279

Е. В. ОБОЛЕНСКАЯ.

МОЯ МАТЬ и ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ

Публикуемые воспоминания принадлежат племяннице Л. Н. Толстого, дочери его сестры Марии Николаевны, Елизавете Валерьяновне Оболенской.

Мария Николаевна Толстая, родившаяся 1 или 7 марта 1830 г., вышла замуж 3 ноября 1847 г. за своего троюродного брата графа Валериана Петровича Толстого. У них были дети: Петр (р. и ум. в 1849 г.), Варвара (р. 8 января 1850 г., ум. 12 августа 1921 г.), Николай (р. 31 декабря 1850 г., ум. 12 июня 1879 г.) и Елизавета — автор воспоминаний (р. 23 января 1852 г., ум. 15 апреля 1935 г.).

Распущенный образ жизни В. П. Толстого привел к тому, что в 1857 г. его жена (как она лично передавала мне) сказала ему: «Я не желаю быть старшей султаншей в вашем гареме» и оставила его.

В 1862 г. за границей М. Н. Толстая вступила в гражданский брак с шведом виконтом Гектором де-Кленом (1831—1873) и имела от него дочь Елену, родившуюся 8 сентября 1863 г. и названную по крестному отцу — Сергею Николаевичу Толстому — Сергеевной.

Дочери М. Н. Толстой вступили в брак: Елизавета Валерьяновна — 18 января 1871 г. с Леонидом Дмитриевичем Оболенским (р. 28 января 1844 г., ум. 4 февраля 1888 г.), служившим в 80-х годах казначеем в московской городской управе; Варвара Валерьяновна — 2 июля 1872 г. с Николаем Михайловичем Нагорновым (р. 3 декабря 1845 г., ум. 23 января 1896 г.), бывшим в 80-х годах членом московской городской управы; Елена Сергеевна — 11 апреля 1893 г. с Иваном Васильевичем Денисенко (р. 28 июня 1851 г., ум. 14 октября 1916 г.), бывшим председателем департамента судебной палаты в Новочеркасске.

Первая часть воспоминаний Е. В. Оболенской была напечатана в журнале «Октябрь», 1928 г., № 9—10, стр. 207—236. Здесь Е. В. Оболенская рассказывает о своем детстве и первой молодости, о деревенских и московских знакомых, о дядях Николае Николаевиче, Сергее Николаевиче и Льве Николаевиче, о матери и ее увлечении де-Кленом и т. д. Е. В. Оболенская была последним лицом, знавшим Толстого в 50-е годы. Напечатанная часть воспоминаний доходит до 1868 г. Публикуемая нами вторая часть воспоминаний Е. В. Оболенской рассказывает о дальнейших событиях жизни ее и ее матери и отношениях со Львом Николаевичем и заканчивается астаповскими днями и смертью матери.

Воспоминания Е. В. Оболенской написаны очень просто и вместе с тем очень живо, интересно, правдиво, психологически верно и местами художественно. В них чувствуется «толстовская» порода. Особенно значителен рассказ об астаповских днях, в котором встречается много подробностей, до сих пор неизвестных.

В воспоминаниях Е. В. Оболенской нами выпущены очень немногочисленные места, касающиеся чисто семейных дел автора и не представляющие общего интереса. Некоторые фактические поправки и необходимые пояснения даны в примечаниях.

280

Лето 1868 г. мы прожили в Покровском1, а зиму 1868/69 г. в Москве. Мать наняла помещение в меблированных комнатах, там же жили и Дьяковы2. Так или иначе, но мы не расставались с Машей3, и дружба наша и родителей наших крепла. Дьяковы занимали большое помещение, мать, которая была всегда стеснена в средствах, — только две комнаты. В помещении Дьякова стоял рояль, эту зиму мать много занималась музыкой. К ней приходил скрипач из оркестра Большого театра, и она много играла со скрипкой. У Дьякова иногда собиралось небольшое общество, и все с удовольствием слушали ее музыку. Но в общем мы эту зиму проводили тихо. Брат поступил в университет, жил отдельно и только по вечерам приходил к нам. Частым нашим посетителем был Федор Перфильев4; брат его Стива5 уже давно умер. В эту зиму я сильно заболела плевритом. Болеть, в нашем помещении было неудобно; комната наша, хотя и была большая, но в ней мы и спали и обедали, а комната матери была маленькая, и Дьяков, который всегда особенно нежно относился ко мне, унес меня к себе. Это вызвало большое неудоволвствие матери, почти ссору. Она серьезно рассердилась на него, протестовала, но он всячески стал доказывать удобство такой комбинации и для меня и для нее. Помещение было в том же коридоре, почти смежное. Мать очень беспокоилась за меня, я была очень худа, как-то по-детски сложена, бледна и очень нервна, всегда все очень близко принимала к сердцу, и теперь, видя препирательства матери с Дьяковым, начала плакать*. Весной я совсем оправилась, и мы поспешили уехать в деревню, в Покровское.

Среди обычных гостей у Дельвигов6 появились два новые лица: Андрей Николаевич Апухтин, брат поэта7, и Леонид Дмитриевич Оболенский. Апухтин был судебным следователем, а Оболенский служил по акцизу. Они, конечно, очень отличались от деревенских молодых помещиков и обратили на себя внимание. Дельвиги отнеслись к ним с обычным своим радушием, и они скоро сделались близкими людьми в доме, особенно Оболенский, который сам был чрезвычайно прост. Он искренне привязался к семье Дельвигов и был всегда самым близким их другом. Апухтин и Оболенский были очень дружны и жили на одной квартире в уездном городе Черни. Пятьдесят лет назад уездные города были очень похожи на то, как их описывает Гоголь. Город Чернь стоит на горе на берегу реки. Когда подъезжаешь к нему, он имеет довольно живописный вид, много садов, белая церковь, все это довольно красиво, но только издали. Когда вы въедете в самый город, вас прежде всего поражает изрытая мостовая, с никогда не просыхающими лужами и до того тряская, что иначе как шагом ехать нельзя; свиньи невозбранно гуляют по улицам и валяются в лужах, перед каждым домом грязные ребятишки пускают бумажный змей; на «главной» площади около церкви стоит чан с водой на случай пожара и тут же маленькая пушка. Говорят, что пушка эта стоит со времени Пугачева. Из этой пушки стреляют раз в год, во время пасхальной утрени. Препровождение времени в таких городишках однообразное — днем служба, а вечером карты и выпивка. Апухтин любил от скуки выпить и тогда проделывал разные шалости, довольно, впрочем, невинные. Так например: в халате верхом на корове проедет по всему городу, к ужасу иных и к удовольствию других. Тогда это было еще возможно.

281

Город Чернь стоял от Хитрова (именья Дельвигов) в семи верстах, и понятно, что молодые люди все свободное время проводили там. Туда же часто бегали и «девочки Толстые», как всегда звали нас. Брат жил в Покровском. Он принужден был оставить университет; заграничная школа слишком плохо его подготовила, и он пока еще не решил, что будет дальше делать. Но неудача эта была ему очень тяжела. Это лето с нами жила бабушка Пелагея Ильинична8. Мать, не помню уже теперь почему, жила много в Москве; она зимой собиралась ехать за границу вместе с нами.

Я пользовалась вниманием обоих молодых людей. Апухтин, правовед, с некоторым светским лоском, с прекрасным французским языком, очень нравился бабушке, и она покровительствовала ему. Но меня это мало интересовало. Оболенский привлекал меня своей безыскусственностью, своей простотой и мягкостью в обращении со всеми. Его все любили, а брат мой очень сошелся с ним.

В конце лета Дельвиги переехали в Чернь. Александр Антонович служил там. В эту осень эту милую семью постигло большое несчастье: у них в три дня умерли дифтеритом двое младших детей, мальчик четырех и девочка двух лет. Я гостила тогда у них, потому что была простужена и мне нужно было быть под наблюдением врача. Горе их было неописуемо; девочка была любимицей отца. Так врезалось у меня в памяти, как он, уже не молодой, сидит в детской и на коленях держит умирающую девочку, а крупные слезы падают на ребенка. Когда выносили оба гробика, он в дверях обернулся на образ и воскликнул: «За что, господи!» И столько скорби слышалось в этом возгласе. Баронесса кормила шестимесячного ребенка, и за нее очень опасались, она впала в какое-то тупое равнодушие, которое всех пугало. Оболенский был истинным для них другом. Он уступил свою квартиру здоровым детям, которые переселились туда с тетками. Сам он не выходил от них, взял на себя все хлопоты и делал все, что мог, чтобы облегчить их горе. Мы ежедневно с ним видались. Я была страшно потрясена: в первый раз я так близко видела смерть, в первый раз была свидетельницей такого горя. Это тяжелое время, которое мы переживали с нашими друзьями, очень сблизило нас, я вполне оценила его сердечность. Мать писала нам и торопила нас в Москву.

В ноябре мы выехали из Покровского, и я уехала, давши слово Оболенскому.

Мы писали матери обо всем, так что она знала о несчастьи, постигшем Дельвигов, и очень жалела их. О себе я не могла написать ей, так как решительный разговор с Оболенским был у нас в день нашего отъезда. Но я ехала с покойным сердцем. Молодые люди были приняты у нас всегда радушно, и я знала, что Оболенский матери симпатичен. Она стала нас расспрашивать о том, что мы делали, как жили без нее, и улыбаясь спросила: — «Не выходит ли кто-нибудь из вас замуж?» Ответ наш неприятно удивил ее, она, как и многие, думала о Варе. Это недоразумение, вероятно, произошло от того, что Оболенский в обществе чувствовал себя свободнее и проще с сестрой, со мной же был сдержан. И я уверена, что, будь это так, никаких бы затруднений не встретилось, но я, худая, малокровная, слабая девочка (хотя мне было уже 18 лет), которую она всегда поила то портером, то толокном, и вдруг — замуж. Я написала моему жениху, чтобы он приехал. Мать приняла его хорошо, но тут пошли тяжелые переговоры: она сначала выразила желание, чтобы свадьба была отложена на год, потом, чтобы мы все вместе ехали за границу и там бы обвенчались. Оболенский не мог на это согласиться по недостатку средств.

282

Ему пришлось бы оставить службу, а он не считал себя вправе это сделать, на его попечении была старушка мать. Кроме того, мать захотела показать меня д-ру Черинову9 (тогдашнее светило наравне с доктором Захарьиным10). Доктор меня выстукал, выслушал, сказал, что мне замуж выходить нельзя, что рожденье ребенка грозит мне смертью и т. д. Все это было мне до крайности тяжело.. Жених мой долго оставаться в Москве не мог и уехал совершенно расстроенный, обещаясь взять отпуск и скоро опять приехать. К кому прибегнуть в таком затруднении? Конечно, к дяде Льву Николаевичу. И вот я написала ему, умоляя его приехать и поговорить с матерью. Он сейчас же приехал. Дядя когда-то лечился у доктора Захарьина и очень доверял ему; решено было показать меня еще Захарьину и даже окончательно остановиться на том, что он скажет. Лев Николаевич довольно пространно пишет об этом Софье Андреевне11. Захарьин приехал, опять стал меня стукать, слушать: «дышите, не дышите» и т. д. По окончании всей этой процедуры он сказал, что замуж я могу выходить, но что жить я должна непременно в деревне, и надавал еще кучу неудобоисполнимых советов; уехал он, наказав, чтобы я прислала к нему моего жениха. Оболенский приехал, но к Захарьину не поехал, и мы, переговоривши и все обсудив, порешили обвенчаться в январе. Я так и написала дяде, который уже вернулся в Ясную, и благодарила его за помощь. Я очень жалела, что дядя не видал моего жениха. Перед отъездом он ласково со мной поговорил и сказал мне:

— Если ты будешь смотреть на замужество, как на легкую, свободную и праздничную жизнь, то тебя ждет много огорчений и разочарований. Смотри на нее серьезно, как на большой труд, и тогда все будет хорошо. Жизнь вообще есть труд.

Я часто позднее вспоминала его слова.

Это он говорил в 1870 г. А много позднее, в 900-х годах, в одно из моих пребываний в Ясной Поляне, я как-то сидела в большой зале, вошел Душан Петрович Маковицкий — доктор — попросил меня написать ему что-нибудь в альбом. Я написала: «Ernst ist das Leben»* (Шиллер). В это время вошел Лев Николаевич, вернулся с гулянья и говорил:

— Я гулял и думал о том, какая жизнь серьезная вещь, и как было бы все иначе, если бы люди это понимали...

Я сказала:

— А я только что написала Душану в альбом: «Ernst ist das Leben».

— Кто это сказал?

— Шиллер.

— Вот, я всегда знал, что Шиллер умный, а Гете дурак, — сказал Лев Николаевич, и сам засмеялся такому смелому определению того, кого весь образованный мир почитает за гения. (Он не любил Гете и в 1880 г. писал Н. Н. Страхову: «Фауст — это дребедень из дребеденей»12).

18 января 1871 г. я обвенчалась. Мне было грустно, что мать была все-таки недовольна и расстроена, мне казалось, что я как будто совершила над ней насилие, но по совести мы не могли поступить иначе. В церковь она не поехала, но очень нежно простилась со мной и плакала, когда благословляла; я просила ее простить меня. Кроме заботы о моем здоровьи, я знаю, что ее печалило расставанье со мной.

Свадьба была очень немноголюдная: кроме сестры и брата, была

283

Маша Дьякова и Софья Робертовна13, Перфильевы — Василий Степанович14 и сын его Федор. К моему большому огорчению Дьякова не было, — он был в деревне и не мог приехать во время. Мы спешили со свадьбой, чтобы не задержать отъезд матери за границу. После венца мы заехали к ней с Василием Степановичем Перфильевым и моим шафером, его сыном Федей. Она нас ждала, принарядилась, приготовила шампанское. Посидев немного у матери, мы поехали в Кокоревскую гостиницу, где муж нанял отделение; там нас ждали остальные и ужин.

Горько плакала моя сестра при мысли, что нам надо разлучиться. Мы не решались просить мать оставить ее с нами, но она сама пошла навстречу нашему желанью, и Варя осталась. Мы проводили мать до Петербурга и пожили там с ней до ее отъезда. Я и муж поехали в Тулу к его матери15 и сестре16, а Варя пока в Ясную Поляну.

Муж переменил свою службу, и мы устроились жить в Москве. Мы наняли маленький особняк на Большой Никитской, и сестра переехала к нам. Эта зима была проведена нами тихо и беззаботно. Мы жили такой дружной маленькой семьей. Сестра занималась рисованием, к которому у нее были большие способности, она ходила в Строгановское училище на Тверском бульваре. Посещали нас наши друзья Маша17 и Софеша18, Федор Перфильев.

Брату не удалось поступить в университет. Неудача эта на него тяжело подействовала, он не знал, что ему начать, и Лев Николаевич посоветовал ему поступить в Преображенский полк, где тогда служили братья Берс Александр и Петр. Он так и сделал, хотя военная служба была ему так неподходяща: по всему своему складу он был совершенно кабинетный человек — серьезный, спокойный, любил чтение и, зная языки, читал много; ни карт, ни выпивки он не любил. Очень застенчивый, отчасти нелюдимый, он только с близкими людьми чувствовал себя хорошо, тогда он был весел, остроумен и мог хохотать до слез. Я очень любила брата и радовалась, что он так сошелся с моим мужем. Он скоро бросил военную службу и поселился в Покровском, где стал заниматься хозяйством, так как мужу нельзя было часто отлучаться из Москвы. Но в первую зиму моего замужества брат был еще в полку и иногда на короткое время приезжал к нам в Москву. Он был очень близорукий, неловкий, немного сутуловатый, и так не шел к нему военный мундир!

Частым гостем был у нас Николай Михайлович Нагорнов. Он служил тоже в Москве. Отец его жил в деревне, а мать, сестры и брат постоянно жили за границей, преимущественно в Ницце. Младший брат его Ипполит Михайлович был хороший музыкант, он удивительно играл на скрипке, скрипка его точно пела. Свое музыкальное образование он получил в Париже. Он бывал в Ясной Поляне, когда сестра была уже несколько лет замужем, играл там, и игра его очень нравилась Льву Николаевичу. Я не знаю, его ли описал Лев Николаевич в «Крейцеровой сонате», но во всяком случае очень похожий на него тип; шаблонно красивый, по-европейски элегантный, немного полный, черные на обе стороны расчесанные волосы, самоуверенно спокойный — таков был Ипполит Нагорнов, но музыкант удивительный, как пишет Лев Николаевич про Трухачевского: «тонкий, благородный вкус, совсем несвойственный его характеру».

Сестра моя была очень хорошенькая, свежая, с прекрасным цветом лица, с вьющимися темными волосами, с веселыми черными глазками. Очень скоро Нагорнов в нее влюбился и мог надеяться на взаимность. Мы были в постоянной переписке с матерью, так что она знала все, что у нас делается. Узнав об ухаживании Нагорнова и о

284

том, что сестра принимает это ухаживание, она поспешила поехать в Ниццу, чтобы познакомиться с его семьей, а весной вернулась в Россию. Лев Николаевич по поводу этого события пишет А. А. Толстой: «Варя, моя любимица, выходит замуж за Нагорнова, и я первый раз испытал чувства жестокого отца, какие бывают в комедиях. Хотя в молодом человеке нет ничего дурного, я убил бы его, если бы он подвернулся мне на охоте. И я своей мрачностью расстроил их ребяческое, так называемое счастие, но не могу иначе»19.

Летом того же 1872 г. сестра вышла замуж. Свадьба была в Покровском, куда я в первый раз въехала хозяйкой, что меня и радовало и волновало. Свадьба была отпразднована весело, но просто, по-деревенски. Мать была весела, а сестра была вполне счастлива.

Мы обе, молодые и счастливые, прожили лето в деревне, а на осень вернулись в Москву, где наши мужья служили. В ноябре 1872 г. у меня родился сын20. Я страстно желала иметь ребенка и с радостью ждала этого события. На это время ко мне приехала моя мать и сестра моего мужа.

Но эта комбинация вышла неудачная. Обе были горячие, властные, неуступчивые; у них выходили частые стычки. Пока я была на ногах, мне удавалось их умиротворять, но как только я слегла — они сейчас же поссорились, и у матери так и осталось дурное чувство к моей золовке.

Я просила Льва Николаевича быть крестным отцом, на что он согласился и приехал для этого из Ясной Поляны. Но радость моя была омрачена тем, что я на третий день серьезно заболела, и пришлось взять кормилицу. Я была в сильном жару, все время впадала в бессознательное состояние, и все первые дни и крестины вспоминались мною, как во сне. Лев Николаевич писал о моей болезни Софье Андреевне в Ясную: «Бедная Лиза больна... Чиж[тогдашний известный акушер] определил воспаление. Ей ставили пиявки, дают каломель, компрессы... И Машенька и Леонид ухаживают изо всех сил... Леонид жалок своей нежностью, беспомощностью и страхом... Сейчас послал узнать, как Лиза провела ночь. Ничего в голову не идет, пока не успокоюсь на ее счет»21. В то же время он пишет А. А. Толстой: «Я вчера вернулся из Москвы, куда ездил крестить внука сестры Маши, маленького Оболенского. Сестра измучилась родами, болезнью Лизы и совсем забыла про себя и стала такая хорошая, какая она всегда была»22.

Да, мать забыла себя и вся отдалась заботам обо мне. Она всячески хотела утешить меня в том, что мне не пришлось самой кормить, рассказывала мне, какая красивая и хорошая кормилица, утешала тем, что ребенок покоен и здоров. Я проболела долго. Когда я оправилась и встала с постели, для меня началась новая жизнь, полная забот и радостей. Мы с сестрой еще теснее сошлись, если это только было возможно, нас еще больше соединили серьезные интересы замужних женщин и матерей. «Девочек Толстых» уже больше не стало.

* * *

Первые восемь лет моего замужества жизнь матери ускользает от моего внимания. Я была занята своей семьей. Жили мы зиму в Москве; лето я проводила с детьми в деревне. Мать же часто ездила за границу. Дядю Льва Николаевича я тоже видала редко. Они еще не переезжали жить в Москву, а я в Ясной Поляне почти не бывала. Приезжая в Москву на несколько дней, дядя всегда заглядывал к нам хоть на короткое время. К мужу моему он относился очень хорошо

285

Муж мой был так добр, так отзывчив и готов на всякую услугу, что его все любили. Но у него были свои очень твердые и определенные взгляды; он был очень православно религиозен. Дядя знал это и уважал его твердость и никогда с ним на эту тему не вел никаких разговоров.

Раз Лев Николаевич зашел к нам, гуляя вечером; я сидела за круглым столом с детьми. Он сказал:

— Как ты хорошо сидишь, только лампа у тебя гадкая.

На другой день он прислал мне очень хорошенькую лампу. Не в его обычаях было делать подарки, а потому я очень дорожила этой лампочкой и берегла ее до самого последнего времени. Другой раз он застал нас за обедом; он был такой редкий, дорогой гость, что мы не хотели отпустить его и упросили остаться обедать. Он был весел и шутлив. Жили мы с мужем скромно, семья была большая, средства небольшие. Подали суп самый простой, дядя сказал:

— Как вы вкусно едите, я буду каждый день ходить к вам обедать.

Потом подали котлетки и печеные яблоки. Он ел с аппетитом и говорит:

— Нет, я буду к вам ходить два раза в день обедать.

Нам было так радостно, что он у нас хорошо себя чувствует.

Весной 1877 г. он приехал в Москву с дочерью Татьяной Львовной, которой было тогда 14 лет. Я теперь забыла, почему он привез Танечку; судя по его письму к Софье Андреевне, — чтобы лечить ей зубы. В этом году он был еще строго православный, соблюдал все посты и все правила, предписанные православной церковью. Когда он узнал, что я перед обедней пью чай (что по-церковному не полагается), он покачал головой и сказал:

— Ай, ай, нехорошо!

Но он уже тогда стал задумываться над некоторыми вопросами и за уяснением их стал обращаться к духовным лицам. В том же письме к Софье Андреевне он пишет: «В один день мало сделаешь: и Музей, и Архив, и архиерей, и Захарьин. Лиза говорит, что хочет ехать к Троице, это было бы отлично»23.

