35

ЧАСТЬ I

МОСКВА

36

37

Глава 1

Университет и разочарование в нем

Отъезд из Томска1. — За лиловой ромашкой Барабинской степи. — Впервые в Европе. — Первопрестольная. — «Малиновый звон». — Улыбка Клео де Мерод. — Кремлевские впечатления. — Университет. — Какие требования ставил я высшей школе и что я нашел. — Неудавшееся обращение к проф. Л. М. Лопатину. — Непедагогичность системы университетского преподавания. — Чтение лекций по печатным курсам. — Может ли философ быть членом реакционной партии? — Что изучать: учебники или классические научные труды? — Школьная учеба и искание истины. — Как вел практические занятия проф. Г. И. Челпанов. — Ницше о «доме ученых». — Разочарование в абсолютной ценности метафизики как науки.

Выехали мы из Томска вчетвером: я, Толя Александров, его мать Анна Яковлевна и сестра Леля, или Ольга Николаевна, тоже, как и мы с Толей, только что окончившая гимназию в Томске. Леля ехала в Москву — поступать в Училище живописи, ваяния и зодчества. Она везла с собой в качестве экзаменационного материала несколько этюдов маслом, в том числе довольно похожий портрет брата Вовы. К сожалению, работы ее не встретили признания у профессоров училища — знаменитых художников В. А. Серова и Л. О. Пастернака, которых мать Лели посетила, чтобы посоветоваться с ними о судьбе дочери. На девушку это произвело такое впечатление, что она совершенно и навсегда отказалась от занятий живописью.

Что касается А. Я. Александровой-Левенсон, обладавшей в Москве многочисленными знакомствами в музыкальном мире, то она решила, по крайней мере на один год, поселиться в Москве с сыном и дочерью, чтобы помочь им на первых порах их почти самостоятельной «взрослой» жизни в старой русской столице. Старик-профессор2 остался в Томске вдвоем с младшим сыном Вовой.

Ехали мы все, кроме, разве, почтенной Анны Яковлевны, побаивавшейся будущего, радостные и возбужденные. В железнодорожном вагоне на долгом пути от Томска до Москвы попадались и приятные спутники. С моей уже определившейся любовью к путешествиям я был счастлив и рад каждой новой станции, каждому городу, новым типам, новым явлениям природы.

38

Любопытство к «новому» едва не сыграло со мной довольно неприятной штуки, когда мы за Омском проезжали по Барабинской степи. Впервые заметил я из вагона во множестве растущую в тех местах лиловую (а не белую) ромашку. Этого цветка ни в Кузнецке, ни в Томске я не встречал. Цветок очень заинтересовал меня. Мне хотелось сорвать и поближе рассмотреть лиловую ромашку. Однако случай к тому не подвертывался. Но вот однажды, подъезжая к разъезду, поезд наш замедлил ход, а между тем из окна вагона я заметил, что как раз недалеко от коротенькой платформы разъезда, у самого железнодорожного пути, притаился в траве заинтересовавший меня цветочек. «Обязательно сорву, если на разъезде будет остановка!» — решил я. В самом деле, ведь хотя мы и ехали скорым, но все же нередко задерживались на разъездах, чтобы разминоваться со встречным поездом. (Сибирская железная дорога в то время была еще одноколейкой.) Жду и действительно вижу, что поезд замедляет ход все больше и больше и, наконец, уже почти совсем останавливается.

Тогда я потихоньку схожу со ступенек вагона (наш вагон был последний) и, как ни в чем не бывало, иду в обратном по отношению к движению поезда направлении: цветочек-то оставался уже позади...

Вот и вожделенный лиловый цветочек. Наклоняюсь, срываю его и, довольный, повертываюсь, чтобы вернуться в вагон. Но... о, ужас! — Приходится прибегнуть к этому затрепанному литераторами всех времен и народов восклицанию — гляжу: поезд-то мой, и не подумав остановиться, прибавляет ходу больше и больше и улепетывает от меня во все лопатки.

Что делать? Не выпуская фиолетовой ромашки из одной руки и с широкой соломенной шляпой в другой, в своей голубой рубашке (весь свой студенческий «парад» мы везли в Москву для сохранности в чемоданах), я пускаюсь во всю прыть догонять поезд. Я бегу быстро, а поезд — еще быстрее... Боже, что же это будет?! В поезде у меня — весь багаж, проездной билет и деньги...

— Зачем же вы это из вагона-то выскочили?! — кричит мне начальник разъезда в красной фуражке, когда я вихрем проношусь мимо него.

— Я думал, что поезд остановится! — с отчаянием кричу я ему в ответ и бегу дальше.

Начинаю уже понемногу изнемогать, но собираю все силы, чтобы догнать уходящий поезд.

Поезд катится, однако, все быстрее и быстрее. Расстояние между ним и мною начинает уже не уменьшаться, а увеличиваться. Напрасно мне машут платками и руками с площадки последнего вагона, чтобы я бежал скорее... Нет, не могу! Я безнадежно махнул рукой вслед поезду и перестал бежать, но по инерции шел все же за поездом шагом... Дыхание прерывалось, пот катил с меня градом... Дело было проиграно!..

Вдруг — или это обман зрения? — мне показалось, что уже довольно далеко отошедший поезд вновь начинает замедлять свой ход, а крики Толи,

39

Лели и других доброжелателей-пассажиров на площадке последнего вагона становятся явственнее.

В то же время я услыхал за собой голос начальника разъезда, спешившего ко мне с распущенным красном флагом в руке:

— Бегите же, бегите! Я остановил поезд.

— Спасибо! — кричу я и пускаюсь снова бежать.

Громада поезда опять приближается... ликующие крики «друзей» усиливаются... Но силы мои иссякли... дыхания нет... мускулы ног ослабели...

Я то бегу, то иду... А поезд — точно дразнит: не останавливаясь совсем, этак потихонечку-потихонечку ускользает от меня вперед. Догони, дескать!

Собираю остаток сил, с позволения сказать — «бегу»... На площадке последнего вагона ревут. Вот и она... вот и последний вагон... поручни то приближаются ко мне, то опять ускользают...

Ну, еще шаг... два... три!..

Протягиваю вперед руку с ромашкой, хочу схватить поручни... хочу поднять ногу на ступеньку — не могу!..

Но... меня уже хватают сверху — за руки, под руки — и тянут, как утопленника из воды. Карабкаюсь кое-как, на животе, на коленях по ступенькам — и вот, невероятно! — я спасен, я — опять на площадке своего вагона... Ахи и охи, но уже счастливые, оглушают меня... Поезд опять ускоряет ход, но теперь ухо уже с такой отрадой ловит веселое и быстрое постукивание рычагов... А главное, лиловая ромашка, какой нет ни в Кузнецке, ни в Томске, — со мной! Ура-а!

От пассажиров я узнал, что поезд был не остановлен, а приостановлен, действительно, начальником разъезда, видно, пожалевшим меня и начавшим усиленно размахивать красным флагом. Машинист заметил сигнал и послушался. Добрые русские люди! Добрые сибиряки! На Западе, пожалуй, не оказали бы такого внимания опоздавшему на поезд пассажиру.

Переваливая через Урал, мы с Толей почти не сходили с площадки вагона, сидя у отворенной двери и спустив ноги на ступеньки наружной лестницы. Холмы, леса, долины, петли и извивы пути, темно-синяя и зеленая краска всюду, все это было красиво. Но после Алтая совсем не поразило меня. Видели мы и знаменитый белый обелиск на холме3, над самым железнодорожным путем, с надписью на одной стороне — Азия (страна, из которой мы ехали) и на другой — Европа (страна, в которую я попадал впервые). Но еще более сильным впечатлением были местные, очень дешевые по сравнению с нашими сибирскими, привозными из европейской России, яблоки, которые мы смогли купить у крестьян едва ли не на первой же станции после того, как перевалили через Урал: другой материк! Другой климат! Другая флора!.. Мы в Европе! Именно дешевые, скромные яблочки, которые мы ели там, где они родились, сказали это нам больше, выразительнее, чем приземистый белый обелиск своими надписями. Я вступал в новый, «лучший», европейский мир.

40

И однако... мужики и бабы, толпившиеся на станциях, выглядели так убого! Совсем иначе, чем наши сибирские бабы и мужики: одежды — рваные... на ногах — жалкие лапти... лица — серые и заморенные... Да, это мне, студенту, весело было лететь из сибирской «глуши» в столицу, а трудовому-то крестьянскому населению Европейской России жилось, конечно, хуже, чем нашим сибирским крестьянам. Напомню снова, что в «дикой» Сибири никогда не было крепостного права, не было помещиков-самодуров и частного землевладения! Рабочему русскому люду дышалось, несомненно, вольнее по ту, азиатскую, сторону белого обелиска, чем по сю, европейскую.

А поезд летит все вперед и вперед. И вот уже гляжу я на матушку Волгу, Волгу-кормилицу, Волгу разбойную, Волгу разгульную, и гляжу действительно как на родную мать: лет триста-четыреста не видались — и вот опять вместе!

В жаркой Самаре мы ели виноград. В приютившейся поблизости от великого волжского моста Сызрани — чудную копченую стерлядь. В Туле — вкусные пряники местного изделия. Наступил, наконец, и день, когда из окна вагона показали нам реющий вдали над великим древним городом золотой купол Храма Христа Спасителя...

Дождило. В закрытой четырехместной карете мы проехали с Курского вокзала в новую гостиницу на Сретенке, грязные, запыленные, усталые после восьмидневного пути. Так экономили, что решили взять один общий номер на четыре человека, мужчин и женщин. Кое-как разгородились, разместились.

Утром просыпаемся мы с Анатолием. «Что это?!» Чудный, мелодический, гармоничный, поистине «малиновый» звон явно подобранных по тону колоколов лился вместе с цоканьем конских копыт по мостовой в открытые окна гостиницы. Это было так необычно, что мы тотчас вскочили и поспешили к окну: золоченые главы и главки церквей Сретенского монастыря возвышались перед нами. «Ну, — решили мы, — если тут так звонят, то какой же трезвон должен быть в Кремле или в Храме Христа Спасителя!..»

Нарядившись уже по-московски, в изящные костюмы и студенческие фуражки, отправились мы тотчас же после чая прямо в Кремль. Дорогу спросили на улице.

И вот — Сретенка, Большая Лубянка, растопчинский дом4, площадь Лубянских ворот с необычным для меня, сибиряка, видом белой зубчатой стены Китай-города и аркой Проломных ворот, затем — Никольская улица с своеобразным зеленым, по стилю приближающимся к готике зданием Синодальной типографии и, наконец, перед нами — неповторимая, ошеломляющая красота Красной площади, с собором Василия Блаженного и кремлевскими башнями.

Вот мы и в Кремле. Соборы... дворцы... исторические монастыри... памятники... Царь-колокол... Царь-пушка... чудный вид на Замоскворечье... Всем существом своим я, как русский, сознавал и ощущал, что я стою на священной

41

для каждого русского почве. Тут, в Кремле, творилась русская история. Сколько знаменитых имен, сколько драматических воспоминаний связано с Кремлем! «Как счастлив я, что наконец-то увидал эту колыбель моей отчизны, эту наковальню, на которой выковывались в течение веков судьбы России! — думал я. — Как можно быть русским и ни разу не посетить Кремля!»

Около Царя-колокола мы с Толей, именно в это первое наше посещение Кремля, случайно встретились со знаменитой тогда европейской красавицей Клео де Мерод, подругой бельгийского короля Леопольда II. Узнать ее не стоило нам никакого труда: из расклеенных по городу афиш мы уже знали, что Клео де Мерод гастролирует в театре «Эрмитаж» в качестве танцовщицы, а открытки с ее портретами, равно как с портретами другой знаменитой европейской красавицы того времени Лины Кавальери, были распространены по всей России: мы любовались ими еще в Томске гимназистами. «И как только такая прелестная женщина, — наивно рассуждал я, бывало, тогда же, — могла стать возлюбленной этого старика с невыразительным, деревянным лицом и лопатообразной бородой?!» «Этого старика» я, конечно, не знал лично, но в то же время как бы и знал, потому что прошел через увлечение филателией, а лопатообразная борода глядела на меня со всех бельгийских марок... Марка — не человек. И я, конечно, очень удивился бы, если бы мне сказали, что король Леопольд II, подаривший своей стране Конго5, был человеком бешеных страстей.

Встреча с Клео де Мерод по неожиданности и случайности своей была поистине замечательна. Красавица и причесана была а la Cleo de Merode: со спущенными двумя полукругами на ушки темными волосами.

Приезжая знаменитость, видимо, как и мы, знакомилась с кремлевскими достопримечательностями. Она шла в сопровождении чопорного лакея, следовавшего за ней на расстоянии двух шагов. Миниатюрная, хрупкая, удивительно изящная, одетая в какой-то экзотический ярко-красный плащ и широкополую черную шляпу, Клео кокетливо улыбнулась двум юным студентам и светло поглядела на них своими неповторимыми — прекрасными, огромными, наивными — темными глазами. Чем-то далеким, заморским, вольным, обворожительным и счастливым повеяло на нас и от этого взгляда, и от этой улыбки. Нам казалось, что в лице красавицы сама утонченно-культурная Европа улыбается нам и приветствует нас!..

Величие и красота Кремля глубоко поразили нас. И в первые дни нашего пребывания в Москве мы с другом часто снова и снова возвращались в Кремль, чтобы полюбоваться его башнями и памятниками. Осматривали мы соборы, старый и новый дворцы, монастыри, Оружейную палату — снаружи и внутри. Страницы учебника русской истории оживали перед нами.

Как чудно сохранились парчовые одежды царя Алексея Михайловича в Оружейной палате! В них только что облачался царь Николай II, и фотография его в этом одеянии обошла все русские журналы. А вот и знаменитая

42

шапка Мономаха... Вот — кинжал в драгоценной оправе, подаренный одному из царей стольником или окольничим Булгаковым, — нет ли хоть самой отдаленной, самой фантастической родственной связи между мною и им?! Вот Красное крыльцо, где судьба играла первейшими интересами России, сталкивая в кровавой схватке сторонников и противников десятилетнего Петра. Видавшая виды Грановитая палата! Тут верховная власть и ее советчики в присутствии «святейшего» окончательно «приговаривали», как и чему быть...

Келья патриарха Гермогена в Чудовом монастыре. И там же — мощи митрополита Алексея, исцелившего от слепоты ханскую жену Тайдулу. Благоговейно, — не столько из религиозного, сколько из патриотического чувства, — прикладываемся к мощам. Строгого вида, весь в черном, иеромонах с четками, как статуя стоящий неподвижно в изголовье мощей, благословляет нас...

Покрытые красными сукнами гробницы цариц и царевен в Вознесенском монастыре, столь необычном в византийском Кремле с своим готизированным фасадом. Вознесенский монастырь! Ведь это тут жила «моя» Марина Мнишек перед тем, как короноваться царицею московской!.. Одна из первых сцен моей незаконченной и уничтоженной драмы тут именно и должна была разыгрываться...

А полный величия и какого-то особого достоинства и благородства внутреннего Успенский собор? Как еще жива, красноречива и полногласна здесь старина! Правда, великое художественное творенье древности — икону Владимирской Божьей Матери я мог лишь облобызать, но упиться красотой ее еще не мог: икона не была еще заново открыта благодаря усердной инициативе Игоря Эммануиловича Грабаря6, и похоронившие свежие краски ее копоть и грязь еще не были отстранены. Царское и патриаршее места... Круглая шапочка митрополита Петра... Тени царей и императоров российских, возлагавших на себя корону, здесь, посреди храма, стоя в мантиях на высоком помосте между этими четырьмя массивными столпами с древней живописью...

Около гробницы Дмитрия Донского можно было преклонить колена в Архангельском соборе. И, наконец, там же — это наиболее разительное, напряженно патетическое впечатление: в небольшом, как обыкновенная комната, но страшно высоком, темном и мрачном притворе — могила грозного царя, изувера и гения, и рядом... совершенно такая же, узкая и навеки безмолвная могила убитого им самим старшего сына и наследника...7

Я жил Кремлем в эти первые дни и месяцы пребывания моего в Москве. Жил углубленным и расширенным национальным сознанием, сознанием русского, впервые с полной отчетливостью осознавшего себя русским.

И так странно и непонятно мне было, что, как я скоро убедился, среди коренных москвичей немало было таких, которые никогда не посещали старого царского дворца, не видели кельи Гермогена, не осматривали Оружейной палаты... Обыкновенная история! Приехав впоследствии в Прагу8, я и там

43

имел возможность убедиться, что часто вновь прибывшие иностранцы или же провинциалы-туристы знали прекрасную, древнюю чешскую метрополию гораздо лучше, чем многие долголетние ее обитатели.

Европеизированная, новая часть города также нравилась мне. И одно только разочаровало меня и моего друга-музыканта в Москве: именно то, что никакого «малинового» звона нигде в древней столице, кроме как в Сретенском монастыре, мы не услышали. В Кремле, как это ни странным нам показалось, звонили вразброд и кое-как, так что уши вянули. Подобным образом звонили и в Храме Христа Спасителя. После я узнал, что подобранные по тонам колокола имелись в Москве, действительно, только в Сретенском монастыре.

В канцелярии ректора университета9 узнали мы с Толей Александровым, что и он, и я зачислены студентами. Это была большая радость. Дело в том, что нас могли не принять: как окончившие сибирскую гимназию, мы должны были, собственно, учиться дальше в Казани. Помогли, однако, наши золотые медали: от медалистов не хотел отказываться и столичный университет. К тому же, в свое время, весною, посылая из Томска в Москву свои прошения, мы обосновывали наше желание стать студентами именно Московского университета наличием в составе историко-филологического факультета этого университета серьезной философской школы, философской традиции, представленной именами профессоров Грота, Владимира Соловьева, князя Сергея Трубецкого и здравствовавшего еще Лопатина.

Помещение историко-филологического факультета в новом корпусе университета на Моховой улице, с его роскошным вестибюлем и с розовыми и серыми мраморными (quasi-мраморными) колоннами и просторными аудиториями, произвело на нас очень импозантное впечатление. Вот кабы и внутреннее достоинство новой школы, — школы школ, — отвечало этой роскоши!..

Университет, естественно, являлся для меня, молодого студента, центром духовных интересов в Москве. Тут именно, в университете, решалась задача моей жизни. В стенах университета должна была разыграться последняя борьба между знанием и неведением, светом и тьмою в моей душе. Не театр, не музыка, не искусство вообще, но только высшая школа, с систематической, научной постановкой величайших проблем человеческого духа, даст мне то, чего я ищу. Наука, философская наука должна влить настоящее содержание в мою, уже опустошенную в результате религиозного кризиса, внутреннюю жизнь. В университетских занятиях выкую я свое мировоззрение, а с общим философским мировоззрением, разрешающим основной вопрос о смысле жизни, мне не трудно будет разрешить и те нравственные вопросы, которые встают передо мной в житейской повседневности и подчас так жестоко мучают меня своей неразрешенностью. Университет был всем для меня в то время.

