по нем карчи. Одна из них, большая черная с суком, особенно обратила его внимание. Как-то странно, не перекачиваясь и не крутясь, плыла эта карча по самой середине. Ему даже показалось, что она плыла не по теченью, а перебивала Терек на отмель. Лукашка, вытянув шею, стал следить за ней. — Карча подплыла к мели, остановилась и странно зашевелилась. Лукашке замерещилось, что рука показалась из-под карчи, он схватился за ружье, положил его на подсошки, неслышно взвел курок и, притаив дыхание, стал целиться. Сердце у него стучало так сильно, что он слышал его удары, и мороз пробежал по спине и затылку. Карча вдруг бултыкнула и снова поплыла, перебивая воду, к нашему берегу. При слабом свете месяца Лукашке мелькнула татарская голова впереди карчи. Порывисто вскочив на колени, он повел ружьем, высмотрел цель, которая чуть виднелась на конце длинной винтовки, и, бессознательно проговорив молитву, пожал шишечку спуска. Блеснувшая молния на мгновенье осветила камыши и воду, резкий, отрывистый звук выстрела разнесся по реке, где-то далеко перешел в грохот, и карча поплыла уже не поперек реки, а вниз по течению, крутясь и колебаясь.

— Где? что? — заговорили спросонок казаки, поднимаясь и хватаясь за ружья.

Лукашка ничего не отвечал. Удерживая рукой товарищей и делая знаки, чтобы они не шевелились, он продолжал следить за уплывающей карчой. Неподалеку она остановилась на другой отмели, и Лукашка ясно различил из-под карчи белеющуюся спину, около которой рябил Терек.

— Чего стрелял? Что не сказываешь? — повторяли казаки, вставая.

— Братцы мои! — проговорил Лукашка, — убил, право, убил. Плыл человек, сюда плыл, я его убил! Право, глянь-ка сюда! — И Лукашка вскочил было.

— Стой! Не ходи! Что орешь? — сердито проговорил старший казак, разглядев белеющуюся спину. — Это абрек. Смотри, они тут. Другие будут. Сиди, ружье заряди.

- 122 -

Лукашка повиновался, но не мог сидеть спокойно, он то и дело ворочался и шепотом несколько раз рассказывал товарищам, как это случилось.

— Гляжу я, братцы мои, что карча не вдоль плывет, а поперек перебивает, глядь, а из-под ней голова. Как я прицелюсь.

Казаки не спали до утра, но ничто не показывалось ни на реке, ни на том берегу. Белая часть спины все на том же месте виднелась ясно и с водой, бурлившей на ней.

— Пойдем теперь, ребята, — сказал на рассвете Лукашка, — все видно, а то ружье унесет.

— Погоди, — шепотом отвечал Ергушов, — слышь, идет кто-то.

Действительно, чьи-то шаги приближались к казакам и уже близко колебались махалки, но в полусвете и тумане утра нельзя было различить подходившего.

— Аль сдохли? — прокричал дядя Ерошка своим басом, раздвигая камыши. — Кто у вас стрелил?

Звучный голос старика, раздавшийся вниз по реке, вдруг уничтожил ночную тишину, еще окружавшую казаков. Лукашка вскочил на ноги и подхватил бурку.

— Пойдем, Назарка, да видать, — сказал он, вбегая на вал. — Глянь-ка, в портках в синих, никак и ружье.

— Что видать? — спросил Ерошка.

— Я, дядя, убил, я, — радостно отвечал Лукашка, подбегая к самому берегу. — С карчой на спине плыл, я гляжу...

— Ну что ж суешься? Стой, черт! — прокричал старик, и что-то строгое и серьезное выразилось в его лице.

— Беги, веди каюк, а то водой унесет.

— Не надо, брат, я так доплыву, — говорил дико обрадованный Лукашка, пустясь по берегу и скидывая черкеску и разуваясь.

— Ты по за яром-то полезай, — крикнул Назарка.

Ергушов, казалось, был недоволен.

— Глянь-ка сюда, Лукашка, — сказал он хмурясь. — Тебе кто велел стрелять-то? Нет того чтобы старшего спросить.

— А то ждать, пока бы он в лес ушел, — смело отвечал Лукашка, скидывая последнее платье и разрывая его от поспешности. — Кажись, ружье-то на нем хорошее.

— Да что ни есть, все натрое делить будем, — проговорил Ергушов.

— Как же, все тебе отдам! — крикнул Лукашка и раздетый пустился по берегу.

— Эх, Лука-Марка, — прокричал ему вслед Ерошка. — Ничего не давай!