Не помню, чья была инициатива, вероятно, его, но мы тут же поехали к Троице — дядя с Танечкой, я и мой большой друг Елизавета Сергеевна Фохт, рожденная Сухотина24. Приехавши, мы пошли прямо в собор; шла обедня, служил архиерей; собор был полон народу, было очень тесно и душно. Толпа почти вся состояла из крестьян-богомольцев с котомками за плечами, именно такая толпа, которую любил Лев Николаевич. Я ждала рождения ребенка, Лев Николаевич беспокоился, что меня затолкают, и поручил Танечке охранять меня, что она исполняла очень добросовестно, толкаясь сама, за что была обозвана какою-то бабой не очень ласковым словом. По окончании обедни Лев Николаевич сказал нам, что ему нужно поговорить с архиереем25, и мы все и он тоже подошли под благословение к архиерею, причем он предварительно внушил Танечке, что она должна поцеловать у него руку. Она это исполнила, но от конфуза прежде перекрестилась, а потом приложилась к руке. Архиерей улыбнулся. Лев Николаевич прямо из церкви пошел к нему, а мы, напившись чаю в гостинице, пошли осматривать все, что было достопримечательного у Троицы. Был он еще у старца, который жил тогда там — имени его не помню26. К сожалению я не знаю, в чем состояли его разговоры с духовными лицами, так как он не сообщал их нам. Но они ни в чем не убедили его, не разрешили его сомнений, потому что он уже

286

с конца 70-х годов начинает отпадать от церкви, а в 1879 г. уже совершенно отпал от нее.

В 1876 г. он пишет А. А. Толстой: «Я строю себе понемногу свои верования, но они все хотя тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, то они отвечают хорошо, но когда сердце болит и просит, то нет поддержки и утешения»27.

По моим наблюдениям, по моему, может быть, ошибочному мнению, он много лет не находил этой «поддержки и утешения», он долго, долго искал и блуждал, прежде чем успокоиться. Да и успокоился ли он и под конец своей жизни? Не всегда ли стремился он к еще большему уяснению вечного вопроса: что есть истина? Ему совершенно было ясно, как надо жить, ясно было, что всеми нашими поступками, словами должна руководить любовь, «любите друг друга», но самое понятие его о боге неясное. Тридцать лет спустя после вышеприведенного письма к А. А. Толстой, в 1906 г., он пишет в своем дневнике: «Хотелось бы выразить смысл жизни как можно яснее... Неясно для меня понятие бога»28. Он и не признавал личного бога и как будто не мог от него отрешиться. Он сам, например, употребляет это выражение: «крестился рукой»29, любил молитву «царю небесный». Кому же он молился? Кого призывал?

Я как-то рассказала ему, что сестра моего мужа, только что овдовевшая, говорила мне:

— Я не понимаю, как можно любить бога, его можно только бояться. Il prête tout, mais ne donne rien*, даст молодость — отнимет, даст зубы, волосы — отнимет, даст жизнь — и ту отнимет.

Он на это сказал:

— Скажи ей от меня, что он дал нам бессмертную душу, которую не отнимет у нас.

Кто он?

Первые годы своего отступления от церкви он был очень нетерпим, резок, иногда ненужно груб и часто оскорблял чувства верующих. Об этом пишет А. А. Толстая в своих воспоминаниях: «Он осыпал меня точно градом своими невообразимыми взглядами на религию и церковь, издеваясь над всем, что нам дорого и свято»30. Однажды он встретил карету с образом Иверской. Придя домой — это было в Хамовниках — он рассказал об этом с насмешкой и очень грубо выразился о божьей матери: «Эта простоволосая». Присутствовала при этом графиня Бобринская, которая страшно оскорбилась и никогда не могла ему этого простить. Впоследствии он очень изменился, стал очень мягок и веротерпим; он сам пишет об этом в дневнике: «Я очень счастлив тем, что стал совсем, по-настоящему веротерпим, и научили меня этому нетерпимые люди»31. Стал понимать всякое проявление религиозного чувства, лишь бы оно было искреннее, шло от сердца. Приведу один пример. Две девушки близкого мне семейства пошли в монастырь. Одна очень молоденькая, лет 17, другая лет 30. Молоденькая с самых ранних лет имела к этому призвание, никогда не наряжалась, просила, чтобы ей не дарили никаких украшений, под разными предлогами старалась не есть мяса; старшая была более индиферентна; после смерти отца и матери обе ушли в монастырь. Я рассказала об этом Льву Николаевичу, он очень ими интересовался и много расспрашивал меня о них; на мое замечание, что я не понимаю, почему собственно старшая ушла в монастырь, он сказал:

— Ну, уж это она там сама с богом разберется.

287

Он ценил в людях больше всего духовную жизнь. Как-то в разговоре я упомянула поговорку: «в здоровом теле — здоровый дух».

— Я не люблю эту поговорку, — сказал Лев Николаевич, — это неверно. В здоровом теле редко бывает здоровый дух. Чем здоровее тело, тем меньше духовной жизни. Вот посмотри на Марью Александровну32, уж какое тут тело, чем только дышит, а дух такой — дай бог всякому.

С годами им исключительно стала руководить любовь ко всем, которую он все больше и больше развивал в себе и которой под конец его жизни дышало каждое его слово. И как он был дорог нам этим! Я помню, при мне в Ясной Поляне N. стал говорить со скорбью, как трудно ему проводить в жизнь свои убеждения, как на каждом шагу он встречает к этому препятствия, и закончил свои сетования словами:

— Только одно и остается — всегда ко всем относиться с любовью.

Лев Николаевич положил ему руку на плечо и с дрожью в голосе сказал:

— Голубчик, да ведь это главное, это одно всегда в нашей власти, только об этом нам и нужно всегда помнить.

И он так и делал и, если ему случалось отступить от этого, всегда укорял себя. Он стал терпим и снисходителен.

* * *

Оставшись после нашего замужества одна, мать часто ездила за границу. Жизнь ее за эти года, как я вспоминаю, производит впечатление какого-то беспокойного, бесцельного, безрадостного скитания; то она за границей, то возвращается в Россию. В одну из своих поездок она побывала в Гиере и посетила могилу дяди Николая Николаевича33. Она рассказывала, какое сильное впечатление произвела на нее эта могила, не заброшенная, нет, потому что за границей за кладбищами очень ухаживают, но одинокая, и с какой грустью на нее нахлынули воспоминания прежних лет. Ей захотелось пожить некоторое время в Гиере спокойно и одиноко. Она так и сделала.

В 1874 г. умер Клен. Жена его известила об этом мою мать письмом, написанным с уважением и чувством. Она писала, что от мужа много слышала о моей матери, о которой он всегда вспоминал с благодарностью, и потому считает своим долгом уведомить ее о его кончине. Умер он от болезни сердца, которую приобрел еще в молодости на морской службе. За несколько месяцев до его кончины, после десятилетней разлуки, мать моя случайно встретила его в Aix-les-Bains; он был уже совсем больной. Какова была эта встреча — об этом никто не знает. Он говорил, что писал ей несколько раз, но она никогда этих писем не получала.

В 1879 г. я испытала первое сильное горе — скончался брат 28 лет от сыпного тифа. В октябре 1878 г. он женился на Надежде Федоровне Громовой, дочери тульского архитектора33а. Задумав жениться, он продал свое имение в Рязанской губернии, купил землю в Чернском уезде поближе к нам и стал там строиться, а пока жил у меня в Покровском; там и заболел; но умер в городе Черни, куда был перевезен за две недели до смерти, чтобы быть под присмотром врача. По счастью мать в этот год не ездила за границу, так что могла быть при нем во время его болезни и при его кончине. Это было для всех нас большим и неожиданным горем — брат был всегда здоровым и крепким, и это была его первая болезнь.

288

Я часто с грустью думаю, что брат не был счастлив; что-то в его характере мешало ему отдаться непосредственно чувству. Он был застенчив и очень нежной души; всякое грубое прикосновение заставляло его сжиматься и уходить в себя. Женился он по любви, с женой своей познакомился у Дельвигов, в семье которых был очень любим и обласкан. В октябре он обвенчался, заболел в апреле следующего года, а в июне скончался. Незадолго до кончины он сказал мне, что чувствует, что умирает. Острый период прошел, но организм уже не имел силы подняться, и он медленно угасал. Он как-то все забыл; спрашивал, сколько у меня детей; не узнавал жены, спрашивал, кто это такая? И когда я сказала: — «Твоя жена; разве ты забыл, что ты, женат?» — то он долго с недоумением смотрел на обручальное кольцо. Доктора утешали, говорили, что это бывает, но я хорошо понимала, что это конец, я видела, как медленно, но неуклонно уходила жизнь. Кончался он очень тихо, но в последнюю минуту покой его был нарушен. Мать, которая стояла около постели на коленях, не сдержалась и громко зарыдала. Он открыл глаза, и по скорбному выраженью его глаз видно было, что он в сознании. Молоденькая жена его ходила за ним, забывая о себе, и горе ее было велико.

В том же году сестра наша Леночка окончила свое образование за границей, и надо было подумать о том, что же делать с ней дальше. Мать очень над этим задумывалась. Оба наши дяди34 и мой муж, которому мать моя давно простила, что он на мне женился, и с которым была очень хороша, настаивали на том, что ее надо привезти в Россию и ввести в семью. После некоторого колебания мать согласилась. Весной 1880 г. она поехала в Швейцарию и осенью вернулась с Леночкой.

Леночке было 17 лет; это была хорошенькая, свеженькая девочка, веселая и очень похожая на нашу мать не столько лицом, сколько фигурой, походкой, чем-то неуловимым в выражении рта и очень близоруких глаз. По-русски она, конечно, не знала ни слова, знала французский, немецкий и английский языки, прекрасно играла на рояли, выказывала хорошие способности к рисованию; по всему видно было, что она получила тщательное образование. Нашими дядями и нами она была принята, как родная, и мы скоро все очень полюбили ее. У нее была та же непосредственность, та же прямота в обращении с людьми и безыскусственность, как у нашей матери; ворчунья и вспыльчивая, она и характером больше походила на мать, чем мы обе.

Странно, что мать, такая прямая, такая самостоятельная, которая не имела никакого отношения к так называемому «светскому обществу», мнением которого, казалось, так мало дорожила, в данном случае была смущена и не имела мужества во всеуслышание назвать ее своей дочерью, а называла своей воспитанницей. Отчасти она делала это, желая избежать для Леночки щекотливых вопросов, — сирота-воспитанница, и больше ничего. Дядя же Лев Николаевич, у которого в Хамовниках ей приходилось встречать много посторонних лиц, всегда знакомил ее со всеми, говоря: «моя племянница, дочь сестры». Когда мать сказала ему, зачем он так делает, он ответил:

— Как хочешь, Машенька, я не могу говорить неправды и всегда буду называть ее своей племянницей.

Очень скоро все к этому привыкли, и неловкости никакой не получалось35.

Леночка очень подружилась с Татьяной Львовной, они были почти ровесницы; вместе ходили заниматься в школу живописи и ваяния на Мясницкой, где учились писать масляными красками

289

* * *

В 1881 г. вся семья дяди Льва Николаевича переехала на зиму в Москву36 и с тех пор стала всякую зиму проводить в Москве. Первую зиму они жили на квартире в доме Волконского в Денежном переулке37, а в 1882 г. поселились в собственном доме в Хамовниках. Лев Николаевич сам очень внимательно занялся устройством дома и его меблировкой. Сначала он делал это для того, чтобы облегчить Софью Андреевну, но потом сам увлекся. Он сам очень охотно по всем мебельным магазинам разыскивал старинную мебель красного дерева и покупал все с большим вкусом. Зайдешь, бывало, проведать его в Хамовники и застанешь в хлопотах по размещению мебели и по распределению комнат. Иногда он спрашивал совета, и я охотно помогала ему.

Наконец, все было устроено, и в октябре семья переехала уже в свой дом. Это был большой перелом в их жизни. С тех пор характер жизни Толстых не только зимой, но и летом совершенно изменился. Он утратил ту простоту, безыскусственность и, главное, самобытность, которые были так привлекательны. Пошло все, как у всех. Изменилась внешность, изменилось и внутреннее содержание жизни. Хамовнический дом скоро наполнился народом. Всякий считал за честь и счастье попасть туда, да оно так и было и не могло быть иначе.

К сожалению, для своих близких Лев Николаевич стал мало доступен. Зайдешь днем — он или гуляет или занят; а вечером он большей частью сидел в своем маленьком, низеньком кабинете, окруженный людьми, жаждущими его послушать. Придешь туда и чувствуешь, что лишняя, что стесняешь. Когда же Лев Николаевич выходил в большую залу, где за большим чайным столом сидели гости Софьи Андреевны, он был любезным, обворожительным хозяином. Тут тоже жадно ловили каждое его слово; при его появлении все разговоры умолкали, и все внимание было устремлено на него. Он каждому находил, что сказать, с кем поговорит серьезно, с кем пошутит; с молодежью был всегда ласков и шутлив. И все это выходило у него так естественно, так непринужденно и привлекательно. Он был настоящий аристократ старого времени; это проявлялось во всем: в его обращении с людьми, в его манерах, в его вкусах; все грубое, все пошлое, все безвкусное, даже в туалетах, его коробило.

Но городская жизнь была ему, конечно, не по душе и в особенности первое время очень утомляла его. Утомляла его уличная суета и шум.

— И чего они суетятся, — говорил он, — куда спешат?.. Все дела, а главного не видят; так и пройдет вся жизнь, и не заметят, как смерть подойдет.

Городовые с револьверами возмущали его, он не мог равнодушно проходить мимо них. Я как-то раз вышла с ним из их дома; на перекрестке стоял бравый, рослый городовой. Проходя мимо, Лев Николаевич с досадой сказал:

— Здоровый, страшный какой.

Я засмеялась:

— Да что ты, дядя, чем же он страшный?

А он говорит:

— Ну, а револьвер-то зачем?

Очень неприятно ему также было, когда кто-нибудь из прохожих узнавал его, кланялся ему или провожал любопытными глазами. Все это раздражало его и нередко приводило в дурное настроение. Он писал А. А. Толстой в 1882 г., что едет в деревню отдохнуть от разбитых

290

нервов38. Любил он уходить на Москва-реку; там он пилил дрова с пильщиками и разговаривал с ними; любил также гулять совсем поздно вечером, перед сном; иногда заходил к нам, — мы жили недалеко, в Неопалимовском переулке. Пишу эти строки и вспоминаю одну прогулку зимой в Ясной Поляне. Это было много поздней, они тогда уже не жили в Москве. Была чудная, лунная ночь; Лев Николаевич сманил нас всех гулять. Народу было много; все с радостью согласились. Софья Андреевна не хотела итти, но мы ее уговорили, и Лев Николаевич повел ее под руку. Лунный свет обманчив; дядя завел нас довольно далеко в лес и не мог выйти на настоящую дорогу, так что нам пришлось покружить по елочкам. Но ночь была такая дивная, теплая, что мы никто не жалели, а он наслаждался, был весел и шутил, говоря, что как Сусанин завел поляков, так и он завел нас в лес.

А как он любил свои уединенные прогулки в Ясной Поляне! Однажды он позвал меня с собой; я пошла одеваться — это было зимой, — но когда я пришла, он уже ушел, не дождавшись меня. Вернувшись, он мне говорит:

— А я тебя обманул, ты обиделась?

— Не обиделась, а очень пожалела.

— Ты не обижайся, с тобой было бы хорошо, ну, а с богом лучше.

И вот этих прогулок «с богом» ему недоставало в Москве.

* * *

С тех пор как мать привезла Леночку, она больше уже не ездила за границу, а прочно основалась в России — зиму в Москве, лето в Пирогове. Вела она образ жизни уединенный, знакомых у нее было мало. Главным ее препровождением времени была, как всегда, музыка; к ней опять стал ходить скрипач из оркестра Большого театра, и она одна, без слушателей, играла до поздней ночи. Леночка тоже продолжала брать уроки музыки; видя ее музыкальные способности, мать хотела, чтобы она усовершенствовалась. Леночка очень любила мать, но она все-таки не знала ее так, как знали мы, и не вполне понимала ее характер, а потому у них иногда происходили столкновения. У матери хранились две-три пьесы сочинения леночкиного отца, которые мать ей отдала. Однажды Леночка их разыгрывала; вошла мать, быстро взяла ноты и изорвала их со словами:

— Не играй, не играй, никогда не играй этого.

Леночка была поражена и обижена; она не знала, что всякое напоминание о прошлом было для матери мучительно.

Музыка, чтение помогали ей проводить время, но не могли наполнить всей ее жизни. Она не могла удовлетвориться повседневными, обычными для всех занятиями. Ее беспокойная, мятежная душа искала чего-то другого, большего. Она, как и Лев Николаевич, стояла на перепутьи, но дороги их были разные. Он ничего не мог ей дать. Его тогдашнее нетерпимое отношение к церкви, к богослужению, ко всему православному, главное — его отрицание божественности Христа не столько оскорбляло, сколько огорчало ее, и они оба избегали говорить о вере. Она вообще спорить не любила и не умела. Когда говорили что-нибудь, что было ей не по душе, она всегда замолкала, но по выражению ее лица и по самому молчанию можно было понять, что она не согласна.

Много дала ей дружба с врачом-гомеопатом Дмитрием Семеновичем Трифоновским39. Трифоновский бил хороший, довольно известный врач и совсем особенный человек — отвлеченный, духовный, не от мира

291

сего и очень добрый. У него была большая практика, но практика эта мало ему приносила; приемная его была полна бедного люда, который лечился у него даром. Он начал ездить к матери как врач, а потом стал ездить как друг. Они целыми часами философствовали, говорили на отвлеченные религиозные темы. Я часто встречала Трифоновского у матери и любила слушать их разговоры; о чем, о чем они только ни говорили — и о загробной жизни, и о воскресении мертвых; оба оживленные, возбужденные и радостные. После его посещений мать была спокойнее, удовлетвореннее; это было именно такое общение с человеком, которое она любила. Она стала все больше и больше задумываться и отставать от прежнего образа жизни.

Совместная жизнь ее с Леночкой шла не совсем гладко. Проживши пять лет вместе, Леночка захотела вести самостоятельный образ жизни. Сначала мать этому противилась, ей это и не нравилось и казалось обидным, но потом согласилась, и они расстались без ссоры. Сама Леночка мотивировала свой уход тем, что она при трудном характере моей матери, к которому она не привыкла, так как росла вдали от нее, и сама будучи характера не гибкого, не могла быть ей полезна; а потом ей казалось, что она теряет лучшие годы в ничего-неделаньи и забывает языки, которые должны были служить ей в будущем средством к жизни, так как то, что мать могла ей дать, не обеспечивало ее достаточно. Дядя Лев Николаевич одобрял ее решение, находя, что праздный образ жизни для нее вреден.

Через знакомых Леночка узнала, что m-me Юргенсон (известный нотный магазин) ищет для своей дочери подругу, которая могла бы ей всюду сопутствовать, так как она сама была больная женщина, и заниматься с ней языками и музыкой. Леночка пробыла у них два года и навсегда сохранила с ними дружеские отношения.

В 1880 г. у моего мужа появились первые признаки грудной жабы. Доктора послали его за границу; поехал он неохотно, не очень веря в лечение, которое действительно не принесло ему никакой пользы. Припадки все учащались и делались все жесточе. 5 февраля 1888 г. ночью он скончался внезапно в постели после очень незначительного припадка. Вероятно, сердце было уже очень ослаблено.

В этот вечер у нас собрались родные, мать, сестра и друзья. Леночка уже с лета жила с нами. От Юргенсонов она ушла, и я попросила ее остаться со мной, так как у меня никого не было при детях. Муж был за ужином весел и здоров. Гости разъехались, оставалась одна мать; он шутливо перед ней раскланялся со словами: «Bonne nuit, madame la comtesse»* и ушел в спальню. Проводив мать, я пошла посмотреть, что он делает. Он стоял, прислонившись к печке, и на мой вопрос, что с ним, сказал: «Немного душит». В это время зашел Лев Николаевич с прогулки и спросил, не раздеваясь, стоя в передней:

— Ну, что, как вы?

Я ему ответила, что все было хорошо, а сейчас немного душит. Он поговорил со мной и перед тем, как уходить, послал меня узнать, как муж себя чувствует; я вернулась с известием:

— Теперь лучше, лег в постель.

А через два часа я уже послала сказать матери и в Хамовники, что все кончено.

Хотя болезнь мужа была такова, что всегда можно было ждать внезапного конца, но все-таки, когда конец этот наступает, — все поражены. Так было и теперь. Я не стану останавливаться на этом грустном

292

периоде моей жизни. Скажу только, что положение мое было очень тяжелое. Я осталась с семью детьми от 15 лет до полутора года в очень затруднительном материальном положении. Жизнь пришлось радикально изменить. К сожалению, я была очень непрактична, да и муж отстранял от меня все заботы, говоря: «Будет с тебя твоих детей , а это уже предоставь мне». Но у меня были два верных друга, которые помогали мне разбираться в делах, — Дмитрий Алексеевич Дьяков и Митрофан Павлович Щепкин40, известный городской деятель, большая умница и хорошей души человек.

Оглядываясь теперь на мое прошедшее, я должна сказать, что видела много любви и участия и что у меня были истинные друзья, о которых я вспоминаю с благодарностью. «A friend in need is a friend indeed»*.

Лев Николаевич всякий день заходил ко мне и с участием вникал в мои дела. Я знаю, что он любил и меня и моих детей, но это был период резкой перемены во всем его миросозерцании — социальном и религиозном, — когда он так настойчиво и страстно отдавался своим новым взглядам, так, казалось, хотел внушить их всем, что это иногда мешало ему входить в положение других. Он говорил: «стоит людям только понять то-то и то-то...» Но что же делать, если люди не понимали? Так было и теперь. Однажды он спросил меня, что меня больше всего беспокоит. Я сказала:

— Конечно, дети, их воспитание, особенно воспитание сыновей. (Их у меня было трое).

На это он говорит мне:

— Да что же тебе об этом беспокоиться? У тебя есть имение, пускай привыкают работать на земле, на огороде, пахать, косить.

Но я не могла с этим согласиться: от книги можно перейти к сохе, но от сохи к книге уже гораздо труднее.

Было у меня еще беспокойство. Моя старшая 13-летняя девочка, катаясь летом верхом, упала с лошади и зашибла себе бедренный сустав; ушиб оказался серьезным, ей грозил коксит. Она целый месяц пролежала с вытяжным аппаратом, и ей долгое время запрещено было бегать. Раз как-то зашел дядя в то время, когда я собиралась с ней к доктору. Он стал говорить, как грешно наше привилегированное положение; что я вот могу лечить мою дочь, а прачка не может, а потому дочь прачки должна болеть. Я на это сказала ему, что, кажется, надо сделать так, чтобы и прачка могла лечить свою дочь, а не мне не лечить своей. Но упрек его упал на больную душу, и я расплакалась. Дядя никак не ожидал этого и очень огорчился, что расстроил меня, стал утешать и сказал:

— Разумется, поезжай к доктору, как же не лечить?