44

Добавлю, что и Толя Александров столь же серьезно относился к предстоящему нам прохождению университетского курса. Воспоминание о гимназии, столь жалкое по сравнению с теми перспективами, которые вырисовывались перед нами, стыдливо отступило и спряталось в самый задний уголок сознания. Мы были, разумеется, убеждены a priori, что та высшая школа, в которую мы теперь вступали, не могла иметь ничего общего с той, которую мы уже прошли. Там было только «уродование молодых душ», здесь мы готовились жадными устами припасть к источнику подлинного знания.

Таковы были мечты, а затем их сменила реальность.

Первая наша неудача состояла в том, что мы попали в Московский университет как раз в тот момент, когда менялись все его программы10, и академическая жизнь ломалась, уходя от старого порядка, но еще не освоивши нового. Как достижение «эпохи свобод», вводился новый, чрезвычайно либеральный устав: провозглашалась так называемая предметная система, стремившаяся удовлетворить лишь научным запросам студентов и совершенно игнорировавшая вопрос о практическом использовании приобретенных знаний по окончании университета, причем экзамены уничтожались, коллоквиумы (зачеты) можно было сдавать когда угодно и пр., и пр.

Словом, как казалось, научное преподавание именно с начала 1906/1907 учебного года должно было быть поставлено на небывалую дотоле высоту. К сожалению, творцы нового устава и те, кто вводил его, потеряли чувство реальности и не спросили себя, смогут ли они на деле справиться с немедленно, в полном объеме вводимым новым порядком. Отсюда — целый ряд недоразумений. В канцеляриях чиновники не умели как следует, просто и толково, объяснить массе сразу съехавшихся с каникул студентов всех деталей нового, довольно сложного порядка, в особенности его отличий от старого, и немудрено, потому что чиновники сами не понимали многого и путались в своих ответах на вопросы студентов. Преподавательского состава тоже, как оказалось после, не хватило для проведения новых программ во всей их полноте, чтобы не сказать — пышности, и потому всякая последовательность и систематичность в объявлении тех или иных курсов к чтению терялась. Кроме того, невыгода нового порядка была в том, что каждый вновь поступавший студент обязан был тотчас, в пределах намеченного им факультета, избрать узкую специальность или «группу» наук, с тем чтобы посвятить себя преимущественному ее изучению в течение всего времени пребывания в университете, начиная уже с первого курса. Так, наш историко-филологический факультет раздроблен был, вместо прежних трех отделений — словесного, исторического и классического, притом избиравшихся студентами лишь через два года по поступлении в университет, — на 11 «групп» или отделений, по специальностям. Неопытным новичкам, только что соскочившим с гимназической скамьи, не прослушавшим еще

45

ни одной лекции, очень трудно было сразу остановиться на той или иной специальности.

Нам с Толей Александровым очень хотелось посоветоваться с кем-нибудь по вопросу выбора специальности. С кем-нибудь понимающим, зрелым, стоящим на соответствующем уровне культуры и учености. И никого такого не было. Никого такого мы в Москве еще не знали.

«Ну, хорошо, — решили мы наконец, — кто главный из профессоров-философов в Москве? N? Ну вот к N мы и пойдем и посоветуемся с ним!»

Однако как это сделать? Подойти к быстро проходящему по коридору профессору, робко поклониться и на ходу задать ему вопрос, от того или иного решения которого зависело все направление нашей жизни? Нет, серьезного разговора в таких условиях получиться не могло: нам нужно посидеть спокойно и потолковать как следует с нашим воображаемым мудрым советником.

Я предложил отправиться к профессору N на его частную квартиру. Толя согласился.

И вот мы уже стояли перед парадной дверью небольшого мутно-зеленого барского особнячка с белыми колоннами в одном из переулков на Пречистенке. Звонок. Выходит лакей.

— Что вам угодно?

Мы подали свои визитные карточки и говорим, что хотели бы поговорить с господином профессором.

— Вы студенты?

— Да.

Лакей уходит и скоро возвращается.

— Студентов по делам университета, — говорит он, — его превосходительство принимает только в канцелярии университета, в назначенные дни и часы!

Дверь захлопывается. Мы, грустные, уходим не солоно хлебавши. Разыскивать проф. N в университете мы не стали. Как-то вдруг и доверие к нему пропало.

В конце концов, после долгих сомнений и колебаний, мы с Толей Александровым избрали последнюю группу, «группу L» — философских наук. Лично меня больше тянуло на словесные группы, русской или всеобщей литературы, но, следуя отчасти за Толей, с которым я и тут не хотел расставаться, я, как и он, остановился на философской группе. И это было моей немаловажной ошибкой, откуда началась та трещина, которая возникла впоследствии между мною и университетом: по складу своему я все-таки более склонен к усвоению словесных, чем отвлеченно-философских наук.

Огромное доверие к науке и ее служителям принес я в университет. Профессора, действительно, казались мне жрецами в храме мысли. Но с первых же шагов, не говоря уже о неудачном визите к N, я стал натыкаться на странные вещи, не мирившиеся с моим предвзятым идеальным представлением

46

об университете и сначала казавшиеся случайными, досадными помехами на моем пути. По крайней мере, так я старался их себе объяснить, пока постепенно не пришел к выводу о неудовлетворительности всей вообще постановки университетского преподавания, и притом в зависимости от причин самого широкого и общего характера.

Начав посещать лекции, я очень скоро убедился, что ученая коллегия довольно мало склонна считаться с моими насущными интересами как студента. Объявленные курсы лекций по отдельным предметам распределены были в высшей степени беспорядочно: например, новую философию мы должны были слушать прежде древней, целый ряд либо узко специальных, либо необязательных курсов предшествовал чтению пропедевтических и основных курсов по нашей специальности. (Правда, как я уже говорил, в этом могла быть виновата и неразбериха, вызванная переходом к новому порядку преподавания.) Кроме того, профессора решительно игнорировали вопрос о том, насколько подготовлены их слушатели к восприятию того или другого специального курса, излагавшегося обычно без всяких необходимых вводных пояснений тяжелым, так называемым «научным» языком, с убийственной терминологией. Между собой отдельные курсы разных профессоров были абсолютно не согласованы, то есть не только не дополняли последовательно друг друга, но иногда даже как бы и враждовали взаимно. Конечно, из столкновения мнений рождается истина, но для нас-то, студентов первого курса, желательно было бы получить впечатление большего единства. Разрозненные научные сведения проходили перед нами, но мы не видели единого лица науки.

Больше того, мы сталкивались еще и с тем почти анекдотическим обстоятельством, что каждый профессор в своей вступительной лекции выдвигал на первый и исключительный план именно ту науку, преподаванием которой он занимался. Логик называл логику матерью всех других наук, гносеолог — гносеологию, психолог — психологию, историк философии — философию и т. д. Но никто, никто из них не пытался представить нам синтез всякого знания в общих основоположениях единой научной истины. Каждый охаживал только свой кустик. И получалось — ложное ли, справедливое ли, но во всяком случае нежелательное с точки зрения профессорско-педагогической — впечатление, что единой научно-философской истины и не существует, как это на самом деле и было в области идеалистической философии.

Самое чтение курсов протекало в высшей степени хаотично и беспорядочно и часто комкалось и прекращалось вследствие целого ряда случайных причин: болезни лектора, перевода профессора из одного университета в другой, внезапной студенческой забастовки и т. п.

Об одном, немолодом уже, но очень изящном и, как говорили, очень богатом преподавателе, почти никогда не посещавшем лекций, так что мы то и дело расходились из аудитории безрезультатно после долгого и напрасного

47

ожидания его, известно было, что он подвержен запоям. Но почему же в таком случае такого преподавателя держали на его посту? Нам это было непонятно.

В отношении неаккуратности наших новых лекторов дело шло много хуже, чем в гимназии, где в подобных случаях обязанности преподавателя возлагались на другого и общий ход преподавания все-таки не нарушался. В университете этого не было. Правда, студентам «зачитывали» и эти скомканные и недочитанные курсы, но кого же из желавших серьезно учиться слушателей университета такие «зачеты» могли удовлетворить?!

Наконец, через некоторый промежуток времени я убедился еще и в том, что слушание лекций — довольно непродуктивное занятие по той простой причине, что большинство лекций уже издано и только перечитывается профессорами по готовому печатному тексту снова и снова. Помню, как поразило меня это открытие, сделанное мною совершенно случайно именно на лекции профессора Л. М. Лопатина: старательно записывая один раз лекцию Лопатина по истории новой философии (а он читал всегда с большим апломбом, как-то выкрикивая, выбрасывая отдельные слова, будто лая), я услыхал, как на скамейке позади меня два молодых студента забавлялись тем, что потихоньку подсказывали почтенному профессору наперед каждую его фразу. Обернувшись, я узнал, что перед товарищами лежит несколько лет тому назад отпечатанный курс лекций нашего философа, и он теперь повторяет этот курс слово в слово. Не трудно представить, какое это на меня произвело впечатление! Я бросил карандаш и перестал записывать. А потом перестал и ходить на лекции проф. Лопатина. Между прочим, лекции того же Лопатина по психологии оказались тоже простым вычитыванием печатного и свободно продававшегося в магазине Карбасникова курса.

Профессор состарился. Курсы когда-то были глубоко обдуманы, добросовестно проработаны, написаны. Если следить за всей новой литературой, если подвигаться самому вперед в мышлении, то можно бы и нужно было бы, конечно, все снова и снова перерабатывать, дополнять старые курсы, но... голова устала, хочется покоя, университетское жалованье идет правильно, появляется соблазн заслужить его без работы и напряжения, соблазн «отчитываться» перед студентами два раза в неделю по старому тексту. И так как никто профессора не контролирует, то это оказывается возможным.

Л. М. Лопатину, идеалисту соловьевского типа, должно быть, действительно надоели его выступления перед студентами. (К сожалению, студенты тут были ни при чем!) К обязанностям своим он относился совершенно формально. «Отчитавшись», экзаменовал впоследствии студентов тоже формально: совершенно не интересуясь тем, как они отвечают, ставил им снисходительно удовлетворительные баллы даже в тех случаях, когда они ровно ничего не знали. Практических работ со студентами никаких не вел, сочинений им не задавал. От Ильи Львовича Толстого и от писателя Ивана Алексеевича Бунина я

48

узнал через несколько лет, что Лопатин был завсегдатаем широко популярного тогда в Москве клуба при Московском литературно-художественном кружке11 в доме Востряковых на Большой Дмитровке: приезжал поздно вечером и оставался там за ужином чуть не до рассвета средь «ликующих, праздно болтающих», в залах, переполненных представителями московской буржуазии, картежными игроками, литераторами, богатыми врачами и адвокатами, актерами и балетными дивами, в сутолоке и гвалте, в атмосфере, отравленной табачным дымом и алкогольными выпарами... О вкусах, конечно, не спорят... Я знал за границей поэта, русского эмигранта (П. П. Потемкина), который в такой только трактирной, ресторанной, клубной обстановке и мог писать. Есть тоже у каждого человека свои пристрастия и слабости. Но все же: место ли было истинному философу в таком кабаке?

Студентом я об этой странности старика Л. М. Лопатина, правда, и не знал. И хорошо, что не знал. Но тогда, в молодые годы, выдвигалось против него другое «обвинение». Лопатин, превыспренный соловьевец, был членом партии «октябристов»12, подслуживавшейся к правительству Николая II, правобуржуазной гучковской партии, известной в широких кругах русского прогрессивного общества под названием партии «чего изволите?». Что загнало туда философа?! Приверженность к капитализму? Неверие в высокий социальный идеал, в политический прогресс? Но на что же, в таком случае, нужна была ему его философия?

Эти вопросы о Лопатине с особым упорством и недоумением ставил себе и нам всем, студентам-философам, один из наших товарищей по «группе L» бывший народный учитель, вместе со мною экстерном державший в Томске экзамен на аттестат зрелости, человек довольно оригинальный и сильный, Константин Николаевич Корнилов, впоследствии сам ставший профессором Московского университета по кафедре психологии, а в настоящее время (1946) являющийся не более и не менее, как вице-президентом Академии педагогических наук РСФСР. Блондин с серьезным, почти суровым лицом, пышными светлыми усами и предоброй, детски-чистой улыбкой, Корнилов не столько негодовал по поводу того, что философ записался в «октябристы», сколько хотел указать нам, своим товарищам, какую малую цену имеет весь пресловутый лопатинский идеализм, если в конце концов он мог привести философа только к этому «октябризму». Сам Корнилов был в те годы социал-демократ-меньшевик13. Его убежденность вызывала во мне искреннее уважение.

«Вот была бы карьера, — думал я, — четыре года изучать под руководством Л. М. Лопатина идеальнейшую, превыспреннейшую, отвлеченнейшую философию для того, чтобы затем записаться в партию «чего изволите?».

Перестав посещать большинство лекций, я решил, что смогу с гораздо меньшей затратой времени и сил проштудировать их и сдать на экзаменах

49

(университетские «зачеты» оказались ничем иным, как экзаменами), по книгам. Но и тут я наткнулся на явление, которое, в сущности, тоже никак не могло упрочить моего доверия к университету, а наоборот, могло только еще более ослабить его.

Как известно, студенты учатся по книгам, рекомендуемым профессорами. И здесь у всякого профессора стоит обыкновенно на первом плане его собственный учебник, если таковой имеется, или же данный, читаемый им курс лекций, если особого учебника профессор еще не написал. Студенты обыкновенно только его и проходят, так как на экзамене — и это факт — всякий профессор требует если не исключительно, то главным образом знания своего учебника или курса. Профессор обязывает в этом студента. Что же получается? Молодой человек, любознательный, желающий приобщиться к науке, должен знакомиться с нею не по первоклассным трудам первоклассных авторов, а по литографированным лекциям разных посредственностей...

Явление это самым плачевным образом отзывалось на успехе истинной научной работы, причем, как я замечал, оно главным образом отзывалось вредно именно на наиболее даровитых и старательных студентах. Вынужденные вместо великих книг и сочинений изучать труды далеко не «великих», доморощенных университетских ученых, такие студенты могли успешно проходить университетский курс только при условии игнорирования или кастрирования своих собственных, самостоятельных, действительных духовных запросов. В противном случае прохождение ими университетского курса неизбежно замедлялось, а иногда и не дотягивалось до конца.

Я помню, как однажды я и сам изображал собою буриданова осла: мне надо было готовиться к очередному «зачету» и одолеть университетский учебник, а между тем я как раз заинтересовался книгой немца д-ра Эльцбахера «Анархизм» (с изложением главнейших анархистских теорий, в том числе — Бакунина, Кропоткина и Толстого), появившейся незадолго перед тем в русском переводе. Книга глубоко захватывала меня, но я не мог вполне погрузиться в нее (в то время я, собственно, ничего не «читал», а все «изучал»), потому что мешала необходимость сдавать «зачет» по университетскому учебнику. Я в напрасной (с теперешней моей точки зрения) тревоге кидался от одной книги к другой и... в результате, как это ни смешно, действительно, не одолел ни той ни другой из них. Книгу Эльцбахера пришлось сдать в библиотеку, а «зачет» отложить до следующего полугодия!..

В моем представлении оставалось еще не поколебленным значение «практических занятий» в университете, так называемых семинариев и просеминариев, на которых читались студенческие рефераты и производилось их обсуждение. Но непосредственное участие в этого рода университетских занятиях скоро заставило меня и тут отказаться от каких бы то ни было особенных ожиданий. Почему? Да потому, что и тут я увидал только школьную

50

учебу, а не искреннее, совместное стремление учеников и учителей к истине, на которое я рассчитывал.

Как ученик, я искал руководства у своих новых учителей, преподавателей идеалистической философии, и полагал, что они действительно приобщат меня к общефилософскому знанию, к последним достижениям в области мысли, к определенному, стройному и цельному миросозерцанию, — словом, отдадут мне лучшее, что имеют сами, поделятся и со мной, и с моим другом, и с другими неопытными студентами теми выводами, которые сделаны ими для самих себя из долголетнего изучения философии. Но я ждал напрасно, потому что выводов-то, в сущности, тут и не было, и мне не могли их предложить. Меня ставили лицом к лицу со всем разнообразием иногда совпадающих друг с другом, а иногда не совпадающих и враждебных между собой философских теорий и научных фактов, предлагая самому разобраться в вопросе об их объективной ценности, а следовательно, и о степени моего личного, субъективного доверия к ним. Самое перечисление этих теорий и фактов и составляло, по-видимому, вполне достаточный предмет науки, с точки зрения профессоров, между тем как вопросу о связи моего собственного душевного мира с плодами внутреннего опыта прежде живших мыслителей, по-видимому, не придавалось первенствующего значения. Мне нужно было решить вопрос о том, как и чем мне жить, а вместо этого я должен был с бесстрастием собирателя насекомых разбираться в коллекции очень любопытных и остроумных, но в большинстве случаев отвергающих друг друга и коренным образом противоречащих друг другу метафизических теорий и систем, без мысли и надежды, что я ищу и найду там что-то для себя лично, а лишь в уверенности, что вот это самое регистрирование всей этой пестрой вереницы теорий и систем и размещение их по соответствующим рубрикам философского лексикона имеет какое-то самодовлеющее научное и философское значение.

Вот, например, как велись «практические занятия» у весьма популярного московского профессора Георгия Ивановича Челпанова, считавшегося, как исключение, незаурядным педагогом среди общей массы профессоров, лишенных, по большей части, какого бы то ни было педагогического чутья.

Г. И. Челпанов перевелся к нам из Киева в середине учебного года, — не то первого, не то второго года моего пребывания в университете, — и развил сразу кипучую деятельность: читал лекции — не в пример Л. М. Лопатину — наизусть и очень живо, с полным учетом степени нашей подготовленности и нашего понимания, вел просеминарий по истории философии, основал психологический семинарий для особо подготовленных и особо выдающихся студентов и т. д. Надо ему отдать справедливость, он искренно и с увлечением отдавался своей ответственной научной и научно-педагогической деятельности. Мой сибирский друг Корнилов по приезде Челпанова, которого долго ждали, разочарован только был его внешностью; прилизан, горбатый нос,

51

гладко выбритый подбородок, небольшие усы, сладкие армянские глаза, лысина, бойкие и даже суетливые движения, — «не то портной, не то парикмахер», как говорил, мрачно насупясь, Константин Николаевич. Ему казалось тогда, что у всех истинных профессоров глаза должны глубоко западать в глазные орбиты, как у Ницше, а усы... ну, и усы должны быть порядочные, свисающие в рот, ницшеанские...

