Михайловский Н. К. ...Еще о гр. Л. Н. Толстом // Л. Н. Толстой в русской критике: Сб. ст. / Вступ. ст. и примечания С. П. Бычкова. — 2-е изд., доп. — М.: Гос. изд-во худож. лит., 1952. — С. 299—320.

http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/trk/trk-2992.htm

- 299 -

... ЕЩЕ О ГР.  Л. Н. ТОЛСТОМ1

I

Обзор новой деятельности гр. Толстого начнем с пункта, который сам он не считает, может быть, наиболее важным. А впрочем, не знаю. Во всяком случае он не хочет больше писать романы и повести для нас, он пишет теперь для народа; это больше удовлетворяет его совесть и, конечно, составляет одну из подробностей его нового пути. По старой памяти о гр. Толстом, как все-таки главным образом о писателе и именно беллетристе, с новых, народных рассказов мы и начнем. Я не знаю, нужно ли оговаривать, что сама по себе роль писателя для народа велика, благородна и благодарна, что мы можем жалеть об том, что гр. Толстой не находит времени или не чувствует желания продолжать свою прежнюю поэтическую деятельность, но за народ можем только радоваться. Так в принципе, а затем дело в исполнении. Сравнивать толстовские рассказы с манухинскими и леухинскими изданиями мы, разумеется, не будем. Тут совсем различные мерки нужны.

II

Прежде всего надо отметить элемент чудесного, господствующий в большинстве народных рассказов гр. Толстого. В рассказе «Чем люди живы» действующим лицом является ангел. В «Свечке» не гаснет на ветру и от сотрясения восковая свеча. В «Двух стариках» один

- 300 -

из стариков чудесным образом является другому старику, притом в таком виде, что «руки развел, как священник у алтаря»; кроме того, у него «вокруг головы золотые пчелки в венец свились, вьются, а не жалят его». В рассказе «Где любовь, там и бог» фигурируют видения. В рассказе «Три старца» старцы по воде ходят. С другой стороны, в одном из «текстов к лубочным картинам» («Вражье лепко, а божье крепко») действует дьявол, а в «Сказке об Иване-дурачке»2 и проч. черти играют чрезвычайно даже большую роль, причем они являются во всей чертовской форме, с хвостами, лапами и проч.

Все эти фантастические образы вызываются из царства небытия в качестве аксессуаров для иллюстраций известных моральных положений. Блюстители чистой эстетики натурально недовольны всем этим. Вот, например, как выражается Ф. И. Буслаев: «Гр. Толстой в течение последних годов безжалостно разменивал свое великое поэтическое дарование на грошовую мелочь азбучной морали, схоластических толкований и разных индивидуальных опытов и попыток... А эти побасенки об ангеле в подмастерьях у сапожника, о лучезарном русском мужичке в иерусалимском храме перед гробом господнем и вся эта промозглая елейность напускной тенденциозной морали? Разве это та высокая, глубоко захватывающая душу правда жизни, которую с такою беспримерною искренностью открывал перед нами наш любимый поэт в своих превосходных романах? Эта-то ненамеренная, бессознательная фальшь и есть то роковое возмездие, которое карает поэта за его самоотречение». Я цитирую по одной статье «Новостей»3, которая вполне сочувственно относится к словам Буслаева. Мы не разделяем этого сочувствия, не разделяем того мнения, будто выбирать поэтическую форму для распространения истины значит разменивать талант на грошовую мелочь азбучной морали. Мы думаем также, что в старых, поистине прекрасных произведениях графа Толстого поэтическая форма отнюдь не была чем-нибудь самодовлеющим, а служила лишь именно формой для известного содержания. Теперь граф Толстой наметил

- 301 -

себе другую аудиторию, более обширную, иными людьми посещаемую, и это натурально должно отразиться какими-нибудь изменениями на его поэтических приемах. Но любопытно было бы знать, чем эти изменения оправдываются. Почему гр. Толстой, пиша для нас, для «общества», для так называемых цивилизованных и образованных людей, щеголяет самым крайним реализмом, а народу несет всякую чертовщину и всякие таинственности, каких в действительной жизни не бывает. Чем это лучше? Почему это нужно? Плох, что ли, уж очень народ, что ему внушить какую-нибудь идею или вызвать в нем какое-нибудь чувство нельзя простым изображением жизни, как она есть, и как нам, людям образованным, рисует ее тот же граф Толстой? Я бы ничего, конечно, не сказал, если бы в народных рассказах Толстого раз-другой проскользнул элемент сверхъестественной таинственности. Не обрушиваться же, например, на Шекспира за тень отца Гамлета и за ведьм, пророчествующих Макбету, или на Гёте за Мефистофеля. Эти образы из мира небытия сами по себе не мешают глубокой правде поэтического изображения жизни, в особенности когда мы можем отлично истолковать появление теней и ведьм галлюцинациями, а в Мефистофеле усмотреть фантастическое воплощение отвлеченного начала. Но гр. Толстому, художнику, конечно, давно вполне определившемуся, этот прием, вообще говоря, совсем не свойствен. Ни в одном из его произведений, написанных для нас (со включением новейшего — «Смерти Ивана Ильича), нет никаких аллегорических фигур, видений, чудесных явлений и совпадений. Наоборот, из рассказов для народа найдется всего два-три, в которых всего этого добра нет. Гр. Толстой дает, повидимому, и другим толчок в этом направлении, как можно судить по книжкам для народа, издаваемым фирмою «Посредник»4. Это уже выходит целая система, обдуманный план действия, а не случайность и не внутренняя потребность или особенность таланта.