После этого он всегда особенно внимательно осведомлялся о здоровьи моей дочери и при этом улыбался своей ласковой, доброй улыбкой. Я очень хорошо понимала, что это не было равнодушие, отсутствие участия ко мне, но он так был захвачен своими новыми идеями! Он тут же дал мне письмо к А. А. Толстой в Петербург с просьбой помочь мне. Вот это письмо: «Письмо это передаст Лизанька Оболенская — племянница, дочь Машеньки, нынче зимой схоронившая мужа и оставшаяся без материальных средств с семью детьми. Она едет в Петербург, чтобы устроить помещение одной из дочерей в институт. Помогите ей. Она очень милая и хорошая женщина, а дети ее прелестные»41.

293

А. А. Толстая приняла меня очень любезно, но сказала, что ничего не может сделать, что при этом царствовании (Александра III) она не имеет никакого влияния — она давно отошла от всяких дел.

* * *

Начиная с 1888 г., дорога матери окончательно определилась: она уже совершенно порвала с прежней жизнью. Решившись отдаться духовной жизни, она искала наставника и руководителя. Доктор Трифоновский указал ей на очень известного тогда в Москве о. Валентина Амфитеатрова, протоиерея Архангельского собора. О. Валентин пользовался репутацией очень хорошего и умного священника и был очень популярен. На мать он произвел сильное впечатление; со свойственной ей способностью увлекаться, она увлеклась и им; не пропускала ни одной его службы, ни одного случая побеседовать с ним. В продолжение двух лет он был ее наставником и духовником, но этого ей было недостаточно; ею овладело стремление в корне изменить свою жизнь. Ей хотелось порвать с городом, со всем прежним и начать совсем новую жизнь. О. Валентин не был сторонником монашества и матери не советовал итти в монастырь, но на этот раз она не послушалась его, несмотря на все уважение к нему.

В то время в Оптиной пустыни жил старец о. Амвросий. Слава о нем распространилась далеко за пределы Оптиной. Как всегда в таких случаях, о нем ходило много преувеличенных рассказов, его называли прозорливцем, чуть не чудотворцем. К нему издалека стекались толпы народа, чтобы послушать его, получить от него благословение, совет. Посещали его люди всех сословий, возрастов и положений. Приезжали к нему из Петербурга важные сановники, из села простые крестьяне; обращались к нему и с серьезными вопросами, и с пустячными, и всех он принимал и выслушивал. Был он из купеческого звания42 и еще с молодых лет ушел в монастырь.

В 1889 г. мать поехала в Оптину пустынь, чтобы самой увидать и послушать о. Амвросия, и свидание это решило ее участь: она без колебаний подчинила ему свою волю, и он с этого дня стал ее духовным руководителем; она не вернулась больше в «мир».

В 12 верстах от Оптиной пустыни был Шамординский женский монастырь. Стоял он в очень красивой местности, на горе, поросшей дубовым лесом; под горой речка; вид в даль чудесный. История этого монастыря следующая: имение это, около 300 десятин, принадлежало какой-то помещице — фамилии ее я не помню, — у которой воспитывались две маленькие внучки, сиротки, единственные ее наследницы. Внучки эти еще в детском возрасте умерли вскоре одна за другой, и она отдала это имение со всеми постройками под монастырь. Первые годы церковь была устроена в доме. Монастырь находился под ведением о. Амвросия. Ни одна постройка не воздвигалась без его указания, ни одна монашенка не принималась без его согласия. Он очень любил там бывать и живал подолгу, отдыхая от посетителей, которые осаждали его в Оптиной пустыни. Он выбрал место для постройки кельи матери, и сам нарисовал план постройки. Мы давно видели перемену, совершавшуюся в настроении матери, ее тяготение к церкви, к духовной жизни, но все же решение это нас поразило.

* * *

Через два года после смерти мужа меня опять постигло большое горе. Умерла от дифтерита моя младшая четырехлетняя дочь Верочка.

294

Болела она тяжело и скончалась на двадцать первый день. Это был прелестный ребенок, любимица и утеха всего дома. Умерла она летом в деревне. Особенно тяжело перенесла эту смерть моя старшая 16-летняя дочь43, нервная и впечатлительная девочка. У нее сделалось острое расстройство, после которого она, казалось, все забыла — и болезнь и смерть сестры. Поправлялась она медленно, и доктор посоветовал мне куда-нибудь с ней поехать, чтобы переменить место, а мать писала мне и звала к себе в монастырь и к о. Амвросию. Я решила ехать к матери.

Оптина от Покровского находится в 60 верстах; можно ехать и по железной дороге и на лошадях; я предпочла последнее. Только что мы отъехали от крыльца, пристяжная запуталась в постромках и упала. Маша выскочила из экипажа с криком: «Пусти меня, я хочу видеть, как она умирает». Я с трудом успокоила ее и опять усадила в экипаж. Было начало сентября, погода стояла чудная, теплая, ясная. «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора: весь день стоит как бы хрустальный»44...

Все луга были так густо затянуты паутиной, что издали блестели на солнце, как бы покрытые серебряными нитями. Воздух, тишина, спокойное движение экипажа благотоворно подействовали на Машу, она успокоилась и повеселела. На полпути мы ночевали в Белеве в женском монастыре и рано утром на другой день поехали в Шамордино. Я с любопытством и некоторым волнением подъезжала к монастырю. Местность действительно очень красивая. Много небольших построек; я не знала, к которой подъехать. У крыльца небольшого дома собралась толпа народа; все теснились, и каждый старался пробраться вперед; на крыльце стоял небольшого роста, худенький, старенький монах в белой рясе. Это был о. Амвросий, который вышел на так называемое, общее благословение. Я спросила проходящую монахиню, где можно найти мать, и поехала в гостиницу, где она жила, так как постройка ее кельи была еще только начата. Я застала мать такой, какой давно не видала: спокойной, радостной, даже выражение лица изменилось. Она очень нам обрадовалась, особенно ласково встретила мою Машу, о болезни которой знала. Решение ее остаться в монастыре было окончательно принято. Зная ее живой ум, ее интерес к литературе, к музыке, мне казалось, что она не выдержит этой жизни. Я высказала ей это. Она ответила:

— Как ты не понимаешь, что все это для меня кончено, ненужно.

На другой день она повела нас к о. Амвросию. Он захотел принять нас врозь. Он произвел на меня хорошее впечатление, но духовного утешения он мне не дал, может быть, потому, что я его в нем и не искала, и он это понял. Маленький, худенький, изможденный, с очень внимательным и проницательным взглядом больших, черных, умных глаз; плоти у него было мало, а дух наверное сильный. Прозорливцем он не был, но я думаю, что он был хороший психолог. За всю его долгую жизнь в монастыре мимо него прошло столько горя, сомнений, греха, может быть, даже преступлений, что он хорошо знал человеческую душу. После меня к нему пошла моя Маша и долго оставалась у него; о чем он с ней говорил, я не знаю, она никогда мне не говорила, но она вышла от него взволнованная, вся в слезах. Она каждый день ходила к нему; он полюбил ее; где бы он ее ни встретил, увидит ли в толпе народа, всегда ласково окликнет ее: «А, коза, и ты тут».

Мы пробыли в Шамордине несколько дней; мать была весела, довольна, всюду нас водила, все показывала. Совершенно неожиданно я там встретила двоюродного брата Софьи Андреевны — Бориса Вячеславовича

295

Шидловского45. Давно раза два видела я его в Ясной Поляне блестящим, веселым петербургским студентом; потом я слышала, что у него был роман, наделавший в Петербурге много шума. Он женился на графине Милорадович (рожд. Шабельской), которую увез от мужа; у них была дочь. Теперь это был молодой монах-послушник в подряснике, черной скуфейке, худой и бледный. Я бы не узнала его, если бы мать его не назвала. Жена его тоже ушла в монастырь, только не в Шамординский, а дальше, чтобы не встречаться с ним. Я спросила его, не жалеет ли он о сделанном шаге; он мне ответил, что жалеет только о том, что столько лет потерял даром. Сказано это было искренне и горячо. Что руководило ими, когда они поехали к о. Амвросию, я не знаю, но влияние его было таково, что они тут же решили поступить в монастырь и, так сказать, «замолить свой грех». После смерти о. Амвросия Шидловский недолго оставался в монастыре. Потеряв духовную поддержку, он не выдержал, вернулся «в мир», поступил в полк и женился на известной танцовщице Седовой. Жена его осталась в монастыре.

Мать недолго пользовалась поддержкой и руководством о. Амвросия. Он умер вскоре после того, как она поселилась в Шамордине. При его жизни она не была еще пострижена. Узнав о его смерти, сестра и я написали матери, уговаривая ее подождать принимать окончательное решение, ставя ей на вид, что без поддержки о. Амвросия она может не выдержать, но она просила нас не отговаривать ее, так как это совершенно бесполезно и только расстраивает ее. Она спешила закончить постройку своей кельи, и когда на следующий год мы с сестрой поехали в Шамордино ее проведать, она была уже в монашеском одеянии и производила впечатление человека «у пристани». Это было в 1891 г.

* * *

Конечно, поступивши в монастырь мать не переродилась, но сильно изменилась; она очень работала над собой, но не могла вполне избавиться от главного своего греха — раздражительности. Игуменья, при которой мать поступила, была умная, сердечная женщина; она была строгая, требовала неуклонного исполнения монастырского устава, но не была сухой формалисткой, понимала людей и входила в их положение. Она хорошо понимала и мою мать. Раз как-то кто-то пожаловался ей на дурной характер моей матери; она сказала: — «Да, характер у нее нехорош, но душа у нее детская, чистая, а это дороже хорошего характера».

Посещая мать, мы дивились, как она теперь жила. Она любила всегда поздно вставать, — теперь она и зиму и лето вставала в семь часов и шла к обедне; раньше она была довольно прихотлива на еду и не выносила постного масла, — теперь не только ела постное масло, но иные дни и совсем без масла, и делала все это покорно. Она не любила в праздничные дни, как это делали другие монахини, ходить по гостям пить чай, принимать духовенство. Были у нее две-три монахини, которых она любила принимать, но вообще она жила тихо, всегда была занята, читала духовные книги, любила работать и вышила большой ковер в церковь.

Вначале она очень скучала без музыки; одно время хотела завести фис-гармонию, но почему-то раздумала. С ее музыкальным вкусом считались; хор в монастыре был недурной, иногда из Калуги приезжал регент, разучивали довольно трудные концертные вещи, регент всегда приглашал ее на спевку и спрашивал ее совета. Любила она посещать убогих в богадельне и больных в больницах; знала всех

296

больных, всегда помнила о них, слабых подкормит чем-нибудь, купит рыбы, пошлет чаю. Монастырь был небогатый, а монахинь было много, все почти бедные, неимущие. О. Амвросий приказывал всех желающих принимать, никому не отказывать.

Все работы на огороде и в поле, за исключением пахоты, исполнялись монашенками. Была маленькая больница, богадельня, приют для сирот, была своя типография, золотошвейная, живописная. Во главе всех этих отраслей стояли интеллигентные монахини, но все бедные. Много жертвовал на монастырь Сергей Васильевич Перлов16. На его средства была выстроена очень большая и высокая церковь. Требовалось много времени и труда, чтобы содержать ее в порядке и чистоте. В день уборки усталые монашенки знали, что у «матери Марии» им будет чай с баранками и конфетами; они очень ценили это и любили мою мать за ее простое и ласковое отношение.

Во многом мать осталась такой, какой была и «в миру». В ней не было и тени ханжества, и, будучи от природы правдивой, она не могла принудить себя к тому, чего не чувствовала. У нее в келье в каждой комнате перед образами и в спальне перед киотом горели лампадки, она это очень любила; но в церкви она не ставила свечей, как это делали другие, не прикладывалась к образам, не служила молебнов, а молилась просто и тихо на своем месте, где у нее стоял стул и был постелен коврик. Первое время на это покашивались, а иные и осуждали ее, но потом привыкли.

В версте от Шамордина находился колодезь, который считался святым; к этому колодцу ходили все приезжающие пить воду и обливаться из ведра целебной водой. Я как-то раз приехала к матери с моей дочерью Наташей, которая страдала малярией. Мать приставила к ней молодую, очень милую монашенку, которая ходила с ней всюду гулять; но когда та хотела повести ее на святой колодезь, уверяя, что стоит ей облиться водой, как лихорадка сейчас же пройдет, мать сказала:

— Ну, Наташа, вода хоть и святая, а все лучше не обливаться.

Монашенка была страшно скандализирована этими словами.

Мать никогда не жалела, что пошла в монастырь, но подчас скучала не по «миру», не по «мирской жизни», а по общению с близкими людьми. Мы с сестрой не могли часто ездить к ней, у нас были свои семьи, и она иногда роптала на это. Самым трудным было для матери монашеское послушание, которое для монахов обязательно, считается важнее всего. Она, которая всю жизнь никому не подчинялась, ничьей воли над собой не признавала, должна была во всем спрашивать разрешение игуменьи или духовника. Это было ей очень трудно, и она должна была много над собой работать, смирять себя.

Лев Николаевич как-то посетил ее в монастыре. Расспрашивал ее о том, как она живет, что с них требуется, он очень не одобрял послушания. «Как можно жить и действовать по воле другого человека?» говорил он. От нее он пошел к игуменье. Умная и приветливая старуха приняла его ласково и просто и очень понравилась ему. Вернувшись от нее, он сказал матери:

— Вас тут шестьсот дур, одна умная — ваша игуменья.

Мать очень этому смеялась и передала многим монахиням и самой игуменье. Все отнеслись к этому очень добродушно. После этого посещения она вышила по канве маленькую подушку по красному фону черными буквами: «одна из шестисот шамординских дур» и отвезла ее Льву Николаевичу. Когда она отдала ему эту подушку — это было при мне — он очень удивился и спросил:

— Почему «дур»?

297

Мать напомнила ему, что это были его слова. Ему это было как будто неприятно, он поморщился немного, сам на себя неодобрительно покачал головой и сказал:

— Это я плохо сказал, это мне хорошее напоминание, как надо быть осторожным на слова. Спасибо тебе, Машенька, за подушку, а еще больше за урок.

Подушка эта всегда лежала на кресле в его кабинете и сейчас показывается посетителям.

Раз в год месяца на два мать выезжала из монастыря, чтобы повидать своих. Ей стоило некоторого труда выхлопотать разрешение на поездки в Ясную Поляну. Игуменья не могла взять это на одну себя, и матери пришлось для этого поехать в Калугу к архиерею. Иногда я или сестра приезжали за ней в монастырь и увозили ее. Дядя Сергей Николаевич как-то не относился серьезно к ее пострижению и немного иронизировал на этот счет, говорил: «Машенька нарядилась, надела цилиндр» — таик называл он ее монашеский клобук. Но в Ясной она чувствовала себя вполне хорошо и свободно, там она была всегда благодушна. Я не помню, чтобы Лев Николаевич чем-нибудь доставил ей неприятность. Если когда и пошутит, то очень безобидно.

В один из ее приездов ее поместили в комнате «со сводами»47. Ложась спать, она стала искать образ, чтобы помолиться, и, увидев в углу что-то черное, подумала, что это образ. Утром при свете она разглядела, что это был не образ, а кучка мух. Она рассказала об этом за завтраком и недовольным тоном стала говорить, что нигде в доме нет образа, не на что даже перекреститься. Лев Николаевич, видя, что мать в дурном настроении, молчал. За обедом подали суфле из репы; она спросила сахару, а дядя говорит:

— Как это ты репу ешь с сахаром? Тебя за это бог накажет, и мухи не спасут.

Все рассмеялись, и мать первая. Тем и кончилось это мимолетное неудовольствие.

Лев Николаевич интересовался духовными книгами; она на многие указывала ему, и некоторые из них он читал с удовольствием. Я не могу сейчас назвать, какие именно, не помню, но знаю, что одна из них была «Добротолюбие»48.

С Софьей Андреевной она всегда была в хороших отношенях; между ними не было никогда и тени неудовольствия, а племянники и племянницы всегда радостно встречали тетю Машу.

К «толстовцам» она относилась разно. В. Г. и А. К. Чертковых она ценила и уважала, хотя считала влияние Черткова на Льва Николаевича вредным. Душана Петровича Маковицкого очень любила за его беззаветную преданность Льву Николаевичу, за его простоту и необыкновенную скромность. К остальным «толстовцам», которых знала не много, относилась дружелюбно, но с оттенком снисходительного сожаления. Недружелюбия она вообще ни к кому не питала: посердится, покапризничает, побушует со своими келейницами, но недобрых чувств ни к кому не имела. Я смело пишу эти слова, уверенная в том, что все те, кто знали мою мать, не опровергнут их.

Она не могла долго оставаться «в миру», ее отпускали на срок не более двух месяцев. Последний раз, когда она была в Ясной Поляне, перед самым отъездом, я нашла ее на верхнем балконе горько плачущей. С матерью это случалось очень редко, я испугалась и спросила ее, что с ней.

— Я чувствую, что я больше не увижу его, — ответила она мне,

Но она увидала его в Шамордине за неделю до его кончины. Как ни хорошо ей было в Ясной Поляне, как ни радостно было повидать

298

своих, она все-таки утомлялась и с удовольствием возвращалась домой. Зайдет в свою комнату, перекрестится и скажет:

— Как хорошо, как я люблю свою тихую обитель.

Не одна только родственная любовь связывала мою мать и Льва Николаевича. Они всегда любили друг друга, и в молодости она была ближе с ним, чем с дядей Сергеем Николаевичем. За последние же 20—25 лет, когда цель жизни обоих была в приближении к богу, хотя и разными путями, они стали еще нежнее относиться друг к другу, еще больше понимать друг друга. В одном письме к ней Лев Николаевич подписывается: «твой брат и по крови и по духу — не отвергай меня». И тут же: «Очень люблю тебя»49...

Но их характеры не во всем были схожи. Матери был чужд самоанализ, копание в самой себе, что так сильно было развито у Льва Николаевича, особенно в молодых годах. Она непосредственно, горячо отдавалась чувствам, не охлаждая их умствованием. Мать в своих поступках и в молодости, а в старости и подавно, совсем не руководствовалась тем, что о ней подумают, что о ней будут говорить. Лев Николаевич в молодости не был свободен от этого чувства. Он особенно ярко выставляет эту свою черту в «Детстве, Отрочестве и Юности» (смерть бабушки, говенье, экзамены и другие места). Мать моя была вспыльчива, как и моя бабушка, ее мать50; но та была сдержанна (про нее говорили: покраснеет вся, но смолчит51), а мать так никогда и не научилась сдерживаться. Может быть, виной тому было и воспитание. Бабушка до 30 лет жила с строгим отцом52 («старый князь» и княжна Марья в «Войне и мире»), мать же была с детства избалована, а шестнадцати лет вышла уже замуж.

Я помню в раннем моем детстве, как Лев Николаевич кричал, бывало, когда сердился; у меня осталось в памяти, как он при этом краснел; но позднее, когда мы вернулись из-за границы и подолгу живали в Ясной Поляне, я уже не помню, чтобы это с ним случалось; тем более в старости — он был не только сдержан, но и кроток. Раз только я видела его очень раздраженным. Это было в Ясной Поляне. Из Петербурга приехала повидать его какая-то дама. О чем они говорили — не знаю, только провожая ее из кабинета, он, очень горячась и повышая голос, сказал:

— Если бы меня все так понимали, как вы, я бы сломал перо и бросил писать.

Уходя в кабинет, он сказал:

— Как неприятно, но она такая бестолковая.

— Да кто такая?

— Народница, — с досадой ответил он.

Мать никогда не говорила о смерти; мы с сестрой часто удивлялись этому. Но как она была к ней готова, как покойно встретила ее! Лев Николаевич за последний период своей жизни очень часто говорил о смерти, говорил о ней как о благе, как о желательном переходе из этой жизни в другую, как об освобождении. Но мысли о смерти волновали его, и я того мнения, что он относился к ней совсем не так покойно, как многим кажется. Как-то при мне он сказал:

— Только очень легкомысленный человек может не бояться смерти.

Он спросил однажды В. В. Стасова, что он думает о смерти. Тот ответил: «Я никогда об этой стерве не думаю». Легко можно себе представить, какое впечатление эти слова произвели на Льва Николаевича. Они казались ему кощунством.

«Твой брат и по крови и по духу — не отвергай меня». Нет, она не отвергала его; она была смиренна, считала себя грешной, а его любила

299

всей душой, может быть, еще больше потому, что считала его заблудившимся.

* * *

В 1891 г. умер Д. А. Дьяков. В нем я потеряла верного, старого друга. После смерти мужа я почти не расставалась с ним. Он жил в Скатертном переулке, в собственном доме, занимал большое помещение в верхнем этаже с своими двумя мальчиками от второго брака, а мне предложил поселиться внизу. Редкий по своей сердечности, благородству и прямоте, он был мне самым близким человеком, который знал все мои заботы, тревоги и радости. Он любил моих детей, они ему нравились. «Vous avez bien pondu»*, говорил он мне. К женщинам он был очень требователен, строго порицал всякое легкомыслие и кокетство.

— До смерти боюсь, что наденете чепец с розовыми лентами и начнете кокетничать с молодыми людьми, — сказал он мне вскоре после того, как я овдовела.

Но я не доставила ему этого огорчения, мне некогда было этим заниматься.

Очень бодрый и совсем еще нестарый, он умер от пустой случайности. Возвращаясь из деревни от своей замужней дочери, садясь в вагон, он оступился и ударился ногой о подножку. Получилась небольшая ссадина. Но вскоре нога стала пухнуть и болеть, появилось лихорадочное состояние. На третий день после его приезда я зашла к нему, он сидел в беличьем халате, и студент-медик, живший при его мальчиках, перевязывал ему ногу. Я спросила, как он себя чувствует?

— Да вот, зябну, должно быть, простудился.

Поговоривши с ним немного, я ушла. Студент нагнал меня на лестнице и сказал, что озноб не от простуды, а от ноги, и что хорошо бы послать за хирургом. Приехавший хирург определил заражение крови и сказал, что спасенья нет. Я сейчас же телеграфировала дочери. Он понимал свое положение и был совершенно спокоен, только нетерпеливо ждал дочь и зятя. Ему хотелось, чтобы она приехала, пока он еще был в сознании; хотелось видеть ее и передать ей все свои дела и бумаги. Когда я стала успокаивать его, он сказал:

— Напрасно вы меня успокаиваете, я смерти не боюсь.

Желание его исполнилось — дочь застала его в памяти. Болел он недолго; дня за два до кончины он временами бредил, а последний день впал в бессознательное состояние, лежал тихо, точно спал, подложив руку под щеку, и так и умер, не приходя в себя. Около его постели стояли только дочь с мужем, сестра Варя, я да верная Даша-карлица — тихо, спокойно и торжественно.

Приехавший за несколько часов до кончины доктор предложил делать впрыскивание камфары, но дочь, узнав, что это не спасет его, а только продлит умирание, отказалась. Она обожала отца и бурно и тяжело перенесла свое горе.