Челпанов вел просеминарии (т. е. практические занятия для начинающих) по Спинозе и по Лейбницу: мы читали по-латыни «Этику» и по-французски «Монадологию». Каждый студент по очереди должен был подготовить для каждого отдельного собрания перевод, а также и свой комментарий нескольких параграфов разбираемого сочинения, по поводу которых происходил затем общий обмен мнениями. Настала и моя очередь — помню, одна из первых. Кажется, сначала по Спинозе. И я отнесся к своей задаче так. Переведя и разобрав определенное место «Этики» — ряд пропозиций, схолий и короллариев... я сейчас же задался вопросом по существу: прав или не прав для меня Спиноза? Могу ли я согласиться с его утверждениями или нет? Я не согласился. И в результате возник критический комментарий с разбором вопроса по существу, с ядовитыми цитатами из Шопенгауэра о философах, высиживающих понятия в своих occiput’ax и т. д. Подготовив такого рода комментарий, я мог сказать себе: вот, один маленький этап моей работы по исканию идеалов пройден, я откинул часть рассмотренного материала, препятствий по дороге меньше, — вперед же!.. Однако не тут-то было. И прочесть в таком виде моего комментария мне не пришлось.

Профессор смотрел на дело иначе. Я знаю его взгляд: юнцы, едва переступившие порог университета, вообще отличаются незаурядной храбростью и часто готовы, не очень задумываясь, валить и крушить великанов мысли, Лейбницев и Спиноз. Надо их держать в нужных границах, рвение их сокращать и направлять не на скороспелую самостоятельную работу, а главным образом, и даже исключительно, на изучение того или другого материала. Профессор систематически проводил этот взгляд в своей педагогической практике, и, например, для участников просеминариев, комментаторов Лейбница и Спинозы, им было установлено правило: перед чтением переводов и комментариев в собрании студентов являться к нему и с глазу на глаз знакомить его с содержанием и характером предстоящего сообщения. Тут профессор сокращал и обчищал юных комментаторов. Не буду спорить, даже заранее соглашусь, что система проф. Челпанова, вероятно, освободила общие собрания просеминариев от выслушивания большого количества вздора и от потери значительного количества времени. Но не могу не сказать, что она, убивая непосредственный, живой интерес к предмету, убивая вкус к мышлению, совершенно изменила, в соединении со многими другими факторами, мое отношение к университетским занятиям философией.

52

Когда я накануне своего выступления в просеминарии выходил из кабинета почтенного профессора, «сокращенный и обчищенный» (прекрасные цитаты из Шопенгауэра, увы, улетели безвозвратно!), в душе моей зарождалось уже сомнение, разросшееся скоро в уверенность, что не дадут мне в университете подойти к выводам, а все, и так до самого окончания, будут ограничивать меня только «подготовительными», беспристрастными и бесстрастными экскурсиями по разным книжкам.

В самом деле, для чего мы, 100 человек, собравшись вместе, читаем Спинозу? Где наш руководящий принцип? Отчего никто не объяснил нам его? Почему никто из нас не догадался в одно прекрасное утро встать и сказать:

— Послушайте, господа, да для чего мы сидим тут, «уставя брады» в «Этику», и, как новые схоласты, толкуем и перетолковываем букву Спинозы? Для чего мы сознательно, как посторонний и не имеющий отношения к нашим занятиям, отбрасываем тот вопрос, который мы должны были бы прежде всего поставить себе, принимаясь за Спинозу, именно вопрос о цели изучения Спинозы? Или ответ на этот вопрос подразумевается? Я его не вижу. Если бы при изучении мы не скрывали друг от друга нашего отношения к изучаемому предмету, я понял бы смысл нашего собрания. Это было бы серьезное совместное искание философской истины. Но беда в том, что мы сознательно воздерживаемся от субъективной оценки того, что мы вычитываем в «Этике». Вы скажете, это будет потом? Не лукавьте! Таких «потом» в университете не бывает. Лучше согласитесь со мной, что мы оседлали того самого Пегаса, который носил Ансельмов и Росцелинов по дебрям средневековой схоластики, а теперь радуемся, что его услугами пользуемся мы. Церковно-догматические путы порваны, тем крепче связывают рядом условностей другие, псевдонаучные, университетские!..

Но таких речей в наших просеминариях не высказывалось. Между тем подобные мысли, смею думать, бродили не только у меня одного в голове. Но ведь тут в борьбу с ними вступал авторитет университета и, конечно, по большей части, побеждал. Magister dixit*...

Итак, на другой день после ученого tête-à-tête** с профессором я с тоской в душе читал студентам свои приведенные в «приличный» вид комментарии по Спинозе, а через некоторое время по Лейбницу, читал бесцветно, дурно, без всякого интереса, потому что сорван был мой план, потому что пресечено было живое отношение к изучаемому, — и получил зачет обоих просеминариев. Я видел многих студентов, которые удовлетворялись такого рода работой. Я ею удовлетвориться не мог.

Я даже не могу сказать, что виноват тут был профессор и что напрасно он пользовался своей методой преподавания. Нет! По-своему, он, вероятно, был

53

прав. Я хочу указать здесь на то, что, как я скоро убедился, научная работа в университете и мои запросы к жизни оказались двумя параллелями: они шли рядом, но не сливались и не взаимодействовали. Я увидел, что так будет, пока я состою студентом, и так будет, если я пойду дорогой университетского ученого: философия обратится для меня в источник бесконечных и совершенно бесплодных исканий и умствований, в своего рода не истощающееся «гастрономическое» блюдо. Философия — сама по себе, жизнь — сама по себе. Вот это-то сознание, укрепившись во мне, и выгнало меня, в конце концов, из университета.

Подобно Ницше, я мог сказать: «Истинно, что ушел я из дома ученых и дверь за собой захлопнул. Слишком долго сидела душа моя голодной за столом их. Они прохлаждаются в прохладной тени: они хотят быть во всем только зрителями... Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих: так ждут и они и глазеют на мысли, придуманные другими...»14

Правда, история философии говорила и другое. «Когда я читаю историю философии, — писал я между прочим в своем студенческом дневнике, — в моем воображении всегда рисуется обливающееся кровью человеческое сердце. Не презирайте же ее (философии) стремлений! Даже если они кажутся вам бесплодными. — ...Потому-то и ценна философия, что в нее верят творцы ее. Если бы она была лишь следствием гимнастики ума, сухого расчета, можно было бы с легким сердцем пройти мимо нее. Но если философы мучаются, в буквальном смысле слова, своими сомнениями, если они дают обеты Богородице, лишь бы избавиться от этих сомнений, как Декарт, если они упорно ищут истины всю жизнь, как Джордано Бруно, и если находят высшее удовлетворение и счастье в открытой истине, то мы и не имеем права и не можем пройти мимо этого открытия, не заглянув в него, ибо, во-первых, ἄνθρωπός ἐςτι ζῷον πολιτικόν*, а во-вторых, мы и сами мучаемся такими же сомнениями и ищем их разрешения. Если же все это так, то факт, что всегда будет существовать философия, неоспорим. Неоспоримо и ее значение».

Но такого рода благие рассуждения не удержали, однако, меня лично на поприще объективного, научного исследования философии. Если истины философии имеют только субъективное значение для их творцов да еще (по мысли Фихте) для тех, кто «по своим личным свойствам» остановит свой выбор на той или иной философской системе; если проф. Челпанов может в своем «Введении в философию» с наивной откровенностью заявлять о каком-нибудь Вундте, что «его построение в настоящем десятилетии может удовлетворять, тогда как, может быть, в следующем десятилетии его придется переработать», — то какая же абсолютная, неизменная цена такому знанию «основы всех вещей»? Ломаный грош? А ведь именно такого абсолютного,

54

неизменного знания о мире жаждала моя душа, как жаждет его и душа всякого духовно ищущего человека.

О религиозном подходе к вопросам, выдвигаемым метафизикой, я в то время не мог и думать. Мне и в голову не приходило, что подход этот по-настоящему несравненно более научен, чем чисто рассудочный, отвлеченно философский подход. Представление о всякой религии неизбежно связывалось для меня тогда с представлением об отвергнутой мной Церкви, почему единственной мыслимой опорой для себя в моих внутренних блужданиях я и считал разумное знание. И вот я потерпел крушение и на этом пути.

Пережить это крушение было, пожалуй, не менее мучительно, чем переживать в свое время отход от православия. Обманутый в своих ожиданиях и официальной религией, и официальной наукой, я был как человек, брошенный на дно пропасти, перед которым убрали сначала одну, а потом и другую лестницу, сулившую ему надежду на спасение, и которому оставалось только впасть в полное отчаяние.

Случилось то, чего я уж никак не ожидал, едучи в Москву: разочаровал не только университет, превратившийся в моих глазах в своего рода гимназию повышенного типа, но разочаровала и наука или, во всяком случае, так называемая «научная», идеалистическая философия. Приглядеться к материалистической философской мысли, увы, никто меня не надоумил. В этом и сказалось отрицательное значение «московской» (идеалистической) философской школы.

Сложить оружие я, однако, не собирался. Предстояла новая борьба за мировоззрение. Но какая, на каком пути, я и сам еще не знал.

55

Глава 2

Университетские профессора
и внеуниверситетские интересы

Профессора-философы в университете. — Отношение студентов к экзаменам. — Секрет обаяния и славы В. О. Ключевского как лектора. — Проф. Р. Ю. Виппер и его запоздалое отречение от собственного метода понимания и преподавания истории. — «Иду за гробом своего брата». — С. А. Муромцев. — Непритязательный протоиерей на университетской кафедре. — Политические волнения среди студентов. — Условное исключение из университета и обратное принятие. — Председательствование в Сибирском землячестве. — И. А. Богашев и Кружок сибирской библиографии. — Студенческое Общество любителей искусств и изящной литературы. — Знакомство с проф. В. Ф. Миллером и участие в заседаниях Этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии. — На юбилее проф. В. Ф. Миллера.

Кого я слушал еще в университете, кроме Челпанова и Лопатина? Из философов при мне читали еще доценты Давид Викторович Викторов, Тихомиров (имени-отчества которого не могу установить) и А. С. Белкин.

Из них наиболее приятное впечатление серьезным отношением к своей задаче, глубиной ума и благожелательностью к студентам производил первый — человек лет 35, невысокий и коренастый, с короткой шеей, с темной бородкой клинышком, всегда корректный и даже — на вид — довольно сухой и замкнутый. У него я сдавал просеминарий по Декарту, много потрудившись над своим докладом («О Боге, что он существует») и вызвав особо одобрительный отзыв преподавателя. Он же читал об эмпириокритицизме Авенариуса и Маха. Курс был хорош, но нельзя было его предлагать студентам-новичкам, не ознакомившимся еще с общими основами философской науки. Д. В. Викторов, во всяком случае, вызывал к себе искреннее уважение у всех слушателей. Это был действительно философский ум. И как странно и грустно было мне услышать через несколько лет, что сухой, корректный, глубокий Д. В. Викторов покончил жизнь самоубийством!

56

Лекции доц. Тихомирова по гносеологии были тоже очень серьезны и содержательны, хотя и излагались чересчур специальным, «заумным» языком, без всякого «снисхождения» к молодым слушателям. В середине года лектор вдруг исчез, курс прервался. Не знаю, откуда пришел Тихомиров в университет и куда из него удалился. Не был ли он из преподавателей Московской духовной академии? Похоже было на то. Что-то от семинариста было в этом высоком человеке с мелкими чертами квадратного, розового, точно распаренного в бане лица, с рыжеватой бородкой и с торопливой, бегущей как ручеек и точно от себя самой убегающей речью.

И, напротив, весьма аристократичной внешностью отличался доцент А. С. Белкин, читавший логику. Высокий, бледный, элегантный, с изящной седой бородкой клинышком, он напоминал немного портреты П. И. Чайковского. Этого лектора мы никогда почти не видали. Ученик известного в свое время профессора логики М. М. Троицкого, он манкировал своими обязанностями вовсю. Едва ли за год он прочитывал больше двух-трех лекций. У него, тем не менее, ухитрился я держать экзамен по курсу Троицкого и получил «весьма». В университете было три балла: «весьма удовлетворительно» (или, сокращенно, «весьма»), «удовлетворительно» (сокращенно: «у» или «утка») и «неудовлетворительно». До проставления последнего обычно не доходило: в случае неудовлетворительного ответа профессор «прогонял» студента, чтобы он подготовился лучше и через некоторое время явился на экзамен снова. Бывали случаи, когда профессор «гонял» студента два, три раза и даже больше. Иной бородатый дядя проваливался позорно, как гимназист, потом снова являлся на экзамен, обнаруживал ту же самую степень подготовленности, или, вернее сказать, неподготовленности, бывал «прогнан» снова и потом снова являлся искать счастья. Присутствуя на экзаменах, я часто поражался тем, какую околесицу позволяли себе нести иной раз студенты, — повторяю, по большей части — совершенно взрослые, сложившиеся люди! Это не бывало простое, случайное, а злостное незнание, если можно так выразиться. Щадили гг. профессора таких «искателей» напрасно. Экзамены в высшей школе должны были быть или уже совсем уничтожены, или вестись серьезно, а не по-гимназически, со случайно вытянутыми выигрышными или проигрышными лотерейными билетами. Как они велись, унижало одинаково и профессоров, и студентов.

Лопатин, Челпанов, Викторов, Тихомиров и безнадежно страдавший абсентеизмом15 Белкин и были, так сказать, основой философского отделения факультета, — основой недостаточной. За четыре года, пока я учился в университете, никто ни разу (за смертью С. Н. Трубецкого) не объявил даже курса лекции по истории древней философии. Так она и осталась не зачитанной. Были и другие существеннейшие прорехи в преподавании. При таких условиях и возможностях лучше было не торопиться открывать специально-философское

57

отделение и не опубликовывать многообещавшей, но не выполнявшейся его программы.

Из профессоров-«нефилософов», конечно, первым и прежде всего следует назвать Василия Осиповича Ключевского. Это — самое яркое мое впечатление в университете. Я был рад, что еще застал знаменитого историка читающим лекции. Это было уже незадолго перед окончанием его преподавательской деятельности.

О В. О. Ключевском уже много писали, и под теми выражениями восхищения со стороны его учеников и слушателей его изумительным лекторским талантом, равно как и читавшимся им курсом русской истории, я могу только обеими руками подписаться. На университетской кафедре В. О. Ключевский был редким и, можно сказать, единственным в своем роде сочетанием трех высоких качеств, а именно — глубокой, основательной учености, выдающегося писательского таланта и, может быть, еще более выдающегося мастерства художественного чтения, и даже не чтения (в чтении всегда, хоть в ничтожной доле, есть что-то механическое), а живого произнесения. В самом деле, как ни замечателен и как великолепно ни написан курс Ключевского, впечатление, получаемое от него читателем, не могло ни в коем случае равняться с действием чтения или произнесения отрывков (отдельных лекций) из этого курса самим автором перед студенческой аудиторией. Это было высшее, беспримерное обаяние и очарование, когда блестящий артист-лектор буквально царил в сознании слушателей, сливался с ними в одно многоголовое, но единой мыслью проникнутое и единым чувством живущее существо. Да, Ключевский был артист, артист на кафедре. Он, в сущности, проигрывал перед вами роли всех тех исторических лиц, которых он касался, даже если при этом не прибегал к чтению монологов, а только описывал. Талантливо написанный текст своего изложения Ключевский оживлял в десять раз мастерским своим чтением, сообщая ему несказанную экспрессию. Этому старичку с наружностью московского подьячего — сутуловатость, козлиная бородка, живые, темные, все видящие глаза под очками, ручки, скромно сложенные на кафедре, к которой он, стоя, притулился правым боком — позавидовали бы, наверное, в мастерстве чтения и Щепкин, и Садовские, и Москвин, если бы его услыхали. Ключевский на самом деле был первоклассный артист, и этим-то именно покорял свою аудиторию, как покоряли публику в театрах своим личным обаянием и своей неподражаемой передачей чужих написанных текстов великие корифеи сцены. В этом, то есть в таланте художественного чтения, весь секрет великого обаяния и славы Ключевского как лектора.

Он выступал в самой большой, так называемой Богословской аудитории нового корпуса историко-филологического факультета. Тут читались лекции по богословию. Так как богословие было обязательным предметом для студентов

58

всех факультетов, то для него и отвели самую большую аудиторию, тысячи на полторы — на две слушателей. Но действительно наполнялась, наполнялась до отказа, Богословская аудитория только во время лекций Ключевского.

Я все время говорю о чтении или произнесении писанных лекций Ключевского. Да, Ключевский не импровизировал. Он читал или «произносил», имея перед глазами полный печатный текст своих лекций. Но только делал это так ловко и незаметно, что большинство слушателей даже и не подозревало, что лектор читает. Сложенные вдвое или втрое листки Ключевский перед началом лекции вынимал из бокового кармана своего поношенного черного сюртучка, небрежным жестом клал вправо от себя на кафедру, потом незаметно разглаживал их ладонью и, прижавшись к кафедре сбоку, все время косился на листки и подчитывал.

Расскажу о забавном случае, когда я перемолвился с В. О. Ключевским двумя словами. Однажды после лекции я подошел к профессору и почтительно попросил его подарить мне на память тот «конспект» (я не знал еще тогда, что это не конспект, а полный текст), по которому он сегодня читал лекцию. Но Ключевский отказался это сделать, как я ни просил.

— Нет, нет, конспекта я вам не дам! — говорил он, точно защищаясь от меня прижатыми к груди руками и при этом лукаво усмехаясь. — Я лучше напишу что-нибудь другое и принесу вам!

Я не знал, что расстаться с конспектом так непросто, и не смел обременятъ профессора просьбой о специально для меня приготовленном автографе. Думаю же, что Василий Осипович просто не желал давать мне печатные странички из своего курса.

В другой раз в аудитории собралось народу, как сельдей в бочке. Человек на человеке стоял. Оказалась заполненной и вся та огромная ниша, в которой установлена кафедра. И вокруг самой кафедры тесно жались друг к другу студенты. Ключевский, как всегда, опоздал (он обычно, поздно начиная и рано кончая, превращал двухчасовую лекцию в часовую). Потом прошел с трудом к своему месту и как бы в нерешительности оглянулся вокруг: везде — справа, слева и сзади — наседали на него, угрожая чуть ли не задавить, человеческие тела, а любопытствующие глаза пожирали на этот раз любимого профессора уже не с одной только стороны, а со всех сторон.

Между тем надо было вынимать текст лекции, разглаживать его на кафедре и читать... Ключевский помолчал с минутку и вдруг вместо обычного начала лекции отрывисто произнес:

— В такой обстановке я не могу читать!

Повернулся — и был таков.

Шум, волнение, импровизированный митинг. Решили во что бы то ни стало очистить пространство вокруг кафедры и особой делегацией известить об этом профессора, пригласив его начать лекцию в обстановке сравнительной

59

нормальной. Тот, переменив гнев на милость, явился, и лекция прошла как обычно.

Почему-то мне кажется, что Ключевский и тут не хотел выдавать студентам своего секрета произнесения лекций по готовому тексту.

Это, конечно, мелочь — просто любопытная, как всякая мелочь о большом человеке. Значения лекций Ключевского то обстоятельство, что они читались по готовому тексту, нисколько не уменьшает. Но только у Ключевского труд, потраченный на слушание (а не простое чтение дома) его лекций вполне вознаграждался особо высоким лекторским талантом, тогда как в других случаях этого не было.

Итак, Ключевский был замечательным явлением и один — собою — оправдывал университет.