Таким образом, нам, «обществу», которое слышит от гр. Толстого столько горьких истин, рядом с упреками даже несправедливыми, — правда самая обнаженная, а

- 302 -

народу, теоретически возвеличиваемому, — неправда самая фантастическая. Неправда эта не ограничивается нагромождением чудес, равно как и даруемая нам правда не ограничивается строгою реальностью образов. Нам, «обществу», предлагается жизнь, как она есть, во всей ее сложности, со всем тем переплетом добра и зла, в котором одолевает то тьма, то свет, то полутени, тогда как народу дается картина жизни в таком освещении, будто добродетель всегда торжествует, а порок всегда наказывается. Любопытно, однако, что этот утешительный результат достигается главным образом именно при помощи фантастических существ, вызываемых из области небытия как будто именно для этой цели, так что, не будь их, добродетель, пожалуй что, и не восторжествовала бы, а порок, пожалуй, остался бы без наказания.

Могут заметить, что Толстой, смотря на народ отнюдь не сверху вниз (он так часто заявляет это), этими чертами своей народной беллетристики имеет в виду лишь приноровиться к существующему уже складу народных понятий. Не в том, дескать, дело, что понятия эти в том или другом отношении выше или ниже наших понятий, а в том, что они существуют и с ними надо, значит, считаться, если мы хотим говорить с народом. Вообще говоря, это соображение, конечно, справедливо, но я полагаю, что оно, во-первых, односторонне, а во-вторых, не вполне к данному случаю приложимо.

Фирма «Посредник», издающая, между прочим, народные рассказы Толстого, печатает в последнее время объявления, из которых видно, что на будущее время она не желает ограничиваться «отделами беллетристическим и духовно-нравственным», а думает издать ряд брошюр с «практическими и элементарно-научными сведениями». «Посредник» обращается за помощью ко «всем лицам, стоящим близко к народу», и просит их ответить на три вопроса, из которых второй гласит следующее: «В окружающей вас местности — какие из самых грубых предрассудков или суеверий требуют настоятельного и немедленного разъяснения и возможно ли разъяснение их или по крайней мере помощь в разъяснении их путем литературы?» — Я полагаю, что вера во всякого рода фантомы

- 303 -

составляет повсеместно один из главных видов предрассудка и суеверия, с которым придется бороться «Посреднику», тому самому «Посреднику», который, издавая фантастические рассказы гр. Толстого и других в десятках тысяч экземпляров, сам сеет суеверия и предрассудки.

Спрашивается, может ли суеверие и предрассудок составлять ту почву, на которую необходимо встать для собеседования с народом? Я ничего не говорю о чисто сказочной форме, к которой прибегает Толстой, например, в «Сказке об Иване-дураке и его двух братьях». Там все содержание равномерно фантастическое, как и в чисто народных сказках, и никого в недоразумение ввести не может. Но совсем другое дело, когда нам рассказывают действительное происшествие или по крайней мере со всеми признаками действительности, притом рассказывают так, как умеет делать это Толстой, так что люди перед нами как живые стоят, и в то же время пускают в эту реальную картину резкую струю фантома.

Возьмем какой-нибудь из рассказов Толстого, например «Свечку». И хотя вы наверное уже читали эту «Свечку», так как она сначала, кажется, в приложениях к «Неделе» была напечатана, потом отдельно издана «Посредником» и теперь в XII том вошла5, но все-таки не поленитесь прочитать ее еще раз вместе со мной.

Жил-был в крепостное время жестокий управляющий господским имением. Гр. Толстой (и это не безынтересно заметить) настаивает на том, что этот жестокий человек был не «господин», а только управляющий, и притом сам из крепостных. Тиранил он крестьян сверх всякой меры, так что они один раз даже сговорились было убить его, но струсили, а он еще пуще стал тиранствовать и придумал, наконец, послать их на второй день святой недели на барщину, под овес землю пахать. Опять мужики заговорили, что убить управляющего надо. Но тут вступился «смирный мужик» Петр Михеев. Стал отговаривать: «Грех вы, братцы, великий задумали... Терпеть, братцы, надо... Человека убить — душу себе окровянить. Ты думаешь — худого человека убил, думаешь — худо извел, ан глядь, ты в себе худо злее того завел. Покорись беде, и беда покорится». — Так ни на чем мужики и не порешили,