* * *

В 1893 г. сестра Леночка вышла замуж за Ивана Васильевича Денисенко, который был тогда членом петербургской судебной палаты. Свадьба была в Хамовниках у Толстых. Мать была уже второй год в

300

монастыре, на свадьбе быть не могла и приехала в Москву только для того, чтобы познакомиться с женихом, который ей очень понравился. Свадьба была очень немноголюдная и скромная, но очень веселая. Все считали этот брак очень удачным, и Лев Николаевич, прощаясь с Леночкой, сказал:

— Говорят, что les mariages se font aux cieux (браки делаются на небесах), и твое замужество это подтверждает.

Он любил Леночку, а к Ивану Васильевичу относился всегда очень хорошо, с большим доверием. С ним он советовался относительно своего завещания53; к ним он одно время думал поехать, когда ушел из Ясной Поляны — они жили тогда в Новочеркасске54.

* * *

После смерти Дьякова я из Москвы переехала жить в деревню. Моя старшая дочь вышла замуж, младшая53 была в институте, два сына56 в корпусе. Вторая моя дочь57, 18 лет, кончила институт и стала жить со мной, а старшему моему сыну, студенту58, Софья Андреевна предложила поселиться у них в Хамовниках. Привело это к тому, что, окончивши университет, он женился на Марии Львовне. Брак этот всех нас удивил; у них, казалось нам, были самые простые, родственные отношения. Софья Андреевна была очень недовольна и написала мне, что не признает этого брака и на свадьбе не будет. Коля был очень молод, моложе Марии Львовны, и беден. Лев Николаевич прямого неодобрения не высказал, сказал только:

— Какой странный брак.

Он вообще смотрел на всякое романтическое увлечение своих дочерей, как на своего рода падение, и всегда огорчался59. Татьяна Львовна вышла замуж поздно — 35 лет, и я помню, как он говорил, что хорошо было бы, если бы она осталась девушкой. Он ставил в пример самоотверженную жизнь тетеньки Татьяны Александровны60, которая весь запас своей любви отдала близким ей людям, и считал такую чистую жизнь идеалом для женщины.

Меня тоже это известие взволновало. Я знала, что Мария Львовна во всем разделяет идеи своего отца и не только на словах, но старается, насколько возможно, проводить их в жизнь; знала, что она, как и Лев Николаевич, смотрит на всякую службу правительству, как на что-то дурное, нечистое. Лев Николаевич всегда говорил: «Лучше ничего не делать, чем делать ничего»61. Мой сын был молод и очень мягок, и я предвидела на этой почве много осложнений и неприятностей. Я так и написала Марии Львовне. Она ответила мне, что если я нахожу нужным, чтобы она сошла с пути моего сына, то она готова это сделать. Но я только высказала свои опасения, никак не могла и не хотела решать и предоставила это им. В ответ на это я получила письмо от моего сына, что они ждут меня в Москву, и поехала к ним.

Это было в июле 1897 г. Вся семья была уже в Ясной Поляне, и я застала в Хамовниках только одну Марию Львовну, — сын мой переехал к знакомым. Хлопот со свадьбой было довольно много; надо было доставать разные разрешения, так как они были родня, потом Коля был крестный сын Льва Николаевича. А главное затруднение было в том, что Мария Львовна не хотела говеть. Много мы объездили священников, прежде чем найти такого, который согласился бы обвенчать без говенья. Кто-то указал нам на священника церкви Знамения на Зубовской площади; молодой, академик, он только исповедовал ее, не стал причащать и обвенчал. На свадьбе было очень мало

301

народу. Я не могу сейчас вспомнить, кто был из ее родных, но ни Льва Николаевича, ни Софьи Андреевны не было.

Тотчас после свадьбы они поселились в Овсянникове (небольшое имение Татьяны Львовны, в шести верстах от Ясной Поляны). В это же лето Мария Львовна заболела брюшным тифом. Вероятно, она заразилась от больной тифом женщины, которую лечила на деревне. Так как в Овсянникове не было никаких удобств, и сын мой был один с больной женой, то он сейчас же перевез ее в Ясную Поляну. Она болела долго и сильно и поправлялась очень медленно; слабый организм никак не мог справиться. Лечивший ее тульский доктор посоветовал на осень увезти ее в Крым. Вернувшись из Крыма, они поселились у меня в Покровском, где и прожили всю зиму. Я зимой не жила там, а всегда гостила то у одной, то у другой замужней дочери, на лето же приезжала к себе, и у меня всегда летом жили внуки. Моя младшая дочь Наташа после женитьбы брата жила с ними. Мария Львовна очень любила и ласкала ее, и она была им не только приятна, но прямо необходима. Коле очень трудно было одному с больной и часто лежавшей в постели женой. В Покровском они не ужились. Мария Львовна чувствовала себя там одинокой и скучала. После большой семьи и яснополянской открытой, шумной жизни, полной самых разнообразных интересов, ей было, конечно, тоскливо в Покровском, где даже не было подходящего соседства; она не полюбила его и не захотела там жить. Проведя там зиму и лето, они осенью уехали в Ясную Поляну.

Ни мне, ни Льву Николаевичу не нравилась такая неоседлость; он понимал, что это ненормально, и что они должны как-нибудь иначе устроить свою жизнь, где-нибудь основаться; и его и меня это очень заботило. Было это тяжело и моему сыну. Он чувствовал себя в Ясной Поляне свободно и хорошо; со всеми братьями и сестрами он был в очень хороших отношениях, Лев Николаевич любил его и ценил его необыкновенно нежное, терпеливое, заботливое отношение к больной жене, но все-таки и ему и ей хотелось своей жизни. Случилось так, что мать, поступив в монастырь, хотела избавиться от всех материальных забот, которые и всегда были ей тяжелы; но она не знала, как ей быть с имением, кому поручить управление им. Лев Николаевич посоветовал ей продать землю крестьянам, а усадьбу и при ней 35 десятин — Марии Львовне. Этот план очень понравился всем; мой сын и Мария Львовна с радостью ухватились за него, — через реку за версту жил дядя Сергей Николаевич, в 35 верстах по хорошей дороге Ясная Поляна, чего же было лучше? Мать не сразу на это согласилась; крестьяне давали дешево, она боялась обидеть нас и все хотела продать кому-нибудь подороже. Мы с сестрой отстранились от этого вопроса, и продажа пироговской земли крестьянам состоялась.

Мой сын с женой тотчас же переехали туда и стали устраиваться. Они очень полюбили свой «хутор», как все кругом стали называть усадьбу, и охотно там жили. Лев Николаевич часто ездил к ним и иногда живал там неделю и больше. Это была такая радость для Марии Львовны, когда отец приезжал к ней. Она всегда старалась доставить ему все те удобства, которые он имел дома. Льву Николаевичу нравилось, как они там жили, и, живя у них, он отдыхал от шума и суеты яснополянской жизни.

Софья Андреевна, приехавши раз из Пирогова, сказала:

— Я не понимаю, как Наташа там живет; я бы с ума сошла от тоски.

Лев Николаевич ответил ей на это:

— Очень хорошая жизнь; я бы с удовольствием так жил.

302

Софья Андреевна никогда почти туда не ездила. Они же часто бывали в Ясной Поляне. Марию Львовну влекло туда желание пожить с отцом; его интересы были ей близки, и она старалась никогда не терять их из виду. Но здоровье ее с годами делалось все слабее и слабее, и долгое пребывание вне дома утомляло ее.

* * *

В январе 1896 г. овдовела моя сестра Варя. Муж ее умер от перитонита, вследствие прободения брюшины желчным камнем. У нее тоже была большая семья в шесть человек детей, но старшие дети были уже совсем взрослые; сын окончил университет, а две старшие дочери были взрослые девушки. Сестра как-то совсем потерялась во время своего горя и была жалка. Мать, приехавшая из монастыря, и я не отходили от нее. Она нас очень беспокоила, такая она была возбужденная; говорила без умолку и день и ночь, совсем лишилась сна; каждый день ездила на могилу. Я всячески старалась успокоить ее, дать другое направление ее мыслям, но, видя безуспешность моих усилий, предоставила ей действовать так, как ей было легче. Действительно, после некоторого времени такого крайнего возбуждения она стала затихать, стала больше плакать, и горе ее сделалось нормальным.

Она очень любила своего мужа и, кроме того, чувствовала в нем опору. Любящая, с горячим сердцем, с полным отсутствием эгоизма, она не была создана для будничной, прозаической жизни. Это была художественная, поэтическая натура. «Небесный голубок» — называл ее Лев Николаевич. Мысли ее всегда витали где-то, но только не на земле; она жила воображением и ничего не замечала, что вокруг нее творится. Про ее рассеянность ходило много рассказов, часто принимавших анекдотический характер; я не любила этих рассказов, я очень высоко ставила свою сестру, считала ее исключительной натурой. Сама неспособная ко злу, она ни в ком не видела зла, ко всем относилась с доверием и любовью. Обмануть ее было так же легко и грешно, как обмануть ребенка. Она была вспыльчива, могла вдруг вспылить, рассердиться, но это было ей так несвойственно, что как-то никого не устрашало, а всегда почти вызывало улыбку. Я не знаю человека, который не любил бы ее.

Вся практическая сторона жизни, все заботы по дому, покупка детям башмаков, белья и т. д. лежали на муже. Но он не тяготился этим, берег ее и заботился о ней. Когда он был женихом, я много ссорилась с ним, мне казалось, что он недостаточно любил мою сестру, но потом я увидала свою ошибку, и мы с ним очень подружились.

Мать уехала раньше меня, а я довольно долго пробыла с сестрой и уехала только тогда, когда она успокоилась настолько, что могла принять участие в общей жизни с детьми.

* * *

Все лето 1901 г. Лев Николаевич сильно хворал. В начале июля у него сделался первый приступ грудной жабы, и состояние его здоровья было настолько тяжело, что Софья Андреевна писала своей сестре Т. А. Кузминской:

«Доктор живет неотлучно и говорит, что завтрашний день решит все... Съезжаются понемногу дети»62. Болезни этой предшествовали крупные семейные неприятности, связанные все с тем же несчастным вопросом о продаже его сочинений. Лев Николаевич уже давно выражал желание отдать их в общее пользование, на что Софья Андреевна не хотела согласиться63. Но в конце июля силы его опять восстанавливаются, о чем Софья Андреевна пишет П. И. Бирюкову: «Чуть-чуть

303

не угасла всем нам дорогая жизнь, но теперь, слава богу, Лев Николаевич хорошо поправляется и опять работает»64.

Но все же восстановление здоровья было только временное; осенью того же года он стал опять прихварывать; доктора советовали ехать в Крым, в тепло, на солнце, и 5 сентября Лев Николаевич, в сопровождении Софьи Андреевны, Александры Львовны и Марии Львовны с моим сыном, выехал в Крым. Сопровождал их П. А. Буланже. Повезли его совсем больного. Приехавши в Тулу на станцию, его тотчас же перевезли в приготовленный вагон. Сын мой рассказывал мне, что Лев Николаевич почувствовал себя так плохо, так был слаб, что у них поднялся вопрос: везти ли его дальше или вернуться обратно в Ясную Поляну. Решили ехать дальше.

В октябре я присоединилась к ним с моей дочерью Наташей. Вся семья поместилась в Гаспре, имении графини Паниной, которая предоставила всю усадьбу в распоряжение больного Льва Николаевича, а мы, т. е. мой сын с женой и я с дочерью, поселились в Ялте.

В Крыму Лев Николаевич первое время стал быстро поправляться, гулял, наслаждался видом гор, морем, но все-таки силы были уже не те. Он сам записывает в своем дневнике. «Здоровье все chancelante*, под гору...»65. А вместе с тем он плохо берег себя. Гаспра стоит на горе, спуск к морю крутой, и никак нельзя было уговорить его не сходить; сойдет легко, а взбирается с трудом, сердце забьется, задохнется.

— Я забываю, — говорил он, — что сердце не поспевает за ногами; ноги действуют хорошо, а сердце плохо.

К концу года здоровье его становится все хуже и хуже; длинными прогулками верхом и пешком он опять надрывает свое сердце. Наконец, приехавши как-то к нам в Ялту, он серьезно заболевает; делается опять сердечный припадок и перебои. Ялтинский доктор Альтшулер66 уложил его в постель и не позволил двигаться, сказав, что сердце плохо работает и надо соблюдать большую осторожность. Пришлось дать знать в Гаспру, что Лев Николаевич заболел и не может вернуться. Приехавшая Софья Андреевна внесла суету и волнение. Она стала настаивать, чтобы немедленно везли его в Гаспру, говоря, что там ему будет покойнее, но доктор не позволил и предписал абсолютный покой. Он пролежал у нас в Ялте с неделю, после чего Софья Андреевна и я перевезли его в коляске в Гаспру. Я поехала по просьбе Марии Львовны; видя возбужденное, нервное состояние своей матери, которая стала говорить, что вот это всегда так бывает, когда он не слушает советов, что незачем ему было ехать в Ялту и т. д., и зная мой спокойный характер, она просила меня поехать с ними и постараться успокоительно повлиять на Софью Андреевну, волнение которой передавалось Льву Николаевичу и пагубно действовало на него. Он в таких случаях всегда молчал, но у него делалось такое удрученное, скучающее лицо.

До этого дня комната его была наверху, с балконом и с чудным видом на море; он любил эту комнату, сколько раз мы с ним любовались с балкона видом на море, освещенное луной. Но теперь ему пришлось занять комнату внизу, так как доктор запретил ходить по лестнице.

Я пробыла несколько дней в Гаспре, спала рядом с ним и вставала иногда к нему ночью.

— Вот принялась ходить за мной, — сказал он мне раз ночью, когда я подошла к нему.

304

— А что, тебе разве неприятно? Меня Маша просила побыть с тобой.

— Маша, ах, вот как хорошо; я очень рад.

С тех пор здоровье его не поправлялось. Было то хуже, то лучше, а в январе обнаружилось ползучее воспаление легких. Мы из Ялты переехали в Гаспру, чтобы быть ближе к нему. Там же жила Татьяна Львовна с мужем и всей семьей, Андрей Львович с женой и дочкой Сонечкой66. Три месяца был он между жизнью и смертью; бывали дни, когда мы ждали конца. Раз вечером Мария Львовна сидела около него; вскоре она вышла от него к нам в столовую и, не говоря ни слова, расплакалась; на наши тревожные вопросы она ответила: «Пульса совсем нет!» Мы тут же вызвали по телефону из Ялты д-ра Альтшулера67; тогда доктора еще не жили постоянно в Гаспре. Болезнь с этого дня приняла еще более угрожающее направление. Из Москвы был приглашен д-р Щуровский; было установлено ночное дежурство между Софьей Андреевной и мной (Татьяна Львовна должна была родить, а Мария Львовна сама была слабая, нервная). Софья Андреевна всегда была полуночница, а потому взяла ночные часы и будила меня в четыре часа утра. Кроме того, в смежной комнате спал кто-нибудь из мужчин — кто-нибудь из сыновей или П. А. Буланже; мы их звали, когда надо было поднять, перевернуть. Я любила иметь дело с Андреем Львовичем; он как-то особенно ловко, мягко, осторожно, я сказала бы — по-женски приступал к больному.

Как ни тяжело было сидеть около постели умирающего дорогого человека, я любила эти уединенные, тихие, ночные часы, полные серьезного значения. Садишься так, чтобы его всего было видно, потому что он был так слаб, что не мог позвать, и смотришь на движение его худых рук; если ему что нужно, он слабо шевельнет руками, и тогда подходишь к нему и прикладываешь ухо к губам, чтобы расслышать, что он говорит, — это даже не шопот, а какой-то шелест. Лежит он большей частью с закрытыми глазами; выражение лица спокойное, но серьезное, сосредоточенное — видно, внутренняя, душевная работа не прекращается ни на минуту.

Часов в восемь — девять я уходила, но спать уже не хотелось. Чудное утро, свежий вездух, окружающая красота действуют подбодряюще. Умывшись и напившись кофе, опять уже тянет в комнату больного. Он встретил меня раз словами:

— Как, опять неугасимая Лизанька?

За стенами этой комнаты волнение, суета, критика докторов, каждый высказывает свое мнение — отчего делают так, а не так; горячатся, спорят; в минуты душевного успокоения легкий флирт с докторами. Все это, конечно, естественно, но все-таки чувствуется, что много лишних разговоров, на душе тревожно и хочется уйти от этого. Комната, в которой он лежал, была отделена от большой залы, где все сидели, тоже большой гостиной, которая всегда была пустая во избежание шума. Я и Мария Львовна часто уходили туда и сидели там или молча или разговаривая шепотом.

Однажды со мной произошел случай, который мог бы плохо окончиться. Мы по обыкновению сидели с Марией Львовной вдвоем в гостиной и что-то разогревали на спиртовке; ей показалось, что спиртовка плохо горит, она неосторожно встряхнула ее, чтобы посмотреть, есть ли спирт, и выплеснула все содержимое мне на платье. Спирт вспыхнул, платье загорелось. Мы старались затушить его руками, но платье все разгоралось. Все наше внимание было устремлено на то, чтобы не вскрикнуть, не нашуметь и этим не напугать рядом лежащего больного. Молча выскочили мы в большую залу. П. А. Буланже

305

скинул с себя пиджак, обхватил меня им и таким образом затушил пламя. Я отделалась только страхом, прожженным платьем и чуть-чуть опаленными волосами.

Время тянулось медленно. Дни надежды сменялись днями полной безнадежности и уныния, когда жизнь в доме замирала и все мысли и чувства были сосредоточены на той комнате, где умирал всем нам дорогой старик. Приехала моя сестра и Мария Александровна Шмидт. Милая старушка, единственная цельная «толстовка», которую я знала, была поражена роскошной обстановкой дачи. Видимо, ее смущало и огорчало, что в этой обстановке находится Лев Николаевич, и она не хотела признать, что он живет тут, и все говорила: Софья Андреевна.

— Почему вы говорите, что здесь живет Софья Андреевна? — скала я ей, чтобы немного подразнить ее. — Панина предложила этот дом не Софье Андреевне, а Льву Николаевичу.

— Ах, нет, душечка, нет, не говорите, тут живет Софья Андреевна, — настаивала она.

Она недолго пробыла в Гаспре и скоро вернулась в свой «дворец», как она называла свою избушку в Овсянникове.

Могучий организм с помощью внимательного отношения докторов, а также хорошего ухода и на этот раз восторжествовал над болезнью. Проходя как-то раз мимо комнаты докторов, я подслушала разговор Альтшулера с Щуровским. Щуровский говорил: «А вдруг мы его с вами спасем?» С какой радостью я поспешила сообщить всем услышанное.

Силы стали медленно возвращаться. Сидя раз у постели дяди, я услыхала, как он слабым голосом говорит:

— Как трудно!

Я нагнулась над ним и спросила:

— Что тебе трудно?

— Трудны эти переходы от умирания к выздоровлению. Я так хорошо приготовил себя к смерти, так было покойно, а теперь надо опять думать, как жить.

Но это состояние трудности возвращения к жизни продолжалось недолго. Мысль его постоянно работала; даже в очень плохие дни он при первой возможности подзывал Марию Львовну или П. А. Буланже и диктовал им свои мысли или какое-нибудь письмо. Так, письмо к государю, писанное в январе 1902 г. по поводу репрессий и строгости цензуры, он начинает своей рукой, но по слабости не может продолжать и конец диктует68.

Непосредственная опасность миновала; все вздохнули свободно, и в доме все ожило. Его постель стали выдвигать в большую гостиную, и он просил так поставить ее, чтобы ему был виден Ай-Петри. Погода была чудная, и он лежал с открытой дверью на террасу. Понемногу стали все разъезжаться; уехали младшие сыновья, уехала и моя сестра.

Очень трогательно было его свидание с старым слугой Ильей Васильевичем и поваром Семеном Николаевичем. Узнав, что ему стало лучше, они пожелали его видеть. Радость их при виде его выздоравливающим была самая искренняя; все трое были взволнованы. Лев Николаевич сказал им несколько ласковых слов, выразил сожаление, что им было трудно, так как много было лишнего народа, но не мог продолжать от подступивших слез, и они поспешили уйти, чтобы не волновать его.

Я два месяца почти безотлучно провела около постели дяди, и, несмотря на пережитые страх и волнение, эти два месяца остались, у меня

306

светлым воспоминанием. Он был такой приятный больной, терпеливый, ласковый и благодушный. Как часто он совсем слабым, еле слышным голосом пошутит, начнет смеяться, и кончится тем, что от слабости смех перейдет в слезы. Он во всем слушался докторов, восставал только против принятия строфанта. Д-р Альтшулер рассказал ему, что это яд, которым индийцы смачивают свои стрелы. Подойдешь к нему с рюмкой, он скажет: «Ах, строфант, зачем?» Молча поставишь рюмку около него на стол и уйдешь; немного погодя придешь посмотреть и видишь, что он выпил.

Я с радостью помогала ходить за ним, и у меня было чувство удовлетворения, что я была полезна. Я уехала в марте. Но испытания его еще не окончились. Не успел он оправиться от воспаления легких, как заболел тифом; он выздоровел и от тифа. Софья Андреевна писала Т. А. Кузминской: «Тиф у Левочки прошел: это прямо чудо, что он выздоровел от двух смертельных болезней»69.

В июне вся семья, наконец, возвращается в Ясную Поляну.

* * *

Мать моя была очень взволнована болезнью Льва Николаевича и просила меня как можно чаще писать ей и ничего от нее не скрывать. Летом я поехала за ней в монастырь и привезла ее в Ясную Поляну. Мать не была экспансивна, не любила выказывать своих чувств, но при свидании они оба взволновались и ничего не могли говорить от подступивших слез. После отлучения70 она в первый раз увиделась с ним. Монашенка, церковница, она считала его заблудшим, но не «погибшим», она знала, что в душе его живет бог, а потому отнеслась к постановлению синода с недоумением и неодобрением.

* * *

Всколыхнулся и дядя Сергей Николаевич. Давно нигде не бывавший, никуда последние годы не выезжавший из Пирогова, он решился поехать в Ясную Поляну; он не бывал там уже много лет; он стал такой нелюдимый, а там он мог всегда встретить кого-нибудь чужого. Но желание видеть Льва Николаевича после того, как он думал, что никогда уже больше не увидит его, превозмогло все другие чувства. Мы сидели в большой зале, когда увидели подъехавшую карету, запряженную четверней. Все были так далеки от мысли, что это мог быть дядя Сергей Николаевич, что не сразу узнали его; да и приехал-то он так необыкновенно — в карете. Юлия Ивановна Игумнова71, художница и друг Татьяны Львовны, подолгу живавшая в Ясной Поляне, довольно строго окликнула с верхней площадки лестницы: «Кто это?» И это сразу как-то произвело на него неприятное впечатление; он полу-шутя, полу-серьезно сказал, что Юлия Ивановна не хотела пускать его. Мария Львовна первая узнала его; всегда простая и ласковая, она встретила его радостным возгласом: «Дяденька приехал!» Он любил ее больше всех своих племянниц и племянников. Неприятное впечатление сгладилось; он не мог не почувствовать, что ему все искренне рады, и Софья Андреевна, с которой он был всегда далек, была с ним так непритворно приветлива. После первых приветствий братья удалились — им надо было так много сказать друг другу. Я с нежностью смотрела на них, такие они были мне близкие и дорогие. Оба старенькие, уже не такие бодрые, у обоих столько мысли в лице; так видно было, что это люди, много пережившие, передумавшие и перестрадавшие Мы знали, что разговор их был серьезный, что им не

307

надо мешать, но все-таки Мария Львовна пришла к ним и сняла их. Лев Николаевич сидит в кресле, с чашкой в руках, на плечи накинута его желтая вязаная фуфайка, а на голове белая скуфеечка.

