91

ИЗ СТУДЕНЧЕСКИХ ЛЕТ Л. Н. ТОЛСТОГО*

Тогда исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастия людские казалось удобоисполнимою вещью...

  Л. Толстой, «Отрочество»

В биографии Толстого остаются в идейном отношении непроясненными годы его юности и, в частности, годы учения в Казанском университете; между тем это было время его душевного и умственного формирования — годы, когда он, по его собственным словам, «горячо отдавался всему». В одном из набросков к «Юности» говорится про «чудные незабвенные ранние утра от 4 до 8 часов», когда Иртеньев «один сам с собой перебирал все свои бывшие впечатления, чувства, мысли, поверял, сравнивал их, делал из них новые выводы и по-своему перестроивал весь мир божий»1. Эти слова не могли бы быть написаны, если бы Толстой сам не пережил подобных состояний. Какую же роль в умственном развитии юного Толстого сыграли годы жизни и учения в Казани? Дело не в отдельных фактах и «влияниях», а в эпохе, в том, чтобы уловить исторический смысл пережитых им в эти годы впечатлений, чувств и мыслей. Далеко не все факты такого рода учтены и продуманы. Остановимся на некоторых из них.

92

1

Осенью 1844 года Толстой поступил в Казанский университет «студентом своекоштного содержания по разделу арабско-турецкой словесности». Почему был выбран именно этот разряд философского факультета? На этот вопрос сам Толстой ответил в 1909 году Н. Н. Гусеву: «сделать впоследствии дипломатическую карьеру»1. Однако почему из четырех братьев Толстых (Николай, Сергей, Дмитрий и Лев) именно последнему, младшему, была определена такая карьера? Что послужило основанием для такого решения и кто был его инициатором? Нет никаких данных, чтобы приписывать этот выбор самому Толстому. В «Отрочестве» Николенька Иртеньев рассказывает: «Приятели Володи называли меня дипломатом, потому что раз, после обеда у покойницы бабушки, она как-то при них, разговорившись о нашей будущности, сказала, что Володя будет военный, а что меня она надеется видеть дипломатом, в черном фраке и с прической à la coq, составлявшей, по ее мнению, необходимое условие дипломатического звания». В тексте «Юности» это прозвище осталось (например: «Что это с нашим дипломатом сделалось? — сказал Дубков: — он, верно, решает теперь судьбу Европы», хотя Николенька поступил не на восточный, а на математический факультет — одно из следствий того «смешения правды с выдумкой», о котором Толстой говорит в своих воспоминаниях (34, 349).

Итак, решение сделать Толстого «дипломатом» было, вероятно, заранее подготовлено в семье, и одним из оснований для этого, помимо практических соображений, было наличие у него больших лингвистических способностей. Почему же, однако, при окончательном решении вопроса (в 1844 году) взоры семейного совета, во главе со старшим братом Николаем (недавно перешедшим из Московского университета в Казанский), обратились именно на Восток? Что за странная идея была засадить шестнадцатилетнего

93

графа Толстого за изучение турецкого и татарского языков?

В этом решении была своя историческая и политическая сторона. С начала 40-х годов особую популярность и злободневность заново приобрел так называемый восточный вопрос. Недаром Лермонтов собирался ввести в свою «Сказку для детей» (1840) строфу со следующими стихами:

Меж тем о благе мира чуждых стран
Заботимся, хлопочем мы не в меру,
С Египтом новый сладил ли султан?
Что Тьер сказал — и что сказали Тьеру?
На всех набрел политики туман1.

К середине 40-х годов международная острота «восточного вопроса» еще усилилась, и Николай I подготовил проект дележа «умирающей» Турции между Англией и Россией. Дело приняло настолько серьезный оборот, что весной 1844 года Николай I совершил поездку в Лондон для переговоров с королевой Викторией и министром иностранных дел графом Эбердином2. Так завязался сложный дипломатический узел, втянувший потом Россию в Крымскую войну, в которой Толстой принял близкое участие, хотя и не в качестве дипломата. Выбор «восточного разряда» был, как видно, подсказан современностью. Вспомним, кстати, что в это же время Чернышевский занимался татарским языком и писал своему родственнику, студенту А. Ф. Раеву, 3 февраля 1844 года: «Если, однако, вы спросите меня только о моем желании, то я поехал бы (в Петербург. — Б. Э.) с величайшей радостью и именно на факультет восточных языков»3. И это не было минутной затеей; осенью 1846 года, поступив на историко-филологический факультет Петербургского университета, Чернышевский пишет своему саратовскому учителю, ориенталисту Г. А. Саблукову: «Обстоятельства, известные Вам, не допустили меня избрать восточный

94

факультет...»1. Этот своеобразный параллелизм не случаен: им подтверждается злободневность востоковедческих интересов.

Было и другое серьезное основание для выбора «восточного разряда», связанное с первым, но имеющее и самостоятельное значение. Судьба поселила осиротевших братьев Толстых в Казани, а Казань, расположенная «на рубеже Азии», имела свою историческую миссию, в свое время хорошо сформулированную Герценом, который по пути в ссылку (в апреле 1835 года) просел три дня в Казани: «Вообще значение Казани велико... — писал он в очерке «Письмо из провинции» (1836). — Ежели России назначено, как провидел великий Петр, перенести Запад в Азию и ознакомить Европу с Востоком, то нет сомнения, что Казань — главный караван-сарай на пути идей европейских в Азию и характера азиатского в Европу. Это выразумел Казанский университет. Ежели бы он ограничил свое призвание распространением одной европейской науки, значение его осталось бы второстепенным; он долго не мог бы догнать не только германские университеты, но наши, например Московский и Дерптский; а теперь он стоит рядом с ними, заняв самобытное место, принадлежащее ему по месту рождения. На его кафедрах преподаются в обширном объеме восточные литературы, и преподаются часто азиатцами; в его музеумах больше одежд, рукописей, древностей, монет китайских, маньчжурских, тибетских, нежели европейских». Герцен называет Казань городом «двуначальным — европейско-азиатским»2.

Толстой приехал в Казань осенью 1841 года; как раз в это время в Петербурге вышла французская книга о Казани, написанная лектором английского языка в Казанском университете Э. Турнерелли: «Казань и ее обитатели»; она имела политическую окраску и была сочинена, вероятно, по указанию свыше (с посвящением министру народного просвещения С. С. Уварову)3. Нет сомнения, что эта книга была прочитана в семье Толстого,

95

тем более что сделанное в ней описание нравов казанского общества вызвало тогда большой шум. По словам Турнерелли, Казанский университет может соперничать с самыми знаменитыми европейскими университетами, а его восточное отделение превосходит все существующие. «Кроме многочисленных профессоров, — писал он, — большинство которых хорошо известно в Европе и лекции которых дают теоретическое представление о восточных языках, к услугам студентов имеется то, чего недостает европейским университетам: обширное поле для практического пользования этими языками. Казань — единственный город в мире, обладающий университетом, в который стекается такое количество персов, монголов, турок, татар, армян и проч.». Такая пышная реклама могла, помимо всего прочего, повлиять на выбор факультета, особенно при том внимании к дипломатической карьере, которое утвердилось у Толстых, и при той популярности «восточного вопроса», о которой говорилось выше. Однако очень скоро обнаружилось, что выбор сделан ошибочно: Толстой восточными языками не занимался и к переходным экзаменам (весной 1845 года) допущен не был. Осенью того же года он подал прошение, начинавшееся словами: «По желанию моему и совету родственников имею намерение переменить Факультет Восточной Словесности на Юридический» (59, 9). Ректор Н. И. Лобачевский выразил согласие на этот переход, и Толстой в октябре 1845 года был зачислен в студенты юридического факультета. Сообщая об этом «тетеньке», Т. А. Ергольской, он сделал интересное пояснение: «Я нахожу, что приложение

96

этой науки к нашей частной жизни делается легче и естественнее любой другой» (59, 10). Есть основания думать, что решение перейти на юридический факультет было принято не без связи с появлением в Казанском университете весной 1845 года нового профессора гражданского права — Дмитрия Ивановича Мейера.