- 304 -

а на второй день светлого праздника их на работу все-таки выгнали. Сам управляющий напился, наелся, сидит дома, благодушествует и шлет старосту посмотреть, хорошо ли мужики работают, да послушать, что они про него, управляющего, говорят. Докладывает староста, что работать работают, а только шибко ругаются. Так, между прочим, выразили желание, «чтоб у него (управляющего) пузо лопнуло и утроба вытекла». На это управляющий только захохотал: «посмотрим, говорит, у кого прежде вытекет». Все ругаются, кроме смирного мужика, Петра Михеева. Тот чудное делает: прилепил к сохе пятикопеечную свечку и пашет, а сам воскресные стихи поет; ветер дует, свечку не задувает, Петр соху заворачивает и отряхает — свечке ничего не делается, все горит. Подошли мужики, смеются над Петром, что, дескать, не замолить ему такого греха — в светлый праздник пашет, а Михеич только и сказал: «на земле мир, в человецех благоволение» и опять стал пахать и петь, а свечка все не гаснет. — Выслушав этот рассказ старосты, жестокий управляющий призадумался; веселое времяпровождение бросил, лег в постель, стонет, вздыхает, говорит: «Победил он меня, победил, пропал я». Наконец, по совету жены, решил ехать сам в поле отпустить мужиков. Но тут и случилась с ним беда. Поехал он верхом, лошадь свиньи испугалась, он и «перевалился пузом на частокол. Один был только в частоколе кол заостренный сверху, да и повыше других. И попади он пузом прямо на этот кол. И пропорол себе брюхо, свалился наземь. Приехали мужики с пахоты, фыркают, не идут лошади в ворота. Поглядели мужики, лежит навзничь Михаил Семеныч, руки раскинуты, и глаза остановились, и нутро все на землю вытекло, и кровь лужей стоит». Ну, «смирный мужик», у которого свечка не гаснет, конечно, свез покойника домой; добрый барин, узнав про эти дела, великодушие свое оказал, — на оброк крестьян отпустил (как у Пушкина: «ярем он барщины старинный оброком легким заменил)»6, а мужики поняли, что «не в грехе, а в добре сила божия».

Коли гр. Толстой удостоверяет, что те мужики, о которых он рассказывает, поняли, так, значит, оно так и

- 305 -

было, — гр. Толстой правдивый рассказчик. Но я очень сомневаюсь, чтобы именно так была понята мораль рассказа теми мужиками, которые будут читать «Свечку».

Совершилось чудо, великое чудо, — свечка не покоряется физическим законам, действие которых наблюдается ежеминутно. Но как удивительно непропорциональна огромность этого чуда с эффектами, которые она вызывает! Я уже не говорю о добром барине, которого столь великое знамение подвигло только на замену барщины оброком. Но вот сами мужики: видят они воочию великое чудо и смеются над Петром Михеевым! Что это за жестоковыйный, броненосный народ! Что же их после этого пронять может? Ужасная смерть жестокого управляющего? Правда, эта смерть тоже обставлена чудесными подробностями, но подробности эти совсем не такого свойства, чтобы привести читателей к желаемому автором выводу. Носитель или виновник чуда с негаснущей свечкой, смирный мужик Петр Михеич выражает доброе желание, чтобы был на «земле мир, в человецех благоволение». Это доброе желание, однако, не исполняется, потому что какой же мир, какое благоволение в человецех, когда человек в минуту раскаяния, просветленного сознания своего греха, попадает роковым образом пузом на заостренный кол! А попадает он именно роковым образом: всего только один заостренный кол и был, и как раз в него попал пузом раскаявшийся управляющий и «пропорол себе пузо и нутро все на землю вытекло». Этим в точности, как по писанному, исполняется не доброе желание смирного мужика, а напротив того, злое желание другого мужика, который сказал: «чтоб у него пузо лопнуло и утроба вытекла». Мне кажется, из всего этого может быть сделан вывод, диаметрально противоположный тому, который делает гр. Толстой, а именно: не в добре, а в грехе сила. Добро поднялось до чуда и все-таки не достигло желаемого, а грех только слово сказал, и по этому слову исполнилось с поразительною точностью.

Надо думать, крестьяне, которые будут читать «Свечку», не придут к столь неожиданному выводу во всей его определенности. Они, вероятно, просто растеряются в этой поистине странной истории. Но очень также вероятно,

- 306 -

что они вынесут из «Свечки» подкрепление того общераспространенного предрассудка, в силу которого мужик так часто говорит: «от слова не станется», «сухо дерево, завтра пятница», «дай бог не сглазить», «дай бог в добрый час сказать» и т. п. И больше, я думаю, ничего не вынесут...

III

В XII томе сочинений гр. Толстого много говорится о нелепости и незаконности так называемых «науки для науки» и «искусства для искусства». Не мы, конечно, будем защищать эти старые манекены, на которые каждый навешивает какой ему угодно костюм. Гр. Толстой говорит в этом смысле много верного, и по отношению к области искусства это в высшей степени значительно в устах первоклассного художника. Но если искусство должно служить жизни и в действительности всегда ей служит, хотя бы в замаскированном виде, хотя бы тому маленькому уголку жизни, который называется праздной забавой; если в произведении искусства так называемая тенденция есть и должна быть, то многое натурально зависит в нем от самой этой тенденции. Будучи одолеваем тенденцией узкой, художник, даже огромного роста и силы, рискует оказаться в положении, — простите за сравнение, — лошади с наглазниками: он не будет знать, что делается по сторонам и не заметит, как из его собственного произведения выскочат такие удивительные вещи, что только руками разведи. Так, к сожалению, нередко случается и с гр. Толстым в его рассказах, написанных для народа.