Сергей Николаевич уехал в тот же день. Его не стали задерживать — они повидались, по душе поговорили, он был в хорошем, благодушном настроении, которое могло легко испортиться.

* * *

Я думаю, ни о ком нет такой богатой литературы, как обо Льве Николаевиче. Кто только и что только не писали о нем! Писали и люди близкие, писали и те, которые едва знали его. Находились и такие, которые бранили его и писали о нем гнусные небылицы, как m-me Seuron, француженка, бывшая гувернантка Марии Львовны72. В моих воспоминаниях я не задаюсь целью излагать миросозерцание Льва Николаевича; в общих чертах оно известно всем. Кто не знает его взглядов на войну, на правительство, на церковь, его симпатий к народу, его строгого порицания жизни богатых и праздных людей?... Мои воспоминания потонут в море воспоминаний, часто повторяющих то же самое. Я не вела ни записей, ни дневников; вспомнить теперь все, что он говорил, я не могу. Да и раньше мне важно было схватить общий смысл выраженной им мысли и самой над ней подумать, а не так важно подробное развитие ее.

Мои записи носят характер совершенно домашний. На это я часто слышала возражение: «Несть пророк в своем отечестве». Это не совсем так. Я чтила и любила его, знала его мысли; знала, чем он живет, что его радует, что огорчает, с уверенностью могу сказать, что знала, как он отнесется к такому-то событию, такому-то поступку. Берегла его спокойствие; так бывало жалко, когда речь его прерывалась со стороны менее чутких членов семьи каким-нибудь неуместным, совсем ненужным замечанием, которое ему неприятно и нарушит его благодушное настроение. Но может быть, конечно, образ с детства горячо любимого «дяди Левочки» заслонял собою образ «Льва Толстого». Я приезжала в Ясную Поляну не для того, чтобы его послушать, с ним поговорить, а приезжала в родную, близкую мне семью и жила повседневной жизнью этой семьи и интересами всех ее членов.

Он подчас тяготился своим пьедесталом: и великому человеку хочется иногда быть не великим, а просто человеком. Я видала его и старым, и слабым, и беспомощным; видала его и невеселым, не в духе, раздраженным и любила его всяческим. «Он хоть и Павел, а человек был», говорит Иоанн Златоуст про ап. Павла. Так можно сказать и про дядю: «Он хоть и Лев Толстой, а человек был».

Но чаще всего видела его благодушно настроенным. Он любил простое, не требующее никакой обстановки веселье. Это свойство было у него общее с моей матерью; и когда они чему-нибудь радовались, смеялись, в них было что-то наивное, детское. Они любили вспоминать далекое прошлое, но никогда не вспоминали грустное, неприятное; воспоминания их были всегда светлые. Все почти дети его были музыкально одаренные; и когда молодежь с гитарами начинает петь цыганские романсы, он всегда выйдет из своего кабинета послушать, слушает с истинным удовольствием и, когда они кончат, скажет: «Ну-ка еще!» А как он иногда бывал по-детски шутлив и весел, как умел заразительно до слез смеяться! Такой смех вызывал у него Душан73, когда вдруг с спокойным, серьезным лицом, не выражающим никакого особенного веселья, начинает плясать словенский трепак; отпляшет и так же спокойно отойдет в сторону.

308

Не помню, какой это был день, какой год (кажется, после Крыма), я летом была в Ясной Поляне; мы обедали на дворе под большими деревьями; был Владимир Григорьевич Четртков, моя мать; фотограф, приехавший из Москвы, должен был снять нас за обеденным столом. Все были в веселом настроении. Лев Николаевич перед этим чему-то смеялся, на него напал «смехун». Только что фотограф направил на нас свой аппарат и юркнул под свое покрывало, как дядя неудержимо расхохотался. Пришлось начинать опять сначала. Во второй раз — то же самое. В. Г. Чертков, который сидел рядом с ним, с ласковым укором в голосе сказал: «Лев Николаевич, что с вами?» У дяди сделалось сконфуженное, виноватое лицо.

— Ну, не буду, не буду больше74.

А «нумидийская конница»? Я думаю, мало кто ее знал. «Нумидийская конница» всегда была после отъезда какого-нибудь нудного, неприятного гостя; Лев Николаевич не позволял бранить отъехавшего, но только что этот гость выходил из дома, дядя вскакивал, за ним часть детей (Мария Львовна первая), и как-то особенно подняв правую руку, на цыпочках, бесшумно и безмолвно — Лев Николаевич впереди — обегали все верхние комнаты и точно так же безмолвно возвращались на свои места; «нумидийская конница» выражала радость, что скучный гость уехал. Софья Андреевна этого шуточного веселья не понимала и относилась к нему с большой критикой. Она и смеялась от души редко.

Он любил цветы; пойдешь, бывало, гулять и принесешь ему на письменный стол букет полевых цветов; он доволен и любуется ими. Любила я вечера. Сидим мы в большой зале яснополянского дома вокруг стола; кто с работой, кто за пасьянсом. К нему в кабинет мы без особой нужды никогда не ходили, всегда боялись помешать, но если он ничем особенно не занят, то дверь туда отворена, он читает что-нибудь не серьезное или раскладывает пасьянс и прислушивается к нашему разговору; иногда выйдет, посмеется над нашей детской болтовней или сделает какое-нибудь замечание. Он очень не любил пересудов, всегда говорил, что осуждающий грешит против трех людей — против себя, против того, кого осуждает, и против того, с кем осуждает. Как-то говорили о частых случаях развода. Лев Николаевич слушал и говорит:

— Да... вот, когда я умру, про меня не будут говорить: «Толстой, знаменитый писатель», а скажут: «Какой это Толстой?» — «Да вот этот чудак, который прожил сорок лет с одной женой».

Он очень любил детей и умел с ними обращаться: «дедушка, дядя Ляля», звали они его и с радостью бежали к нему.

— Как было бы грустно жить на свете, если бы не было детей. Вот беда-то будет, как женщины забастуют и перестанут рожать, — говорил он в 1905 г., когда начались повсюду забастовки.

Он не признавал так называемого «женского вопроса», с раздражением говорил:

— Какой вопрос? Никакого вопроса нет. У женщин всегда готовое, несомненно полезное дело — дети, старики, больные, служи им — вот и весь вопрос. Вот N. интегралы и диференциалы знает, а ребенка на руках держать не умеет.

Его обычные любимые прогулки на шоссе, где он любил говорить с встречными крестьянами, в 1905 г. иногда огорчали его; настроение крестьян ему не нравилось. Как-то раз за обедом он сказал:

— Должен сознаться, что крестьяне стали какие-то неприятные, не такие, как прежде.

309

Сказал он это не с осуждением, а скорее с сожалением; я поняла, что это ему прискорбно, как в любимом человеке прискорбно увидать что-нибудь дурное.

После крымской болезни он уже не был таким бодрым; хотя он продолжал делать большие прогулки и пешком и верхом, но физические силы уже не те. Он часто хворает: то печень, то перебои, то стеснение в груди и боли в области сердца. Все чаще и чаще попадается в записях Душана75; «Сегодня Лев Николаевич слаб». Он сам говорил про себя:

— По вечерам я устаю, слаб, не могу работать. По утрам я ребенок, среди дня мне 40 лет, а вечером 76.

Раз Душан в 1905 г. нашел его в кабинете заснувшим в кресле; этого раньше не бывало. Когда он вечером выходил к нам в залу таким утомленным старичком, Душан или Мария Львовна спешили разложить карточный стол и собрать ему приятную партию в винт. Последние годы он полюбил играть в винт, но только не со всеми. Когда я приезжала, он встречал меня словами:

— Вот хорошо, будем играть в винт.

Он любил играть со мной, вероятно, потому, что я играла так же дурно и так же весело, как и он. Мы никогда не огорчались и не обижались, если оставались без двух или без трех на большом шлеме. С сыновьями он не любил играть; они играли для нас слишком серьезно и притом всегда спорили, горячились; у дяди при этом делалось жалкое, скучающее лицо. К картам прибегали еще в тех случаях, когда затевался какой-нибудь неприятный разговор с Софьей Андреевной или с кем-нибудь из сыновей. Лев Николаевич начинал раздражаться, Мария Львовна мигнет мне, и мы сейчас устраиваем винт. Он не всегда мог удержаться от раздражения, но всегда жалел об этом и часто уходил, обрывая разговор.

Но слабый ли, больной ли, старый ли, он все больше и больше горит любовью; это ощущает на себе всякий, соприкасающийся с ним. Придет ли к нему огорченный, несчастный, озлобленный — от него уходит большей частью утешенный и умиротворенный.

* * *

Последние годы жизнь его полна волнений и огорчений.

В 1904 г. умер дядя Сергей Николаевич. Я это лето жила у себя в деревне вдвоем с дочерью Наташей. 31 июня мы с ней сидели перед домом; она тут же в кустах варила варенье. Смотрю, к нам подходит кто-то с палочкой, с швейцарским мешком за плечами; я не сразу узнала, стала приглядываться и очень удивилась, узнав Хрисанфа Николаевича Абрикосова. Он никогда раньше у нас не был. Он пришел со станции — 5 верст — пешком; прошел прямо на задний двор и там спросил кучера, как ему пройти к дому; тот указал. Когда я с ним здоровалась, наш служащий Егор отозвал Наташу в сторону и говорит ей: «Вы бы у него документы-то спросили, мало ли теперь какой народ по дорогам шляется». Я рассказала об этом Хрисанфу Николаевичу, и мы смеялись, что его, такого миролюбивого, приняли за опасного человека, — бандита, как сказали бы теперь.

Хрисанф Николаевич сказал мне, что он приехал из Пирогова, что там моя мать, которая хочет меня видеть, и что он предложил ей за мной съездить. Он пробыл у нас два дня, после чего я с ним поехала к дяде Сергею Николаевичу.

Дядя Сергей Николаевич болел уже давно. У него были сильные головные боли, которые все приписывали невралгии. Я уже говорила

310

в начале моих воспоминаний о его отрицательном отношении к докторам и к медицине. Он остался верен себе и в этой болезни. Если бы не приехавший со Львом Николаевичем доктор Дмитрий Васильевич Никитин76 (Душан Петрович Маковицкий тогда еще не жил в Ясной Поляне), который определил рак в голове, то, вероятно, так и не узнали бы, отчего он умер. Не знаю, знал ли он сам, чем он болен; может, подозревал, но никогда об этом не говорил.

Я перед этим несколько времени не видала Сергея Николаевича и нашла в нем огромную перемену. Он очень похудел, утратил свою стройность, сгорбился; но что меня болезненно поразило, это то, что у него завешан был один глаз черной тафтичкой; мне говорили, что он у него был какой-то остановившийся, неприятный, вероятно, он им ничего не видел. Но несмотря на эти перемены, он все еще был красивый, аристократический старик. Походка у него была слабая, он с трудом ходил. Как трудно было мне не выказать того волнения, которое охватило меня при виде его! Но я знала, что этого нельзя; он как-то пытливо засматривал в лицо своим одним глазом. За обедом он ел с трудом; больно ли ему было жевать, больно ли глотать, — не знаю, он не говорил. Подали тушеные опенки, он стая есть с удовольствием, но, немного погодя, отодвинул тарелку и сказал: «Как вкусно, а не могу». Сказал он с таким выражением страдания, что у меня сердце перевернулось, и я под каким-то предлогом вышла из-за стола, чтобы он не видал слез, которые я не в силах была удержать.

Спал он внизу в кабинете, на диванчике, а умываться ходил наверх по очень крутой лестнице. Так было страшно, когда он шел по этой лестнице своими слабыми, трясущимися ногами. Но он никого не слушался и долго не принимал ничьих услуг, даже своей старшей дочери Веры77, которую очень любил и которая тогда одна жила с ним, две младшие78 были замужем. Раз как-то вечером он по обыкновению отправился перед тем, как ложиться спать, наверх мыться (чистоплотен он был очень); немного погодя слышим мы какой-то стук и его громкий возглас. Мы думали — он упал. Вера кинулась наверх; оказалось, он опрокинул кувшин с водой, весь облился, намок. Это была его последняя попытка справляться одному. Мы настояли, чтобы он не ходил больше наверх, и поставили ему кровать в кабинете. Он, бедный, принужден был покориться и признать свою беспомощность, но это было ему очень тяжело.

От Сергея Николаевича я ездила к сыну (оба Пирогова отстояли друг от друга в версте) и приезжала всегда расстроенная, часто в слезах. Это время я сама не совсем хорошо себя чувствовала, у меня были головокружения и сердечная слабость, и сын настоял, чтобы я уехала домой. Пробыла я дней десять; когда я уезжала, Вера и моя мать просили, чтобы я прислала дочь Наташу. Все у дяди очень любили ее. Вообще Наташа умела быть полезной и приятной там, где она жила. В Ясной Поляне ее тоже очень любили, и Лев Николаевич звал ее «маленькая Лизанька». Уехала я числа 12 августа, а скончался он 25-го. Лев Николаевич был при нем последние дни и уехал 22-го, потому что в этот день было рождение Софьи Андреевны и она вызвала его. Наташа рассказывала мне, что когда он кончался, обе старушки, Марья Михайловна79 и моя мать, сидели в гостиной такие жалкие, закутанные в черные шали; когда он скончался и им пришли сказать об этом, Марья Михайловна всплеснула руками и воскликнула: «Бурчалочка мой!»

Мне написали о его смерти уже после похорон. Сын это сделал с умыслом, потому что знал, что я приеду, а он не хотел этого.

311

* * *

В 1906 г. опасно заболела Софья Андреевна: настолько опасно, что съезжаются все дети и жизнь ее всем кажется в опасности. Она ужасно страдала; кричала от болей в животе. Вызвали д-ра Снегирева80 и проф. Феноменова81 из Петербурга. Снегирев определил распадающуюся опухоль и сказал, что неминуемо делать операцию, иначе очень скоро наступит смерть. Лев Николаевич пережил тяжелые минуты. Когда Снегирев спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил уклончиво:

— Как дети и сама больная.

Решено было немедленно приступить к операции.

Я гостила тогда в Пирогове, в семье покойного Сергея Николаевича. Сын мой с женой были в Ясной Поляне, и мы знали об опасной болезни Софьи Андреевны, но не знали о предстоящей операции и были очень удивлены и взволнованы, когда получили от Коли коротенькую записку о том, что операция окончилась благополучно. Я тотчас же поехала в Ясную Поляну. Приехавши туда, я нашла полон дом народу — дети, доктора, сиделки; операция была только что сделана, и все были в повышенном, возбужденном настроении, как бывает после только что благополучно миновавшей опасности. Узнав от Марии Львовны, что дядя в кабинете, я прямо прошла к нему. Он показался мне постаревшим, осунувшимся и измученным. Я спросила его:

— Ну, что? Как Соня?

Он ответил:

— Ужасно! Послушай.

Голос его сорвался, и он не мог продолжать. Из другой комнаты был слышен равномерный, однообразный, ни на минуту неперестающий стон, от которого делалось жутко. Видеть ее, конечно, было нельзя; мне рассказывали, что она лежала на спине, без подушки, привязанная к кровати. На мой вопрос, на что можно надеяться, Снегирев ответил, что раньше трех дней ничего сказать нельзя; но мне казалось, что человек, стонущий таким образом, не может остаться жив. Я не стала задерживаться; отыскав дядю в кабинете, я простилась с ним и уехала. Я перенеслась в его душу и поняла, что он должен был испытывать. Нельзя не поить, не кормить докторов, нельзя не разговаривать с ними; но он стоял перед лицом смерти, переживал такие важные, высокие минуты, и эта окружающая его суета была ему тяжела и должна была казаться такой ничтожной, ненужной; он показался мне очень одиноким.

* * *

В этом же году 26 ноября, после девятилетнего счастливого супружества скончалась Мария Львовна от крупозного воспаления легких. Болела она только шесть дней. Я была тогда в Тамбове у замужней дочери. Сын мой успел написать мне только два письма; в первом извещал меня, что она заболела; во втором, что положение опасное. Я немедленно выехала, но уже не застала ее в живых; в эту ночь она скончалась. Скончалась она в Ясной Поляне, окруженная всеми своими, в полном сознании.

Мария Львовна была, не скажу — любимая дочь, но несомненно, самая близкая отцу по духу. Она понимала и любила его больше всех детей; дорожила каждым его словом, каждой его мыслью; в семье играла роль умиротворяющую. Будь она жива, может быть, многое было бы иначе; она, быть может, многое сумела бы отвратить.

312

Описывая в письме к Александре Андреевне Толстой свойства всех своих детей, когда они были еще маленькими, Лев Николаевич так характеризует Марию Львовну: «Маша, два года, та, с которой Соня была при смерти. Слабый, болезненный ребенок. Как молоко белое тело, курчавые волосики, большие странные голубые глаза, странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Эта — будет одна из загадок; будет искать, страдать, ничего не найдет, но будет вечно искать самое недоступное»82.

Удивительно, как в двухлетнем ребенке он угадал будущего человека. Она такая и была. Искала, страдала; несмотря на большую взаимную любовь, не была счастлива, потому что не могла жить так, как ей казалось нужным. Одно из главных к тому препятствий было ее очень слабое здоровье. Испортила она его непосильными работами в поле, наравне с крестьянами; во время пожара на деревне она, стоя по пояс в воде, передавала ведра. Страстно желая иметь ребенка, она никогда не могла доносить до конца. Но недуги свои переносила безропотно. Я как-то ей сказала:

— Лучше бы ты уж никогда не была в ожидании ребенка.

— Нет, хорошо так, как есть, верно это для чего-нибудь нужно, — ответила она мне.

Она была некрасива, но очень привлекательна; тонкая, ловкая, маленькие руки, маленькие ноги, нервная и живая, в ней много было женской прелести, того, что Гете назвал: «das ewig weibliche»*. Я очень ее любила; со мной она была близка, доверчива и откровенна.

Лев Николаевич спокойно и сдержанно переносил свое горе, но в Марии Львовне он потерял, конечно, очень много. Никто из детей не мог заменить ему ее. Когда д-р Щуровский пришел сказать ему, что она безнадежна, он сказал:

— Ведь она была мне другом.

В своем дневнике он записывает 28 декабря 1906 г.:

«Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей: так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками; я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа одно из самых важных, значительных времен моей жизни»83.

В то же время он пишет моей матери: «Очень чувствую потерю Маши, но да будет воля его, как говорят у вас и я от всей души говорю»84.

* * *

Силы моей матери стали тоже слабеть. Она уже не так бодра, с большим трудом выезжает из монастыря, более устает, живя «в миру», и с большей радостью возвращается в свою «тихую обитель». Долгое стояние в церкви на ней отзывается: у нее пухнут ноги, делается растяжение жил, и она должна бинтовать их. Но свои монастырские правила она исполняет так же добросовестно, не пропускает ни одной службы, только больше сидит в церкви; и дома, когда она молится по утру и на ночь, ей ставится перед киотой кресло.

И мое чувство к матери меняет свой характер. Я вижу в ней уже не бодрую, решительную, властную женщину, а слабую, беспомощную старушку; и чувство у меня к ней, как к ребенку, которого хочется поберечь, которому хочется помочь; к моей любви и уважению к ней примешивается чувство нежности и какой-то почтительной жалости.

313

Я стала чаще и на более продолжительное время ездить в монастырь. Мать меня трогала тем, что ухаживала за мной, выдумывала какие-то особенные постные кушанья, «чтобы ты подольше пожила». Она, как и Лев Николаевич, очень любила гулять; непременно всякий день выходила, разве только очень дурная погода задержит ее дома. Летом возьмет, бывало, свою палочку, и мы с ней идем в лес, садимся там на пенышек, и она наслаждается, любуется действительно красивым видом, слушает пение птиц и благодушествует. Любит вспоминать старину, но теперь в ее воспоминаниях нет горечи.

Любила мать ходить со мной в богадельню и в больницу, и везде ее радостно встречали: «Матушка Мария пришла». В богадельне у нее были свои любимицы — одна слепенькая, другая параличная Маша. И та и другая привлекали ее ясностью духа и кротостью, с которой переносили свое несчастье. Обе были девушки лет тридцати с лишком, крестьянки. Маша лишилась ног с детства, судя по ее рассказазам, вероятно, от простуды; иногда у нее были такие боли в ногах, что даже прикосновение одеяла причиняло ей страдания. Она действительно была необыкновенно трогательна, очень недурная собой, большие, кроткие глаза, спокойная и улыбающаяся; ей все доставляло удовольствие: принесенный цветок, рассказ о том, что видели в лесу или церкви, что слышали. Мать особенно умела с ними говорить; она никогда не вела каких-нибудь душеспасительных бесед, не говорила им о терпении, которого у них и так было достаточно, а всегда разговаривала с ними очень весело; пошутит с ними, расскажет что-нибудь забавное, посмеется и оставит их всегда веселыми и в хорошем настроении. Оттого они и встречали ее радостно. Мать говорила иногда: «Вот если бы Левочка поговорил с ними, они наверное понравились бы ему». Но не все были такие; были и сердитые, непокорные.

Больше всех моя мать сошлась с одной старой монахиней Францевой. Францева, умная, образованная старуха, гораздо старше матери, жила в монастыре давно. Живя «в миру», она воспитывала сироту-племянницу, которая была ее единственной и сильной привязанностью. По неизвестным мне причинам племянница ушла в монастырь, и тетка, чтобы не разлучаться, пошла за ней, но призвания к монашеской жизни не имела. Мать любила с ней поговорить и о загранице, и о политике. В противоположность Льву Николаевичу мать любила почитать газеты; она и в монастыре не бросила этой привычки. И начинают, бывало, две старушки за чашкой чаю рассуждать о том, что делается на белом свете, за стенами монастыря, и горячиться. Как-то Францева за что-то рассердилась на китайскую императрицу и говорит: «Я бы ее застрелила». Я не могла удержаться от смеха и говорю: «Как же это вы — монахиня — и говорите такие страшные слова, и какое вам дело до китайской императрицы?» Она с таким искренним сокрушением махнула рукой и говорит: «Ну, какая я монахиня! Ведь это мы только воображаем, что мы тут все ангелы, а вы в миру, может, гораздо лучше нас»». Но она была строгой жизни, старалась всеми силами быть хорошей монахиней и как-то раз, молясь, в церкви, сказала мне: «Так бы я всех толкнула к богу».