2

Толстой стал делиться воспоминаниями о своей казанской жизни только на старости лет; это объясняется не бедностью юношеских впечатлении, а их сложностью. Юность Толстого (если взглянуть на нее в последовательности событий, а не с высоты будущего) была очень трудной. Он рано остался сиротой и уже в отрочестве пережил много горьких обид, недоумений и разочарований; следующие годы были заполнены, как он сам говорит, «горячечной» внутренней работой, от которой не осталось никаких внешних следов. Как же можно вспоминать эту отвлеченную умственную работу, ушедшую вместе с юностью? Толстой пробовал восстановить ее содержание, но это оказалось невозможным, и писание «Юности» было прервано в 1857 году. Только спустя тридцать с лишком лет, в связи с приездом в Ясную Поляну Р. Левенфельда в 1890 году, Толстой вернулся к воспоминаниям о казанском периоде жизни — и, в частности, к вопросу о своих университетских занятиях. В написанной Левенфельдом биографии впервые сказано о Д. И. Мейере и, что важнее всего, со слов самого Толстого. «Во всем Казанском университете, — говорит Левенфельд, — был только один симпатичный Толстому профессор, — это был профессор гражданского права Мейер, имевший сильное влияние на Льва Николаевича. Мейер предложил Толстому столь интересную тему для сочинения, что Толстой весь ушел в эту работу, перестал заниматься остальными факультетскими предметами и не готовился к экзаменам. Сравнение проекта Екатерининского «Наказа» с «Духом законов» Монтескье — такова была тема, которой в течение года Толстой посвящал все свое время»1.

97

В 1904 году Толстой, просматривая составленную П. И. Бирюковым биографию, сделал ряд вставок и исправлений; в главу о казанской жизни он вписал несколько слов о заданной Мейером работе («эта работа очень заняла меня»), а в беседе с А. Б. Гольденвейзером (26 июня 1904 года) сказал: «Когда я был в Казани в университете, я первый год, действительно, ничего не делал. На второй год (1845/1846. — Б. Э.) я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение «Наказа» Екатерины с «Esprit des lois» Монтескьё. И я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню (летом 1846 года. — Б. Э.), стал читать Монтескьё, это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься»1.

Из всего этого с несомненностью следует, что Д. И. Мейер сыграл очень большую роль в истории умственного развития юного Толстого. Возможно даже, что решение бросить университет и уехать в деревню, чтобы улучшить положение своих крестьян, возникло не без влияния Мейера. Однако и характер и степень этого влияния остаются неясными, потому что не определена общественная личность Мейера. Какова была его позиция в отношении коренных вопросов русской общественной и государственной жизни 40-х годов? К какому лагерю примыкал он в самом жгучем вопросе того времени — в вопросе о крепостном праве? У Толстого это не раскрыто, и естественно: он знал Мейера только в ранней юности и смотрел на него только как на ученого; он и впоследствии не мог бы более или менее точно определить, в чем именно сказалось влияние этого профессора на его мышление и поведение в студенческие годы. Это дело историка, биографа, имеющего возможность учесть и проанализировать всю сумму фактов, мнений и материалов. В отношении Мейера это не сделано, а между тем он заслуживает внимания не только как университетский учитель Толстого, но и как крупный общественный деятель. В комментарии к статье Чернышевского «О способах выкупа крепостных крестьян» (1958) о Мейере сказано кратко. «Либеральный

98

профессор, юрист, буржуазный просветитель»1. Так ли это?

Д. И. Мейеру было всего 26 лет, когда он весной 1845 года появился в Казанском университете в скромной роли «исправляющего должность адъюнкта». Несмотря на строгость требований, он быстро завоевал себе популярность как талантливый лектор и педагог; но вряд ли студенты могли тогда знать, что его назначение в Казань было своего рода политической высылкой за слишком вольные взгляды. В те годы Казань нередко служила местом для такого рода «негласных» ссылок.

Мейер был воспитанником петербургского Главного педагогического института; по окончании его он в числе наиболее одаренных студентов был командирован в Германию. Через два с половиной года он вернулся в Петербург и в январе 1845 года прочитал перед конференцией института пробную лекцию. Характерно, что темой для этой лекции Мейер выбрал не какой-нибудь отвлеченный вопрос из области государственного права (по примеру германской «исторической школы», с трудами которой он знакомился за границей), а очень жизненный, злободневный вопрос, взятый из русской действительности и прямо связанный с вопросом о положении крестьянства: «О гражданских отношениях обязанных крестьян». Указом от 2 апреля 1842 года помещикам было предоставлено право «по доброй воле» переводить своих крепостных на положение так называемых свободных хлебопашцев, с земельными наделами, но с целым рядом соразмерных повинностей. В своей речи на заседании Государственного совета Николай I заявил, что этот закон «без всяких крутых поворотов, без вида даже нововведения, дает каждому благонамеренному владельцу средства улучшить положение его крестьян...»2. На деле указ 1842 года не внес никаких серьезных улучшений — тем более что при немногочисленных попытках воспользоваться им власти чинили всевозможные препятствия. Однако появление указа возбудило много толков и вызвало большое количество «записок» по крестьянскому вопросу. В этой связи, очевидно, и возникла тема пробной лекции Мейера. Гражданское право было выбрано им скорее всего именно потому, что

99

оно прямо соприкасалось с бытом и давало множество поводов для изучения русской социальной действительности и даже для воздействия на нее, между тем как занятия вопросами государственного права в условиях русского полицейского режима приобретали совершенно отвлеченный, ультраакадемический характер или, еще того хуже, превращались в систему оправдания и возвеличения этого режима.

Лекция Мейера имела крупный успех — не только научный, но и общественный: она была проникнута резко выраженным демократизмом. Это не понравилось высшему начальству: «Можно было думать, — пишет профессор гражданского права Г. Ф. Шершеневич, — что здесь, в институте, Мейер, его питомец, и устроится преподавателем, но 15 февраля того же (1845) года Д. И. назначается исправляющим должность адъюнкта в Казанский университет»1.