Существеннейшую тенденцию этих рассказов, главную точку, в которую почти все они бьют, составляет знаменитое непротивление злу. В сочинения гр. Толстого не вошли главные материалы, необходимые для суждения об этой теории, и говорить об ней поэтому трудно. Мы имеем теперь дело только с художественными иллюстрациями к теории непротивления злу, и притом с иллюстрациями, написанными для народа. Вот образчик («Вражье лепко, а божье крепко», из текстов к лубочным картинкам):

- 307 -

«Жил в старинные времена добрый хозяин. Всего у него было много, и много рабов служило ему. И рабы хвалились господином своим», потому что, как сказано, добрый он был. Дьяволу это не понравилось, позавидовал он согласию и миру, господствующим между добрым господином и преданными рабами. И соблазнил дьявол одного из рабов, Алеба, ходившего за дорогими племенными баранами. Дьявол научил его рассердить доброго господина. Однажды господин пошел в сопровождении гостей в овчарню, показать им своих овец и ягнят. Особенно хотелось ему похвалиться одним «бесценным бараном с крутыми рогами». Господин и говорит с кротостью Алебу: «Алеб, друг любезный, потрудись ты, поймай осторожно лучшего барана с крутыми рогами и подержи его». Алеб бросился в середину стада, ухватил бесценного барана за волну, потом перехватил за ногу и сломал ему ногу. Ахнули гости и рабы все, и зарадовался дьявол, когда увидел, как умно сделал свое дело Алеб. Стал чернее ночи хозяин, нахмурился, опустил голову и не сказал ни слова. Молчали и гости, и рабы... Ждали, что будет. Помолчал хозяин, потом отряхнулся, как будто с себя скинуть что хочет, и поднял голову и уставил на небо. Недолго смотрел он, и морщины разошлись на лице, и он улыбнулся и опустил глаза на Алеба. И сказал: «О Алеб, Алеб! твой хозяин велел тебе меня рассердить. Да мой хозяин сильнее твоего, и ты не рассердил меня, а рассержу же я твоего хозяина. Ты боялся, что я накажу тебя, и ты хотел быть вольным, Алеб; так знай же, что не будет тебе от меня наказания, а хотел ты быть вольным, так вот при гостях моих отпускаю тебя на волю. Ступай на все четыре стороны и возьми свою праздничную одежду». И пошел добрый господин с гостями своими домой. А дьявол заскрежетал зубами, свалился с дерева и провалился сквозь землю».

Туда ему и дорога, конечно. Чорт с ним! Но если вдуматься в дело попристальнее, так дьявол, пожалуй что, и поторопился скрежетать зубами и провалиться сквозь землю. Если добрые остались в рабстве, а злой получил волю, так дьяволу еще не от чего очень огорчаться. Рабство — учреждение угодное дьяволу, а свобода

- 308 -

ему ненавистна, и он мог бы даже с дьявольским веселием захохотать при виде такого удивительного результата, хотя ждал он и не того. Есть же у него способность к арифметическому расчету: душа доброго барина, конечно, дорогого стоит, это своего рода единственный «бесценный баран», но, упустив эту драгоценность, дьявол может записать в свой актив страшную самодурную несправедливость, совершенную добрым господином. Так, я уверен, и мужички, которые будут читать про Алеба, поймут в простоте своей: только головой покрутят да скажут, что, конечно, мол, хорошо, когда у барина совесть легкая...

Крепостного права нет, и, конечно, гр. Толстой не имеет намерения задним числом пропагандировать его прелести. Но спрашивается, что, кроме смутной путаницы, может произвести эта сказка в умах народа, в составе которого есть еше и теперь сравнительно молодые люди, помнящие времена рабства? Зачем эта проповедь? Зачем эта форма? Кому и для чего все это нужно?

Крепостное право не существует, но возможны и существуют другие формы зависимости, которые гр. Толстой тоже вводит в свои народные рассказы с ярлыком добра, в чем, конечно, тоже резко расходится с мнением самого народа. Есть у него в этом отношении чрезвычайно поучительная сказочка «Ильяс» (тоже текст к лубочной картине). Это рассказ о том, как богатый и добрый башкирец Ильяс от разных несчастий обеднел и пошел к соседу в работники. Тут он и нашел свое счастие. Жена его рассказывает об этом так: «Теперь встанем мы со стариком, поговорим всегда по любови в согласии; спорить нам не о чем, — только нам и заботы, что хозяину служить. Работаем по силам, работаем с охотой, чтобы хозяину не убыток, а барыш был. Придем, — обед есть, ужин есть, кумыс есть. Холодно, — кизяк есть погреться и шуба есть. И есть, когда поговорить и о душе подумать и богу помолиться. Пятьдесят лет счастья искали, теперь только нашли». — Ведь это же прямая идеализация батрачества! И гр. Толстой торопится закрепить ее авторитетом «писания»,

- 309 -

правда, мусульманского. Присутствующий при исповеди Ильяса и его жены мулла удостоверяет, что «это умная речь», и что «это и в писании так написано».

Я не знаю мусульманского писания, но очень сомневаюсь, чтобы там было написано что-нибудь подобное; а пишется это очень часто в писаниях разных либерально-буржуазных ученых и публицистов, которым очень желательно ссадить мужика с его собственного хозяйства и водворить батраком у чужого хозяйства. Оно так и должно быть по идиллическому плану либеральных экономистов. Но простонародный читатель рассказов гр. Толстого, в закоснелости своей, едва ли соблазнится этой идиллией, едва ли согласится бросить по доброй воле свое, хотя бы самое убогое хозяйство и стать в положение, при котором есть и обед, и ужин, но в то же время «только и заботы, что хозяину служить».