По вечерам я читала матери вслух «Жития святых» или еще какие-нибудь духовные книги, и часто под мое чтение она задремлет, вязанье выпадет у нее из рук (она никогда не сидела без работы), голова склонится на грудь, и кажется она мне такой жалкой, маленькой, и так люблю я ее в эти минуты.

Одно время мать как-то совсем перестала рассказывать о видениях и таинственных шумах и других явлениях, а теперь на нее опять часто находит мистическое настроение, и ей слышатся какие-то шаги,

314

стуки, опять предстают ее воображению какие-то таинственные образы.

Однажды, ложась спать, она рассказала мне, какое ей было страшное видение. Спальня ее сообщалась с небольшой гостиной, в которую дверь всегда была отворена. Она уже легла в постель и потушила свечу, так что обе комнаты были совсем освещены только слабым светом лампад, горевших перед образами. Вдруг она видит, что из гостиной идет человек, одетый во все черное, вроде монашеского одеяния. В дверь он прошел, не сгибаясь, но когда вошел в спальню, то ростом был до потолка. Лицо не безобразное, но выражение страшное — большие, злые, горящие глаза и недобрая улыбка; быстрыми, решительными шагами подходит к постели и протягивает ей руку; она не может оторвать от него глаз, и так и тянет ее подать ему руку, но она во-время опоминается, делает крестное знамение, и видение исчезает. Ей делается страшно, и она зовет келейницу. Была ли это галлюцинация, был ли это сон, хотя мать уверяла, что она не спала, но при этом рассказе ее большие черные глаза блестят, и она так волнуется, что ее волнение сообщается и мне, совсем не суеверной, и мне жутко уходить спать в свою комнату.

* * *

В 1910 г. я приехала к матери в монастырь поздней осенью. Она из наших писем знала о той драме, которая происходила в Ясной Поляне весь этот год и которая окончилась уходом и смертью Льва Николаевича. Конечно, все разговоры наши вертелись около этого предмета.

29 октября днем мы пошли с матерью походить. Погода была холодная, и было очень грязно, так что мы не выходили за ограду. Навстречу нам попалась монахиня, только что вернувшаяся из Оптиной пустыни. Она рассказала нам, что видела там Льва Николаевича, который, узнав, что она из Шамордина и туда возвращается, сказал:

— Скажите моей сестре, что я нынче у нее буду.

Нас очень взволновало это известие. То, что он решился приехать в такую пору года и в такую погоду, не предвещало ничего хорошего. Мы поспешили вернуться и стали его ждать и гадать, что мог означать его приезд. Ждали мы долго; наконец, он пришел к нам в шесть часов, когда было уже совсем темно, и показался мне таким жалким и стареньким. Был повязан своим коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая борода. Монахиня, провожавшая его от гостиницы, говорила нам потом, что он пошатывался, когда шел к нам. Мать встретила его словами:

— Я рада тебя видеть, Левочка, но в такую погоду!.. Я боюсь, что у вас дома нехорошо.

— Дома ужасно, — сказал он и заплакал.

Рассказывая о том, что у них делается дома, о той невозможной жизни, которую он вел последнее время, он так волновался, так часто прерывался слезами, что я предложила ему выпить воды, но он отказался и, помолчав немного, стал говорить спокойнее. Мы обе плакали, слушая его. Софья Андреевна совершенно измучила его ревностью к Черткову и подозрениями, что от нее что-то скрывают. Поводом к ревности были дневники, которые Лев Николаевич отдал на хранение Черткову, а не ей; поводом же к подозрениям было тайно от нее написанное духовное завещание, о чем она подозревала. Я того мнения, что это была большая ошибка, которая и ему доставила много страданий. Его мучила тайна, совершенно несвойственная его крупной, благородной душе. Жалею, что его друзья не удержали его от

315

этого. Достаточно было взглянуть на него, чтобы видеть, до чего этот человек был измучен и телесно и душевно. Сильное волнение вызывало обмороки, сопровождавшиеся судорогами такими сильными, что его приходилось держать, чтобы он не упал с постели. После таких припадков он на короткое время терял память. Говоря нам о своем последнем припадке, он сказал:

— Еще один такой — и конец; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние. Но я хотел бы умереть в памяти.

И заплакал.

Последний толчок, принудивший его уйти из Ясной Поляны, это ночные посещения Софьи Андреевны и обман, сопровождавший их. Каждую ночь она приходила в его кабинет и рылась в его бумагах на письменном столе, что-то отыскивая. Если она замечала, что он не спит, то приходила к нему в спальню и спрашивала о его здоровье, делая вид, что пришла его проведать.

— Притворялась она, должен был притворяться и я, что верю ей, а это было ужасно85.

Мать высказала мысль, что Софья Андреевна больна; подумав немного, он сказал.

— Да, да, разумеется, но что же мне было делать? Надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел; и я хочу теперь этим воспользоваться, чтобы начать новую жизнь.

Мало-помалу он успокоился и сказал нам, что в гостинице Душан и А. П. Сергеенко86. Душан приехал с ним из Ясной Поляны, а Сергеенко позднее нагнал его в Оптиной и привез ему известие, что Софья Андреевна, узнав об его уходе (он оставил ей письмо87), бросилась в пруд. Мать послала за ними. Сергеенко даже не раздевался и, простившись со Львом Николаевичем, на тех же лошадях уехал обратно. Прощаясь, он спросил дядю:

— Вам здесь хорошо?

На что тот ответил:

— Да, очень!

За чаем мать стала спрашивать про Оптину пустынь. Ему там очень понравилось (он ведь не раз бывал там раньше88), и он сказал:

— Я бы с удовольствием там остался жить. Нес бы самые тяжелые послушания, только бы меня не заставляли креститься и ходить в церковь.

На вопрос матери, почему он не зашел к о. Иосифу, он сказал, что думал, что он «отлученного» не примет.

Весь остальной вечер он был спокоен, говорил о посторонних предметах, расспрашивал много о монастыре; как всегда, с особенным чувством умиления рассказывал об отказавшихся, от воинской повинности; сказал, что думает пожить в Шамордине89; с интересом выслушал, что около Оптиной можно нанять отдельный домик, что там многие так устраиваются. Собираясь уходить, он спросил, что можно взять почитать? Мать сказала, что кроме книг духовного содержания у нее ничего нет.

— Самое хорошее чтение, — сказал он.

Порывшись на полках, он унес «Круг чтения»90 и несколько книжек «Религиозно-философской библиотеки» издания Новоселова*.

316

Не помню сейчас, по какому поводу мать заговорила о том, как часто в монастырях «враг» смущает монахинь, являясь им то в том, то в ином виде. Между прочим, рассказала, что слышит по вечерам, когда двери уже заперты, как кто-то ходит в сенях и стучится в дверь. Уходя от нас, дядя не сразу нашел выходную дверь и говорит:

— Я, Машенька, как «враг», запутался у тебя в сенях.

Я пошла проводить его; дорогой он несколько раз повторял:

— Как твоя мать хороша, как хороша!

— А тебе не был неприятен рассказ о «враге»? — спросила я его.

— Нисколько; живя в монастыре, такое суеверие неизбежно. (Он записывает в своем дневнике 29 октября: «Самое утешительное, радостное впечатление от Машеньки, несмотря на рассказ о «враге», и милой Лизаньки. Обе понимают мое положение и сочувствуют ему)92.

Потом спросил меня, сколько нужно платить за две комнаты в гостинице, если он тут останется; просил притти к нему к 9 часам и сказал:

— Я сделаю свою обычную прогулку и приду к вам.

На другой день в десять часов утра я зашла к нему; он лежал на диване, читал и сказал, что плохо себя чувствует, слаб и не может заниматься. Рассказал, что ходил на деревню посмотреть, нельзя ли там нанять избу, но ничего подходящего не нашел.

— Дядя, милый, трудно тебе будет жить в избе, да и не оставят тебя здесь; ведь, по словам Сергеенки, на твой след напали, и тетя Соня просила Андрюшу93 за тобой поехать.

На это он мне сказал:

— Вы так меня утешили, так успокоили, я теперь еще больше утвердился в моем решении не возвращаться. Я не могу вернуться; пойми, в том состоянии, в каком сейчас, возвращение будет равносильно смерти. Еще одна сцена, еще один припадок — и конец!

Он очень волновался, говоря это; волновалась и я. «Бедный, — думала я, — до чего же его измучили!»

Когда спустя некоторое время я опять пришла к нему, он был уже покойнее душевно, но физически слаб и в подавленном состоянии. Поговорил со мной о новоселовских книжках, которые взял у матери; нашел некоторые интересными (особенно понравилась ему о социализме94) и сказал, что напишет Новоселову95; спросил, когда мы обедаем, какие мы получаем газеты, и сказал, что придет к обеду и почитает газеты. Вид его мне не нравился, и я зашла к Душану в номер, поговорить с ним. Душан был озабочен и сказал, что такое состояние сонливости, подавленности бывает у него перед обмороком. Когда они пришли к нам обедать, дядя выглядел гораздо лучше, был оживлен, и у меня отлегло от души. Он, судя по всему, не собирался уезжать так скоро из Шамордина; говорил, что все тут осмотрит, все мастерские, типографию. Совершенно обворожил монахиню (интеллигентную), которая последние два-три года жила у матери; он не сказал ни одного слова, которое ей было бы неприятно, так был внимателен и мягок. Мать была ужасно довольна.

Но спокойное настроение продолжалось недолго. Вечером совершенно неожиданно приехали Александра Львовна с Варварой Михайловной Феокритовой* и привезли ему письма детей и Софьи Андреевны. Письма детей были очень хорошие96, особенно письмо Сергея Львовича. Чтение этих писем очень его взволновало; он плакал, читая

317

их. Стал просить, чтобы ему подробно рассказали, как Софья Андреевна кинулась в пруд. Александра Львовна сказала, что необходимо скорей ехать, потому что каждую минуту можно ожидать Софью Андреевну, которая говорила: «только бы мне привезти его, теперь я с глаз его не спущу, я спать буду около его двери». Дядя слушал молча и глубоко задумавшись; мать моя тоже примолкла. Когда Александра Львовна и Варвара Михайловна стали оживленно разговаривать, куда ехать — на юг, на Кавказ, в Бессарабию (кажется, там были толстовские колонии), он сказал:

— Все это мне не нравится.

Видя его озабоченное лицо, Александра Львовна сказала:

— Не унывай, папенька, все хорошо.

— Нет, нехорошо! — ответил он и, подумав немного, повторил: — Нехорошо.

Вскоре он ушел, сказав, что устал, что ему надо побыть одному, все обдумать. Верный Душан ни минуты не покидал его и пошел за ним. Дядя имел такой измученный вид!

Поговорив немного, мы все пошли в гостиницу. Душан сидел один над картой. Дядя был у себя, и Александра Львовна прошла к нему. Душан сказал мне, что когда Лев Николаевич выехал из Ясной Поляны, первое место, которое он назвал, было Покровское, и он только потому не поехал туда, что знал, что меня там нет. Спасибо ему за это!

Александра Львовна вышла от него печальная и задумчивая и сказала нам:

— Мне кажется, папа уже жалеет, что уехал.

Но я думаю, что она ошибалась, потому что перед самым отъездом из Шамордина он писал старшим детям в ответ на их письма: «... не могу поступить иначе»97. И Софье Андреевне он пишет тогда же: «Свидание наше, а тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно»98.

Немного погодя дядя вышел к нам; увидя Душана над картой, он сказал:

— Только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам.

Поговорив еще немного, расспросив о поездах, он ушел со словами:

— Я сейчас очень устал, спать хочу, завтра видно будет.

На этом я с ним простилась.

Мы с матерью долго разговаривали. Разговоры были печальные. Мать была очень озабочена; она ничего хорошего впереди не видела. Мне жаль было ее. Я старалась ее успокоить, но у самой было очень беспокойно на душе.

В пять часов утра я была разбужена сильным звонком. Первая моя мысль была: «Лев Николаевич заболел». Мне казалось совершенно невозможным, чтобы в его годы можно было безнаказанно вынести столько душевных волнений и физического утомления. Я вышла в переднюю и увидала Душана с фонарем, который сказал:

— Мы сейчас едем.

Он рассказал, что в три часа ночи Лев Николаевич проснулся, разбудил их и стал торопить, чтобы поспеть на восьмичасовой поезд. Душан пришел спросить, где можно нанять лошадей. Я сказала ему, что надо послать на деревню, и просила его зайти по дороге на конный двор и велеть монастырскому кучеру приехать за матерью, — гостиница была далеко, и было грязно.

318

Как жаль было мне будить мать, она устала, измучилась, но делать было нечего. Известие, что Лев Николаевич уезжает, взволновало ее. Но каково же было ее огорчение, когда, приехав в гостиницу, мы не нашли там ни дяди, ни Душана: они уехали с ямщиком, который привез Александру Львовну. Мы застали только ее и Варвару Михайловну. Он оставил нам записку. Вот она:

«1910 г. Окт. 31. 4 часа утра.

Милые друзья Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обоим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал в эти дни и с какой уезжаю».

Александра Львовна сказала нам, что он так спешил уехать, боясь, что его застанет Софья Андреевна.

На второй день его отъезда в монастыре распространился слух, что Лев (Николаевич заболел, больной лежит на какой-то станции и что желает видеть о. Иосифа, оптинского старца. Я просила, пока не будет известно ничего более определенного, не говорить об этих слухах матери, которая еще не отдохнула от пережитых волнений. Но 3 ноября мы уже прочли в газетах подробное описание случившегося. В монастыре упорно держался слух, что он хочет видеть о. Иосифа и что тот едет к нему. Этот слух произвел сильное впечатление на мою мать и на всех монахинь, которые многого ждали от этого свидания, но я не верила ему.

Крупозное воспаление легких, 40° температуры — все это не предвещало ничего хорошего. Мать непременно хотела ехать в Астапово, и мне стоило большого труда отговорить ее от этого. Она плакала, говорила, что ей тут не удалось с ним проститься и что она непременно хочет его видеть. Погода была холодная, до станции Козельск было 17 верст, а по газетам мы знали, что вся семья живет в вагонах. Я просила мать отпустить меня одну.

Утром 4 ноября я выехала из монастыря в Астапово. Приехавши в Козельск на вокзал, я увидела там двух наших монахинь. На мой вопрос, что они тут делают, они сказали, что о. Иосиф едет в Астапово и что они его встречают. Действительно к вокзалу подъехала карета, но из нее вышел не о. Иосиф, а о Варсонофий, игумен Оптинского монастыря. Иосиф был стар, хвор, и вся братия, которая очень любила его, упросила его не ехать, боясь за его здоровье. Монахини, увидав Варсонофия, были разочарованы; они познакомили меня с ним, сказали, кто я, куда и зачем еду. Мы сели в один вагон. Еще не очень старый, красивой, представительной наружности, он мне не понравился, я не нашла в нем ничего духовного. Должно быть, желая щегольнуть передо мной своим светским образованием, он заговорил о литературе, о Пушкине, Лермонтове и т. д. Я не поддерживала разговора, мне было скучно, и мысли мои были не тем заняты. Но, подъезжая к Астапову, он, видимо, начал волноваться, стал расспрашивать про семью, сказал, что едет в надежде быть принятым Львом Николаевичем, чтобы напутствовать его перед смертью, и просил меня оказать ему содействие. Я ответила, что там жена и дети, а что я тут ничего не могу. Выйдя из вагона, я потеряла его в толпе и уже больше не видала его, чему, признаюсь, была рада. После я узнала, что он не был, конечно, допущен до Льва Николаевича, кажется, не видел и Александры Львовны, а только кого-то из сыновей.

319

Астапово — одно из самых тяжелых воспоминаний в моей жизни. Поезд пришел вечером. Небольшой и довольно тускло освещенный зал для приезжающих был полон народа; вся эта толпа сновала взад и вперед, толкалась, и гул голосов стоял в зале. Меня сразу охватило чувство тоски и какой-то безнадежности. Я очень близорука и, хотя я знала, что здесь должен быть кто-нибудь из своих, я долго никого не могла отыскать и не знала, куда мне толкнуться. Наконец, я встретила П. А. Буланже, который и проводил меня в вагон, где были Софья Андреевна и Татьяна Львовна; тут же был и Сергей Львович. Софья Андреевна с фельдшерицей занимали маленькое купэ; я прошла прямо к ней. Она была до чрезвычайности жалка, очень похудела, с трясущейся головой, имела какой-то виноватый и растерянный вид. Увидав меня, она сейчас же стала жаловаться, что ее не пускают ко Льву Николаевичу, что она не может добиться свидания с ним, возбужденно и недружелюбно говорила о Черткове. Она показалась мне совершенно ненормальной. Фельдшерица сделала мне знак, чтобы я ушла.

От Татьяны Львовны я узнала подробности. Узнала, что положение больного почти безнадежно, что от него скрывают, что здесь Софья Андреевна и все дети; ему сказали, что Софья Андреевна, о которой он заботливо осведомлялся, в Ясной Поляне, что при ней младшие сыновья, доктор и фельдшерица. Пока есть еще хоть какая-нибудь надежда, его не хотят ничем волновать. (Он узнал только о присутствии Татьяны Львовны и Сергея Львовича, которые имели к нему доступ).

На другое утро, 5 ноября, я пошла в дом начальника станции с твердым намерением проникнуть к больному. Меня впустили. В комнате, смежной с той, в которой он лежал, меня встретила Александра Львовна, Мы молча поцеловались. Я ничего не стала спрашивать: взволнованные лица, запах лекарств, шопот, бесшумная суета сказали мне достаточно. Ко мне вышел Чертков.

— Он говорил, что ему так хорошо было у вас в монастыре, — сказал он мне.

Как отрадно было мне это слышать! Дверь в комнату Льва Николаевича была открыта. Я долго стояла и смотрела на него. Он лежал высоко на подушках, глаза были закрыты, он тяжело и громко дышал; спал ли он, был ли в забытье — я не знаю. Я уже видела его раньше в 1902 г. почти умирающим в Крыму, но теперь в выражении этого строгого лица было что-то особенное. Мне хотелось, чтобы он открыл глаза и увидал меня; мое присутствие не могло испугать его; Астапово от Козельска в четырех часах езды, и так естественно было, что я приехала. Но я так и не дождалась. Он застонал, к нему подошли Душан и Чертков, что-то стали с ним делать, и я ушла.

Когда я пошла с П. А. Буланже в зал, чтобы пообедать, на меня удручающе подействовала любопытная, равнодушная толпа; тут и фотографы, и киносъемщики, и корреспонденты; нельзя было показаться, чтобы сейчас же не начинали интервьюировать. Я наскоро пообедала и вернулась в вагон. К Софье Андреевне я старалась не ходить: при моем появлении она начинала безумолку говорить. Ей это было вредно, а мне тяжело слушать. Пришел Сергей Львович. Он был очень расстроен; поговоривши немного со мной, он сказал:

— Я часто последнее время думал о том, как будет умирать отец, но чтобы он так умирал — никогда не мог себе представить.

Как в Крыму тянуло в комнату больного, так здесь тянет к тому домику, где он умирает. Но какая разница! Там взойдешь, посмотришь

320

на него, посидишь около него, он лежит с закрытыми глазами, не видит тебя, но чувствуется какой-то мир и спокойствие. А теперь! Дверь в дом заперта изнутри; никого не пускают, не спросивши, кто это. Боятся, что войдет Софья Андреевна, от которой его тщательно оберегают. Не впускают и меня, и я с горечью думаю: «Неужели Гольденвейзер, Буланже и другие ближе ему, чем я? Ведь я люблю его, как себя помню». И вот ходишь взад и вперед перед домом в надежде услыхать что-нибудь — хорошее или дурное, но что-нибудь; неизвестность хуже всего, а сидя в вагоне, мы ничего не знаем и мало кого видим. Холодно, темно; тут и свои близкие; тут опять корреспонденты, которые, как коршуны, ждут услыхать или увидеть что-нибудь интересное; к нам подходить и нас расспрашивать они не решаются. Страшно тяжелое впечатление производит Софья Андреевна. Вся дрожащая, под руку с фельдшерицей, она то подойдет к двери, то заглянет в окно, но дверь заперта, окно завешено. Она сама создала себе такое положение, но нельзя не пожалеть ее.

Утром 6-го приехали доктора — Щуровский и Усов99. Осмотрев больного, они пришли в вагон к Софье Андреевне. Она начала просить, чтобы ее пустили к нему, но доктора сказали, что пока есть хоть малейшая надежда, они не могут разрешить ей этого, так как волнение, которое неизбежно при свидании с ней, может убить его; и дали ей слово, что, как только эта надежда будет потеряна, они придут за ней. Другими словами, она увидит его тогда, когда он будет без сознания и не узнает ее.

Не могу передать, как томительно проходит день. То выходишь из вагона, то опять возвращаешься. Сидим мы молча, да и о чем можно говорить? Жадно набрасываемся на всякого, приходящего «оттуда», но вести плохие: он очень страдает, бредит, беспокоен, задыхается; ему дают дышать кислородом и впрыскивают камфару. «Зачем камфару? — думаю я. — Зачем мучают, не дают жизни уйти спокойно, опять возвращают — все равно она уйдет, не удержать им ее!»

Но вот томительный день приходит к концу. Мы ложимся спать, не раздеваясь. В четыре часа утра быстро входит в вагон доктор Усов, проходит в купэ к Софье Андреевне и говорит:

— Софья Андреевна, я за вами.

Значит — умирает! Бедная Софья Андреевна растерялась, заволновалась, дрожит, не может одеться. Фельдшерица и Усов помогают ей. Он берет ее под руку и уводит. Дрожу и я — не от холода ноябрьского утра, а от волнения. По дороге подходят и другие — сыновья, друзья, и в темноте мы молча двигаемся.

Когда мы вошли в комнату, смежную с его спальней, в дверях стояла Александра Львовна; увидя мать, она сказала:

— Вы прямо идете против его желания, он не хотел ее видеть.

Это показалось мне до того чудовищно неестественным, что у меня невольно вырвалось:

— Саша, это невозможно, невозможно не пустить жену к умирающему мужу!