Мейер был немногим старше своих казанских учеников, но влияние его было огромно. Тот же Г. Ф. Шершеневич говорит: «Студенты Казанского университета выносили из его лекций такую массу знаний, какой не получали в ту эпоху нигде слушатели. Кроме обширного материала, расположенного в строго научной системе, лекции Мейера были проникнуты тем гуманным характером, тою смелостью чувства, которые должны были увлекательным образом действовать на учеников. Когда в 40-х годах с кафедры раздается голос протеста против крепостничества, чиновничьего взяточничества, против различия в правах по сословиям и вероисповеданиям — приходится заключить, что профессор обладал значительным гражданским мужеством. Смелое слово учителя не оставалось без влияния на учеников: известен случай, когда один из учеников Мейера отказался от выгодной покупки крепостных именно под влиянием впечатления, вынесенного из университета...»2.

К этой характеристике, сделанной на основе чужих воспоминаний, надо прибавить другую, написанную А. Н. Пыпиным (будущим историком литературы), поступившим в 1849 году на словесный факультет Казанского

100

университета: «Среди своих сотоварищей это был профессор нового типа: как говорят, талантливый и тонкий юрист, он был также очень образованный человек, и на его лекции студенты шли толпами, между прочим из других факультетов: изложение своей науки он соединял с объяснениями, взятыми из современной европейской и русской жизни и литературы; его юридическое учение было вместе учение нравственное; лично мягкий в своей манере, он был строгим в своих принципах, — характер, к сожалению, довольно редкий в тогдашних университетах»1. Прибавим к этой цитате слова о Мейере, сказанные товарищем Толстого по Казанскому университету В. Н. Назарьевым: «В высшей степени нервный и болезненный, он был одним из тех мечтателей, которых не исправляют неудачи и жизненный опыт. Его вера и лучшее, в торжество правды, доходившая до фанатизма, была искренна и не лишена какого-то поэтического оттенка. В этом хилом теле жила сильная и выносливая натура, решительно не способная отделять свое личное благо от блага общего. Он жил ожиданием близкого обновления нашей общественной жизни, неизбежной полноправности миллионов русских людей и пророчил множество благ от свободного труда и упразднения крепостного права»2.

Нравственный облик Мейера рисуется на основании этих характеристик достаточно ясно; тем более важно уточнить его идейные позиции и связи, его общественно-исторический облик. Некоторый свет бросают на это воспоминания казанского студента (впоследствии — историка и академика) П. П. Пекарского, дающие право связать Мейера с кругом Белинского и с передовой журналистикой тех лет. Пекарский рассказывает: «Тогдашние «Отечественные записки» читались с большою охотою студентами, которые были в восторге от Гоголя и осыпали насмешками «Москвитянина», силившегося тогда в критическом отделе восставать против «Отечественных записок». Критики <критические статьи. — Б. Э.> последнего журнала, напротив, находили такое одобрение, что целые страницы разборов многим известны были почти наизусть. Однако студенты не знали автора их и, в провинциальной

101

наивности, уверены были, что нравившиеся им критические статьи написаны самим редактором «Отечественных записок <А. А. Краевским. — Б. Э.>. Мейер вывел из заблуждения студентов, рассказав с большим увлечением, что за человек был Белинский, автор неподписанных критик, и какое значение имеет он для нашей литературы»1. Интересно, что Пекарский запомнил и счел нужным отметить особое «увлечение», с которым Мейер говорил студентам о Белинском; эта деталь многозначительна.

Предположение о близкой идейной связи Мейера с кругом Белинского можно подкрепить еще некоторыми фактами — известными, но недостаточно оцененными. В 1855 году в Казани появилась брошюра Мейера — «О значении практики в системе современного юридического образования». Сочетание теории с практикой было характерным педагогическим методом Мейера. Г. Ф. Шершеневич говорит: «Убежденный в необходимости облегчить студентам резкий переход от университетской науки к жизни, Мейер устраивает юридическую «клинику», где, подобно римскому юристу, в присутствии учеников дает консультации всем желающим»2. Естественно было бы, чтобы отзыв о такой специальной (и притом изданной в провинции) книжке был помещен в каком-нибудь специальном издании; в действительности рецензия на нее появилась в «Современнике» (1855, № 12); мало того: ее автором был Чернышевский. Это, конечно, не было простой случайностью: Чернышевский не писал бы этой рецензии, если бы им не руководила особая заинтересованность в ее авторе как общественном деятеле.

Из первых слов рецензии видно, что имя Мейера было хорошо знакомо Чернышевскому: он называет автора брошюры «одним из лучших наших профессоров правоведения». Дальнейшие слова открывают самый замысел рецензии — самую ее тему: «Цель университетского преподавания у нас состоит не столько в том, чтобы образовать так называемых дельцов... сколько в том, чтобы в

102

молодых людях, намеревающихся посвятить себя службе, поселить возвышенные и непоколебимые убеждения о святости, ненарушимости права, развить в них широкий взгляд на основные, неприкосновенные начала права, из которых должны вытекать все бесчисленные частные законодательные постановления, составляющие только приложение основных начал права к данным историческим обстоятельствам народной жизни. Вся ученая и педагогическая деятельность г. Мейера ручается за то, что он именно так смотрит на вопрос»1. Смысл последней фразы станет вполне ясным, если мы учтем, что как раз в это время Мейер, после ряда неудачных попыток вырваться из Казани, приехал в Петербург, чтобы добиться назначения на освободившуюся в Петербургском университете кафедру гражданского права. Происшедшие после Крымской войны и смерти Николая I перемены позволяли надеяться на благополучное решение вопроса, но дело с оформлением затягивалось2, и «Современник», очевидно, решил поднять голос в пользу Мейера. В общественной атмосфере 1855—1856 годов этот голос мог прозвучать достаточно сильно.

Дело этим не ограничивается: рецензия Чернышевского (и особенно последняя фраза приведенной цитаты) свидетельствует как о личном его знакомстве с Мейером, так и о том, что деятельность Мейера была ему давно и хорошо известна. Ничего неожиданного в этом нет. Выше мы привели характеристику Мейера, сделанную А. Н. Пыпиным, двоюродным братом и в те годы близким другом Чернышевского. Нет сомнения, что Чернышевский уже тогда, в 1849—1850-х годах, слышал восторженные отзывы о Мейере, а затем, в 1851 году, став учителем саратовской гимназии, он бывал в Казани и мог сам слушать его лекции. Итак, рецензия была написана с тем, чтобы не только помочь Мейеру занять кафедру гражданского права в Петербургском университете, но и приобрести в его лице нового сотрудника «Современника» — талантливого, честного и убежденного демократа.