Я не произвольные выводы делаю из народных рассказов гр. Толстого, я привожу подлинные слова, и всякий может их проверить. Очень вероятно, что для многих почитателей «великого писателя земли русской», как верно и красиво назвал Толстого Тургенев в своем последнем, предсмертном, письме, все это неожиданность, которой не хочется и неприятно верить. Я это очень хорошо понимаю. Мне и самому было больно и странно читать эти сказки, но пришлось уступить очевидности, а затем пришлось искать объяснения такому удивительному, такому печальному явлению. Если же многие из почитателей Толстого, не склонных, например, к идеализации батрачества, не замечали до сих пор этой стороны его рассказов, то это зависит только от их невнимательности. А к гр. Толстому, как это ни странным может на первый взгляд показаться, конечно, невнимательны. Повидимому, только и разговоров, что об нем, каждая его строчка жадно читается, но отсутствие критического взгляда, вследствие поклонения, так же способно помешать внимательному чтению, как и недостаточное уважение или предвзятая готовность искать одних недостатков.

Мы сейчас увидим, в чем, по моему мнению, следует искать причин происхождения вышеприведенных странностей

- 310 -

в народных рассказах гр. Толстого. А теперь подведем некоторые итоги.

В своих народных рассказах гр. Толстой, желая стать на общую с народом почву (желание само по себе очень естественное и законное), поддакивает некоторым, вовсе не желательным, суевериям и фантастическим представлениям мужика и в то же время, по отношению к делам житейским, самым резким образом топчет некоторые идеалы народа, заслуживающие совсем иного трактования (воля, как наказание за злое дело; батрачество, как идеальное состояние). Примеры этому мы увидим, может быть, и еще. А для заключения этой главы остановимся на одном пункте, повидимому, крайне удаленном от мужика. Мы попробуем, однако, взглянуть на него именно с точки зрения мужика, а кстати покончим с одним частным взглядом гр. Толстого, наделавшим за последнее время много шуму.

В № 5—6 «Русского богатства» напечатана выдержка из письма гр. Толстого «по поводу возражений на главу о женщинах» (напечатанную в XII томе). Письмо озаглавлено: «Труд мужчин и женщин». Гр. Толстой развивает в нем свою прежнюю мысль. Всякий человек, — он говорит, — как мужчина, так и женщина, должен служить людям, но каждый по-своему. Решительный противник разделения труда в принципе, гр. Толстой в этом случае является столь же решительным его сторонником. Женщине предоставляется в силу этого труд деторождения и кормления. Все это мы уже слышали, но вот где оригинальность письма:

«Идеальная женщина, по мне, будет та, которая, усвоив высшее миросозерцание того времени, в котором она живет, отдается своему женскому, непреодолимо вложенному в нее призванию, — родит, выкормит и воспитает наибольшее количество детей, способных работать для людей, по усвоенному ею миросозерцанию». Кажется, и прекрасно бы. Но гр. Толстой торопится прибавить: «Для того же, чтобы усвоить себе высшее миросозерцание (подразумевается, «того времени, в котором мы живем»), мне кажется, нет надобности посещать

- 311 -

курсы, а нужно только прочесть евангелие и не закрывать глаз, ушей и, главное, сердца».

Обратите внимание на конструкцию этого рассуждения. Она очень характерна для теперешнего гр. Толстого (потому что не всегда он был и, надеюсь, не всегда будет таким). Размахнется человек так, что, кажется, камня на камне не оставит, ан смотришь, — все на своем месте стоит. Он, например, решительно отрицает могущественнейшие союзы, членами которых мы все состоим от рождения, ибо нас записывают в церковные метрики, в списки по сословиям и т. д. Все это граф отметает, как основанное на насилии, но это нисколько не помешает ему при случае идеализацией батрачества или опозорением свободы свести на-нет все свои пышные, но не имеющие никакой практической цены отрицания. Так и тут. Если бы не гр. Толстой говорил вышеприведенное, то можно бы было подумать, что он кощунствует, играет евангелием. Евангелие — великая книга, но оно уже по той простой причине не может заключать в себе «высшего миросозерцания того времени, в котором мы живем», что существует полторы тысячи лет. Мимоходом сказать, даже утверждение в пропагандируемом графом Толстым разделении мужского и женского труда женщина не могла бы почерпнуть из евангелия, ибо ничего подобного там нет. Христос, правда, не посылал женщин на курсы, но и не запрещал им посещать их, тем более что курсов тогда не было. Сам граф почерпнул свой взгляд не из нового, а из ветхого завета, хотя в том же ветхом завете действуют не только в болезнях рождающие, а и пророчицы, и лекарки, и героини вроде Юдифи. «Русское богатство», напечатав письмо гр. Толстого, в том же номере возражает ему, между прочим: удивительно, что «Л. Н. не видит противоречия всей своей настоящей деятельности с своими словами: если для воспитания достаточно прочесть евангелие, зачем же он написал столько статей о религии, морали, столько толкований, объяснений проповедей и проч. и проч.». Почтенный журнал напоминает далее, что евангелие не учит, как пеленать ребенка, чем кормить, как ходить за ним, как и чему учить его

- 312 -

и т. д. Все это надо почерпнуть где-нибудь в других местах. Но оставим эти соображения, дальнейшее развитие которых понятно само собой, и посмотрим на дело вот с какой стороны, посмотрим «по-мужицки, по дурацки». Вся женская половина многомиллионного русского (да и всякого другого) крестьянства работает, как известно, отнюдь не исключительно в сфере деторождения и кормления. Любая деревенская баба будет удивлена, а впрочем, и любой мужик удивится, узнав, что «труд приобретения средств пропитания» — не женское дело. Мужик, правда, сортирует мужскую и женскую работу, но чтобы баба только рожала и детей кормила, — этого он не одобрит! А ведь бабы в иных местах и в «общественный труд» суются, в труд «установления отношений между людьми», в общественно-экономические и административно-политические дела деревни. Что касается труда умственного, то его в деревне вообще мало, но любопытно, однако, отметить, что в деревнях на десятки знахарок, костоправок, лекарок и т. п. приходятся единицы знахарей. Выражающийся в этом общеизвестном факте мужицкий взгляд переносится и на «господ»: весьма вероятно, что когда гр. Толстой живет с семейством в деревне, то окрестные крестьяне обращаются за медицинскими советами и снадобьями не к нему, а к его супруге или к другой женщине, живущей в доме.