Мы все остались в смежной комнате. В спальне были только доктора, дети, Чертков, который за все время болезни не отходил от Льва Николаевича и которого он вызвал тотчас же по приезде в Астапово. В обеих комнатах была тишина; тишину эту нарушает Софья Андреевна. Она кому-то начинает опять возбужденно рассказывать всю историю ухода, и опять слышится имя Черткова. Неужели Александра Львовна была права, и ее не следовало пускать? Усов подошел к ней и сказал, что если она будет волноваться, то

321

он принужден будет удалить ее. Она замолчала. Не знаю, что произошло, позвал ли кто, сказал ли кто что, но только внезапно все встали и двинулись в спальню. Комната была маленькая, народу было много. Я пропустила вперед Софью Андреевну и детей и стояла немного позади. Тишина была мертвая. Только Софья Андреевна продолжала что-то шептать. Жутко билось сердце. Послышался глубокий вздох умирающего, опять тишина, и вдруг кто-то громко заговорил. Все кончено, беречь больше некого!

Я решила в тот же день вернуться к матери. Я знала, что она волнуется и ждет меня. Душан ежедневно посылал ей телеграммы; телеграфировал и о его кончине. Перед отъездом я пошла проститься с усопшим. Комната была почти пустая. Он лежал точно спал; выражение лица было спокойное, светлое, ни следа перенесенных страданий. Мало-помалу комната стала наполняться народом; пришли железнодорожные служащие, пришла и Софья Андреевна; она обратилась к присутствующим с какой-то речью. Я в последний раз поцеловала его руку и поспешила уйти.

На похороны мне не хотелось ехать. Я видела ею и умирающим и мертвым, простилась с ним — больше мне ничего не нужно было.

Поезд приходил к Козельск поздно вечером; мать выслала за мной пролетку и монахиню. Монахиня рассказала мне, что телеграмма с известием о его кончине была получена до обедни (было воскресенье), и игуменья не тотчас отдала ее матери, а дала ей спокойно отстоять обедню.

Когда я взошла к матери, она крепко обняла меня, припала к моему плечу и как-то по-детски жалостно заплакала и сказала:

— Как жалко!

Мы проговорили с ней до глубокой ночи; она заставила меня рассказать все, до мельчайших подробностей. Очень огорчилась, что он умер, не простившись и не помирившись с Софьей Андреевной; находила, что дети должны были это устроить; ей казалось ужасным умереть и унести с собой недоброе чувство — и к кому же? к жене100. Пожалела что в Астапово поехал Варсонофий, а не Иосиф. Иосиф был кроткий, смиренный монах, и мать думала, что ему, может быть, не отказали бы в свидании со Львом Николаевичем. Я спросила, как отнеслись в монастыре к смерти Льва Николаевича. Мать сказала:

— Очень сочувственно, сердечно, с большим участием к Софье Андреевне и всей семье.

Мою комнату от ее спальни отделяла тонкая перегородка, и я слышала, как она долго молилась, вздыхала и плакала.

На другой день ее ждало новое огорчение. Она захотела отслужить по нем панихиду в церкви, но иеромонах отказал ей в этом, сказав, что он не может. Она рассердилась, возмутилась и огорчилась. Неужели за него нельзя молиться?

— У себя в келье молись за него, сколько хочешь, никто запретить тебе не может, — ответил он, — но в церкви нельзя молиться за человека, не признающего церкви и притом отлученного.

Мать должна была покориться, но она была огорчена и долго не могла успокоиться; в ней проснулся ее прежний мятежный, непокорный дух.

* * *

В 1911 г. летом мать захотела побывать на могиле Льва Николаевича. В Ясную Поляну она не поехала; ей было тяжело жить там по воспоминаниям о брате, и с Софьей Андреевной отношения были

322

уже нарушены; ссоры не было, но так свежо было все пережитое, а ей хотелось, может быть, в последний раз, как она говорила, пожить спокойно в родных местах. Александра Львовна очень любовно относилась к моей матери и предложила ей пожить у нее в ее небольшом имении Телятинки, в трех верстах от Ясной Поляны. Моя сестра приехала за ней в монастырь и проводила ее туда. Матери был уже 81 год; силы были не те, но голова была вполне свежа, и она все так же горячо воспринимала и на все отзывалась. Там же это лето жила Леночка с мужем и двумя детьми. Мать несколько раз ездила на могилу, но в Ясной Поляне не была, и Софья Андреевна была у нее только раз. Это было действительно ее последнее лето, и мне отрадно вспомнить, что она так приятно провела его. Там же поблизости жил и Владимир Григорьевич Чертков с женой; они жили дружно; их связывала любовь к умершему и воспоминание о нем.

Весной 1912 г. я проводила святую неделю в Тульской губернии у моей дочери, а сестра была в монастыре у матери. Мать все время была здорова и зиму провела хорошо. Пасха была ранняя — 25 марта, холодная и сырая. В последних числах марта сестра писала мне, что мать не совсем хорошо себя чувствует, что продолжительный и строгий пост (страстную неделю они не ели даже ничего горячего), долгое стояние в церкви изнурили ее, она немного ослабела, к тому же и простудилась. Я думала еще несколько дней побыть у дочери, а потом ехать в монастырь на смену сестре, которой нужно было возвращаться домой. Но 4 апреля я получила из монастыря тревожное письмо. Сестра писала мне, что мать заболела бронхитом, который перешел в катарральное воспаление легкого, что жар доходил один день до 40°, она бредила, и они хотели послать мне телеграмму; но что теперь ей лучше, кризис миновал, жар спал, она чувствует себя хорошо и просит есть. Сестра обещает часто и подробно писать, ничего не скрывая, и просит не беспокоиться. Письмо было написано 2-го, я же вследствие дурных дорог и дальности расстояния от почты получила его только 4-го вечером. Я не стала ждать никаких извещений и тотчас же собралась ехать.

Приехала я в Козельск 5-го в 12 часов ночи. Погода была хорошая, но дороги ужасные, везде вода, грязь, а до Шамордина ехать 15 верст. Ямщиков на станции не было, и мне сказали, что раньше утра они не будут. Пришлось всю ночь просидеть в дамской комнате. О сне, конечно, нечего было и думать; мысли были самые невеселые, мне вспомнилось Астапово, болезнь Льва Николаевича — тоже воспаление легких. Наконец, я услышала за окном дребезжание извозчичьих тарантасов; я наняла первого попавшегося и поехала. Как бесконечно длинен и томителен показался мне путь; да и ехали мы дольше обыкновенного, местами дорога была непроездная, приходилось ехать в объезд.

Чем ближе подъезжала я к монастырю, тем сильнее охватывало меня волнение и страх. Наконец, вот и монастырская ограда, монастырские ворота. Я старалась по лицам встречных монахинь угадать, что меня ждет, но спросить боялась.

Подъезжаю к домику матери — тишина, нигде никого. С замиранием сердца вхожу в сени, навстречу мне вся в слезах выходит сестра — мать скончалась в три часа утра, а было шесть; только три часа не дождалась меня. Скончалась в памяти, несколько раз спрашивала обо мне, о том, дали ли мне знать и скоро ли я могу приехать. У меня невольно вырвался упрек сестре: «Почему не телеграфировали?»

323

На столе в спальне лежала мать в строгом монашеском одеянии схимницы, лицо покрыто черным покрывалом, на котором вышит белый крест. В углу монашенка читала «псалтырь», ясно и громко выговаривая слова. Я подняла покрывало; таким спокойствием повеяло на меня, когда я посмотрела на это доброе, ясное, слегка улыбающееся лицо.

Вот что рассказала мне сестра о болезни и кончине матери. 25 марта она была у заутрени, разговелась, была очень покойна и довольна. Но в конце недели стала прихварывать, жаловаться на слабость и недомогание; появилось лихорадочное состояние, кашель, обнаружилось воспаление легкого; силы стали быстро падать.

В монастырях существует обычай — умирающих монахов и монахинь постригать в схиму. Когда мать слегла, к ней пришел иеромонах и предложил постричь ее. Мать не сразу согласилась; с своей необыкновенной добросовестностью она не решалась, боясь, если выздоровеет, не быть в силах исполнить всего того, что требуется от схимников — еще более строгого поста, еще более длинных молитв и невыезда из монастыря. Она попросила иеромонаха подождать в соседней комнате и дать ей подумать. Немного погодя она его позвала и сказала, что согласна. После обряда пострижения, она была очень покойна, очевидно, борьба кончилась, и она совершенно примирилась с мыслью о смерти.

— Что же, пора, я довольно пожила, — сказала она, — только страшно немного — плохо молилась, мною сердилась.

Когда ей предложили принести из церкви образ Казанской божией матери, который всегда приносили в келью умирающих монахинь, она сказала:

— Что же, принесите, только ведь я не умею молиться образам так, как вы.

Образ принесли. Тяжелая ночь была только с 1-го на 2-е апреля. Температура поднялась до 40°, и она стала бредить; ей казалось, что пришел Леночкин отец.

— Pourquoi êtes-vous venu? Jl ne faut pas qu’on vous voie ici, partez, partez (Зачем вы пришли? Вас не должны здесь видеть; уходите, уходите).

— С кем ты говоришь? — спросила ее сестра.

— Mais le père d’Hélène est venu; des lui qu’il s’en aille (Отец Елены пришел, скажи ему, чтобы он ушел).

— Тут никого нет, — успокаивала ее сестра.

Немного погодя мать затихла, успокоилась. Как сильно жило в ней, после стольких лет, сознание греховности ее любви! Теперь это, может быть, покажется не только странным, но и смешным*.

Это была единственная тяжелая ночь. На другой день наступил кризис, жар стал стихать, но сил уже не было, чтобы оправиться, и она тихо и безболезненно угасала. Лекарств, возбуждающих средств никаких не давали; даже такие невинные капли, как гофманские, которые мать любила и просила, фельдшерица не дала. В монастырях не удерживают жизнь даже молодых, тем более старых монахов; там на смерть смотрят действительно как на избавление от греха, соблазнов и страданий земной жизни. Накануне смерти мать трогательно просила прощения у всех окружающих. Сестре моей,

324

которая плакала, стоя на коленях около постели, ласково положила руку на голову и сказала:

— Прости меня, Варичка, я так часто на тебя сердилась.

Вспоминала и ждала меня:

— Лиза не едет... Когда Лиза приедет?..

За час до кончины, с помощью келейниц, сошла с постели для своей надобности, потом улеглась поудобнее, точно собираясь заснуть, положила свою «думочку» (подушечку) под щеку, закрыла глаза и затихла. Прошло некоторое время; голова соскользнула с подушки и опустилась на грудь. Фельдшерица пощупала пульс и сказала:

— Кончилась.

Так тихо, мирно и безболезненно скончалась мать, умиленная и примиренная со всеми, 6 апреля 1912 года, 82 лет — тех же лет и от той же болезни, как и Лев Николаевич.

По правилам схимница должна лежать с закрытым лицом. Утром пришла игуменья поклониться покойнице. Это была не та, при которой мать поступила в монастырь; та давно умерла. Раньше она была заведующей богадельней; очень кроткая и смиренная, она несла свое игуменство, как тяжелое послушание, как крест. Увидя мать, лежащую с открытым лицом, она опустила покрывало и просила не поднимать его. Но очень трудно было исполнить ее просьбу; всякий приходящий хотел видеть лицо покойницы, а я и сестра просили разрешение снять фотографию.

Целый день приходили монахини прощаться, но это не было неприятно, все происходило чинно, тихо. В монастырях привыкли к чинности и благообразию, там особая дисциплина; придут, положат земной поклон и уйдут; говорят шопотом. Некоторые сменяют чтиц и становятся читать «псалтырь». В первый раз в жизни читала и я; сперва было трудно, я плохо владею славянским языком, а потом наладилось; мне было приятно думать, что если бы мать меня слышала, она была бы рада. Она любила славянский язык и говорила, что евангелие и особенно псалтырь на славянском языке сильнее и образнее.

Пришла проститься с покойницей и старушка Францева. Она была уже очень стара и плохо ходила, так что ее привели под руки. Красивая и суровая старуха с умилением долго смотрела на мать:

— Какая хорошенькая лежит! Не подождала меня, раньше ушла.

С трудом сделала земной поклон и не могла встать без посторонней помощи.

К похоронам ждали Софью Андреевну и сестру Леночку, но ни та, ни другая не приехали. Софья Андреевна была нездорова, а у Леночки был болен муж, и она жила далеко, в Новочеркасске.

Игуменья предложила вынести покойницу в церковь, но нам с сестрой не хотелось, да и нужды не было — она на третий день лежала такая же, как и на первый.

Приехали из Ясной Поляны все племянники Толстые, приехал и Д. П. Маковицкий; мать любила его, а он относился к ней с большой симпатией, хотя и мало знал ее, но хорошо понимал и уважал. Он с интересом расспрашивал о том, как она умерла, и сказал:

— Как хорошо, покойно скончалась Мария Николаевна, и как страдал Лев Николаевич!

— А он очень страдал? — спросила я.

— Очень.

Сестра моя уехала вскоре после похорон, а мне захотелось пожить немного в монастыре. Мне жаль было покидать материнский

325

домик, где все было так уютно ею устроено, где все так напоминало ее — ее книги, ее рабочий столик, письменный, который еще принадлежал моей бабушке, ее матери; все это она перевезла из Пирогова.

Мать моя прожила в монастыре 21 год и оставила по себе самую хорошую память. Если первые годы и жаловались на ее дурной характер, на ее раздражительность, то потом, поживши с ней и узнавши ее, перестали обращать на это внимание. Как верно сказала про нее игуменья, при которой она поступила: «Характер у нее дурной, а душа у нее детская, простая». В ней ценили ее доброту, прямоту, ее необыкновенное благородство, правдивость и полное отсутствие мелочности. За все двадцать лет ни одной ссоры, ни одной сплетни, никаких дрязг; а там, где живет вместе шестьсот женщин всех возрастов, званий и характеров, это уже очень много. Мать так мало занималась чужими делами и пересудами и так много жила своей внутренней жизнью, что все мелочи чужой жизни проходили мимо ее внимания. Она никогда не была без дела, всегда чем-нибудь занята: много читала, много рукодельничала, много думала и работала над собой.

Конечно, такое покойное состояние духа далось ей не сразу, но она все больше и больше производила отрадное впечатление человека успокоившегося, нашедшего то, что он искал. Пускай ее вера была детская, пускай она была неразумная, но она помогла ей стать лучше и счастливее.

1 Покровское — имение М. Н. Толстой в Чернском уезде, Тульской губернии, в 89 верстах от Ясной Поляны.

2 Дмитрий Алексеевич Дьяков (1823—1891) — друг молодости Толстого, владелец имения Черемошня в Новосильском уезде, Тульской губернии. В примечаниях к «Биографии Л. Н. Толстого», составленной П. И. Бирюковым, Лев Николаевич записал, что его дружба с Дьяковым дала ему материал для изображения дружбы Иртеньева и Нехлюдова в «Юности» (Бирюков П. И., Биография Льва Николаевича Толстого, т. I, ГИЗ, 1923, стр. 45).

3 Мария Дмитриевна Дьякова (1850—1903) — дочь Д. А. Дьякова, в 1876 г. вышла замуж за Николая Аполлоновича Колокольцова. Покончила самоубийством в состоянии психического расстройства.

4 Федор Васильевич Перфильев (р. 1856 г. ум. ?) — сын В. С. Перфильева (см. прим. 14). Служил членом окружного суда в Нижнем Новгороде, писал стихи (есть письмо к нему Толстого о его стихах). Кончил психическим расстройством.

5 О Степане Васильевиче Перфильеве пока не удалось собрать никаких сведений.

6 Барон Александр Антонович Дельвиг (1818—1882), брат поэта, женатый на Хионии Александровне, рожд. Чапкиной (1840—1903), владел имением Хитрово вблизи Покровского. М. Н. Толстая была дружна с Дельвигами и часто бывала у них с дочерьми. О Дельвигах см. в первой части Воспоминаний Е. В. Оболенской («Октябрь», 1928, № 9—10, стр. 212, 230—232). У А. А. Дельвига были дети: Раиса (р. 1859 г.), впоследствии по мужу Левицкая; Антон (р. 1861 г.), впоследствии земский начальник в Чернском уезде, Тульской губ.; Надежда (р. 1863 г.); Дмитрий (р. 1866 г., ум. в детстве); Александр (р. 1870 г.), впоследствии чернский уездный предводитель дворянства и член тульской губернской земской управы; Андрей (р. 1872 г.), впоследствии служил в Крестьянском банке; Анатолий (р. 1875 г.), впоследствии служил в тульском отделении Крестьянского банка.

7 Андрей Николаевич Апухтин (р. 1845 г., ум ?) — брат поэта.

8 Пелагея Ильинична Юшкова (1804—1875) — родная тетка Толстого, сестра его отца Николая Ильича Толстого.

9 Михаил Петрович Черинов (1838—1905) — врач терапевт, профессор Московского университета, директор Пропедевтической клиники.

10 Григорий Антонович Захарьин (1829—1896) — знаменитый московский врач терапевт, директор Терапевтической факультетской клиники. Его советами пользовался Толстой.

326

11 Письмо Толстого к Софье Андреевне о предстоящем замужестве Е. В. Оболенской, написанное 4 декабря 1870 г., напечатано в «Письмах гр. Л. Н. Толстого к жене (изд. 2-е, М., 1915, стр. 77).

12 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», изд. Общества Толстовского музея, СПБ., 1914, стр. 265.

13 Софья Робертовна Дьякова, рожд. Войткевич (1844—1880) — вторая жена Д. А. Дьякова.

14 Василий Степанович Перфильев (1826—1890) — друг молодости Толстого, бывший с ним в переписке, московский губернатор в 1878—1887 гг.

15 Александра Тимофеевна Оболенская, рожд. Афремова (1808—1878).

16 Варвара Дмитриевна Оболенская (р. 1839 г., ум. ?), с 1878 г. была замужем за тульским врачом Эдуардом Ильичем Вигандом (р. 1826 г., ум. ?).

17 Мария Дмитриевна Дьякова.

18 Софья Робертовна Дьякова.

19 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», изд. Общества Толстовского музея, СПБ., 1914, стр. 230, письмо от 12 января 1872 г.

20 Николай Леонидович Оболенский (р. 28 ноября 1872 г., ум. в 1933 г.), с 2 июня 1897 г. муж Марии Львовны Толстой.

21 «Письма гр. Л. Н. Толстого к жене», М., 1915, стр. 594. Письмо написано 4 декабря 1872 г.

22 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 244.

23 Е. В. Оболенская цитирует письмо Толстого к Софье Андреевне, напечатанное в «Письмах гр. Л. Н. Толстого к жене» изд. 2-е, М., 1915, стр. 113) под 1877 г. Но датировка была сделана ошибочно: письмо в действительности было написано 28 сентября 1879 г. Толстой работал тогда над романом из эпохи Петра I, для чего и нужны ему были изыскания в архивохранилищах и библиотеках. Описываемое далее Е. В. Оболенской посещение Толстым Троице-Сергиевой лавры относится к последним числам сентября 1879 г.

24 Елизавета Сергеевна Сухотина (1851—1902), с 1873 г. жена Николая Богдановича Фохта (р. 1851 г., ум. около 1882 г.), с 1887 г. жена московского губернатора Л. А. Баратынского.

25 По совету Д. А. Хомякова Толстой беседовал по вопросам веры с викарием Московской епархии Алексеем Лавровым-Платоновым (1829—1890), епископом можайским, и наместником лавры, архимандритом Леонидом Кавелиным (1822—1891), а в Москве — с митрополитом московским Макарием (1816—1882). «Все трое прекрасные люди и умные, — писал он Н. Н. Страхову по возвращении в Ясную Поляну 3 октября 1879 г., — но я еще более укрепился в своем убеждении» («Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», изд. Общества Толстовского музея, СПБ., 1914, стр. 234). Его убеждения были тогда уже антицерковные.

26 Повидимому Толстой был не у старца, а у наместника лавры (см. выше прим. 25).

27 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 270.

28 Цитата взята в сокращенном виде из записи дневника Толстого от 20 октября 1906 г. В полном виде запись такова: «Очень много в нашем, в моем понимании смысла жизни (религии) условного, произвольного, неясного, иногда прямо неправдивого. Хотелось бы выразить смысл жизни как можно яснее; и если нет, то ничего не вносить в это определение неясного. — Неясно, для меня, понятие бога. Я не имею никакого права говорить про бога, про всего бога, тогда как я знаю только то, что во мне есть нечто свободное, всемогущее, хотел сказать: благое, но это качество не может быть приписано этому «нечту», так как всемогущее и свободное и единое не может не быть благим. Это сознание я знаю и могу жить в нем, и в этом перенесении в это сознание всей своей жизни есть высшее благо человека. Вот все пока» (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 55, Гослитиздат, 1937, стр. 262).

29 В дневнике Толстого от 24 августа 1906 г. записано: «Иногда молюсь в неурочное время самым простым образом, говорю. «Господи, помилуй», крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от бога. Советовать никому не стану, но для меня это хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно» (Там же, стр. 238).

В письме к И. М. Трегубову от 15 апреля 1907 г. Толстой писал: «То же, что я сказал, что очень может быть, что «умирая буду креститься рукою», тоже справедливо. Я даже теперь иногда крещусь, особенно часто садясь за работу, вызывая и поддерживая в себе этим жестом с детства связанное с ним умиленно-религиозное настроение. Я знал прекрасного человека, доктора, совершенно свободомыслящего, который, умирая, показал своим воспитанникам на висевшую в углу икону. Формы не имеют никакого значения»... («Новый сборник писем Л. Н. Толстого». Собрал П. А. Сергеенко, изд. «Окто», М., 1911, стр. 268).

30 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 28. Воспоминание А. А. Толстой относится к 1882 г.

327

31 Цитата взята из записи Толстого в дневнике от 13 марта 1903 г. (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 54, ГИХЛ, 1935, стр. 163).

32 Мария Александровна Шмидт (1843—1911) — убежденная сторонница взглядов Толстого, бывшая классная дама Николаевского сиротского училища в Москве. Жила личным физическим трудом на земле Т. Л. Сухотиной в 5 верстах от Ясной Поляны. Толстой 18 февраля 1909 г. записал в своем дневнике: «Я не знал и не знаю ни одной женщины духовно выше Марии Александровны». См. Горбунова-Посадова Е. Е., Друг Толстого Мария Александровна Шмидт, изд. Толстовского музея, М., 1929.

33 Старший брат Толстого Николай Николаевич, р. 21 июня 1823 г., ум. от чахотки в Гиере (Франция) 20 сентября 1860 г.

33а Надежда Федоровна Громова (1859—1935), по первому мужу Толстая, по второму (с 1882 г.) Верховская.

34 «Оба наши дяди»: Лев Николаевич и его старший брат Сергей Николаевич.

35 Отголосок распространенных в то время предрассудков относительно «незаконнорожденных» детей можно видеть даже в некрологе М. Н. Толстой, написанном П. И. Бирюковым и напечатанном в «Русских Ведомостях», 1912 г. (№ 83 от 10 апреля). Здесь было сказано, что у М. Н. Толстой были только две (а не три) дочери.