Впрочем, если бы Ключевский читал свои лекции не в университете, а в любой другой московской аудитории или хотя бы даже, скажем, в зрительном зале Большого или Малого императорских театров, то впечатление и значение этих лекций остались бы те же. Университет, конечно, создал Ключевского как ученого, но блеск таланта, то, что создало славу Ключевского как профессора университета, принадлежал только ему самому. Смолкло живое, вдохновенное и вдохновляющее слово В. О. Ключевского в Богословской аудитории, — и что же осталось?!

К сожалению, не начал я (до своего выхода из университета) слушать лекции даровитого Павла Никитича Сакулина, тогда еще доцента, а в будущем профессора и академика, по истории новой русской литературы. Я даже не познакомился с ним за время моего пребывания в университете (хотя и слышал однажды его прекрасную, горячую речь о Толстом), а между тем к нему-то именно прежде всего мне и следовало бы притулиться. И предмет и его личность притягивали меня непосредственно больше, чем что-нибудь другое. Может быть, около него и под его руководством наладилась бы более счастливо и моя академическая жизнь и деятельность. Но... к этому почему-то по какому-то недоразумению не дошло, — вроде того, как по такому же необъяснимому, роковому недоразумению не дошло к окончательному объяснению и союзу между любившими друг друга Варей и Лопахиным в «Вишневом саду» Чехова. Не то сакулинский курс по истории новой русской литературы не был своевременно объявлен, не то этот курс не входил в программу «группы L» и я не записался на него, — не помню...

Профессор (потом академик) М. К. Любавский читал один специальный курс по древней русской литературе, не слишком меня заинтересовавший. Профессор Д. М. Петрушевский скороговоркой выкладывал перед нами очень ученый и достаточно сухой курс по истории Средних веков, — поэтом и философом он, во всяком случае, не был, а история Средних веков требует, как мне тогда казалось, поэта и философа для успешного ее изложения. Вот Гоголь

60

когда-то приступил к чтению истории Средневековья в том же Московском университете едва ли не правильно, но... у него не хватило выдержки спеца16.

Профессор Р. Ю. Виппер, считавшийся тогда знаменитостью, читал курс всеобщей истории. И в этом курсе наибольшим недостатком было именно то, за что Роберта Юльевича тогда, в пореволюционном 1906—1907 году, прославили знаменитостью: профессор смело выкинул из своего изложения лица, события, факты и оставил лишь социальные формулы и экономические понятия. Многим это нравилось. Мне — нет. В самом деле, вовсе не надо отрицать важности материальной стороны жизни, значения классовой борьбы в политике или влияния той или иной фазы производственного процесса в истории, чтобы признать самостоятельное значение духовных исканий, значение личности и истории, значение внешних форм общественной жизни, глубину, красоту и внутренний смысл культуры в целом. Премудрый профессор не замечал даже того, что подход его к своему предмету был абсолютно не научен (уже оставляя совершенно в стороне вопрос о неудовлетворительности его метода в педагогическом отношении). В самом деле, ведь это было совершенно равносильно тому, как если бы ботаник, желая познакомить нас с растительным миром, стал бы показывать нам только корни растений, тщательно пряча от нас цветы и плоды. Наука о растениях, конечно, должна быть изучаема во всей широте и в полном объеме. Так же во всей широте и в полном объеме должна быть изучаема и преподаваема и историческая наука. Иначе, кроме неудобоваримой мертвечины, ничего получиться не может.

Читал Р. Ю. Виппер тоже, как и Ключевский, в Богословской аудитории. И было признаком «хорошего тона» того времени — ходить его слушать. Конечно, аудитория и на половину не бывала так полна, как при Ключевском, но все же порядочное количество студентов сидело, обыкновенно, и внимательно вслушивалось в тягучую, скучную, монотонную и однообразную речь профессора, что-то записывало, запоминало. Я лично считаю эти часы для себя потерянными, тем более что даже настоящего курса народного хозяйства из лекций Р. Ю. Виппера не получилось: ведь он воображал, что читает всеобщую историю, а не политическую экономию, так что построение лекции и ее содержание не соответствовали одно другому.

Но — кто бы думал?! — оказывается, и для почтенного профессора (живо вспоминаю его маленькую, серую, кривоплечую фигуру, со скучающей, изможденной и пожелтевшей от кабинетных занятий бритой физиономией в пенсне) возможно было возрождение: находясь в эмиграции в одной из прибалтийских стран, сохранявших еще свою «независимость», Р. Ю. Виппер опубликовал отречение от прежнего метода понимания и преподавания истории. Согласно новому, резонному его убеждению, нельзя из истории выбрасывать лица, события и факты и обращать эту науку только в безымянную, одностороннюю и однобокую историю социальных отношений. И ведь

61

это было понято и признано на склоне лет! Какое поражение для ученого и какая победа для человека!..

У профессора А. А. Грушки слушал я римскую литературу, вернее — латинский язык; у проф. С. И. Соболевского — греческую, точнее — греческий язык. Оба филологи, оба большие специалисты в своей области, они поражали познаниями в этой узкой области, никогда не покидая ее пределов и не заражая меня стремлением отдать свою жизнь прекрасным, но мертвым языкам.

На математическом факультете я как философ согласно программе «группы L» слушал лекции доцента (впоследствии профессора) А. К. Власова по высшей математике и — о, чудо чудное, диво дивное! — легко и просто их понимал. Должно быть, искусство университетского преподавателя-математика в изложении своей дисциплины стояло все-таки намного выше искусства наших гимназических преподавателей, которые ничего, кроме отвращения, внушить мне к математическим наукам не сумели. Купил я руководство немецкого автора по высшей математике, указанное мне доцентом Власовым, — та же самая история: понимаю все, да и только! Это почти испугало меня!..

Слишком долго на математике я, впрочем, не останавливался и, хотя с университетской поры к ней не возвращался, должен сознаться, что и скучать по ней не скучал.

Каждый представитель так называемой «научной» философии, даже если он только студент университета, должен быть энциклопедистом, маленьким Вундтом. Программа «группы L» предусматривала поэтому и слушание нами некоторых курсов на юридическом факультете. Иногда я бегал туда из любопытства, чтобы взглянуть на того или иного выдающегося профессора.

Из Киева перевели к нам в Москву юриста князя Евгения Николаевича Трубецкого. Евгений Трубецкой, профессор энциклопедии права, публицист и член «партии мирного обновления»17 — праволиберальной, интеллигентской партии, о которой говорили, что все члены ее могут усесться на одном диване, — интересовал меня только как брат покойного философа и ректора Московского университета Сергея Николаевича Трубецкого. Евгений был юрист, не философ, и я не чувствовал в нем той искренности, а также того благородства и той глубины душевной, которые я, по праву или без права, вкладывал в воображении своем в характер Сергея Николаевича. Последний умер не больше чем за год до моего поступления в университет, и я всегда особенно жалел, что не застал его лично и что мне не суждено было прослушать его курса по истории древней философии.

Князь Е. Н. Трубецкой оказался важным, красивым и нарядным барином, посвятившим вступительную лекцию (на которой я присутствовал) в известной части памяти своего покойного брата. Это было понятно.

— Я иду за гробом своего покойного брата! — грассируя, говорил князь, желавший этим выразить, что он руководствуется «духовными заветами»

62

популярного общественного деятеля и философа. (Ведь Сергей Николаевич, стоя во главе земской депутации18, пытался даже самого Николая II привести к уму-разуму, настаивая перед ним на необходимости привлечь представителей народа к управлению.) Метафора Евгения Николаевича насчет гроба тронула слушателей.

Но только через некоторое время опять послышалось торжественное: «...идя за гробом своего брата». И потом опять: «пойду за гробом своего брата!». Кажется, и в четвертый раз «пошел» Евгений Николаевич «за гробом своего брата», и метафора, потеряв свою первоначальную свежесть и искренность, уже иначе, чем раньше, действовала на слушателей. Энциклопедист права вдруг представился некоторым — или по крайней мере одному из них — не философом, а краснобаем.

Е. Н. Трубецкой, человек, несомненно, высококультурный и значительно одаренный, но гораздо более консервативный, чем Сергей, кончил где-то в «белом движении»19. Говорил ли он и там тоже: «пойду за гробом своего брата»?

Однажды присутствовал я на лекции по гражданскому праву профессора Сергея Андреевича Муромцева, бывшего председателя 1-й Государственной думы, кого народная мечта при всполохе первой революции едва ли не намечала на пост президента Российской демократической республики. Когда Муромцев после политического краха «перводумцев» — участников Выборгского воззвания20, лишившихся навсегда избирательных прав, остался не у дел, Московский университет предложил ему возобновить прерванное много лет тому назад чтение лекций. Предполагалось, и основательно, что вся молодежь ринется на лекции популярной во всероссийском масштабе личности, почему для лекций Муромцева и предоставлена была уже заслужившая репутацию общестуденческой Богословская аудитория историко-филологического факультета. Действительно, на первых лекциях Муромцева присутствовало множество студентов, но потом количество их начало редеть и редеть и, наконец, слушать Муромцева стали приходить только специалисты-юристы. Вот тогда-то и я позволил себе однажды заглянуть на его лекцию. Я плохо слушал, что говорил Муромцев, хотя говорил он ясно, четко и раздельно. Но я только смотрел во все глаза на одного из героев первой революции, припоминал себе отчеты о заседаниях первого русского парламента, о скандалах, устраивавшихся Пуришкевичем, и о мерах, принимавшихся против него достойным и умелым председателем, о бурных столкновениях Думы со Столыпиным и т. д. Конечно, передо мной был живой кусочек русской истории, и это трогало меня. Вся фигура красавца-старика в изящном черном сюртуке была воплощением профессорского или министерского comme il faut.

Наконец, упомяну о профессоре богословия протоиерее Елеонском. Бедный, милый старик! Он как раз читал в аудитории, которую следовало бы назвать аудиторией Ключевского и которая по недоразумению называлась

63

Богословской. На лекции профессора-богослова собиралось не более 15—20 студентов. О. протоиерей старался взрослой, образованной и весьма смелой в скептицизме молодежи подавать наукообразные лекции с сообщениями об открытии современной археологией павших от трубного звука стен иерихонских и т. д., но успеха все же не имел: студенты либо потихоньку болтали между собой во время его чтения, либо читали книги и даже газеты, откровенно шурша газетными листами и уходя в них с головой. Профессор все терпел безропотно и, как автомат, тянул далее свое чтение по пожелтевшей от времени тетрадке.

Богословская аудитория начинала наполняться только как раз к концу лекции по богословию: дело в том, что по странной иронии судьбы после проф. Елеонского читал как раз проф. Ключевский, и вот студенты забирались пораньше в аудиторию, чтобы занять места. Тут начиналось уже нечто неприличное и высокооскорбительное для лектора: студенты подымали невероятный галдеж, вольно ходили туда и сюда, здоровались, хохотали и т. д. А старичок Елеонский в своем подряснике все стоял на кафедре и, поднеся свою желтую тетрадку близко к слабым глазам, читал и читал...

Когда шум-прибой достигал в наполнившейся аудитории уже совершенно невозможных размеров, о. протоиерей подымал голову, протягивал правую руку с выпрямленной ладонью к публике и, кротко улыбаясь, произносил:

— Пожалуйста, потише! Я сейчас кончу!..

Шум немного утихал, но через минуту возобновлялся в прежнем и даже еще более усиленном размере. Профессор повторял свой жест, раз и два, все с тем же успехом... Наконец, кончив, свертывал трубочкой свою тетрадку, кланялся аудитории и уходил.

— Браво, поп! Здо́рово, поп! — неслось ему вдогонку, вместе с бурными рукоплесканиями...

В этот момент аудитория бывала уже наполнена до отказа. Через несколько минут входил Ключевский и начинал свою лекцию: все внимали ему, как завороженные.

Спрашивается: нужно ли было для Церкви настаивать на включении богословия, да еще как обязательного предмета, в университетский курс? И было ли это на пользу Церкви или наоборот?

Экзамен по богословию считался для всех обязательным. Говорят, проф. Елеонский был при этом чрезвычайно снисходителен, требуя знания чуть ли только не оглавления своего коротенького курса.

Любил (o sancta simplicitas!*), чтобы его называли «отец профессор» или уже, по крайней мере, «отец протоиерей». Если же кто-нибудь из студентов, притворяясь смиренной, православной овечкой, обращался к своему пастырю, называя его «батюшка», то о. Елеонский быстро парировал:

64

— Не имел счастья быть знакомым с вашей матушкой!..

Всякие чудаки бывали на свете, даже и на университетских кафедрах!..

Образ добродушного, хотя и пережившего свое время профессора богословия был бы, однако, не полон, если бы я не рассказал об одной детали из его прошлого.

В яснополянской библиотеке я нашел через семь-восемь лет одну брошюру священника Николая Елеонского, в то время профессора Петровской земледельческой академии, под заглавием «О «Новом Евангелии» графа Толстого», Москва, 1889. Обложка этой брошюры украшена следующей «неблаголепной» авторской надписью:

«Несчастному маньяку — Толстому».

Оказалось, попик-то в зрелые годы был воинствующим и даже, мягко выражаясь, довольно развязным клерикалом!..

Я очень жалею, что в студенческие годы мне не попала в руки замечательная статья Д. И. Писарева «Наша университетская наука» (1863), которую я прочел гораздо позже и в которой нашел столько общего с моими собственными студенческими переживаниями! Креозотовых и Телицыных21 на кафедрах можно было узнать еще и в мое время... Знай я тогда писаревскую статью, процесс внутреннего расхождения моего с университетом не был бы так мучителен и проходил бы гораздо легче. Опираясь на опыт и моральный пример блестящего русского публициста, я не чувствовал бы себя одиноким. Ближайший мой друг Анатолий Александров на этот раз не мог быть для меня опорой. Правда, он тоже разошелся с университетом, но расхождение это не имело принципиального характера. Он просто не собирался проходить университетского курса, какой бы он ни был. С самого окончания гимназии Толю тянуло в другую высшую школу, школу по особо дорогой для него специальности — специальности музыкальной. Лишь уступая настояниям родителей, которые, подобно многим наивным и самоуверенным представителям буржуазной интеллигенции, убеждены были, что тот, кто не имеет университетского диплома, не человек, поступил Толя в университет (философию он мог изучить и без него). Результат был тот, что, потеряв «даром» или почти даром несколько лет и отказавшись, как и я, от экзаменов, он перешел затем туда, куда влекло его призвание, то есть в консерваторию, которую скоро и окончил по двум специальностям, как теоретик и пианист, — окончил блестяще, с малой золотой медалью: имя его теперь красуется рядом с именами Скрябина, Рахманинова и других выдающихся музыкантов на мраморной доске в вестибюле малого зала консерватории на улице Герцена.

Я вообще студентом прошел мимо тех русских философов, которых уж никак нельзя упрекнуть в схоластичности или «оторванности от жизни». Но, к сожалению, университетские преподаватели соловьевско-лопатинской школы отнюдь не торопились знакомить нас с Писаревым, Добролюбовым,

65

Чернышевским, и отрицательные результаты такой односторонности и полного или почти полного незнакомства с оригинальными нашими философами-реалистами и материалистами я потом ощущал едва ли не в течение всей своей жизни.

Академическая жизнь 1906—1907 годов была неспокойная. Революционные элементы продолжали действовать. Студенческие сходки, созывавшиеся для решения академических вопросов, постоянно усилиями студентов-революционеров превращаемы были в политические. Помню, как одну такую сходку, в большой аудитории юридического факультета, успокаивал и заговаривал ректор университета А. А. Мануйлов, будущий министр народного просвещения Временного правительства. Речь его, простая, деловитая, серьезная, мне понравилась. Имела она кое-какой успех и у разбушевавшегося студенчества.

Когда 20 февраля 1907 года открывалась Государственная дума второго созыва, революционными товарищами подсказано было студентам и принято ими решение отправиться всей массой в Петербург, чтобы «приветствовать народных избранников». Предлагались особо льготные условия проезда, так что и мы с Толей Александровым решили воспользоваться случаем и отправиться взглянуть на Северную Пальмиру, а кстати, присутствовать и при историческом акте: открытии обновленного и притом весьма полевевшего русского парламента.

В назначенный день сотни студентов собрались на Николаевском вокзале, заполнив все его помещения. Были среди них и мы с моим другом. Обещанный особый поезд, однако, в срок подан не был. Зачинщики дела принялись хлопотать о подаче его хотя бы с опозданием — хлопотать через железнодорожное начальство, через ректора университета, через московского градоначальника и даже, кажется, по телеграфу, через министров путей сообщения и внутренних дел, а мы, «масса», все ждали на вокзале. Наконец, поздней ночью пришел окончательный отказ, и все студенты, пошумев еще немного, должны были разойтись и разъехаться по домам.

Кажется, именно непосредственным продолжением этого инцидента были демонстративный отказ студентов записываться на лекции в начале вновь наступающего полугодия и поголовное исключение всех не записавшихся из университета. К числу их принадлежали и мы с Анатолием Александровым. Так, «бывшими студентами», провели мы свои первые летние каникулы, Толя — в Москве, я — в Томске. Когда настала осень 1907 года, стало известно, что начальство не настаивает на серьезных репрессиях против «бунтовщиков»-студентов и что те из них, кто подаст прошение об обратном приеме в университет, будут снова приняты, а все «пройденное» будет им «зачислено». Разумеется, все молодые люди подали прошения, подали и мы с Александровым — и так снова стали студентами.

66

Так затрагивали и затягивали и нас революционные волнения, хотя, по существу, и я, и мой друг были далеки от политики и смотрели на университет только как на школу, а не как на революционную арену. Необходимое для занятий настроение подтачивалось и с этой стороны.

В результате ослабления связи с университетом Толя усиленно занялся музыкой, став учеником (по гармонии и контрапункту) знаменитого композитора С. И. Танеева (преподававшего бесплатно, но лишь талантливым ученикам), а я отдался культурно-общественной жизни, связавшись с некоторыми студенческими, а также вне университета стоящими кружками и организациями.

Из них надо прежде всего упомянуть Сибирское землячество, — очень симпатичную организацию, объединявшую понаехавшее из Сибири студенчество всех высших учебных заведений Москвы, то есть не только студентов университета, но также студентов Высшего технического училища, Петровско-Разумовской (ныне Тимирязевской) сельскохозяйственной академии, Межевого и Ветеринарного институтов, Высших женских курсов и пр. Числом преобладали, однако, студенты университета. Поэтому и собиралось землячество либо в университете, в какой-либо из свободных аудиторий, либо на нейтральной почве, а именно в помещении Общества вспомоществования недостаточным студентам-сибирякам на Малой Бронной улице.

Любовь к далекой, прекрасной родине объединяла в Сибирском землячестве студентов разных политических течений. «Эсэры» (социалисты-революционеры) и «эсдеки» (социал-демократы обеих уже наметившихся ветвей — большевицкой и меньшевицкой) сходились и работали дружески в рамках землячества. Землячество устраивало лекции, концерты, веселые вечеринки, все, так или иначе, в связи с идеей преданности Сибири и ее культурным, политическим и хозяйственным интересам. Студенты и курсистки — томичи, иркутяне, красноярцы и даже забайкальцы — находили какое-то особое удовольствие во взаимных встречах и общении «на чужбине», денежный же сбор со всех предприятий поступал в пользу недостаточных товарищей.