Все это очень не хитро, и все это я говорю не для опровержения мнений гр. Толстого о женских курсах и женском образовании вообще (что уж тут опровергать!), а вроде как материалы для оценки отношений гр. Толстого к народу.

Существует неосновательная мысль, что истинно демократическое («народническое») учение не должно останавливаться на интересах народа или, что то же, интересах трудящихся классов общества, как на верховном критерии; а что нужно, дескать, соглашаться с мнениями народа, в чем бы они ни состояли. Многие утверждают, что так именно думает и гр. Толстой. Вы видите, что это неправда. Гр. Толстой не разделяет упомянутой неосновательной мысли, по крайней мере не

- 313 -

практикует ее, если можно так выразиться (я думаю, впрочем, что на самом деле ее и никто не практикует). Из этого не следует, однако, чтобы, отклоняясь от тех или других мнений народа, он непременно поступал основательно. Это дело точки зрения в каждом данном случае. С моей, например, точки зрения гр. Толстой неправ, когда потворствует народным суевериям и предрассудкам, но столь же неправ и тогда, когда топчет народные понятия о рабстве, о батрачестве, о женском труде.

IV

Взаимные отношения народа и «общества» давно занимают гр. Толстого. Мало того, они занимали его прежде гораздо больше, чем теперь. Во многих старых своих беллетристических вещах, каковы «Утро помещика», «Казаки»; на многих страницах военных рассказов со включением «Войны и мира»; в педагогических статьях и статьях о народном образовании, вошедших в IV том; наконец в последний раз в «Анне Карениной», в душевной истории Константина Левина, — гр. Толстой дал нам ряд отражений драмы, которую он когда-то сильно и глубоко переживал и которая теперь благополучно кончилась. Мне жаль, что она кончилась. Конечно, дай бог гр. Толстому всяческий душевный мир, но на больших людях большая ответственность лежит, большие люди большие муки принимают. Это жестоко, это несправедливо, но так уж самой природою вещей устроено, и, может быть, в этом-то именно и состоит то большое плавание, которого пословица требует для больших кораблей. Конечно, если бы гр. Толстой вывел нас, утомленных странствием в пустыне, в обетованную землю, — о, тогда иное дело! Но ведь мы не в обетованной земле, да и сам гр. Толстой не там, он просто ушел на необитаемый остров собственного самодовольства. Оттого, что он сошел со сцены, — драма не кончилась, только сцена лишилась одного из героев, и притом героя, который так хорошо умел передавать перипетии драмы...

Существует «народ», существует «общество». Под народом здесь разумеется отнюдь не нация, а масса

- 314 -

трудящегося люда, который в конце концов, прямо или косвенно, поит, кормит, одевает, оберегает нас, сам в то же время оставаясь в нищете, в грязи, в невежестве. Было время, когда мы принимали такой порядок вещей «без размышлений, без борьбы, без думы роковой». Это время аркадской невинности и наивности прошло, по крайней мере для многих, для некоторых, и притом не худших. Многие чисто житейские, практические толчки способствовали прекращению Аркадии, кое-какие и душевные моменты тут участвовали. В числе прочих начала свою сверлящую, неотвязную работу совесть. Она говорила: ты должен, — расплачивайся. А как расплачиваться? Разумеется, служением народу, приобщением его к тем благам просвещения и цивилизации вообще, которыми мы пользуемся. Но это только общее указание, и осуществление его встречало в практике многочисленные и разнообразные препятствия. А тем временем объявилось и новое осложнение в этом и без того сложном положении. Мы сами усомнились в кое-каких благах цивилизации, а мужик, подернутый цивилизацией по фабрикам, трактирам и проч., сплошь и рядом оказывался и совсем дрянью. Рядом с ним настоящий, коренной, неподернутый мужик был много лучше. Да не лучше ли он нас и самих-то? Он работает, как работали его отцы, деды, прадеды, а вот мы только собираемся расплачиваться и за свое и отцов наших тунеядство. Мы не можем никакого дела сообща сделать, а у мужика мир есть, артель есть, действующие для всех безобидно и притом регулярно из года в год. Нас совесть мучит, о долгом, историческом грехе нам твердит, а у мужика совесть чистая, — он никогда на чужой счет не жил. И т. д., и т. д. Оказалось много таких вещей, относительно которых мы не то что просветить мужика, а поучиться у него должны, не то что благодетельствовать, а завидовать. Но зависть эта, конечно, не могла быть той злобной завистью, которая частью в самой себе, в болезненном самощекотании находит удовлетворение, а частью норовит ограбить. Тут и грабить нечего: мужик все-таки нищ, грязен, невежествен, груб...