103

Вопрос об отношении Чернышевского к Мейеру этим не исчерпывается. В декабре 1855 года состоялось назначение Мейера в Петербургский университет, а 18 января 1856 года он умер от чахотки. «Современник» откликнулся на эту смерть не обычным некрологом с традиционными для этого жанра и поэтому неубедительными похвалами, а иначе — несравненно более многозначительно и полновесно. В 1857 году, в июньском номере, появилась большая статья Чернышевского о «Губернских очерках» Щедрина; в эту статью вставлена (именно «вставлена») общественная характеристика Мейера, при этом использовано то, что «Губернские очерки» содержат много фактов и сцен, рисующих ужасающее положение «гражданского права» в России. Чернышевский говорит о Мейере в самых высоких выражениях — как об исключительном человеке, «все силы которого были посвящены благу его родины». «Дмитрий Иванович Мейер, — пишет он, — скончавшийся в Петербурге в начале прошлого года, профессор здешнего университета, около десяти лет занимал кафедру гражданских законов в Казанском университете. Постоянною мыслию его было улучшение нашего юридического быта силою знания и чести. Здесь не место говорить о его трудах по званию профессора, о его чрезвычайно сильном и благотворном влиянии на слушателей, которые все на всю жизнь сохранили благоговение к его памяти. Цель нашего рассказа требует только заметить, что задушевным его стремлением было соединение юридической науки с юридической практикой. Он устроил при своих лекциях в университете консультацию и сам занимался ведением судебных дел, разумеется, без всякого вознаграждения (это был человек героического самоотвержения), с целью показать своим воспитанникам на практике, как надобно вести судебные дела». Следует рассказ о деле одного казанского купца, объявившего себя банкротом: несмотря на все старания купца, Мейер остался неподкупным и доказал злостность объявленного банкротства. Весь этот своеобразный «некролог» заканчивается словами: «Такие люди, как Мейер, составляют редкое исключение во всяком обществе в каждое время. Их пример, конечно, самым благотворным образом действует на каждого, кто вступает в близкие отношения с ними. Сила их личности такова, что для человека, вовлеченного в сферу ее действия, уравновешивается, часто даже

104

превозмогается влиянием ее влияние всех других обстоятельств, действующих в противном направлении»1.

И это еще не все. В том же 1857 году в Казани вышло посмертное издание лекций Мейера, записанных студентами: «Очерк русского вексельного права». Как раньше Чернышевский воспользовался появлением брошюры Мейера, чтобы сделать его имя более известным в петербургском ученом мире, так теперь он решил воспользоваться изданием лекций, чтобы увековечить память этого замечательного человека, не успевшего сделать и половины того, что он мог, и оставшегося почти неизвестным. То, что написал на этот раз Чернышевский, нельзя назвать некрологом, — это торжественный и скорбный реквием. Чернышевский называет Мейера одним из «героев гражданской жизни» — «тех героев, о которых не вспоминает без благоговения ни один знавший их человек, на какое бы поприще деятельности ни поставила их судьба». Эти высокие слова Чернышевский подкрепляет сравнением Мейера с такими историческими деятелями, как Вашингтон, — «редкое явление не только по своей непреклонной честности и великим талантам, но и потому, что одинаково ревностно исполнял свою обязанность в самых неважных положениях, между тем как собственно был создан только для верховного управления делами целой нации». Последние слова в применении к Мейеру звучат несколько неожиданно, но Чернышевский сказал их недаром. «Вы говорите о героях, — пишет он дальше, — есть они и между нами. Да, есть у нас люди, которыми может гордиться земля наша. Но... зачем они погибают обыкновенно так рано? И по какому печальному совпадению обстоятельств слишком часто погибают они именно в то время, когда всего более становились полезными?» И дальше о Мейере: «Из темной Казани Мейер переведен в Петербург. Вот теперь-то на всю страну нашу расширится влияние его деятельности... теперь-то быстро прославится он, доселе почти безвестный... скоро, быть может, призовут его от кафедры к участию в государственной деятельности, как призывали его предшественника по кафедре»2.

105

Чернышевский не употреблял высоких слов даром. Он, очевидно, хорошо знал Мейера и считал его человеком, продолжающим героические традиции старшего поколения — людей типа Белинского, Герцена, Грановского. Надо было поднять народ на борьбу против крепостнического строя — и Чернышевский, как идейный «руководитель своей нации в общественной жизни»1, подбирал нужных для этого ответственного дела людей. Как видно, одно из первых мест он отводил Мейеру — истинному демократу, «герою гражданской жизни».

Вернемся к Казани и к юности Толстого. Каковы были те «бесконечные горизонты», которые открылись перед ним благодаря советам Мейера?

Толстой не принадлежал к числу его близких учеников, но это не помешало Мейеру обратить на него пристальное внимание и заинтересоваться им. П. Пекарский приводит слова, сказанные Мейером о Толстом: «Сегодня я его экзаменовал и заметил, что у него вовсе нет охоты заниматься; а это жаль: у него такие выразительные черты лица и такие умные глаза, что я убежден, что, при доброй воле и самостоятельности, он мог бы сделаться замечательным человеком»2. Это сообщение заслуживает полного доверия, потому что оно появилось в 1859 году, когда имя Толстого (в тексте оно обозначено одной буквой Т.) еще не было прославленным. Пекарский привел эти слова в доказательство особой проницательности Мейера, делавшего иногда свои заключения о студентах по их наружности; однако в данном случае дело было, конечно, не только в чертах лица: Мейер понял, что перед ним юноша с серьезными общественно-философскими интересами.

В литературе о Толстом некоторое время держалось мнение, будто казанские годы не были наполнены никаким существенным для его умственного роста содержанием; такому представлению особенно содействовала статья Н. П. Загоскина — «Граф Л. Н. Толстой и его студенческие годы»3. На самом деле умственная жизнь юного Толстого (как это видно и по его философским

106

наброскам и по некоторым воспоминаниям о нем) была очень напряженной. Его товарищ по университету (в будущем историк литературы) Н. Н. Булич впоследствии вспоминал о встречах и беседах с ним: «Тогда мы вели серьезные разговоры, и всего больше о философии. Я изучал Спинозу, и помнится впечатление, произведенное на меня оригинальным умом Толстого»1. Брат Н. Н. Булича, К. Н. Булич, тоже студент Казанского университета в 1846—1850 годы, собирался дать в своих мемуарах (как сообщил Толстому его сын) «более правильное и верное изображение» Толстого в годы студенчества и этим исправить «некоторые односторонние и, так сказать, теоретические выводы, сделанные казанским профессором Загоскиным на основании дел университетского архива»2. Сам Толстой, вспоминая о своих студенческих годах, говорил: «Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном и том же направлении». Этим «направлением» была философия, но не столько «умозрительная» (в Казани тогда процветало гегельянство), сколько практическая: «Легче написать 10 томов Философии, — записывает он в дневнике 17 марта 1847 года, — чем приложить какое-нибудь одно начало к практике» (46, 4).