Помнится, в первый же год моего пребывания в Москве (и не позже, чем во второй) я был избран сначала секретарем, а потом председателем Сибирского землячества. Кандидатура моя в председатели была беспартийной, долженствовавшей гарантировать одинаково взаимно ревнивых «эсдеков» и «эсеров» от «захвата власти» в организации их политическими противниками. В состав правления вошли, конечно, представители обеих группировок. «Правых» в то время в университете не было, или они не проявляли себя. И даже «кадеты» («конституционалисты-демократы») были явлением чрезвычайно редким.

Я охотно отдавал Сибирскому землячеству силы и время, и жизнь его протекала, в общем, успешно, весело и оживленно. В памяти мелькают благотворительные

67

балы, вечеринки... библиографический кружок... издание открыток с портретами сибирских писателей... лица студентов и студенток, являвшихся в мою скромную студенческую комнату за получением пособий и уходивших радостными, ожившими с 10—15 рублями в кармане...

Стоит сказать хоть два слова о библиографическом кружке при Сибирском землячестве и о его руководителе. Руководителем и вдохновителем кружка был студент-медик Иннокентий Александрович Богашев, отличившийся тем, что он еще в студенческие годы выпустил книгу о минеральных источниках Забайкалья. Иннокентий Александрович сильно засиделся в университете, и притом засиделся добровольно: ему просто нравилось быть студентом, толкаться в университетских коридорах, участвовать в заседаниях Сибирского землячества, навещать и принимать у себя живую, веселую студенческую молодежь обоих полов. Нужды он не знал, так как получал от какого-то богатого сибирского родственника или от его наследников постоянную, скромную, но вполне достаточную для безбедного проживания пенсию. Чуть ли даже именно эта пенсия и не была обусловлена тем, что выдаваться она должна была Богашеву лишь до окончания им университета, — он и не торопился его кончать. Богашеву в год моего приезда в Москву было уже за 30, но мать-старушка, с которой он жил в гостинице «Петергоф», на углу Моховой и Воздвиженки, все еще смотрела на своего Кешу как на мальчика.

Именно И. А. Богашеву и принадлежала идея о продолжении соединенными силами любящих свою родину сибиряков-студентов монументального труда В. И. Межова «Сибирская библиография». Библиография эта, то есть перечень всех книг и статей о Сибири, доведена была до 1892 года, — молодежь должна была, заполняя особые карточки, доставлять в библиографический кружок, то есть И. А. Богашеву в гостиницу «Петергоф», сведения о книгах и статьях, опубликованных после этого года. В члены и сотрудники кружка Богашев привлек и меня, и я, по силе возможности, старался пополнять его ящичек-картотеку сведениями о не зафиксированной Межовым литературе о Сибири. Тихий, мягкий и вкрадчивый, в очках, только с усами и с бритым подбородком переросток-студент ласково, с застывшей у него на губах любезной, или вернее сказать, радушной (более приличествующей сибиряку!) улыбкой, встречал своих юных товарищей, радовался каждой принесенной и заполненной ими библиографической карточке как новорожденному младенцу, усаживал за чай с ломтями французской булки, а мамаша его ворковала старой пестуньей, расхаживая по нескончаемой дорожке между чайным столом и шкапчиком с посудой и припасами...

Время шло. Старушка Богашева переселилась в лучший мир. Иннокентий Александрович наконец-то окончил университет и стал врачом, но не практикующим, а больше все теоретизирующим: на знакомую тему о минеральных источниках и на другие, столь же мирного характера, темы. Несмотря на свой

68

робкий, женственный характер, он решился, наконец, даже на такой отчаянный шаг, как женитьба. И взял жену очень милую, бойкую и энергичную...

Библиографических карточек, между тем, накопилось несколько сот. Наверное, доктор И. А. Богашев хранил их очень долго, не переставая лелеять так и не осуществившуюся мечту об издании дополнения к библиографии Межова. Он, кажется, до конца остался все тем же, каким был в студенческие годы: мягким, расплывчатым, не определившимся, не скристаллизовавшимся, почувствовавшим себя, как Обломов в халате, в пришедшейся так славно по его плечам тужурке «вечного студента», российским интеллигентом-крохобором. И даже когда сама Россия в некотором роде «перестала быть», И. А. Богашев оставался тем же немного слащавым, озабоченным всякими «библиографиями», добропорядочным, но малопродуктивным кабинетным деятелем. По крайней мере, таким он мне показался, когда я встретил его, уже значительно постаревшего, в 1922 году в Крыму, в свите народного комиссара здравоохранения Н. А. Семашко. Он с почтительным умилением произносил имя-отчество своего наркома, но даже и при наличии столь серьезного знакомства никакой особенной научной или служебной карьеры сделать не сумел.

В новой для меня, «чужой» Москве уютная студенческая квартирка сибиряка-патриота И. А. Богашева и его матери-старушки была, однако, очень приятным уголком и местом ценных встреч с симпатичными товарищами-земляками. Кстати сказать, будущий профессор-психолог и вице-президент Академии педагогических наук К. Н. Корнилов был также завсегдатаем номера Богашевых в гостинице «Петергоф».

Среди бесчисленных студенческих кружков, существовавших при университете и безвозбранно развивавших свою деятельность на основании нового устава, имелось также Общество любителей искусств и изящной литературы. Я было записался в его члены и посетил одно-два собрания, но потом отошел от него. В обществе этом было как-то холодно и неуютно. Там царствовала атмосфера слишком академичная и немного снобистская. Главным заправилой всех дел был А. М. Эфрос, писавший позже, под псевдонимом Росций, по вопросам искусства в «Русских ведомостях», после революции сотрудничавший в разных советских изданиях и, наконец, изобличенный в качестве формалиста-космополита. В студенческие годы он отличался претенциозным костюмом — черной бархатной блузой — и значительной долей высокомерия. Сойтись с ним молодому студенту «дружески», как с Богашевым, было бы невозможно, а поступать к нему в покорные выученики мне не хотелось.

Из деятелей Общества любителей искусств и изящной литературы помню еще Н. Н. Русова, философа-анархиста, ставшего впоследствии романистом. Со своим анархизмом мистического толка это был, в личном общении, довольно вялый и почти всегда какой-то сонный и инертный, малоинтересный, хотя и любезный, собеседник. Студентом он был, кажется, фиктивным. Ни

69

в каких занятиях не участвовал и показывался в университете только для прочтения в том или ином кружке очередного доклада на философскую или литературно-общественную тему.

Я уже имел случай упомянуть о том, что приехал в Москву, снабженный рекомендательным письмом от Г. Н. Потанина к профессору В. Ф. Миллеру, занимавшему в 1906 году пост директора Лазаревского института восточных языков. Всеволод Федорович, статский «генерал» с головы до ног, принял меня с важной и любезной снисходительностью в роскошном кабинете своей квартиры при институте, в Лазаревском переулке, и предложил мне, как молодому этнографу, посещать закрытые учебные заседания председательствуемого им Этнографического отдела при Императорском обществе любителей естествознания, антропологии и этнографии, каковое предложение и было принято мной. Собрания Этнографического отдела под председательством В. Ф. Миллера происходили в одном из небольших залов, если не ошибаюсь — в зале заседаний правления Политехнического музея на Лубянском проезде. Этнографы собирались в числе 15—20 человек и чинно «заседали» вокруг овального, покрытого зеленым сукном стола. Всеволод Федорович предложил мне сделать на одном из заседаний сообщение о собранном мною в Сибири песенном материале, но я убоялся перспективы выступления перед ученым синклитом и отказался, откровенно сославшись на свою научную неподготовленность. Тогда В. Ф. Миллер сам сделал доклад о записанных мною в Сибири народных (между прочим, старинных свадебных) песнях, и в руках такого мастера скромный материал мой, конечно, оказался достаточным основанием для интересного, прямо-таки блестящего сообщения. С особенным удовольствием отметил маститый ученый, что среди записанных мною в Сибири, именно в селе Коураке Кузнецого уезда Томской губернии, песен оказалась народная переделка сделанного его отцом, поэтом-переводчиком Федором Миллером русского перевода стихотворения одного из популярных немецких поэтов, — забыл, какого именно22. Песня эта начиналась так:

Во тех лесах дремучих
Разбойнички идут,
На плечах своих могучих
Товарища несут.

Были и другие интересные открытия и замечания В. Ф. Миллера по поводу собранного мною песенного материала.

По просьбе секретаря Этнографического отдела В. В. Богданова я принял на себя библиографическую работу для издававшегося отделом журнала «Этнографическое обозрение»: просматривал кипу получавшихся отделом газет

70

и составлял перечень всех появлявшихся в них материалов по этнографии. Перечни эти печатались в библиографическом отделе журнала.

Как раз в 1906 или 1907 году В. Ф. Миллер праздновал юбилей своей, если не ошибаюсь, 40-летней научной деятельности. По этому поводу Этнографическим отделом устроены были торжественное собрание в большом зале Политехнического музея и обед в фешенебельном ресторане «Эрмитаж». Между прочим, члены отдела по окончании одного из очередных заседаний и, конечно, в отсутствие юбиляра, долго совещались о том, в каком именно ресторане устроить обед. При этом с большим презрением упоминалось о другом ученом обществе, устроившем свой юбилейный банкет не в первоклассном «Эрмитаже», а во второклассной «Праге».

Я тоже получил приглашение принять участие и в собрании, и в обеде. От обеда, как акта более интимного, предполагающего большую близость с юбиляром, я из скромности отказался. Собрание же посетил и впервые ознакомился с тем, как устраиваются юбилеи. Множество научных обществ и корпораций прислало своих представителей на собрание для прочтения приветственных адресов и произнесения речей. Помню председательницу Археологического общества, «археологическую графиню», как ее называли в Москве, гр. П. С. Уварову, вдову заслуженного археолога гр. А. С. Уварова, представительную, высокую и стройную еще старушку в простом, но отлично сшитом сером платье, ректора Московского университета А. А. Мануйлова, председателя Антропологического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии, маленького человека с красным носиком и с седенькой бородкой клинышком, проф. Д. Н. Анучина и других лиц. Поразило меня присутствие делегации от кавказских горцев: осетин и, кажется, мингрельцев.

Все прославляли Всеволода Федоровича на чем свет стоит, а он, принимая похвалы и превознесения с таким видом, который говорил, что он иного ничего и не ожидал, старался, в свою очередь, сказать что-нибудь лестное и остроумное каждому из хвалителей-поздравителей. И «археологической графине», и Анучину, и осетинам... Кстати, последние в своем адресе заявили, что Миллер своими исследованиями в области осетинского фольклора открыл Осетию самим осетинам. Все это, и преувеличенные оценки работ и значения юбиляра, и обязательные льстивые его ответы, вместе с подготовительной стадией юбилея, разговорами об обеде и т. д., произвело на меня, признаться, немного неожиданное, более или менее комическое и отчасти даже отталкивающее впечатление. Юбилей пробил новую брешь в моем прежде цельном и бесконечно уважительном отношении к науке, ученым и ученому цеху.

71

Глава 3

Музыкальные и театральные впечатления
в Москве

Скрипач Исаи. — Пение Л. Собинова. — Поэт Андрей Белый и «Дом песни». — Композитор Цезарь Кюи. — Обучение пению у проф. Гилева. — Как П. И. Чайковский сочинил заключительную фразу Онегина в опере «Евгений Онегин». — Ю. Н. Вишневецкая как личность и как преподавательница пения. — Встреча с будущим председателем Всерабиса. — Об оздоровляющем психологическом воздействии русской песни. — Актер Н. Н. Вишневецкий. — Художественный театр — храм искусства. — Плюсы и минусы императорских Большого и Малого театров. — Другие московские театры. — «Я помню чудное мгновенье...»

По приезде в Москву Анна Яковлевна Александрова-Левенсон, питомица Московской консерватории, ученица Клиндворта и Чайковского, в детстве удостоившаяся играть Антону Рубинштейну, а позже хорошо знавшая и, как все консерваторки, обожавшая его брата Николая, первого директора консерватории, возобновила свои музыкальные знакомства.

— Да где же ваша пышная шевелюра, где ваша львиная грива?! — восклицала она при встрече со знаменитым виолончелистом Брандуковым, обратившимся за 20 лет отсутствия Анны Яковлевны в Москве из молодого сравнительно красавца в корректного старичка с коротко остриженными волосами и седенькой эспаньолкой.

Бывшему директору консерватории, известному композитору и автору ученой работы о контрапункте С. И. Танееву, холостяку, жившему со старой нянюшкой23 в крохотном флигельке где-то в переулке между Арбатом и Пречистенкой, представила своего сына.

Новому директору консерватории, композитору М. М. Ипполитову-Иванову, с гордостью предъявила собрание программ концертов Томского отделения И.Р.М.О. (Императорского русского музыкального общества), прошедших с ее участием.

72

— А-а, это любопытно! — сказал ей между прочим композитор. — А я было подумал, когда вы вынули эти бумаги из ридикюля, что вы хотите удивить меня отзывами местной прессы о вашей игре... Программы, конечно, интереснее!

Немного наивная и экспансивная Анна Яковлевна мечтала о возобновлении музыкальной и музыкально-педагогической деятельности в Москве и о приеме ее в число преподавателей консерватории. Но мечты ее по разным причинам не сбылись. Старые знакомые приняли ее любезно, но не более того. Данные обещания исполнены не были. И только С. И. Танеев принял Толю в ученики; да администрация консерватории предоставила А. Я. Александровой четыре контрамарки — для нее, двоих ее детей, а кстати уж и для меня — на генеральные репетиции симфонических концертов консерватории. Такие же контрамарки получила А. Я. Александрова также на знаменитые музыкальные утра Кружка любителей русской музыки или, как они назывались в Москве, «Керзинские концерты»: учредители и руководители кружка супруги Керзины были также старыми знакомыми Анны Яковлевны.

Для меня, Толи и Лели контрамарки в консерваторию и в кружок явились, конечно, кладом. В Томске мы слушали больше камерную музыку. Симфонические концерты по техническим условиям там были редкостью. Теперь, в большом зале консерватории на Большой Никитской, мы могли наслаждаться симфоническим репертуаром в исполнении прекрасного оркестра под управлением отличных дирижеров и при участии выдающихся солистов, русских и иностранных. Керзинские же концерты, происходившие по воскресеньям в единственном по красоте своей колонном зале Благородного собрания (нынешнего Дома Союзов), хотя и не имели характера симфонических и составлялись преимущественно из вокальных номеров, ценны были тем, что только в них, в виде исключения, разрешалось участие артистам Императорской оперы, так что тут можно было услышать почти всех наиболее выдающихся московских певцов и певиц.

На одной из генеральных репетиций в консерватории я удостоился однажды услышать знаменитого бельгийского скрипача Исаи. Игра его произвела на меня огромное впечатление. Уже не помню, что именно исполнял Исаи, этот урод по внешности, со свороченной на сторону нижней частью исключительно некрасивого лица, но предельно чистый, какой-то отвлеченно-бесплотный, надмирный тон его скрипки звучит и посейчас в моих ушах как убедительный, живой голос из какого-то другого, идеального, прекрасного мира.

На Керзинских концертах я неоднократно слышал сладкозвучного и на редкость культурного певца, знаменитого тенора Л. В. Собинова, стоявшего тогда в зените своей славы.

У него из груди вырвалось однажды так захватывающе-обаятельно, так убедительно и вдохновенно, — это:

73

...Печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой! —

что одна эта музыкальная фраза из романса Римского-Корсакова на бессмертные пушкинские слова не забудется до гроба. И, наоборот, услыхав Собинова (на одном сборном спектакле) в Большом театре, в сцене дуэли из «Евгения Онегина», я не вынес того же обаятельного впечатления, хотя народная молва и считала певца лучшим Ленским: мне показалось, что знаменитую арию «Куда, куда вы удалились» артист излишне растягивает и услащает. Он ее «запел». Волшебное «чуть-чуть», делающее искусство, не было соблюдено, и эффект прекрасного в общем исполнения пропал.

Много и других замечательных московских артистов слышал я на Керзинских концертах, пользовавшихся исключительным успехом у московской публики. На концерте, посвященном произведениям Кюи, видел я и самого композитора, младшего члена знаменитой в истории русской музыки «могучей кучки»: длиннобородый, скромный, с впалой грудью старичок в очках и в длиннополом генеральском мундире, Цезарь Антонович сидел в середине первого ряда на этом концерте и, подымаясь с своего места, оборачивался назад и раскланивался на приветствия публики.

Однажды посетили мы с Толей Александровым концерт московского «Дома песни»24, эфемерного кружка, затеянного, кажется, главным образом поэтом Андреем Белым и сложившегося во имя и вокруг своего солнца, а в то же время и единственного светила: певицы М. А. Олениной д’Альгейм. Эту концертную певицу с небольшим голосом, но с большой выразительностью исполнения провозглашали гением и по силе ее искусства сравнивали — неосновательно, по-моему, — с Шаляпиным. «Женщина-Шаляпин» и «Шаляпин в юбке» — это были ее вульгарные прозвания в московской интеллигентской толпе. Одна-две газеты и один-два вольных литератора, вроде Андрея Белого, делали певице бешеную рекламу.

В концерте, который я слышал в Малом зале консерватории, Оленина д’Альгейм (французскую приставку к своей фамилии получившая от мужа — французского композитора) пела в первом отделении цикл романсов Шумана Dichterliebe* на слова Гейне, — разумеется на немецком языке, а во втором — старинные романсы Глинки и других русских композиторов. Особенность ее исполнения, ей одной («о, гениальная!») свойственная, состояла в том, что пение свое она сопровождала сильной жестикуляцией и движениями всего тела, — разумеется, в духе и в ритме исполняемого. Одетая в белое платье, с широким и длинным белым шарфом на шее, она придерживала обеими

74

руками концы этого шарфа и то завертывалась в него, то раскрывалась снова, то простирала руки вперед, то подымала их кверху, то подходя при этом к самому краю эстрады, то отступая снова назад. Вероятно, «гениальной» была и ее мимика, но, сидя на балконе и обходясь тогда еще без очков, я не мог за ней следить. С вокальной же стороны это было, как мне показалось, просто хорошее, одушевленное, выразительное исполнение образованной и одаренной большим вкусом певицы с небольшим голосом. Тембр этого голоса никакой особенной красотой не отличался. Можно было оставаться искренно благодарными певице и не производя ее в «гении».