- 315 -

Из этого рода противоречий разные люди разные выводы делали и разно их формулировали. В числе других и гр. Толстой. Я должен отослать читателей к моим старым статьям о «шуйце и деснице гр. Толстого» (Сочинения, т. III), потому что подробное изложение тогдашнего настроения и тогдашних мыслей гр. Толстого заняло бы здесь слишком много места. Я приведу только одну его мысль, может быть наиболее резко и рельефно рисующую его за то время.

Граф Толстой писал: «...страшно сказать: я пришел к убеждению, что все, что мы сделали по этим двум отраслям (по музыке и поэзии), все сделано по ложному, исключительному пути, не имеющему значения, не имеющему будущности и ничтожному в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе. Я убедился, что лирическое стихотворение, как, например, «Я помню чудное мгновенье», произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, — не так безусловно и всемирно хороши, как песня о «Ваньке-клюшнике» и напев «Вниз по матушке по Волге», что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости»7.

Сильнее, резче, смелее едва ли было когда-нибудь в этом направлении что-нибудь сказано, и немудрено, что гр. Толстому было «страшно сказать» это, ему, который всосал Пушкина и Бетховена. Взятая отдельно, приведенная мысль может показаться просто забавным парадоксом, но, в связи со всем остальным мировоззрением Толстого, она не поражает. Я слишком плохой знаток в области искусства, чтобы поддерживать или опровергать параллель между симфонией Бетховена и напевом «Вниз по матушке по Волге». Но теоретически, отвлеченно я понимаю возможность подобной параллели, опираясь при этом на теорию типов и степеней развития. Наглядно скажем так: вот прекраснейшая взрослая собака, лучший, идеальнейший экземпляр собачьей породы,

- 316 -

а вот только что родившийся младенец-человек, кто из них выше? По степени развития, собака, конечно, выше: она многое понимает, умеет по-своему, по-собачьи выражать свои мысли и чувства; она содержит себя в чистоте; ей знакомы сложные волнения и чувства дружбы, преданности, великодушия. Ничего этого у новорожденного младенца нет, — он безобразен, грязен, ничего не понимает, ничего не чувствует, кроме элементарных позывов, но в его мозгу, гортани, нервной системе заложены задатки такого величия, какого собака никогда не достигнет, и потому, по типу развития, он выше.

Я не могу теперь об этом распространяться и только прошу вас не брезгать приведенным взглядом, а подумать над ним; он того стоит. Правилен он или неправилен, — это для нас в настоящую минуту, пожалуй, даже безразлично, а важно то, что Толстой его разделял. Но в то же время он отлично понимал, что мужик груб, пьян, невежествен; чувствовал также потребность и обязанность что-то принести этому пьяному, грубому, невежественному мужику, чем-то помочь ему и отплатить за все удобства своего существования, ибо отказаться от этих удобств, по крайней мере от некоторых, например от удобства просвещения, — не представлялось возможности. Эта-то сложная коллизия противоречивых мыслей, чувств, потребностей, обязанностей и составляет ту глубокую драму, которую переживали Нехлюдов («Утро помещика»), Оленин («Казаки»), Безухов («Война и мир», эпизод с Каратаевым), Левин («Анна Каренина»). Переживал и сам Толстой, конечно, об чем он и рассказал в статьях о народном образовании уже прямо от себя.

Сочинения Толстого (старые, печатные) я, разумеется, читал не один раз. Но осмыслилась для меня его литературная физиономия далеко не при первом чтении. И когда, как мне казалось, я понял ту красную нить, которая проходит почти сквозь все его произведения, я не мог не любоваться этою богатою, яркою жизнью, понимающею свою задачу так сложно и не скрывающею от себя этой сложности, пожалуй, даже преувеличивающею ее и в то же время жаждущею деятельности, борьбы.

- 317 -

Я был влюблен в него и, как это часто случается с влюбленными, мне были почти милы и недостатки его, которые я очень хорошо видел. Иногда эта энергическая, смелая, деятельная натура вдруг опустит руки и заявит, что нельзя, мол, прати противу рожна, хотя в других случаях никакие рожны ему не страшны. То, например, в собственных своих идеалах настолько усомнится, что скажет: как же я их в люди понесу, как другим навязывать стану, когда это, может быть, вздор? То пространно и многоразлично, — образами и длинными рассуждениями, — станет доказывать, что путь французов в 1812 году до Москвы и обратно был предопределен свыше и что Кутузов тем и велик, что понял это и не прал против рожна и сдал Москву без боя. И т. п. Это я называл шуйцей графа Толстого. Я не любил ее, конечно, но и она имела свою цену, — уж очень она хорошо десницу оттеняла.

А теперь... Теперь десница гр. Толстого совсем атрофировалась, а шуйца вытянулась до уродства. «Великий писатель земли русской» совсем левша стал. Остаток десницы, остаток прежней жажды деятельности и вмешательства в жизнь ближнего сказывается только в энергии пропаганды и начинаний вроде издания книжек для народа и устройства народного театра. Но что пропагандируется, что в книжках проповедуется народу, — это уж... от лукавого, хотел я сказать; нет, только от шуйцы...