36 Переезд семьи Толстых в Москву в 1881 г. вызван был поступлением старшего сына Сергея Львовича в университет и необходимостью, как полагала Софья Андреевна, для старшей дочери Татьяны Львовны «выезжать в свет».

37 Теперь дом № 3 по Малому Левшинскому переулку.

38 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 334, письмо от 9—10 февраля 1882 г.

39 Дмитрий Семенович Трифоновский (18.. — 1924) — гомеопат, доктор медицины.

40 Митрофан Павлович Щепкин (1832—1908) — публицист, гласный московской городской думы. Был знаком с Толстым; читал корректуры «В чем моя вера» для отдельного издания 1884 г., запрещенного цензурой.

41 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 365

42 «Старец» Оптиной пустыни Амвросий («в миру» Александр Гренков, 1812—1891) происходил не из «купеческого звания», как пишет Е. В. Оболенская, а был сын дьячка села Большая Липовица, Тамбовской губернии.

43 Мария Леонидовна Оболенская (р. 1874 г.). Замужем была с 1893 г. за Николаем Алексеевичем Маклаковым (1871—1918), бывшим в 1912—1915 гг. министром внутренних дел.

44 Первые строки стихотворения Тютчева без названия.

45 Борис Вячеславович Шидловский (1858—1919), сын Вячеслава Ивановича Шидловского и Веры Александровны Иславиной, по первому браку Кузминской, родной тетки С. А. Толстой. Был женат на графине Вере Николаевне Милорадович, рожд. Шабельской (1861—1918). В 1889 г. они оба поступили в монастыри: он — послушником в Оптину пустынь, она основала Николо-Тихвинский монастырь в Валуйском уезде Воронежской губернии, где и была игуменьей. Шидловский, пробыв в монастыре два года, вернулся к светской жизни, поступил в лейб-гвардии гусарский полк и женился на артистке, балерине Седовой; жена его осталась в монастыре.

46 Сергей Васильевич Перлов (1835—1910) — владелец чайной фирмы под своим именем.

47 Комната «под сводами» — одна из комнат в нижнем этаже яснополянского дома, в прежнее время (до Льва Николаевича) служившая кладовой. В ней сводчатый потолок, в который ввинчены кольца, на которых вешались мешки с провизией.

48 В яснополянской библиотеке хранится книга: «Добротолюбие, или словеса и главизны священного трезвения, собранные от писаний святых и богодуховных отец, в нем же нравственным по деянию и умозрению любомудрием ум очищается, просвещается и совершен бывает. Переведено с эллино-греческого языка». 4 тома, М., Синодальная типография. В книге есть пометки Толстого.

49 Цитаты взяты из письма Толстого к сестре от 10 апреля 1907 г. См. «Новый сборник писем Л. Н. Толстого». Собрал П. А. Сергеенко, изд. «Окто» М., 1911, стр. 167.

50 Мать Толстого Мария Николаевна, рожд. княжна Волконская (1790—1830).

51 Сообщение заимствовано из «Воспоминаний» Толстого, где он в главе I пишет про свою мать: «Самое же дорогое качество было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна». «Вся покраснеет, даже заплачет, — рассказывала мне ее горничная, — но никогда не скажет грубого слова».

52 Дед Толстого по матери князь Николай Сергеевич Волконский (1753—1821).

53 В июле 1909 г. Софья Андреевна, имевшая от Толстого доверенность на издание его сочинений, выражала намерение возбудить судебное преследование

328

против двух издателей хрестоматий из его произведений. Взволнованный этим намерением жены, шедшим совершенно вразрез со всеми его воззрениями, Толстой просил И. В. Денисенко, гостившего тогда в Ясной Поляне, составить ему такую бумагу, в которой бы он мог объявить во всеобщее сведение, что все свои произведения, когда-либо им написанные, он передает во всеобщее пользование. Выдержки из письма И. В. Денисенко к В. Г. Черткову, рассказывающего об этом факте, напечатаны в книге: Чертков В. Г., Уход Толстого, изд. Центрального товарищества «Кооперативное издательство» и изд-ва «Голос Толстого», М., 1922, стр. 35—36.

54 Уехав 31 октября 1910 г. из Шамордина, Толстой с своими спутниками (А. Л. Толстая, Д. П. Маковицкий и В. М. Феокритова) взяли билеты до Ростова-на-Дону, где намеревались с помощью И. В. Денисенко получить заграничные паспорта и уехать за границу.

55 Наталья Леонидовна Оболенская (р. 1881 г.), замужем с 1905 г. за Х. Н. Абрикосовым.

56 Михаил Леонидович (р. 1877 г) и Георгий Леонидович (1880—1926) Оболенские.

57 Александра Леонидовна Оболенская (р. 1876 г.), замужем с 1895 г. за И. М. Долинино-Иванским.

58 Николай Леонидович Оболенский.

59 По поводу выхода замуж Марии Львовны Толстой записал в дневнике 16 июля 1897 г.: «Маша вышла замуж, и жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду. Воду она не везет, а ее изорвали и сделали негодной. Что будет — не могу себе представить. Что-то уродливое, неестественное, как из детей пирожки делать».

60 Татьяна Александровна Ергольская (1792—1874) — троюродная тетка Толстого, имевшая на него большое и благодетельное влияние. «Она научила меня духовному наслаждению любви», писал он в «Воспоминаниях», где посвятил Т. А. Ергольской отдельную главу (XVI).

61 «Гораздо лучше ничего не делать, чем делать ничего» — изречение Толстого, включенное им в его «Круг чтения» (24 июня, 1).

62 Цитата взята из письма С. А. Толстой к Т. А. Кузминской от 11 июля 1901 г., напечатанного в выдержках в третьем томе «Биографии Л. Н. Толстого», составленной П. И. Бирюковым, ГИЗ, 1923, стр. 39. .

63 Е. В. Оболенская ошибается, относя «крупные семейные неприятности» по роковому вопросу об отказе от авторских прав, стоившему Толстому жизни, к лету 1901 г. Эти «неприятности» состояли в том, что Софья Андреевна потребовала от Толстого подписанную им выписку из его дневника 1895 г. с просьбой к наследникам об отказе, в случае его смерти, от прав собственности на его сочинения, — и, получивши, уничтожила ее. Этот поступок был совершен Софьей Андреевной уже после возвращения из Крыма 9 октября 1902 г., как это записано в ее дневнике 10 октября 1902 г. («Дневники С. А. Толстой. 1897—1909», Кооперативное издательство «Север», М., 1932, стр. 203—204).

64 Цитата взята из письма С. А. Толстой к П. И. Бирюкову от 19 июля 1901 г., напечатанного в извлечениях в 4 томе «Биографии Л. Н. Толстого», составленной П. И. Бирюковым, стр. 41.

65 Цитата взята из дневника Толстого от 24 октября 1901 г. (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 54, ГИХЛ, 1935, стр. 113).

66 Софья Андреевна Толстая (р. 1900 г.), по первому мужу Сухотина, по второму Есенина.

67 Исаак Наумович Альтшулер (р. 1870 г.) — ялтинский земский врач, приятель Чехова.

68 Письмо Толстого к царю, начатое в декабре 1901 г. и законченное 16 января 1902 г., было передано через вел. кн. Николая Михайловича. Было напечатано в Англии в «Свободном Слове», 1904 г., № 14, декабрь. В России в книге: «Лев Толстой и русские цари», под редакцией В. Г. Черткова, изд. книгоиздательств «Свобода» и «Единение», М., 1918, стр. 27—33.

69 Цитата взята из «Биографии Л. Н. Толстого», составленной П. И. Бирюковым, т. III, стр. 64.

70 Постановление синода об отпадении Толстого от православной церкви, понятое, как отлучение его от церкви, имевшее целью вызвать враждебное к нему отношение темных масс, было опубликовано в газетах 24 февраля 1901 г.

71 Юлия Ивановна Игумнова (р. 1871 г.) — художница, в то время жившая у Толстых и помогавшая Льву Николаевичу в его работах.

72 Француженка Анна Серон жила гувернанткой в доме Толстых шесть лет в 80-х годах. Была удалена С. А. Толстой за то, что прибила Марию Львовну.

329

В воспоминаниях А. Серон, изданных в двух русских переводах («Шесть лет в доме графа Льва Николаевича Толстого». Записки Анны Серон. Перевод с немецкого А. Сергиевского, СПБ., 1895; Анна Серон, Граф Лев Толстой. Перевод с немецкого, М., 1896), много неверного и вздорного.

73 Душан Петрович Маковицкий.

74 Е. В. Оболенская ошибочно понимает излагаемый ею эпизод из жизни Толстого. Случай, ею описываемый, произошел 7 июля 1908 г. Толстой находился в то время в очень мрачном душевном состоянии и думал об уходе из Ясной Поляны. В особом дневнике, который он писал тогда для одного себя, он 3 июля 1908 г. записал: «Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду, стыд и страдание». Затем 9 июля: «... Опять хочется уйти». 9 июля в большом дневнике: «Бесчисленное количество народа, и все это было бы радостно, если бы все не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости роскоши, прислуги и — бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая мучительно страдаю от этого, и один. Не могу не желать смерти». (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 56, Гослитиздат, 1937, стр. 172, 140).

В таком душевном состоянии находился Толстой, когда 7 июля приехали фотографы из «Нового Времени» и сделали с него много снимков. «В том угнетенном состоянии, в котором он чувствует себя сегодня, — записал я в тот день в своем дневнике, — Льву Николаевичу было это, повидимому, неприятно. Он ничем не выразил своего чувства, но когда снимали всех за столом, с выдержкой в десять секунд, и все в торжественной неподвижности застыли над кушаньями, торжественность эта, очевидно, показалась Льву Николаевичу до такой степени комичной, что он не выдержал и громко фыркнул от смеха и тем испортил снимок. Стали снимать вторично — и Лев Николаевич опять не выдержал и фыркнул еще раньше, чем в первый раз (Гусев Н. Н., Два года с Л. Н. Толстым, изд. Толстовского музея, М., 1928, стр. 187—188).

75 «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. См. стр. 174.

76 Дмитрий Васильевич Никитин (р. 1874 г.) — врач, в 1902—1903 гг. живший в Ясной Поляне. С 1905 по 1929 г. был врачом Звенигородской городской больницы. Посетил С. Н. Толстого вместе со Львом Николаевичем 12 июля 1904 г.

77 Вера Сергеевна Толстая (1865—1923).

78 Варвара Сергеевна, по мужу Васильева (1871—1920) и Мария Сергеевна, по мужу Бибикова (р. 1872 г.).

79 Мария Михайловна Толстая, рожд. Шишкина (1832—1918) — жена С. Н. Толстого, цыганка.

80 Владимир Федорович Снегирев (1847—1916) — с 1873 г. штатный доцент, акушер в Московском университете, с 1884 I. — экстраординарный профессор того же университета.

81 Николай Николаевич Феноменов (1854—1918) — профессор Военно-медицинской академии.

82 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 243, письмо от 26 (?) октября 1872 г.

83 См. Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 55, Гослитиздат, 1937, стр. 284.

84 См. письмо Толстого к сестре от 10 апреля 1907 г.: «Новый сборник писем Л. Н. Толстого». Собрал П. А. Сергеенко, изд. «Окто», М., 1912, стр. 267.

85 В «Дневнике для одного себя» Толстой записал 23 октября: «Все так же тяжело обоюдное притворство» (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинении, т. 58, ГИХЛ, 1935, стр. 142).

86 Об Алексее Петровиче Сергеенко см. стр. 461.

87 Оставленное Толстым своей жене перед его уходом из Ясной Поляны письмо напечатано в «Письмах Л. Н. Толстого к жене», М., 1915, стр. 590—591.

88 Толстой до своего последнего посещения Оптиной пустыни был в ней трижды: в 1877, 1881 и 1890 гг.

89 Игуменья Шамординского монастыря Екатерина 4 ноября 1910 г. донесла калужскому архиерею, что Толстой 30 октября утром ходил в деревню Шамордино, расположенную близ монастыря, подыскивать себе помещение, «что было бы весьма нежелательно» («Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сборник». Собрал и редактировал Н. Н. Гусев, ГИЗ, 1929, стр. 406—407).

90 «Круг чтения. Избранные, собранные и расположенные на каждый день Львом Толстым мысли многих писателей об истине, жизни и поведении». Книга вышла в двух томах в 1906—1907 гг. в издании «Посредник» и была настольной книгой Толстого в последние годы его жизни. Ежедневно он прочитывал соответствующее число «Круга чтения», находя для себя в этом чтении духовную поддержку и подкрепление.

91 Михаил Александрович Новоселов (р. 1864 г.) — сын директора тульской гимназии. По окончании Московского университета был учителем в одной из московских гимназий. В середине 80-х годов увлекся толстовством; в 1887 г. напечатал на гектографе статью Толстого «Николай Палкин», за что был арестован

330

и посажен в тюрьму. В 1888 г. организовал в Тверской губернии толстовскую земледельческую колонию. В 1891—1892 гг. работал с Толстым на голоде. В первой половине 90-х годов отошел к православию; в 1902 г. издал «Открытое письмо графу Л. Н. Толстому по поводу его ответа на постановление св. синода». В 900-х годах выпускал серию книг под общим заголовком «Религиозно-философская библиотека». В десятом выпуске этой серии, озаглавленном «Религия и нравственность», помещены обширные выдержки из статьи Толстого под тем же названием. В разговоре о Новоселове 4 декабря 1902 г. Толстой сказал, что он человек вполне искренний, «но, — прибавил Толстой, — как у некоторых бывает болезнь боязни пространства, так есть болезнь боязни свободы мысли. Этой-то свободы и боится Новоселов» (письмо Х. Н. Абрикосова к В. Г. Черткову от 5 декабря 1902 г., архив В. Г. Черткова).

93 Андрей Львович Толстой.

94 Кожевников В. А., Отношение социализма к религии вообще и к христианству в частности.

95 По поручению Толстого Д. П. Маковицкий писал Новоселову 30 октября 1910 г.: «Лев Николаевич у сестры в Шамординском монастыре нашел вашу «Религиозно-философскую библиотеку». Она ему чрезвычайно нравится, и он очень желал бы знать, продолжается ли она, и сколько ее номеров. И присылает вам свой привет, — если вы его помните, — добавил Лев Николаевич» («Русская Мысль», 1910, кн. 12, стр. 156).

96 «Хорошего» в письмах детей для Толстого ничего не было, так как все они, исключая Сергея Львовича, уговаривали его вернуться в Ясную Поляну. Один только Сергей Львович писал отцу: «Я думаю, что мама нервно больна н во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мама̀ что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход». Письма детей напечатаны в приложении к «Дневникам С. А. Толстой», М., 1936, стр. 360—362.

97 Письмо Толстого к старшим детям — С. Л. Толстому и Т. Л. Сухотиной, написанное в Шамордине в 4 часа утра 31 октября 1910 г., напечатано в четвертом томе его «Биографии», составленной П. И. Бирюковым, стр. 238.

98 Письмо Льва Николаевича к Софье Андреевне, написанное в Шамордине в 4 часа утра 31 октября 1910 г., напечатано в «Письмах гр. Л. Н. Толстого к жене», изд. 2-е, М., 1915, стр. 519—592.

99 Павел Сергеевич Усов (1867—1917) — доктор медицины, приват-доцент Московского университета.

100 «Недоброе чувство» к жене у умиравшего Толстого вряд ли было. Еще 29 октября в Оптиной пустыни Толстой записал в дневнике, что, как только он сел в вагон, у него появилась «жалость» к Софье Андреевне, но «не сомнение, сделал ли то, что должно». В записной книжке он в тот же день записал: «Только бы не согрешить. И не иметь зла. Теперь нету» (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 58, ГИХЛ, 1935, стр. 124 и 143). То же пишет и Д. П. Маковицкий в своих воспоминаниях (см. стр. 454).

Приложение.

ПИСЬМО Е. В. ОБОЛЕНСКОЙ К Н. Л. АБРИКОСОВОЙ

1910 г. Июля 25. Покровское.

25-го июля 1910 г. Покровское.

Милая Наташа, я 21-го вернулась из своего путешествия. Из Пирогова я проехала в Ясную, где пробыла только 4 дня... В Ясной тоже не весело. Как всегда, когда недоразумение между людьми, то обе стороны виноваты и обе жалки; так и в данном случае, но все-таки все симпатии, вся жалость больше на стороне Льва Ник[олаевича]. Соф[ья] Андр[еевна] распустилась до невозможности. Когда я туда приехала (17-го), то острое состояние уже прошло, всеобщее возбуждение стало падать. Но перед тем было что-то ужасное, о чем, я надеюсь, ей стыдно вспомнить. Все дело в безумной ревности к Черткову и в дневниках, которые Лев Ник[олаевич] дал Черткову для выборки и не хотел дать ей. Дневники эти писаны за последние десять лет. Теперь Чертков отдал эти дневники Льву Ник[олаевичу], и тот положил их в Тулу в Гос. банк с тем, что пока он жив, никто, кроме его и Мих[аила] Сер[геевича]1, их получить не может. Чертков это время в Телятинках; ему разрешили приехать на 2—3 недели2; на-днях, вероятно, уедет. Были на сцене и опиум, и пруды,

331

и убегала на Козловку, чтобы броситься под поезд; ползала на коленках перед Л[ьвом] Ник[олаевичем], целовала его ноги, умоляя отдать ей дневники; по целым ночам лежала в саду на траве под дождем и говорила, что только тогда встанет, когда за ней придет Л[ев] Н[иколаевич]. Бедного старика поднимали ночью с постели, и он шел за ней. После одной сцены он измученный ушел в сад, тогда она ему вдогонку крикнула: «Я выпила опиум!» — Он прибежал весь бледный, испуганный, а она объявила: «Я пошутила!» У него такая сделалась боль в сердце, что боялись, что он тут же умрет. Это было при Мих[аиле] Сер[геевиче], который во многом брал ее сторону; но тут он ей сказал: «После того, что вы нынче сделали, я ни одного слова в вашу защиту более не скажу». — Она не довольствовалась словом, данным Л[ьвом] Н[иколаевичем], что он не будет, не сказавши ей, ездить к Черт[кову], следила за ним, бегала по кустам, рассылала и подкупала людей, так что даже Иван кучер сказал: «Да что же Влад[имир] Гр[игорьевич] — баба что ли какая?» — Я описываю тебе десятую долю того, что Соф[ья] Ан[дреевна] делала и говорила; дошла до того, что обвиняла Л[ьва] Н[иколаевича] и Чер[ткова] в противоестественных отношениях. Она дошла до такого состояния, что домашние решили, что она сходит с ума, и выписали Никитина и психиатра Россолимо3. Я его давно и хорошо знаю, очень милый человек. Душевной болезни никакой нет, а, конечно, она своей несдержанностью довела себя до истерии, до полной потери власти над собой. Она рассердилась на меня, когда я сказала ей, что вся беда в том, что она никогда никого не боялась. Как говорила старая няня, она ни в куль, ни из куля; ни на что не согласна. Черт[ков] не хотел бывать у них, тогда она говорит, что это еще хуже, п[отому] ч[то] они будут переписываться, и за разговорами она может следить, а за перепиской — нет. И действительно, она ни на шаг от Л[ьва] Н[иколаевича] не отходит, буквально ни на шаг; садится около него; даже когда он играет в шахматы, она берет лорнетку, садится около него, дает советы; он встанет, она за ним: «Ты куда, Левочка? Ты что, Левочка?» — Ведь это прямо можно убить такого человека. В смысле медицинском доктора пользы не принесли — они были при мне, — но некоторые результаты достигнуты тем, что ей пришлось заплатить 200 рублей (она не захочет этого повторить), и потом Никитин очень определенно и строго сказал, что он нашел Льва Ник[олаевича] очень ослабевшим, перебои, сердце слабо, очень увеличена печень, и что в один такой момент он может умереть внезапно. Он действительно очень изменился: постарел на несколько лет, похудел, согнулся и очень удручен. Теперь она успокоилась, тоже жалкая, с трясущейся головой, виноватая и тем более жалкая, за ним ухаживает и не замечает, как она ему тяжела, неприятна. — Как грустно видеть, что люди сами себя так мучают; на склоне дней своих уж надо бы было дорожить друг другом, угасать дружно и спокойно. Смерти, болезни нам бог посылает, а это уж дело наших рук...

Письмо написано дочери Е. В. Оболенской Наталье Леонидовне Абрикосовой (р. 1881 г.). Выпускаем из письма два куска — в начале (после слов: «пробыла только четыре дня»...) и конец письма, касающиеся личных дел Е. В. Оболенской и ее родных.

1 Михаил Сергеевич Сухотин.

2 В. Г. Чертков в марте 1909 г. был выслан из Тульской губернии, где он жил на своем хуторе Телятинки в трех верстах от Ясной Поляны. Летом 1910 г. он получил разрешение вернуться в Телятинки на время пребывания там его матери Елизаветы Ивановны Чертковой. Вскоре запрещение проживать в Тульской губернии было с него снято.

3 Григорий Иванович Россолимо (1860—1928) — невропатолог, профессор Московского университета.

Сноски

Сноски к стр. 280

* Вообще я плохо переносила дурное настроение матери и была очень чувствительна ко всяким неприятностям, а потому Дьяков и относился ко мне так бережно. Сестра как-то легче с этим справлялась.

Сноски к стр. 282

* [Серьезна жизнь]

Сноски к стр. 286

* [Он все дает взаймы, но ничего не дарит]

Сноски к стр. 291

* [Покойной ночи, графиня].

Сноски к стр. 292

* [Друг в нужде — настоящий друг].

Сноски к стр. 299

* [Вы хорошо снеслись]

Сноски к стр. 303

* [шатко]

Сноски к стр. 312

* [вечно женственное]

Сноски к стр. 315

* Я не знаю биографии Новоселова, кто он был и как познакомился со Львом Николаевичем. Одно время он был убежденным «толстовцем», потом, разочаровавшись в «толстовстве», не найдя в нем того, чего искал, обратился к православию и стал ревностным православным. Лев Николаевич относился к нему с уважением и считал его человеком искренним. Новоселов бывал у матери в монастыре и в последний раз незадолго до ее кончины91.

Сноски к стр. 316

* В. М. Феокритова была приглашена Софьей Андреевной для переписывания ее записок и очень подружилась с Александрой Львовной.

Сноски к стр. 323

* Слушая рассказ сестры, я подумала, что, посвящая моей матери свой рассказ «Фауст», Тургенев не предвидел, что последние слова матери будут иметь тот же смысл, что и слова героини его рассказа. Вера в бреду, глядя на того, кого любила, говорит словами Гретхен: «Wer ist an dem heiligen Ort, der da, der dort» (Что хочет он на освященном месте, этот — вон тот).