Шаляпина в студенческие годы мне не удалось слышать: чересчур был дорог и через слишком большие мытарства (до дежурства в течение целой ночи у кассы Большого театра включительно) надо было пройти, чтобы получить дешевый билет на Шаляпина. Но когда я впервые услыхал его, уже после Октябрьской революции, со сцены петербургского Мариинского театра, в роли мельника в «Русалке» Даргомыжского, я был так же, без отказа, захвачен, покорен и ошеломлен его искусством, как «Федором Иоанновичем»25 при первом посещении Художественного театра или как исполнением Михаилом Чеховым роли Хлестакова в «Ревизоре» Гоголя при одном из позднейших (уже не в студенческие годы) посещений того же театра. Тут передо мною был потому что... высшего и могущественнейшего по воздействию на зрителя и слушателя ничего уже нельзя было себе представить. Слушая и наблюдая довольно-таки нарочитую и манерную Оленину д’Альгейм, я непосредственно подобного присутствия гения не ощущал...

Вдохновитель «Дома песни» Андрей Белый во время исполнения сидел, скромно потупясь и глубокомысленно подперев рукой подбородок, в первом ряду зала. Перед началом исполнения он с эстрады прочел вступительное слово о задачах «Дома песни». Это были обычные мистически-декадентские, трудно воспринимаемые и понимаемые, прихотливые мыслительно-словесные узоры в духе Андрея Белого — литератора и антропософа. Декадентская часть публики, конечно, млела, слушая своего вождя.

Мне пришло в голову обратиться к знаменитому поэту с просьбой об автографе, что я и осуществил по окончании концерта. Андрей Белый в это время спускался среди простых смертных, но не как простой смертный, с лестницы. Он не мог не видеть и не чувствовать обращенных на него со всех сторон взглядов и, в своем черном сюртуке, с редкими, но длинными светло-русыми волосами и... уже заметной лысинкой на макушке головы, шел, как-то особенно бережно и деликатно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку, как бы в сознании всей драгоценности той ноши, которую они несли. При этом и руки его были как-то неестественно, «грациозно» напряжены, пальцы двигались, а на устах змеилась скромная и в то же время полная снисходительности ко всем окружающим улыбка. «Великий человек» (говорят,

75

в Белого очень верила его мать, сопровождавшая его в тот вечер) как бы любезно дозволял публике воспользоваться редким, драгоценным моментом и полюбоваться на живого «гения».

— Что же я должен вам написать? — прозвучал сладкий голос.

— Хотя бы ваше имя.

— Хорошо, я сделаю это, когда мы спустимся в раздевальню.

— Благодарю вас.

В раздевальне так же осторожно, деликатно, под обращенными на него со всех сторон взглядами сгрудившейся вокруг публики, Андрей Белый подписал на программе вечера свое имя и, деликатно мне поклонившись, стал надевать шубу... «Великий человек!»

Буду ли уверять читателя, что все это пишу, сохраняя полное уважение к талантливому, ныне уже почившему поэту, беллетристу, теоретику литературы и духовному искателю!

Из только что сказанного ясно, что музыкальное образование мое, начатое в Томске, при участии и под покровительством семьи Александровых продолжалось и в Москве. А. Я. Александрова устроила мне даже бесплатные уроки пения у своего бывшего товарища по обучению в консерватории, профессора Московского филармонического училища Гилева. Гилев был в то время человеком лет 50, худым, с седой козлиной бородкой и с добрыми, темными, сиявшими как две сладкие вишни, глазами. И кто бы мог подумать, глядя на старичка, что в прошлом это был оперный артист, прекрасный баритон и первый по времени исполнитель партии Евгения Онегина в одноименной опере Чайковского!

Это был консерваторский спектакль в Москве, состоявшийся 17 марта 1879 года на сцене Малого театра. «Евгений Онегин» шел впервые, под управлением Н. Г. Рубинштейна. Исполнителями являлись исключительно кончавшие консерваторию певцы и певицы. Татьяну пела М. Н. Климентова, позднее — Муромцева, жена проф. С. А. Муромцева, председателя 1-й Государственной думы. Ленского пел тенор Медведев, Онегина — мой будущий учитель Гилев. Как известно, спектакль прошел превосходно, и новая опера имела огромный успех.

...Гилев рассказывал мне, как, еще задолго до представления оперы, П. И. Чайковский, бывший профессором консерватории, позвал его однажды в комнату, где он, уединившись, сидел у рояля, и попросил пропеть только одну фразу. Гилев не знал, откуда эта фраза. А фраза была такая:

«Позор, тоска! О, жалкий жребий мой!..»

На звук е в слове жребий приходилось второе sol, нота, в сущности теноровая, а не баритонального регистра.

Юный баритон с высоким, чистым голосом, однако, без труда одолел всю указанную композитором музыкальную фразу, и в том числе высокое sol.

76

— Ага! Ну, значит, это может остаться! — сказал композитор. — А то я боялся, что это будет слишком высоко для баритона. Благодарю вас!

Профессор пожал руку ученику, и они расстались.

— А с той поры, — говорил мне уже поседелый Гилев, — все баритоны давятся этим sol в последней заключительной сцене Онегина!..

Занимался я у Гилева недолго. Одна размолвка с А. Я. Александровой-Левенсон (позже ликвидированная) побудила меня оставить очень хорошо было наладившиеся уроки пения у Гилева: мне как-то не по себе было чувствовать себя обязанным Анне Яковлевне, занимаясь у Гилева, и в то же время считаться «в разрыве» с ней. Не будь я столь щепетилен, может быть, я и овладел бы до конца вокальной школой, а не остался беспомощным любителем, хотя и при наличии голоса.

Скажу кстати, что на второй или на третий год своего пребывания в университете я начал брать уроки пения у новой преподавательницы, Юлии Николаевны Вишневецкой, особы чрезвычайно оригинальной и интересной, о которой стоит здесь рассказать.

Юлия Николаевна была дочерью заслуженного генерала Н. С. Ганецкого, — не генерала Ивана Степановича Ганецкого, воевавшего с турками в 1877—1878 годах, а его брата, Николая Степановича, которому доверена была в ту же эпоху подготовка войск для отправки на фронт. Портрет отца с цепью ордена Св. Андрея Первозванного на груди красовался в маленькой гостиной небольшой квартиры Ю. Н. Вишневецкой на Садовой улице. С детства Юлия Николаевна была «мальчишкообразна», полна энергии, предприимчивости и — ненависти ко всякого рода светским церемониям и обычаям. Любя музыку и обладая красивым меццо-сопрано, Юлия Николаевна мечтала сделаться оперной артисткой. Серьезно подготовившись, дебютировала тайно от отца, слышать не хотевшего об ее сценическом призвании, на сцене Мариинского театра в Петербурге, в роли Вани в опере «Жизнь за царя». Дебютировала с успехом. Прием ее на императорскую сцену был обеспечен. Однако случилось так, что на спектакле-дебюте присутствовал один из великих князей. Новая артистка обратила на себя его внимание. Он справился в дирекции театров о том, кто она такая, и затем, при личной встрече с ген. Н. С. Ганецким, поздравил того с успехом его дочери на сцене. Генерал Ганецкий был очень обескуражен неожиданным открытием и через того же великого князя добился категорического запрещения конторе императорских театров принимать Ю. Н. Ганецкую на сцену. Так Юлия Николаевна лишилась ангажемента на государственной сцене. Она пела после того в провинции, много концертировала, а затем занялась преподаванием пения. Фамилию свою переменила, выйдя замуж за инженера Вишневецкого.

Юлия Николаевна была особенной поклонницей русской музыки: Глинка, Даргомыжский, Балакирев, Бородин, Римский-Корсаков были ее любимыми

77

композиторами. Когда я познакомился с Юлией Николаевной, ей было уже далеко за 50, и она мало пела сама, но показывала своим ученикам, как надо петь, с редкой выразительностью. По наружности это была маленькая, толстая, как кубышка, седая женщина с круглой головой, некрасивая, немного резкая в своих движениях, но с приятной учтивой улыбкой, а главное, полная молодого огня и задора. Жила только искусством, успехами своих учеников и учениц. Вся была очень русская. И школу пения свою называла русской школой. Над этой школой многие в Москве подсмеивались. Дело в том, что учеников своих Юлия Николаевна заставляла петь, широко раздвигая губы, улыбаясь: она верила, что звук голоса приобретает благодаря этому особую вольность, силу и красоту, что таким образом обеспечивается ясная дикция, что так поет простой русский народ, что вокальные произведения русских композиторов требуют именно такого рода школы пения и что, наконец, именно так, сознательно или бессознательно, поет большинство лучших оперных русских артистов: Собинов, Пирогов и другие. И, однако, эта вынужденная улыбка, особенно — пока она еще не обратилась в естественную у учеников и учениц начинающих, кидалась слушателям в глаза и давала повод подсмеиваться над «системой Вишневецкой».

Система в конечном счете оправдывала себя. Все, кто приходил к Юлии Николаевне учиться, быстро сознавали, что развитие их голоса и уменья прогрессирует. Имена артистки императорских театров Н. И. Забелы-Врубель, жены знаменитого художника Врубеля и ученицы Ю. Н. Вишневецкой, и известного оперного и концертного певца баса А. И. Мозжухина (брата кинематографического артиста), также ее ученика, свидетельствовали о талантливости Юлии Николаевны как педагога. С А. И. Мозжухиным я встретился около 1930 года в Праге. Он подтвердил мне, что учился пению у Ю. Н. Вишневецкой и только у нее, что он всем ей обязан и не перестает вспоминать о своей учительнице с величайшей признательностью.

Вишневецкая особенно любила хоровое пение и была до самых преклонных лет отличным дирижером хора, составленного из ее учеников-солистов. Именно такой старушкой-толстухой и коротышкой, с седой круглой головой, в строгом черном платье, выходила она, бывало, на ту или иную концертную эстраду в Москве и, уверенно размахивая палочкой, дирижировала трудными оперными хорами: хор пел в высшей степени согласованно, звучно, со всеми необходимыми нюансами... Помню, я участвовал в таком концерте в уничтоженной позже аудитории Российского Исторического музея на Красной площади: как солист, исполнил арию из «Садко» и романс Римского-Корсакова, а как член хора, между прочим, запевал чудесный мужской хор из «Града Китежа» «Поднялася с полуночи».

Вишневецкая давала не только отдельные, но и групповые уроки пения, предоставляя тем возможность учиться у нее студенческой бедноте. Именно

78

такими групповыми уроками пользовался и я. Впрочем, с некоторыми из учеников групп, в том числе и со мной, Юлия Николаевна занималась и отдельно. Все ученики и ученицы были чрезвычайно привязаны к старушке-певице, любили и почитали ее. И она смотрела на них, как на членов одной семьи. Своего рода «любимым сынком» Юлии Николаевны был студент-медик (позднее — врач), тенор Вячеслав Петров. Голосок его был слабенький, жиденький, но искусство — порядочное: Юлия Николаевна передала ему все, что могла, и все это было усвоено им в превосходной степени. Не знаю, где он теперь, поет ли еще. Когда-то мечтал он о сцене, верил в свое призвание певца... Вишневецкую бесконечно любил и преклонялся перед ее личностью, перед ее школой, перед ее искусством фанатически...

Особо преданным Ю. Н. Вишневецкой человеком был также постоянный аккомпаниатор пению ее учеников, солистов и хора на концертах пианист Ювеналий Митрофанович Славинский, — Юва Славинский, как его называли друзья и знакомые. Сын провинциального земского деятеля, Славинский состоял студентом юридического факультета университета и одновременно занимался теорией музыки и композиции у Танеева. У Танеева он познакомился с Толей Александровым. От него именно Толя услыхал о Вишневецкой и потом рассказал о ней мне. Славинский же порекомендовал меня Вишневецкой как ученика. Был Юва Славинский худенький, щупленький, невысокого роста, с каким-то остреньким, «мышьим» личиком и с внимательными, ввинчивающимися в вас, «искательными» глазками. Вишневецкую он высоко ценил как человека и как преподавательницу. Ученикам ее угождал всегда очень охотно...

Года через два после нашего первого знакомства Славинский женился на одной певице. Тогда же я узнал от Толи, что он метит в дирижеры. «Почему, собственно, в дирижеры?» — думал я и, признаюсь, как-то не представлял себе маленького, невзрачного и немного суетливого Юву Славинского дирижером.

Между тем мечта его осуществилась, но когда? — Уже после Октябрьской революции 1917 года. В первые же месяцы после революции наш худенький Юва выдвинулся в качестве организатора Всероссийского профессионального союза работников искусств (Всерабиса), сделавшись председателем этого союза. Вскоре после этого он занял пост дирижера в Опере Зимина (помещавшейся в то время в огромном, сараеобразном театре Солодовникова, ныне — филиал Большого театра). Дирижировал он там, впрочем, лишь одной оперой: растянутой, тяжеловесной, но глубокой и по-своему прекрасной, «Орестеей» Танеева. Ю. М. Славинскому как ученику С. И. Танеева всегда хотелось эту, до того никогда еще не шедшую, оперу поставить26. И он-таки добился этого, что делает честь его характеру. Посетив одно из представлений «Орестеи», я убедился, что Ю. Славинский прекрасно справлялся со своей весьма нелегкой в этом случае задачей и как дирижер: хор, оркестр звучали превосходно,

79

общая согласованность была отличная, впечатление от спектакля в целом оставалось сильное и выразительное.

Занятия музыкой у Вишневецкой, тянувшиеся года два, имели большое значение для меня не сами по себе (повторяю, настоящим певцом я не стал), а косвенно: своим психологическим воздействием. Ясная, простая мелодичная русская песня, основанная на несложном, глубоком и чистом человеческом чувстве, песня, интерпретированная Даргомыжским, Глинкой, Римским-Корсаковым (не Чайковским! — Чайковский — это невеселый композитор для интеллигенции), песня, в бодрый, здоровый дух которой вживался я, распевая ее под аккомпанемент Ю. Н. Вишневецкой, благотворно, целительно действовала на душу, облагораживая и «выпрямляя» ее, в самом точном и полном значении этого слова.

То немногое, что усвоил я из уроков Ю. Н. Вишневецкой, не осталось совсем мертвым кладом. Я все-таки пел. Я даже довольно много пел. В России — в Ясной Поляне, под аккомпанемент Татьяны Львовны, в Крекшине и Телятинках у Чертковых27, в Хатунке у Булыгиных28, в Русанове у Буткевичей29, в Москве — для «толстовцев», за границей — для участников разных конференций и конгрессов — в Чехословакии, Германии, Франции, Англии. И иногда, только иногда, когда под влиянием тех или иных благоприятных или вдохновляющих обстоятельств вполне пробуждалась душа и вся ее энергия, я воодушевлялся и пел неплохо, инстинктом и волей преодолевал все трудности вокального искусства: и вот летели то в публику русскую, то в иностранную чарующие звуки русской песни, песни ставшего столь любимым мною Глинки и других композиторов... Слушала меня будущая жена моя Аня Цубербиллер молоденькой девушкой, поощрительно улыбаясь мне... Мисс Слэд, англичанка, обратившаяся в индуску Миру, друг и сотрудница великого Ганди, открывала мне навстречу свои прекрасные, большие глаза... Французы, испанцы, немцы, венгерцы, болгары, чехи — подходили, улыбаясь, жали руки и благодарили за удовольствие... Русская песня делала свое дело.

Но... прошу прощения за это отступление от рассказа о московской моей жизни в 1906—1909 годах.

Упомяну еще, что у Ю. Н. Вишневецкой был сын — Николай Николаевич Вишневецкий. Он не жил с матерью, и я видел его только раз или два, когда он к ней заходил. Красивый, холодный на вид, представительный бритый гражданин. Актер. Вишневецкая часто беседовала с нами, учениками, о своем сыне, — всегда с какой-то почтительной любовью. Она верила в его исключительную одаренность как артиста и жаловалась на судьбу его в Художественном театре, в труппе которого он числился и в котором ему давали лишь самые незначительные роли. В «Синей птице», например, Вишневецкий (впрочем, по сцене именовавшийся Горичем) играл... осла, вся роль которого состояла в одной коротенькой фразе да в том, что надо было где-то брыкнуть копытом.

80

Я сам видел его в этой роли; «хорошо» ли, «плохо» ли он ее сыграл, было, по существу, безразлично. Система Художественного театра, при которой множество талантливых артистов годами сидело на ролях, подобных роли осла в фантастической пьесе Метерлинка, вероятно, совсем убила бы актера в Вишневецком, но он спасся тем, что организовал рабочую сцену на одной из окраин Москвы, сам играл на этой сцене ответственнейшие роли — и имел большой успех у публики.

«Лучше быть первым в деревне, чем вторым (или пятнадцатым) в городе», — при подобных обстоятельствах эта претензия Цезаря вполне оправдывается.

Н. Н. Вишневецкий подвел меня к впечатлениям театральным в первомосковский период моей жизни. О Художественном театре я слышал еще в Кузнецке, от несколько старшего, чем я, земляка Яши Панова, учившегося в гимназии в Петербурге (там жила его замужняя сестра) и, кажется, там имевшего случай посетить несколько гастрольных спектаклей знаменитого московского театра. Именно в Кузнецке, в общественном собрании, на подмостках которого мы подвизались как любители, услыхал я впервые от Яши Панова и имена столпов Художественного театра: Станиславского, Качалова, Книппер и других. В Томске я узнал о театре гораздо подробнее.

Естественно, что, очутившись в Москве, я решил при первой же возможности посетить Художественный театр. Но возможность эта долго не представлялась: дешевые билеты в кассу театра не поступали, их разбирало студенчество, долгими часами дежурившее в очередях на театральном дворе. Я подежурил как-то, но ничего не получил. Снова идти дежурить было скучно, не терпелось попасть в театр, и я решился, наконец, купить себе дорогой — за четыре рубля — билет в партер на «Царя Федора Иоанновича». Что же? Несмотря на все «безумие» моей траты, я не раскаялся. Впечатление от спектакля было огромное. Не было минуты, когда бы внимание не приковывалось целиком к тому, что происходило на сцене. Кусок живой жизни, да еще жизни в отдаленном и воскрешенном прошлом, развертывался передо мной на сцене. Правдивые типы, правдивые костюмы, правдивые декорации, искренняя, не вымученная, правдивая игра, прекрасная жизненная речь целиком захватывали и полоняли душу. Москвин (Федор), Вишневский (Борис), Савицкая (Ирина) и другие персонажи «Царя Федора Иоанновича» и доныне живут во всей силе и свежести в моей памяти. Полная художественная гармония на сцене, никаких диссонансов... Ни одно зрелище не очаровывало меня до сих пор так, как очаровал Художественный театр.