Выше была высказана мысль, что решение перейти с восточного факультета на юридический было принято Толстым не без связи с появлением в Казани Мейера. В самом деле, слова о том, что приложение (в подлиннике— «l’application») науки о праве к нашей частной жизни («à notre vie privée») делается легче и естественнее любой другой, кажутся, после знакомства со взглядами Мейера, цитатой из его лекции или беседы. Следы влияния Мейера ясно видны и в работе над «Наказом» Екатерины. Толстой явно сочувствует республиканским

107

идеям и упрекает Екатерину в том, что, заимствовав эти идеи у Монтескьё («как справедливо замечает Мейер», — добавляет он), она употребила их для оправдания деспотизма (46, 27). К влиянию Мейера восходит и упрек в том, что Екатерина все свое внимание отдала «публичному праву, то есть отношениям государства», и оставила в стороне право гражданское, то есть «отношения частных граждан». Надо думать, что влиянию личности Мейера (как «героя гражданской жизни», по словам Чернышевского) обязана также своим появлением среди работы о «Наказе» следующая любопытная запись. «Во мне начинает проявляться страсть к наукам, — записывает Толстой 19 марта 1847 года, — хотя из страстей человека это есть благороднейшая, но не менее того я никогда не предамся ей односторонне, т. е. совершенно убив чувство и не занимаясь приложением, единственно стремясь к образованию ума и наполнению памяти. Односторонность есть главная причина несчастий человека» (46, 7)1. От этой записи уже не так далеко до решения бросить университет — перейти «от жизни студенческой к жизни помещичьей»; вполне возможно, что в этом смелом решении Толстого был отчасти повинен тот же Мейер, никак, конечно, не ожидавший таких последствий своего влияния. По словам Толстого, работа с «Наказом» и «Духом законов» открыла ему «новую область умственного самостоятельного труда»2. Содержание этой «области» можно установить путем сопоставления источников. В сохранившихся планах «Юности» (2, 245, 297, 341) повторяются одни и те же решения, связанные с университетскими неудачами: «я еду в деревню, восторженные планы», «в деревню с планами составления философии и помещичества», «выхожу из университета, соединяю философию с практикой. Еду в Хабаровку хозяйничать». Прибавим к этому начало второй половины «Юности» — несомненное воспоминание о своей жизни после ухода из университета: «Передо мной открывалось бесконечное моральное совершенство, не подлежащее ни

108

несчастьям, ни ошибкам, и ум с страстностью молодости принялся отыскивать пути к достижению этого совершенства» (2, 343).

Юный Толстой был проникнут «коренными убеждениями века» (по выражению В. А. Милютина), одно из которых (и самое главное) было — «идея о постоянном, постепенном, бесконечном совершенствовании человека». Бросив Казанский университет, он явился в Ясную Поляну не как «барин», а как социальный утопист, решивший «обеспечить счастье своих крестьян и свое» (4, 371). В «Утре помещика» изложена конкретная программа этой утопии «в форме помещичьей жизни» («Какая блестящая, счастливая будущность!»), а в предшествовавшем этому очерку наброске к «Роману русского помещика» есть слова, прямо указывающие на ее идейный первоисточник. После обхода деревни Нехлюдов возвращается домой в подавленном состоянии: «Сколько препятствий встречала единственная цель его жизни, которой он исключительно предался со всем жаром юношеского увлечения!.. На все нужно время, а юность, у которой его больше всего впереди, не любит рассчитывать его, потому что не испытала еще его действий. Искоренить ложную рутину, нужно дождаться нового поколения и образовать его, уничтожить порок, основанный на бедности, нельзя — нужно вырвать его. Дать занятия каждому по способности. Сколько труда, сколько случаев изменить справедливости» (4, 355). Выделенные мною слова — цитата из учения сенсимонистов: «Всемирная ассоциация — вот наше будущее. Каждому по его способности, каждой способности по ее делам — вот новое право, которое заменит собою право завоевания и право рождения»1.

Таковы были «восторженные планы» и «бесконечные горизонты», открывавшиеся перед юным Толстым и заставившие его бросить университет. Конечно, он был обязан этими открытиями эпохе — тому воздуху, которым дышало «живущее поколение»2, но этим роль отдельных

109

людей не умаляется, а увеличивается, поскольку их влияние получает смысл исторической закономерности. Мейер принадлежал к числу именно таких людей: «Сила их личности такова, — повторим мы слова Чернышевского, — что для человека, вовлеченного в сферу ее действия, уравновешивается, часто даже превозмогается влиянием ее влияния всех других обстоятельств, действующих в противном направлении». Нет ли здесь прямого намека на Толстого, с которым Чернышевский встречался и беседовал в период его работы над «Юностью»? При восторженном отношении Чернышевского к Мейеру вполне возможно, что был разговор о влиянии этого замечательного человека на казанское студенчество и, в частности, на Толстого, принадлежавшего тогда к кругу так называемой золотой молодежи.

Надо, однако, указать и на другого рода влияния или впечатления казанских лет, сохранившиеся в памяти Толстого и даже отразившиеся в его поздних художественных произведениях.

3

Дополняя и исправляя составленную П. И. Бирюковым биографию, Толстой вспомнил, что, будучи студентом юридического факультета, он интересовался не только гражданским правом, но и энциклопедией (или теорией) права1. Он подтвердил это и в одной из последних статей — в «Письме о праве» (1909): «Я ведь сам был юристом и помню, как на втором курсе меня заинтересовала теория права, и я не для экзамена только начал изучать ее, думая, что найду в ней объяснение того, что мне казалось странным и неясным в устройстве жизни людей» (38, 60). Есть и другое подтверждение: на полугодичных испытаниях в январе 1847 года Толстой получил две четверки (все остальные отметки — двойки) — по энциклопедии права и по русскому государственному праву; обе четверки поставлены читавшим эти предметы молодым адъюнктом Антоном Григорьевичем Станиславским (1817—1883). Это был интересный и талантливый ученый. Г. Ф. Шершеневич говорит о нем: «Человек с

110

широким образованием, притом поэт, Станиславский был далек от мысли пропагандировать мелочное исследование исторического материала. Его сочинения посвящены были истории права, но при этом он искал в прошедшем народной жизни объяснения явлений современного быта, а не довольствовался нагромождением одних архивных данных, как это делали многие германские последователи исторической школы, справедливо заслужившие упреки от своих противников»1.

Курс энциклопедии права, прочитанный Станиславским в 1846/1847 учебном году, был построен на обширной философско-исторической основе. Первая его часть была посвящена анализу и определению основных понятий: «отличительные свойства природы человека, из которых может быть выведено понятие о законе человеческом»; «воля в идее и в действительности; отсюда переход к понятию закона человеческого вообще и разделение его на закон внешний, нравственный и религиозный»; отношения права, морали и религии; формы развития права, субъект права, методы и способы изучения права. Во второй части излагались учения о праве в исторической последовательности — в том числе: философия права во Франции XVIII века (в особенности о Монтескьё и Руссо), учения Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля2. Как видно, курс Станиславского был очень серьезным и самостоятельным, что в то время было большой редкостью.

А. Г. Станиславский был воспитанником Киевского университета; он очутился в Казани не по своей воле. В «Биографическом словаре профессоров и преподавателей Казанского университета» о нем сказано: «Воспитанник (с 1834 г.) университета св. Владимира. В 1839 г., вместе с тремя другими товарищами, перемещен под особый надзор в Казанский университет, в котором 1 июня 1840 года и утвержден в степени кандидата юридических

111

наук, с обязательством прослужить не менее десяти лет в великороссийских губерниях, с воспрещением въезда в губернии западные, — срок, который 15 сентября 1842 года по высочайшему повелению сокращен Станиславскому и его товарищам, за отличные успехи и поведение, до шестилетнего»1.