Надо любить ближнего, надо помогать ему. Прекрасно. Как помогать, чем? Деньгами можно? Отнюдь нельзя! На этот счет у гр. Толстого и особые диссертации есть, есть и художественная иллюстрация к ним в виде рассказа «Два брата и золото». Оба брата жили в благочестивом уединении, но ходили каждый день помогать бедным — работой, советом, уходом за больными. Однажды один из братьев нашел кучу золота и с ужасом убежал, а другой соблазнился и поднял золото, ушел с ним в город и там на эти деньги устроил приют для вдов и сирот, больницу и странноприимный дом. На себя он ни копейки не истратил, даже одежды новой не купил, и, окончивши благотворительные дела в городе, вернулся в свою пустыню к брату. Но по дороге его

- 318 -

остановил ангел и разъяснил ему, что это его дьявол соблазнил, ибо золотом нельзя служить ни богу, ни людям. — Мораль: пусть деньги лежат там, где их застанет проповедь гр. Толстого, — на дороге, так на дороге, в государственном банке, так в государственном, в частном, так в частном, в кубышке, так в кубышке. Вон у самого гр. Толстого 600 000 есть, но он ими людям помогать не будет, не соблазнит его дьявол, а пусть себе лежат, где лежат. Завелись у него было 37 рублей, которые он должен был раздать, так и то намучился: все боялся дьяволу угодить...

Нельзя ли помогать людям знаниями, сообщением той доли познаний, какая у кого есть? Некогда гр. Толстой отвечал на этот вопрос утвердительно, и школы заводил, и учительствовал, но теперь горько кается в своем заблуждении и объявляет, что все должны прежде всего признать свое невежество. Правда, объявив себя невежественным, он тут же дает понять, что отлично знает все, о чем ученые люди спорят, но это только так, «в критику», а помогать ближнему при помощи знаний он не может, да и другим не советует.

Нельзя ли помогать людям, заступаясь за правых и наказывая виновных? Боже сохрани! Это хуже всего, как обстоятельно доказывается в рассказе «Крестник». Крестник этот совершил три злодейских дела, из которых я приведу только одно. Увидал крестник, что разбойник залез к его матери, к сонной, и уж поднял топор, чтобы убить ее; заступился да сгоряча и убил разбойника. Впоследствии некоторый мудрый человек открыл ему, какое он зло сделал. Видишь, говорит, свою мать: «плачет она о своих грехах, кается, говорит: лучше бы меня тогда разбойник убил, не наделала бы я столько грехов». А вот и разбойник: «этот человек девять душ загубил. Ему бы надо самому свои грехи выкупать, а ты его убил, все грехи его на себя снял. Теперь тебе за все его грехи отвечать. Вот что ты сам себе сделал». — Вы видите, как трудно помогать ближним, заступаясь за обиженных: думаете поправить зло, а выходит еще хуже. Само по себе зло еще не очень большая беда: если бы разбойнику удалось убить

- 319 -

женщину, так она бы грехов так много не натворила и зла на земле было бы меньше, а вот противление злу — это совсем нехорошо: повидимому, спас человек мать свою, что может быть проще, законнее, естественнее? А нет, — он погубил ее, ибо предоставил ей возможность грешить...

Какая, однако, все это удивительная путаница! Какое возмутительное презрение к жизни, к самым элементарным и неизбежным движениям человеческой души! Какое холодное, резонерское отношение к людским чувствам и поступкам! И этому с сочувствием внимают, говорят, молодые люди, у которых естественно «кровь кипит» и «сил избыток»... Я не понимаю этого. Это какое-то колоссальное недоразумение, возможное только в такие мрачные, тусклые времена, какие переживаем мы. Пусть ломятся к вам в дом, пусть бьют отцов и детей ваших, — так надо, убийцы спасают ваших близких и кровных от вящих грехов, но горе вам, если вы сами пальцем коснетесь убийц! Увы, гр. Толстой является в этом случае даже не учителем, он с улицы поднял свое поучение, ибо вся улица поступает именно так, как желательно гр. Толстому. Но зачем же он иронизирует над «философией духа», «по которой выходило, что все, что существует, то разумно, что нет ни зла, ни добра и что бороться со злом человеку не нужно». Зачем издевается он над Спенсером8, который, в других только терминах, тоже требует невмешательства и непротивления злу и в «Социальной статике» рекомендует отнюдь не критиковать божий мир «с точки зрения своего кусочка мозга», ибо, дескать, вы думаете поправить зло, а выходит еще хуже...

Итак, следует помогать ближним, но не деньгами, не знаниями, не активным вмешательством на защиту обиженных. Чем же, как же помогать? Об этом разговор надо уж до следующего раза отложить. Теперь я хотел бы только ответить на один вопрос, мною самим выше поставленный. Как могло случиться, что демократический, «народнический» писатель, каким принято считать гр. Толстого, как бы проповедует народу прелести рабства и батрачества? Без сомнения, он намеренно

- 320 -

такой проповеди не ведет. Он просто презирает жизнь со всеми ее сложными формами. Он выстроил себе «келью под елью», куда разрешается ходить всем на поклонение и откуда сам он презрительно выглядывает на весь божий мир: рабы и свободные, батраки и самостоятельные хозяева, — какие это все пустяки! Все — все равно, все — трын-трава, лишь бы старца в келье под елью слушали, да злу не противились... Уж он, старец-то, лучше знает, чем сам раб или батрак, чем сын убитой, брат замученного. Куда ж им в самом деле знать? Они только в батраках живут («только и заботы, что хозяину служить»); у них только мать убили, брата замучили, а он... он в келье под елью сидит!..