Потом я увидал «Вишневый сад», «Синюю птицу», «Жизнь человека» Л. Андреева и другие спектакли. И о каждом из этих спектаклей я мог бы только повторить то, что сказал о первом, мною виденном. Каждый спектакль Художественного театра, без исключения, бывал целым откровением, вводившим

81

зрителя в ту или иную область духа и жизни, раздвигавшим горизонты сознания, будившим мысль и чувство, бывал огромным и бесконечно ценным приобретением. Сколько раз позже я слышал споры о Художественном театре, критику его направления, насмешки над погоней за реалистичностью. Между тем, ни «Жизнь человека», ни «Синяя птица», ни ряд других спектаклей, как, например, «Анатэма» (которого я не видел), будучи спектаклями прекрасными, спектаклями общего для Художественного театра высокого уровня, вовсе не были спектаклями реалистическими: тут участвовала символика. Так что дело, видимо, было не только в реалистичности. Успех и великое значение Художественного театра в истории русского искусства обусловливались, как мне кажется, стремлением его руководителей достигнуть высшей, внутренней правдивости и жизненности искусства, стремлением, которое могло осуществиться и осуществлялось в Камергерском переулке на деле только при условии отношения тех же руководителей театра к театру вообще, как к священнодействию. Этим, прямо-таки религиозным отношением Станиславского, Владимира Немировича-Данченко и их сотрудников к своей задаче, и только этим отношением достигалось и то, что режиссеры, актеры, декораторы... и, без сомнения, даже гримеры, парикмахеры и суфлеры Художественного театра стремились всегда к наивысшим возможным достижениям в своей области, — и «сим побеждали». А другого такого театра в России не было. Всюду в других театрах актер, режиссер был просто слабым человеком, а не иерофантом, — всюду, но не в Художественном театре. Только в этот театр публика, особенно молодая, шла подлинно как в храм и уходила «вознесенная» — как из храма, благодарная театру за все, что он давал, независимо от направлений ставившихся в нем пьес.

Если в Художественный театр я входил всегда как в храм искусства, то все остальные театры Москвы, не исключая и замечательнейших — Большого и Малого театров, я посещал просто как театры.

Красота, роскошь, пышность и прихотливость постановки оперных и балетных спектаклей в Большом театре поражали, иногда ошеломляли провинциала, но не зажигали его душу. Оркестр, хор и солисты, — особенно оркестр, — были на очень большой высоте, но исполнение их не покоряло всецело, без остатка, как в Художественном театре, а оставляло место для спокойного рассудочного восприятия и критики. Ансамбль, художественная гармония никогда не достигались в такой мере, как в Художественном театре. Все — то тут, то там торчал острый угол, обнаруживалась в той или иной мере (хоть и не грубая) неслаженность. Вот самые сильные впечатления Большого театра: балерины Коралли и Гельцер, балетный артист Мордкин, чарующей красоты сопрано и прекрасное вокальное искусство Неждановой, Собинов — Ленский, престарелый, но еще могущий за себя постоять Фигнер — Радамес, Петров — князь Гудал и верховный жрец в «Аиде», полная очарования декорация

82

Коровина в «Жизни за царя». Ну а затем, разумеется, — блестящие красные, обшитые золотым позументом с черным орлами фраки и белые ботфорты аристократичных, «обакенбарденных» (как, может быть, выразился бы в этом случае Игорь Северянин) придворных лакеев. Пышный зал, залитый золотым и красным, с грандиозной и ослепительной в своем блеске хрустальной люстрой под расписным потолком... Все это было великолепно, но все это бледнело перед скромным внешним оформлением и бездонной внутренней, духовной красотой и привлекательностью Художественного театра.

Почти то же самое, что о Большом, мог бы я сказать и о Малом театре. Там были большие артисты, чувствовалась старательность в постановках, но общего захвата и общего ансамбля, подобных ансамблю и захвату Художественного театра, не было. А иные спектакли, когда замечательных артистов — Ермолову, Ленского и других — заставляли играть в ничтожных пьесах какого-нибудь Рышкова или равного ему по бесталанности драматурга, оставляли зрителя совершенно холодным или вызывали досаду. А. П. Ленский, впрочем, потряс меня однажды глубоко драматичным исполнением роли епископа Никласа в «Борьбе за престол» Ибсена, а Ермолова восхитила и очаровала непринужденностью и естественной легкостью (которые на самом деле были, конечно, ничем иным, как предельной виртуозностью), игры в роли королевы Анны в «Стакане воды» Скриба. Южин (Сумбатов) играл тоже легко, свободно, технически безукоризненно, но подъема, взлета за всем этим у него не чувствовалось, творчество артиста развивалось на холодной, рассудочной основе. Слащавый и манерный Максимов, вечно припомаженный лакей на сцене, царил в ролях любовников. И неужто императорская сцена никого не нашла лучше его на это амплуа? При желании и понимании это всегда можно было сделать. Нашел же Художественный театр Качалова!

Как петербургских гастролеров видел я в одном благотворительном драматическом спектакле в Большом театре монотонную, немного гнусавящую, но тонкую артистку Савину, увлекательного комика-толстяка Варламова, замечательную комическую старуху Стрельскую. Повторяю, силами и возможностями императорская сцена обладала исключительными, но сладить целого не умела, — не умела в той, высшей степени, в какой это удавалось Художественному театру.

Театр Корша в Москве я знал очень мало. Если судить по одному-двум спектаклям, то это был театр не выше уровня любого приличного провинциального драматического театра.

В Опере Зимина можно было слышать хороших певцов (помню, я слышал баса Сперанского и тенора Дамаева в «Борисе Годунове», Габриэль Кристман в «Царе Салтане»), постановочная часть стояла на значительной высоте, но конкурирование с Большим театром — кажется, проводившееся сознательно — все же не достигало цели.

83

Опереттой я мало интересовался и видел, помнится, только один спектакль в «Аквариуме», показавшийся мне по уровню не намного выше опереточных постановок в далеком нашем Томске.

Сильным впечатлением осталась в памяти игра гастролировавшей в театре Зимина ровно-прекрасной по составу итальянской драматической труппы во главе с трагиком Джованни Грассо и замечательной «героиней», имя которой я забыл.

Посетив в первый же год своего пребывания в Москве Петербург, я видел в Александринском театре очень опытную артистку и обаятельную женщину на сцене Потоцкую, великолепного, бурного пожилого «любовника» Далматова в качестве партнера Потоцкой, замечательного комика Петровского и ряд других прекрасных артистов. Мне даже показалось, что ансамбль Александринки стоял выше ансамбля московского Малого театра. И жизни на сцене было больше. Впечатления единственности спектакля, выносившегося неизменно из Художественного театра, однако, и тут не было.

Так или иначе впечатлений театральных было сколько угодно и давали они очень, очень много. Хоть пассивно, а снова жил я в театре — восторженно и горячо.

Особо живет в душе воспоминание о двух драматических спектаклях, виденных мною в университетские годы на каникулах в Томске в 1908 году. В театре «Буфф», что в парке на Александровской улице, шли гастроли «известной артистки» Е. Ф. Днепровой. Я видел гастролершу в старой пьесе Потехина, названия которой не помню, и в «Норе» Ибсена. Был потрясен и взволнован. Артистка, которой я никогда раньше не видал и имени которой не слыхал, оказалась превосходной. Остальные участники спектакля старались подтянуться, чтобы не испортить общего впечатления. Но надо сказать, что на этот раз дело было не только в качестве спектакля, а главное — в личном обаянии артистки-гастролерши. Днепрова была красавицей на сцене — красавицей, в которой пленяли не только тонкие черты лица, прекрасные глаза, звучный голос и полные изящества манеры, но также излучение какой-то внутренней прелести, обаяние личности — бесконечно благородной, глубокой и чистой. Выражением идеальной, снящейся только поэтам целомудренной женственности казалась фигура приезжей артистки. Чарующей искренностью, тонкостью, соединенной с простотой, и силой проникнута была вся ее игра. Провинциальная актриса? Да. Но провинциализм и всякая пошлость умирали за много верст перед приближением к ней. Талант? Да. Но также и женщина особого призвания, особой судьбы. Мадонна на сцене. Мадонна. Перед которой и Потоцкая, и даже Германова из Московского художественного театра и все другие артистки, которых я до тех пор видел, были только женщины. Все кругом просветлело, и все мы очистились духовно лишь оттого, что подышали в течение нескольких часов

84

одним воздухом с этим пленительным существом, именовавшимся Евелиной Федоровной Днепровой.

Никогда я не хаживал представляться молодым актрисам за кулисы, целовать им руки и выражать свое восхищение их игрой. А тут — пошел, поцеловал и выразил. Да нет, я не говорил о «восхищении» по отношению к ней, это было бы пошло: я только благодарил. И эта благодарность была с благородной, покойной благосклонностью принята сидевшей откинувшись в кресле в своей уборной и задумчиво, и как будто даже немного грустно глядевшей на меня нарядной красавицей-артисткой... ее царственная головка слегка склонялась на руку, опиравшуюся на ручку кресла...

Мы обменялись двумя-тремя фразами и расстались, но я не забывал этого мгновенья, этого чудного мгновенья, когда —

Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты!..

Шли годы... В Праге, столице молодой Чехословацкой республики, родившейся из Первой мировой войны, подвизалась группа артистов Московского Художественного театра, застрявшая, в связи с событиями, за границей. Оказавшись волею судьбы там же, я жил за городом и редко бывал в театре — и русском, и чешском. Но знал, что в русской труппе имеется артистка Днепрова, выступающая на второстепенных ролях — например, в роли свахи в «Бедности не порок» Островского. Это, конечно, не могло быть то ослепительное явление, которое я видел в Томске и которому дано было царствовать на сцене. Ясно, что вопрос шел об однофамилице. «Артисты и артистки, к тому же, — думал я, — так любят присваивать себе вымышленные имена! Без сомнения, и тут идет дело о чем-нибудь подобном...»

Каково же было мое изумление, когда еще лет через десять или двенадцать, уже в 1930-х годах, я совершенно случайно узнал, что «маленькая» (как я ее мысленно называл) пражская Днепрова, даже и взглянуть на которую я ни разу не полюбопытствовал, — это и есть та самая, знаменитая когда-то по всей русской провинции артистка Днепрова, которая привела меня в такой восторг в Томске! И как же было не устремиться к ней снова?!

Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты...

Но, Боже, какое превращение! Я увидал маленькую, сухонькую, совершенно седую старушку, зябко кутавшую свои плечи в пуховый платок. Черты лица, иссохшего и потемневшего, казались не столько тонкими, сколько

85

обострившимися. Беспокойным светом горели на нем еще живые или, вернее, быстрые темные глаза. Любезная улыбка отдавала слащавостью. Голос потерял свою прежнюю мелодичность, как ушла безвозвратно и плавность движений, заменившись какой-то нервной порывистостью и даже суетливостью... Но все же, все же это была она, Днепрова!

Преждевременно, как мне казалось, состарившаяся артистка еще играла на сцене. Первой ролью, в которой я увидал ее после Томска, была роль... бабушки в драматической переделке гончаровского «Обрыва». Играла Днепрова-старуха прекрасно, тонко, трогательно, покоряя зал обаянием своей игры, своей неповторимой индивидуальности, но прежней гармонии и спокойной самоуверенности в исполнении не хватало: то голос срывался, то одно слово подменялось другим, то, некстати пошатнувшись или запнувшись на сцене, артистка нервно цеплялась тонкими, сухими пальцами за косяк двери, за угол стола... Незнающему приходилось только догадываться, чем она была раньше.

От других пражских артистов я узнал, что Днепрова, в сущности, всю жизнь была одинока. В ранней молодости она вышла замуж за одного видного общественного деятеля г. Харькова, откуда и сама происходила, но скоро разошлась с мужем и после того отвергала все решительно ухаживания и предложения со стороны бесчисленных своих воздыхателей и поклонников. По какому-то недоразумению она не получила приглашения на императорскую сцену и так — все одна — колесила вдоль и поперек необозримую матушку Россию. По-видимому, пережитая ею глубокая личная драма и сообщала особый, подымающий над повседневной пошлостью характер ее игре...

Я сказал Евелине Федоровне все ласковые слова. Я сказал, что в те годы, как я впервые встретился с ней, я только двум женщинам целовал руки с таким же благоговением, как ей, — вдове Достоевского и жене Толстого. Сказал, что никогда не забывал о ней, что счастлив с ней снова встретиться... И она с царственной благосклонностью приняла это сердечное излияние, это почти объяснение в любви — одинаково запоздалое и для нее, и для меня.

В годы Второй мировой войны Е. Ф. Днепрова скончалась в Праге. Отблеск того бессмертного, что было в ней, живет по-прежнему в моей душе.

86

Глава 4

Коллекционерство

Собирание автографов знаменитых людей. — Что написал мне И. И. Ясинский (Максим Белинский). — Заочное «объяснение в любви» артистке Мравиной. — Встреча с трагиком Мамонтом Дальским. — Как получил я автографы Шаляпина, Собинова, Савиной и других артистов и артисток. — У драматурга и актера князя А. И. Сумбатова (Южина). — Автограф Чехова. — Посещение хамовнического дома Л. Н. Толстого и письмо Льву Николаевичу. — Щедрый дар директора консерватории М. М. Ипполитова-Иванова. — У вдовы Достоевского. — Знакомство с петербургским коллекционером Ф. Ф. Фидлером и разочарование в собирательской деятельности.

Я рассказывал, как я однажды просил Андрея Белого об автографе, но не упомянул, что этот шаг был лишь, так сказать, единичным проявлением целой, сознательно проводившейся, «программы действий». А между тем я должен был бы, собственно, сказать об этом еще при описании пребывания своего в Томске, в гимназии. В самом деле, еще с тех пор захватила меня страсть коллекционирования автографов знаменитых людей. В первые годы пребывания в Москве я еще продолжал отдаваться этой страсти.

Мысль о собирании автографов подал мне едва ли не Коля Калугин, тот мальчик, с которым в пансионе гимназии мы устраивали кукольный театр и который затем посетил меня как бывший «белый» офицер в Москве. Дело в том, что в Петербурге, где Коля учился до перевода его отца на службу в Томск, у семьи Калугиных, как я уже упоминал об этом30, были кое-какие знакомства в литературном мире. Калугин-гимназист показал мне одну-две рукописи петербургских литераторов, объяснил их ценность и тем пробудил интерес к рукописям-оригиналам. Известно, что собирание автографов имеет, во-первых, историко-литературное, а во-вторых, психологическое основание. Я в то время заразился, главное, психологическим интересом в деле коллекционирования автографов: собственный почерк известного писателя или артиста, мысль, что голова его склонялась именно над данным листом бумаги, что глаза его следили за тем, как бежала вот эта строчка, а рука

87

выводила ее, действовала на меня магически, соединяя непосредственно с живой ли еще, с усопшей ли уже личностью знаменитости. Я любил и до сих пор люблю автографы.

Калугин подарил мне визитную карточку поэта-переводчика Д. Л. Михаловского с его собственноручной надписью. Через учившегося в Петербурге кузнечанина Яшу Панова или, вернее, зятя Пановых педагога Троицкого я достал автограф, и даже два автографа, И. И. Ясинского (Максима Белинского). Теперь, пожалуй, имя Ясинского уже забыто. Между тем это был очень популярный в свое время и плодовитый романист и рассказчик. Он вписал также свое имя в историю русской общественности, первым из видных русских литераторов, вместе с Валерием Брюсовым, примкнув к Октябрьской революции. Седой старик. Кудлатая такая голова, вроде как у Карла Маркса. Я получил от Ясинского два листка бумаги, на которых собственным, красивым почерком писателя выведены были изречение и стихи, с подписями.

Я храню в памяти и изречение, и стихи.

Изречение (на одном листке) было такое: «У нас литература — выше жизни». Гимназистом я долго ломал голову над этим изречением и, кажется, так до конца его и не понял.

Стихи же (на другом листке) были следующие:

Летел комар,
И вдруг — пожар.
Он — на пожар,
А там — угар
И страшный жар:
Сгорел комар!

К сему приписка: «Нравоучение выведите сами».

Когда приезжали в Томск знаменитые артисты, я обращался с просьбой об автографах и к ним. При этом жульничал: выражал в письмах восторги от пения или игры артистов, на самом деле не видевши их ни разу и т. п. На такое мелкое жульничество у нас в пансионе, с легкой руки Мефистофеля-Махони, установился взгляд как на своего рода молодечество: «все позволено», лишь бы выиграть и добиться своего!.. Расфантазировавшись, я написал однажды посетившей Томск артистке императорских театров певице Мравиной, которую никогда не видел и не слышал, объяснение в любви, присовокупив просьбу о присылке фотографии с автографом. Адресовал на гимназию. И что же? — Ответ — открытка с портретом — пришел, но попал не в мои руки, а в руки хитрой и злой лисы-инспектора гимназии Курочкина, цензуровавшего почту. «Куроцап» призвал меня в канцелярию, долго выпытывал, что́ я писал Мравиной, обрушил на меня гром и молнии своего гнева за неслыханную

88

распущенность (мне было лет 15—16) — «переписку с артистками», наконец прогнал меня с позором, а открытку Мравиной, не показав мне, уничтожил. Меня всю жизнь интересовало: что написала мне Мравина?!

Ярко стоит в моей памяти фигура знаменитого трагика (в дни Октябрьской революции выказавшего себя в оригинальной маске анархиста) Мамонта Викторовича Дальского, давшего в Томске несколько спектаклей со своей собственной труппой. Я виде его в «Отце» Стриндберга. Впечатление было очень сильное. Дальский царил в труппе, состоявшей из посредственностей. В игре его были сила, подъем, глубина, четкость, изящество, мастерство. Таких трагиков Томск еще не видел. Переполненный огромный зал Общественного собрания был потрясен.

Когда после бесконечных рукоплесканий и вызовов публика уже расходилась, я — в гимназическом мундире — отправился за кулисы. Дальский один сидел в своей уборной. Только что я видел его на сцене как энергичного, нервного, представительного и подвижного полковника, а теперь передо мной сидела на стуле, мешковато опустившись, грузная фигура в штатском, темном, широком пиджаке и с расстегнутым воротником рубашки... Усы полковника и вообще грим были уже отстранены... На лице артиста лежала печать утомления... И только огромные, черные, выразительные глаза горели еще, как зарево, отражением бешеного внутреннего огня, незадолго перед тем сжигавшего артиста на сцене.

— Что вам угодно? — спросил Дальский, не двигаясь и не подымаясь со стула.

— Позвольте поблагодарить вас за вашу прекрасную игру. Вы замечательно играли!..

Дальский смотрел на меня испытующим, пристальным и тяжелым взглядом.

— Замечательно! — прибавил я еще раз.

— Спасибо, — процедил сквозь зубы артист. — Вы в котором классе учитесь?

— В шестом.

— И любите театр?

— Да, люблю.

— Ну, очень рад. До свиданья.

— Извините, я хотел обратиться к вам с большой просьбой.

— С какой же?

— С просьбой подарить мне ваш портрет с надписью, на память.

Дальский улыбнулся — одними глазами.

— Хорошо, — сказал он, — приходите на завтрашний спектакль, и я дам вам портрет.

Я горячо поблагодарил и откланялся. А назавтра... гимназическое начальство не пустило меня в театр. Шел «Кин» («Гений или беспутство»). С точки

89

зрения гимназической цензуры, старая драма считалась предосудительной. И, на мое несчастье, я и не увидел великого артиста в роли Кина, и не получил — на память — его портрета с надписью, вероятно, уже приготовленного для меня.