Сведения эти не вполне точные. 5 апреля 1839 года из Киевского университета в Казанский были «назначены» не четыре студента (вместе с А. Г. Станиславским), а восемь — все поляки: Ахиллес Россоловский, Антон Станиславский, Генрих Вольткович, Иосиф Бржозовский, Эдуард Цилли, Иосиф Варавский, Дионисий Ячевский, Станислав Стройновский2. Все они были высланы под особый надзор в связи с делом польского революционера Шимона Конарского — участника восстания 1830 года, эмиссара польской демократической эмигрантской организации «Молодая Польша», основателя польской революционной газеты в Париже «Półnos» (1835), расстрелянного в Вильно 15 февраля 1839 года3. Судьбы этих студентов сложились по-разному. А. Г. Станиславский защитил в 1842 году магистерскую диссертацию («Об актах укрепления прав на имущества»), а в 1851 году получил степень доктора юридических наук и был утвержден экстраординарным профессором Казанского университета по кафедре энциклопедии законоведения и государственных

112

законов1. Ахиллес-Сильвестр Россоловский (математик) по окончании Казанского университета служил в нем «хранителем музеев», а в 1844 году был отпущен на родину. Иосиф-Иоаким Бржозовский окончил юридический факультет в 1840 году, в 1842 году защитил магистерскую диссертацию («Историческое развитие русского законодательства по почтовой части», напечатана в «Юридическом сборнике, изд. Д. И. Мейером», Казань, 1855) и был назначен («в виде опыта») преподавателем финансового права, но в 1843 году получил разрешение вернуться на родину, в западный край. Дионисий Ячевский окончил университет в 1842 году, а в 1844 году был определен («с высочайшего соизволения») в драгунский великого князя Михаила Павловича полк, квартировавший в Курске. Иосиф Варавский в 1840 году был отдан в военную службу (вероятно, в виде наказания); то же самое произошло еще в 1839 году со Станиславом Стройновским. Судьба виленских студентов (поднадзорных) была хуже: их рассылали в качестве лекарей в отдаленные места — Сибирь и на Кавказ2.

Появление студентов-поляков из Киева и Вильно произвело сильное впечатление на казанскую молодежь и значительно повысило ее идейный уровень. В «Критико-биографическом словаре русских писателей и ученых» (С. А. Венгерова) напечатано автобиографическое письмо Н. Н. Булича — ответ на посланную ему анкету; отвечая на 7-й пункт («об умственных и общественных влияниях»), Булич говорит о казанских профессорах, и в том числе о Д. И. Мейере, «очень образованном и развитом человеке», которому он был много обязан в научном отношении. Далее Булич пишет: «В смысле более широких идеалов

113

и воззрений я должен упомянуть о поляках, присланных в Казанский университет из Киевского после какой-то истории политического свойства. Я почти со всеми ими сблизился и скоро выучился от них по-польски. Доходили до нас слухи и отчасти французские брошюры социалистов; книг было много, доходили они легко; я получал «Revue de deux mondes» без вырезок. А тут февраль 1848 года, увлекательная история жирондистов Ламартина, книга Минье, «История десяти лет» Луи Блана — в подлиннике. Хорошие были годы!»1.

Возникает естественный и важный для понимания юности Толстого вопрос: знал ли он о появлении в Казани польских студентов? Принято думать, что он жил в стороне от такого рода событий, что его юность проходила вообще вне политических и социальных веяний того времени. Факты говорят иное. В биографии Толстого, составленной Н. Г. Молоствовым и П. А. Сергеенко, есть особое примечание (к главе «Чопорный граф»): «Руссоловский, Бжожовский, Ячевский. Вспоминая свою студенческую жизнь, Л. Н. Толстой, между прочим, передавал нам, что в Казани он познакомился с тремя поляками: Руссоловским, Бжожовским и Ячевским. В лице этих людей Толстой соприкоснулся с совершенно новым для него тогда миром. Один из этих поляков, высланный из Польши в Казань по какому-то политическому делу, был, по выражению самого Л. Н., «грубый революционер», не внушавший ему особых симпатий. Зато Ячевский — «аристократ до мозга костей», «изящный и корректный», «с длинными тонкими руками», имел на Льва Николаевича значительное влияние, и Толстой даже „подражал ему“»2. Но как могло произойти это знакомство, если Толстой поступил в университет осенью 1844 года, когда эти три студента

114

уже уехали из Казани? Значит, знакомство с ними произошло до его поступления, вероятно, через старшего брата, Николая, который в 1842 году перешел из Московского университета в Казанский (окончил его в 1844 году); он вел очень сосредоточенный образ жизни, много читал и заботился о духовном развитии братьев. Льву было тогда 14—15 лет; не мудрено, что «грубый революционер» не внушил ему симпатии, но впечатление было сильное — и об этом свидетельствует один факт, служащий, кстати, подтверждением приведенной записи биографа.

Н. Г. Молоствов был в Ясной Поляне летом 1908 года (см. 56, 134), а за два года до того Толстой написал рассказ «За что?», из времен польского восстания 1831 года. Как известно, фабульную основу он взял из книги С. В. Максимова «Сибирь и каторга», а для исторической части воспользовался тем материалом, который нашел в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона1. Откуда же взяты фамилии действующих в этом рассказе лиц? Фамилия главного лица, Мигурского, взята у Максимова; среди других лиц мы встречаем уже знакомые нам фамилии: старый пан Ячевский — «патриот времен второго раздела Польши», «сосланный поляк» Бржозовский2 и «бывший учитель математики» Россоловский — «длинный, сутуловатый, худой человек, с впалыми щеками и нахмуренным лбом». Этот Россоловский помогает Мигурскому осуществить побег; рисуя его, Толстой, очевидно, вспомнил казанского поляка-революционера, сохранена даже его специальность (математика). Интересно, что замысел рассказа «За что?» и начало работы над ним относятся (как видно из письма И. А. Бодуэна-де-Куртенэ к А. А. Шахматову)3 к 1902 году, то есть к тому времени, когда Толстой, по просьбе П. И. Бирюкова, стал обдумывать свои воспоминания и написал конспект, охватывающий годы детства, отрочества и ранней юности; среди намеченных здесь глав есть: «Студенчество брата», «Его товарищи», «Переезд в Казань», «Профессора» (34, 343, 344). Итак, фамилии трех поляков возникли в рассказе Толстого из глубин собственной памяти,

115

выделившей знакомство с польскими студентами как одно из ярких и многозначительных впечатлений казанского периода. До рассказа «За что?» фамилии этих студентов не встречаются ни в сочинениях Толстого, ни в его дневниках и письмах; однако их образы и до того не раз возникали в его памяти.