***

- 123 -

Солнце уже вышло из-за тучи, туман светлел и очертания виднелись ясно, когда Лукашка в шапке и одной незастегнутой мокрой рубахе и в ружье и кинжале убитого чеченца, стоя в каюке, пригнал тело к кордону. Назарка и Ергушов прежде его пришли берегом и все казаки и урядник [с кордона вышли ему навстречу].

— Ай да Лукашка! Не зевает малый! Ловко выждал. Ай Лукашка, — послышалось между казаками.

Лукашка, весь красный, смеясь и без причины махая руками, выскочил на берег и тотчас же стал рассказывать: гляжу я, братцы мои, что карча не по воде плывет, и т. д. Как я его высмотрю, как оно данкнет... Обступив каюк, одни из казаков смотрели на желтое стройное мускулистое тело с бритой синеватой головой и выкрашенными ногтями, другие оглядывали взятое платье и оружие.

— Вот так сазан попался, — сказал один из казаков, в то время как вытащенное тело, приминая траву, легло на берег.

— Да и желтый же какой! — сказал другой.

— Джигит был, борода крашеная и подстрижена.

— Что же, он забился, что ли, как ты его стрелил?

— И не трепыхнулся, — отвечал Лукашка, одеваясь и беспрестанно поглядывая то на ружье, которое держал урядник, то на тело, — только гляжу, прямо поплыла карча. Ведь как прилажена была подмышками, насилу отвязал.

— Оно и плыть ему легче, — сказал один из казаков.

— Слышь, Лукашка, кинжал ты себе возьми, и зипун возьми, а за ружье приди, я тебе 3 монета дам, оно с свищом.

— А я было хотел... — начал было Лукашка, — да ты бы того ... батяка Масев!

— Ну, ну, — строго сказал урядник.

— Масев, — обратился старый казак к уряднику, — шалашик бы сделать, тело-то положить, може выкупать из гор будут...

— Оттащи его, ребята, за кордон, да караул поставить, а то шакалки изорвут, — сказал Масев. — Лукашка, чихирь теперь пить надо, — прибавил он. — Уж как хочешь, полведра поставишь.

Лукашка задумался на минуту.

— Ставлю! — решительно проговорил он, сбивая на бок шапку. — Только домой пусти, а то платье все искровянил.

Откуда взялась удаль у молодого казачонка!

— Тащи его сюда, ребята! — повелительно крикнул он казакам, которые за ноги поволокли тело, так что голова билась. Казаки несколько шагов оттащили тело, перевернули его навзничь и остановились. Довольно долго они помолчали. Один из них подошел к телу и поправил руку, которая неестественно откинулась назад.

— Попался бы ему, спуска бы не дал, — сказал казак.

Никто ничего не ответил, и снова тихий ангел пролетел над казаками. Они молча неподвижно стояли вокруг убитого человека и смотрели

- 124 -

на его посиневшее, как бы окаменелое лицо. Веселое утреннее солнце светило ярко сквозь густые ветви, чуть слышно шевелились листья и жужжали комары. Запекшаяся кровь остановилась на краях губ мертвеца, под стрижеными красными усами, гладкий желтый лоб был сшиблен в то время, как его тащили, на бритом затылке виднелась кровавая дырочка, глаза с низко остановившимися зрачками были стеклянно открыты и казалось смотрели, но смотрели мимо.

— И как я, братцы мои, высмотрел его из-под карчи, — вдруг начал Лукашка, и казаки зашевелились, заговорили и, оставив тело, побрели к кордону.

Рук. 19.

Над «Казаками» Толстой работал долго (1853—1863), отделав для печати лишь часть рукописей «Кавказского романа». В романе намечалось драматическое развитие сюжета: ранение офицера, полюбившего Марьяну, бегство казака в горы, возвращение в станицу, казнь. В рукописях воплотилась творческая история этого романа, в частности находятся варианты, где большое место занимают письма «офицера» Ржавского к приятелю с рассказами о станичной жизни. В окончательном тексте сохранилось одно письмо; все остальные — в авторском объективном повествовании и художественных сценах.

Личность главного героя (получившего на последних стадиях работы имя Дмитрий Оленин), его судьба, ведет лирическую тему, организует композицию и сюжет, но перекрывается эпическим замыслом: показ жизни целого народа — «воинственного, красивого и богатого староверческого русского населения, называемого гребенскими казаками» (гл. IV повести «Казаки»). Отношения человека из цивилизованной среды с миром народной жизни, природой; притяжения и конфликты между ними; взаимоотношения казаков с соседями-горцами — все это связано с проблемой единения и разъединения людей.

Рукописи «Казаков» публиковались в т. 6 ПСС (1929, 1936); томах 35—36 и 69 «Литературного наследства» (1939, 1961); отдельном издании повести серией «Литературные памятники» (1963); здесь представлены варианты, не появлявшиеся в печати.