В 1896 году в Ясную Поляну приехал профессор Краковского университета М. Здзеховский и застал там известного польского философа и экономиста Августа Цешковского. «Благодаря его присутствию, — вспоминает Здзеховский, — беседы наши с Л. Н. касались преимущественно предметов, близких польскому сердцу». Разговор перешел от философии к литературе, к Сенкевичу, которого Толстой хвалил за тонкость психологического анализа. «Как жаль, — говорил Л. Н., — что я так мало знал польское общество; оно, должно быть, так симпатично, судя по «Семье Поланецких» и „Без догмата“»1. «И он стал вспоминать, — продолжает Здзеховский, — своих немногочисленных казанских университетских товарищей поляков»2. Фамилии этих товарищей не названы, но речь шла, конечно, о тех самых высланных в Казань польских студентах.

Из дальнейших слов Здзеховского видно, что вопрос о польско-русских отношениях был для Толстого одним из самых трудных и тревожных. Здзеховский приводит текст письма, полученного от Толстого летом 1899 года в ответ на приветствие, посланное ему (в связи со столетней годовщиной со дня рождения Пушкина) кружком краковских литераторов и ученых. Толстой писал: «Вашей статьей и разговорами вы помогли мне сознательно сблизиться душевно с поляками, — то, к чему я всегда чувствовал несознательное влечение»3. Напомним, кстати, что в дневнике Н. П. Гусева 1 июля 1908 года записано: «На днях Лев Николаевич сказал: „Во мне с детства

116

развивали ненависть к полякам. И теперь я отношусь к ним с особенной нежностью, отплачиваю за прежнюю ненависть“»1. Рассказ «За что?» был одной из таких «расплат»: «грубый революционер» Россоловский очерчен здесь особенно внимательно и нежно, как один из «тысячи людей, наказанных ссылкою в Сибирь за то, что они хотели быть тем, чем родились — поляками» (42, 94—95). Так через долгую жизнь Толстого протянулось одно раннее, юношеское впечатление — как вопрос, заданный ему самой историей. Это было проявлением не только его гениальной памяти, но и присущего ему гениального «сознания эпохи».

Итак, на умственном развитии юного Толстого заметно сказалась та борьба за новое сознание и поведение, которую вели «люди сороковых годов». Сороковые годы были пережиты Толстым не только в узко личном, интимном, но и в историческом плане — вместе с «живущим поколением».

Сноски

Сноски к стр. 91

* (Статья впервые опубликована в журнале «Русская литература», 1958, № 2, стр. 69—84. Дата в рукописи: январь — февраль 1958 года. К теме «Толстой-студент» Б. М. Эйхенбаум не раз обращался в послевоенные годы. В других вариантах работы, в частности — в корректуре статьи, предназначавшейся для Ученых записок ЛГУ (1949), освещены вопросы, не затронутые или мало затронутые в статье 1958 года: о профессоре Казанского университета Н. А. Иванове, о философских набросках Толстого этих лет и его знакомстве с немецкой идеалистической философией, о работе над «Наказом» Екатерины II, об отражении казанского периода в автобиографической трилогии. — Ред.

1 Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. («Юбилейное издание»), т. 2, Гослитиздат, М. 1953, стр. 343. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте — с указанием тома и страницы.

Сноски к стр. 92

1 Н. Н. Гусев, Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год, изд-во АН СССР, М. — Л. 1954, стр. 160. То же самое Толстой сказал другому биографу, Н. Г. Молоствову, но прибавил, что дипломатическая карьера не вполне отвечала его «внутренним побуждениям» и что «был мотив более высокий» (Н. Г. Молоствов и П. А. Сергеенко, Л. Н. Толстой. Жизнь и творчество. 1828—1909 гг., изд-во П. П. Сойкина, СПб. <1909>, стр. 114).

Сноски к стр. 93

1 М. Ю. Лермонтов, Соч., т. 4, изд-во АН СССР, М. — Л. 1955, стр. 365.

2 А. Дебидур, Дипломатическая история Европы, т. 1, Изд-во иностранной литературы, М. 1947, стр. 432.

3 Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. 14, Гослитиздат, М. 1949, стр. 6. (В дальнейшем: Чернышевский, том, страница.)

Сноски к стр. 94

1 Чернышевский, т. 14, стр. 71.

2 А. И. Герцен, Собр. соч. в 30 томах, т. 1, изд-во АН СССР, М. 1954, стр. 132, 133.

3 E. P. Turnerelli, Kazan et ses habitants. Esquises historiques, pittoresques et descriptives, St.-Pèterbourg, 1841. Впоследствии, во время Крымской войны, эта книга вышла в Лондоне на английском языке в новом, расширенном издании: «Russia on the border of Asia. Kazan, the ancient capital of the tartar Khans», London, 1854, 2 vol. А. И. Михайловский сообщает: «В Казани Э. П. (Турнерелли. — Б. Э.) пробыл недолго: вследствие неудовольствий с представителями местного общества из-за своей сенсационной книги «Kazan et ses habitants», он 13 сентября 1844 года был, по прошению, уволен от службы при университете, с перемещением на должность учителя английского языка при Морском кадетском корпусе в С.-Петербурге» («Биографический словарь профессоров и преподавателей имп. Казанского университета», ч. 1, Казань, 1904, стр. 253). В 1855 году Турнерелли издал в Лондоне политическую книжку под заглавием: «What I know of the late emperor Nicholas and his family» («Что я знаю о покойном императоре Николае и о его семье») — сплошной панегирик Николаю I. О Турнерелли и его зарисовках Казани есть очерк П. Дульского: «Э. П. Турнерелли», изд. автора, Казань, 1924 (напечатано в количестве 500 нумерованных экземпляров).

Сноски к стр. 96

1 Р. Левенфельд, Граф Лев Толстой, его жизнь, произведения и миросозерцания, перев. с нем. С. Шклявера, изд-во Б. М. Вольфа, СПб. 1896, стр. 27.

Сноски к стр. 97

1 А. Б. Гольденвейзер, Вблизи Толстого, Гослитиздат, М. 1959, стр. 148.

Сноски к стр. 98

1 Чернышевский, т. 5, стр. 927.

2 М. Полиевктов, Николай I, изд-во М. и С. Сабашниковых, М. 1918, стр. 313.

Сноски к стр. 99

1 «Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского университета», ч. 2, Казань, 1904, стр. 45.

2 Там же, стр. 47.

Сноски к стр. 100

1 А. Н. Пыпин, Мои заметки, изд-во Л. Э. Бухгейм, М. 1910, стр. 31.

2 В. Назарьев, Жизнь и люди былого времени. — «Исторический вестник», 1890, № 11, стр. 718. Курсив мой. — Б. Э.

Сноски к стр. 101

1 П. Пекарский, Студенческие воспоминания о Д. И. Мейере, профессоре Казанского университета. — Сб. «Братчина», СПб. 1859, стр. 215. О Пекарском см.: М. В. Машкова, П. П. Пекарский, изд. Всесоюзной книжной палаты, М. 1957.

2 «Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского университета», ч. 2, стр. 47.

Сноски к стр. 102

1 Чернышевский, т. 2, стр. 782—783.

2 Бумага от попечителя к ректору с предложением дать «надлежащий ход» делу о перемещении Мейера из Казанского университета в С.-Петербургский датирована 5 сентября 1855 года, а самое перемещение было утверждено министром народного просвещения только 8 декабря (Государственный исторический архив Лен. обл., ф. 13, д. 5541).

Сноски к стр. 104

1 Чернышевский, т. 4, стр. 286, 288. Первоначально — «Современник», 1857, № 6.

2 Чернышевский, т. 4, стр. 670, 672. Первоначально — «Современник», 1857, № 8.

Сноски к стр. 105

1 Из работы Чернышевского о Лессинге (т. 4, стр. 215), в которой он часто говорит не о Германии, а о России, и не о Лессинге, а о Белинском и о себе.

2 П. Пекарский, Студенческие воспоминания о Д. И. Мейере, стр. 217.

3 «Исторический вестник», 1894, № 1.

Сноски к стр. 106

1 Письмо Н. Булича к Н. Гроту от 10 января 1888 года (Е. Бобров, Из казанской старины. — «Варшавские университетские известия», 1912, т. 9, стр. 67).

2 Процитировано по подлиннику в книге Н. Н. Гусева «Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год», М. 1954, стр. 205. П. И. Бирюков ошибочно назвал статью Н. П. Загоскина «воспоминаниями» (П. И. Бирюков, Л. Н. Толстой. Биография, 2-е изд., изд-во «Посредник», т. 1, М. 1911, стр. 137). Загоскин учился в Казанском университете в 70-х годах (род. в 1851 году). После Загоскина вопрос о студенческих годах Толстого был рассмотрен в статье Н. Н. Фирсова «Л. Н. Толстой в Казанском университете» («Голос минувшего», 1915, № 12).

Сноски к стр. 107

1 В брошюре «О значении практики в системе современного юридического образования» (Казань, 1855, стр. 10) Мейер много говорит о разладе между теорией и практикой и прибавляет: «Знание самолюбиво и односторонне, и человек нелегко убеждается, что сверх знания требуется еще умение применить его».

2 П. И. Бирюков, Л. Н. Толстой, т. 1, стр. 138.

Сноски к стр. 108

1 «Изложение учения Сен-Симона», перев. с франц. М. Е. Ландау, изд-во АН СССР, М. — Л. 1947, стр. 81.

2 Я имею в виду интересные слова Толстого, сказанные им в статье «О народном образовании» (1861): «Всякий мыслитель выражает только то, что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле этого сознания совершенно излишне — сознание это уже присуще живущему поколению» (8, 8).

Сноски к стр. 109

1 П. И. Бирюков, Л. Н. Толстой, т. 1, стр. 132.

Сноски к стр. 110

1 Г. Ф. Шершеневич. Наука гражданского права в России, Казань, 1893, стр. 34.

2 Программа этого курса («Вопросы из энциклопедии законоведения»), подписанная Станиславским и датированная 14 апреля 1847 года, сохранилась в Центральном государственном архиве Татарской АССР (Казань), ф. 977; она была обнаружена мною вместе с другими университетскими делами этих лет (см. дальше) в бытность мою в Казани в 1947 году.

Сноски к стр. 111

1 «Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского университета», ч. 2, стр. 77.

2 «Дело о назначенных по высочайшему повелению в Казанский университет студентах университета св. Владимира». Центральный государственный архив Татарской АССР (Казань), ф. 977, д. 10 (Правление, от 6 мая 1839 года).

3 Кроме этой «поднадзорной» группы, из Киевского университета (вследствие «приостановления чтения лекций на один год») тогда же были переведены в Казанский еще 12 казеннокоштных воспитанников (тоже поляков) «для окончания курса наук». В 1840 году в Казанский университет были переведены 26 студентов из Виленской медико-хирургической академии (дело 8502). Таким образом, в годы 1839—1840 в Казанском университете появилось 46 студентов-поляков из Киева и Вильно. В Государственном музее Татарской АССР (Казань) хранится интересный дневник одного из отправленных в Казань киевских студентов, Франца Залеского, на польском языке, с зарисовками казанских профессоров и студентов (1841—1846 годы), среди которых есть Бржозовский и Россоловский.

Сноски к стр. 112

1 Дальнейшую биографию Станиславского и список его работ см. в «Биографическом словаре профессоров и преподавателей Казанского университета», ч. 2, стр. 77—78. Отметим, что Станиславский перевел на польский язык «Божественную комедию» Данте («Boska komedja», Poznan, 1870).

2 Кроме университетского архива (Центральный государственный архив Татарской АССР, ф. 977), многие дела которого, к сожалению, были уничтожены, сведения о пребывании студентов-поляков в Казанском университете можно получить из издания: «К столетней годовщине Казанского университета. Преподаватели, учившиеся и служившие в Казанском университете», собрал А. И. Михайловский, ч. 1, вып. 1 (1805—1854 гг.), Казань, 1901.

Сноски к стр. 113

1 С. А. Венгеров, Критико-биографический словарь русских писателей и ученых, т. 6, СПб. 1897—1904, стр. 126. Отметим, что по списку книг, взятых из библиотеки Казанского университета, видно, что Россоловский в 1844 году читал Фурье — «Le Nouveau monde industriel» («Новый хозяйственный мир») и известную тогда книгу французского утописта Жюля Лешевалье «Etudes sur la Science Sociale» («Очерки социальной науки»).

2 Н. Г. Молоствов и П. А. Сергеенко, Лев Толстой. Жизнь и творчество. 1828—1908 гг., стр. 113. Толстой читал эту часть биографии (см. дневник В. Ф. Булгакова «Л. Н. Толстой в последний год его жизни», Гослитиздат, М. 1957, стр. 121) и не возражал против сказанного в этом примечании.

Сноски к стр. 114

1 См.: В. Н. Кораблев, Лев Толстой и славянство. — Сборник статей к сорокалетию ученой деятельности академика А. С. Орлова, изд-во АН СССР, Л. 1934, стр. 417—418.

2 Эта фамилия появляется и в «Хаджи Мурате» (глава 15).

3 См. в указанной статье В. Н. Кораблева.

Сноски к стр. 115

1 Ср. письмо Толстого к Г. Сенкевичу от 27 декабря 1907 года. — Письма Л. Н. Толстого, т. 2, М. 1911, стр. 337—338.

2 Международный толстовский альманах, составленный П. Сергеенко, «О Толстом», 2-е изд., изд-во «Книга», М. 1909, стр. 67, 68. Приводя эти слова, проф. В. Ледницкий говорит: «Увы, кроме краткого сообщения проф. Здзеховского, мы ничего не знаем об этих отношениях» (Venceslas Lednicki, Quelques aspects du nationalisme et du christianisme chez Tolstoï, Cracovie, 1935, p. 5).

3 Там же, стр. 69. Перепечатано в Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого («Юбилейное издание», 72, 152).

Сноски к стр. 116

1 Н. Н. Гусев, Два года с Л. Н. Толстым, 2-е изд., изд-во Толстовского музея, М. 1928, стр. 185. См. статью М. Домбровской «Polska i Polacy w utworach Lwa Tolstoja» в сборнике ее статей: «Mysli о sprawach i rudziach», Warszawa, 1956. За указание благодарю проф. А. Л. Григорьева.