В Москве, задавшись целью собрать подписи под очень популярной в то время фотографической группой артистов Большого театра, я обошел изображенных на этой фотографии Собинова, Севастьянова, Габриэль Кристман, Дейша-Сионицкую, Синицину, капельмейстера Авранека и др. певцов и певиц, и все они подписали группу. Меня очень занимало заглянуть хотя бы одним глазком в обстановку личной, частной жизни артистов, хотя... лишь немногие из них, при всей наружной любезности, допускали незнакомого молодого студента-собирателя автографов дальше передней. В частности, Собинов, живший в гостинице «Париж» на Тверской ул., объяснялся со мной через коридорного, и я его даже не видел. Из-за двери было слышно лишь, как он разучивал что-то новое, подыгрывая себе одним пальцем на фортепьяно; голос его звучал на редкость убого и деревянно, вернее — совсем не звучал, и если бы я не знал, что значит «разучивание партии», я никогда не поверил бы, что это голос знаменитого певца.

Шаляпина, тоже снятого в группе артистов Большого театра, в Москве в то время не было. Я утешился тем, что, узнав в конторе Императорских театров его адрес, послал ему открытку, изображавшую его в роли Олоферна в «Юдифи» Серова, выразил при этом свое восхищение его искусством (хотя до тех пор ни разу его не слыхал) и просил, подписавши открытку, прислать мне ее обратно. Шаляпин снабдил Олоферново изображение милой именной надписью и вернул мне.

Так же не видя знаменитую исполнительницу цыганских романсов А. Д. Вяльцеву, я получил ее подпись на открытке с фотографией через ее горничную в гостинице «Славянский базар» на Никольской, где «дива» обыкновенно останавливалась. Вяльцева, впрочем, извинилась, что не может принять меня, так как «в дни своих выступлений она никого не принимает». А вечером в тот день действительно предстоял концерт А. Д. Вяльцевой в Москве.

М. Г. Савину я дождался при выходе ее из Большого театра после бала-спектакля в пользу инвалидов, — дождался у тоже знаменитого в своем роде заднего, артистического подъезда театра, у которого обычно поклонники и поклонницы поджидали своих «кумиров». Знаменитая артистка, очень важная и нарядная дама, вышедшая с поднесенным ей на спектакле огромным букетом белых хризантем, сначала было не хотела подписывать имевшейся у меня открытки с изображением ее в роли Анютки из «Власти тьмы» Толстого («Неужели вы не нашли ничего лучшего?!»), но потом все же подписала да в придачу подарила еще мне один цветок, вынув его из своего букета: пышную белую хризантему я долго хранил засушенной в одной из книг.

90

Исключительно любезно принял меня А. И. Южин (князь Сумбатов) в своей переполненной театральными реликвиями квартире в Большом Палашевском (ныне Южинском) переулке, и это особенно удивительно потому, что я никем не был ему рекомендован. Просто он был очень хороший и доброжелательный человек — и любил молодежь. Это я потом узнал — и из личных впечатлений от наших многочисленных позднейших встреч, и из рассказов других лиц. (Кстати, не поминал я никогда Александру Ивановичу об этой нашей первой встрече: как-то неловко было опять превращаться в его глазах в наивного студента-коллекционера.) Подарил мне кн. А. И. Сумбатов полную черновую рукопись когда-то популярной его комедии «Невод». Я расспрашивал его о том, как он пишет, и он подробно мне рассказывал. Сказал, между прочим, что обыкновенно у него находится «в работе» несколько вещей сразу. Кроме рукописи подарил мне также свою брошюру о театре и об искусстве актера — разумеется, с авторской надписью.

О. Л. Книппер-Чехова, которую я посетил два или три раза в ее скромной частной квартире в Благовещенском переулке на Тверской, подарила мне, по моей просьбе, не более и не менее, как собственноручное письмецо А. П. Чехова к одному из его братьев. Письмецо написано из деревни в город. Чехов радуется весне. «Гиацинты цветут. Пруды полны. Жаль, нет лодочки». Эти три коротенькие фразы помню дословно. — Какой я дурень! Недооценил достоинства автографа одного из тончайших и замечательнейших мастеров русского слова: года через полтора-два променял этот автограф обожавшему Чехова сибирскому поэту Г. А. Вяткину на письма Арцыбашева и еще какого-то литератора. Правда, я видел страстное желание Георгия Андреевича получить чеховский автограф: это-то и ослабило мою позицию как коллекционера-собственника. Ну, буду утешаться тем, что бесценный автограф попал в хорошие руки!..31

Попытался я тогда же, в первый год моего пребывания в Москве, достать и автограф Л. Н. Толстого. Это оказалось нелегко, но возможно. Собственно, визит к воротам и в парк хамовнического дома Л. Н. Толстого был одним из первых начинаний моих и Толи Александрова в Москве. Дом тогда пустовал, и дворник, должно быть, куда-то отлучился. Мы с не меньшим трепетом, как от одного кремлевского собора к другому, походили по двору, по парку, поднялись даже на маленькую террасу со стороны парка и заглянули в окошко: портрет Генриха Гейне кинулся нам в глаза на одной стене. Было так странно, необычно и радостно сознавать, что мы видим дом великого Толстого!.. И мог бы я тогда поверить, если бы мне сказали, что в свое время я стану в своем роде «хозяином» этого хамовнического дома32, — конечно, уже по отходе великого человека в другой мир!..

За автографом же Толстого я ходил один, позднее. Парадную дверь открыла мне на звонок невысокая, пожилая дама в зеленом бархатном платье

91

и с длинной золотой часовой цепочкой на груди. Это была, как я установил лишь через четыре года, только тогда с ней познакомившись, супруга С. Л. Толстого — гр. Мария Николаевна Толстая, рожденная гр. Зубова, человек очень милый и добрый. Узнав, что я хочу просить Сергея Львовича об автографе Льва Николаевича, она сказала, что Сергея Львовича нет дома, и попросила меня зайти в другое время, — помнится, даже назначив для этого час.

Зашел. Был — с сухой, аристократической вежливостью — принят милейшим и добрейшим гр. С. Л. Толстым в его кабинете и получил совет: написать самому Льву Николаевичу, если я хочу получить его автограф. Я откланялся и написал Льву Николаевичу, позволив себе сослаться на совет его сына обратиться к нему.

Без сомнения, именно эта ссылка помогла успеху моего дела. Сначала я получил отказ, изложенный дочерью великого писателя кн. М. Л. Оболенской: отказ мотивирован был тем, что Лев Николаевич «никогда не подписывает» приложенного мною снимка с того его портрета работы Репина, где он изображен босым. Я тотчас послал в Ясную Поляну другой портрет Льва Николаевича — для подписи. И через два-три дня получил его подписанным.

...Позже, уже после смерти Льва Николаевича, перебирая по какому-то поводу в Ясной Поляне его старую корреспонденцию, я наткнулся на свое собственное письмо 1906 года с просьбой об автографе. Из ложного стыда я уничтожил это письмо. Конечно, я не напоминал Льву Николаевичу о том, как я отягощал его когда-то просьбой об автографе: у него достаточно было забот и интересов и без этого. Но и ни С. Л. Толстому, и ни М. Н. Толстой я тоже никогда не решился напомнить о своих первых визитах в Хамовники: стыдно было. Они же через четыре года уже не узнали меня.

Кто меня богато наградил в Москве автографами, и своими, и чужими, так это композитор Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов, тогдашний директор Московской консерватории. Его попросила однажды об автографе для меня А. Я. Александрова-Левенсон, все мечтавшая о приеме ее в число преподавателей консерватории и имевшая по этому поводу несколько свиданий с Ипполитовым-Ивановым. А тот заявил, что в молодости он сам собирал автографы, и просил прислать меня к нему. Когда я явился в маленький кирпичный особнячок с большими окнами в углу Арбатской площади, где квартировал директор консерватории, — с виду — маленький, круглый мужичок, с небольшой, неровной бороденкой, с остриженной «в кружок» головой и с добродушно-лукавой усмешкой, — хозяин принял меня не только любезно, но и дружески. Вынимая из своих запасов один автограф за другим, он подарил мне ряд писем Римского-Корсакова, Кюи, Аренского, певца Фигнера, певицы Фелии Литвин (знаменитой исполнительницы женских ролей в вагнеровских операх) и других музыкальных знаменитостей. Да, помнится, приглашал и в будущем наведываться к нему за автографами, чем я уже не воспользовался.

92

Из музыкальных знаменитостей у меня между прочим еще с томских времен хранилось также собственноручное письмо П. И. Чайковского, подаренное мне А. Я. Александровой-Левенсон. Из всего этого читатель видит, что мое рукописное собрание начало не на шутку разрастаться и понемногу набывать известной ценности и значения. Так оно и было.

Скажу поэтому, забегая вперед и чтобы уже кончить с автографами, о том, какова же была судьба этого собрания.

Ставши «толстовцем», я осуществил «отречение» от всех своих прежних, «мирских» интересов, а также и от всего «лишнего» в принадлежащей мне собственности. Именно тогда я между прочим уничтожил письмо своей старшей сводной сестры Аграфены Федоровны Казанцевой, — с подробным перечислением довольно большого количества наших предков и родственников с отцовской стороны: «К чему христианину тщеславиться предками, родными и знанием их имен?» — думал я, кидая письмо в печку. Тогда же я пожертвовал все свое собрание автографов Томской городской общественной библиотеке. Уцелело ли оно при всех политических переменах в России и в Сибири и где находится, не знаю.

Но неужели я не попытался достать автограф и другого, равноценного Толстому колосса русской литературы — Достоевского? Пытался. И вот каким образом.

На Пасху 1907 года отправился я из Москвы на несколько дней в Петербург: познакомиться со столицей России. В Петербурге я гостил у Моти Флеера, студента юридического факультета Петербургского университета. Достоевский тогда царил в моей душе: Толстого я еще не знал надлежащим образом. О впечатлении, произведенном на меня образом Кириллова в «Бесах» Достоевского, я уже говорил. Но увлечение мое Достоевским началось даже и не с «Бесов». Первым крупным его произведением, сразу и целиком покорившим меня, был роман «Преступление и наказание». И не столько мир идей Раскольникова, вдохновивший Ницше, захватил меня, сколько глубокая и тонкая психология как главного, так и всех остальных героев и героинь романа. Впечатление было поистине колоссальное. Почти такое же впечатление произвел затем «Идиот» (мой любимый роман у Достоевского) и «Братья Карамазовы». Все было колоссально, грандиозно. Все разворачивало перед воображением и умом новые миры, сообщало новые понятия, сводило с необыкновенными, глубокими и ищущими, типами-людьми. Настоящий Микеланджело в литературе — наш Ф. М. Достоевский. И его, Микеланджело, «Рабы» в Лувре — это Иван и Дмитрий Карамазовы и другие герои Достоевского, ведущие ту же титаническую борьбу с обступающей и охватывающей их со всех сторон косной материей.

Очутившись в Петербурге, я счел своим долгом прежде всего посетить Александро-Невскую лавру и преклонить колена перед могилой великого

93

писателя. Не мог я также отказаться от горячего желания засвидетельствовать свое почтение его благополучно здравствовавшей вдове. Разыскал ее квартиру — помнится, на Мойке. Подал через горничную свою визитную карточку. Вернувшись, горничная сообщила, что, хотя барыня собралась в гости, но все же примет меня. — «Пожалуйте в гостиную!..» И вот я — в гостиной вдовы Ф. М. Достоевского. Гостиная, большая квадратная комната, убрана изящно, хоть и без особой роскоши: мягкая мебель, рояль, множество фотографий, лицо Достоевского мелькает на них, большой портрет императора Александра II над роялем. Скоро появляется Анна Григорьевна Достоевская (рожденная Сниткина), полная, представительная, седая дама в изящном сером платье и в черной наколке. Умное, с мягкой, любезной улыбкой лицо. Быстрая походка.

— Здравствуйте! Я сейчас же вспомнила, прочитав ваше имя на визитной карточке, что вы, очевидно, являетесь автором вышедшей в Томске статьи о первой свадьбе Федора Михайловича. Не правда ли, я не ошиблась?

Отвечая утвердительно, я с глубоким внутренним волнением поцеловал руку подруги жизни великого человека.

Анна Григорьевна, добрый гений Достоевского во вторую половину его жизни и заботливая охранительница его литературно-архивного наследия после его смерти, приняла меня в высшей степени приветливо, хотя и спешила на какой-то званый вечер. Рассказывала о своих занятиях, о своей семье.

— Сын мой Федор Федорович не проявляет литературного дарования, но у него есть маленький сынок, мой внучек Федя... да, да, тоже Федор Федорович! Так, вот, может быть, этот Федор Федорович младший пойдет по стопам своего деда.

Узнав, что я хотел бы посвятить себя занятиям литературой, предостерегающе заметила:

— Только не увлекайтесь политикой! Как только увлечетесь и уйдете в политику, так с литературой будет покончено. Занятие литературой требует всего человека, а политика тоже поглощает — значит, надо выбирать либо то, либо другое. Я уже знаю один такой случай: в одной знакомой семье был молодой человек, очень одаренный в литературном отношении. Все ожидали от него больших достижений. И что же? Увлекся политикой, и так и пропал, и ничего из него не вышло. Конец!.. Так вот, смотрите, будьте осторожны!

И Анна Григорьевна погрозила мне пальчиком.

Две жены наших величайших писателей предостерегали меня против идейных увлечений, отвлекающих от чисто литературной и культурной работы.

— Смотрите, Валентин Федорович, не продешевили ли вы, ставши «толстовцем»! — говорила мне, уже после смерти Льва Николаевича, Софья Андреевна Толстая. — Вы могли бы работать и много сделать в любой области культуры, а вы поступили в «темные»!..

94

«Темными» Софья Андреевна называла именно «толстовцев». Название это дано было им, когда Толстые жили еще в Москве, в отличие от «светских» посетителей хамовнического дома.

Не послушался я умных русских женщин! Дал себе увлечь и «толстовству», и многому другому... Только верю, что решал тут не я один, а решал также и Хозяин.

Я был счастлив, что вижу вдову Достоевского и говорю с ней. Положа руку на сердце, могу здесь засвидетельствовать, что все «корыстно»-коллекционерские соображения, собственно, были от меня очень далеки в эти минуты. Но все же я упомянул о своем желании получить — «на память» — какой-нибудь, хоть самый ничтожный, автограф Федора Михайловича, хоть одну строчку... Как оказалось, удовлетворить этой просьбы Анна Григорьевна не могла: все решительно рукописи Достоевского она отвезла в Российский Исторический музей в Москве, где в ее распоряжение предоставлена была одна из двух башен, выходящих на Красную площадь.

— Если вам интересны рукописи Федора Михайловича и вообще мое собрание материалов о нем, то пойдите в Исторический музей и попросите показать вам комнату Достоевского, сказавши, что вы являетесь от меня. А на память я подарю вам составленное мною описание этого собрания: книг, рукописей и предметов.

Анна Григорьевна поднялась, вышла в другую комнату и затем вернулась с объемистой книгой большого формата в руках. Это и было ее описание московского собрания. Она вручила мне его, снабдив предварительно любезной посвятительной надписью на титульном листе. А затем распрощалась со мной, извинившись, что действительно должна уезжать, так как дала добрым друзьям твердое обещание быть у них.

Очень, очень мне дорога была эта встреча. Конечно, по возвращении в Москву я не преминул осмотреть ценнейшее собрание материалов о Достоевском в башне Исторического музея: перелистывая подлинные рукописи романов Федора Михайловича, будто побывал вблизи его самого.

Не помню, в эту или в другую мою поездку в Петербург посетил я также известного собирателя автографов, друга всех петербургских литераторов, переводчика русских поэтов на немецкий язык Федора Федоровича Фидлера, все с затаенной надеждой выскрести у него, в обмен на другие, автограф Достоевского. Ф. Ф. Фидлер был, собственно, по профессии учитель немецкого языка в какой-то средней школе, но все его интересы лежали около литературы. Петербургских писателей он собирал у себя на ужины — кутежи в дни своих именин и рожденья. «Все побывали тут» — и, конечно, каждый оставил обязательному хозяину то или иное воспоминание в виде автографа. Впрочем, не только в виде автографа. У Ф. Ф. Фидлера хранилась, например, толстая, суковатая палка, которой Салтыков-Щедрин побил занозистого критика «Нового

95

времени» Буренина. Хранились у него также цветы с могил писателей (он подарил мне несколько листочков с могилы Гейне на Монмартрском кладбище в Париже) и другие литературные реликвии. Эта любовь обрусевшего немца, коренастого, плотного, красноликого, с бородкой клинышком, злоупотреблявшего, говорят, пивом, к русским писателям и русской литературе, была в самом деле трогательна и уважения достойна.

Ф. Ф. Фидлер встретил меня, как сотоварища по увлечению, очень любезно и открыл мне для обозрения бесчисленные свои шкафы, шкафики, шифоньерки, комоды, выдвижные ящики письменных столов: все было полно автобиографиями русских писателей, рукописями произведений, письмами, афоризмами на листках, альбомными записями, подписями под портретами. Нашлись автографы и Толстого, и Достоевского (среди автографов последнего помню его деловое письмо к поэту-переводчику и деятелю Литературного фонда П. И. Вейнбергу). На мену Ф. Ф. Фидлер не согласился: мена, оказывается, шла бы вразрез с его коллекционерским принципом, — принцип же этот состоял... в неистребимой и ненасытимой жадности или недостижимой и неутомимой потребности иметь все, то есть сосредоточить у себя — в идеале — все решительно рукописи и автографы всех решительно русских писателей. Это уже походило у опившегося пивом добродушного и почтенного немца на манию, на сумасшествие... Право, мне стало немного жутко возле него, когда я выслушал это признание...

Между тем, достиг Ф. Ф. Фидлер действительно многого. Тысячи номеров составляли его коллекцию, тогда как в моей числились только десятки.

Эта встреча с успешным конкурентом по коллекционерству немного неожиданно для меня самого произвела, однако, особое, отрезвляющее впечатление и поставила меня перед вопросом о том, да стоит ли вообще коллекционировать?

«Ну, хорошо, — говорил я себе, — соберу я столько рукописей, сколько их собрал Фидлер, — а потом что? Не собранного останется все же еще очень много, а мои силы, интерес и внимание уйдут чуть ли не целиком на эту неблагодарную работу собирания!.. Вот он, Ф. Ф. Фидлер, великий коллекционер, стоит передо мной: ничего не создавший оригинального в литературе и только гонявшийся за тенями других знаменитостей, ему — под 50, он отяжелел, глаза — утомленные, на лице — выражение скуки и равнодушия, рукописей в его владении так много, что он уже устал им радоваться; теперь гораздо больше, чем автографы, занимают его пиво и пирушки; дешевое тщеславие владельца «огромной» и «чрезвычайно ценной» коллекции удовлетворено, а дальше... дальше — «ехать некуда»!.. Что же, и тебя прельщают эти лавры и эта судьба?!..»

Нет, они меня не прельщали.

Я содрогнулся внутренно, представив себе, что и мне, с моим крохоборством-коллекционерством, предстоит обратиться в сонного и истощенного

96

духовно Ф. Ф. Фидлера. Точно луч солнца проник в сознание, и под его воздействием увлечение мое коллекционерством начало быстро таять, как снег...

«Не знаешь, где найдешь, где потеряешь». Несколько более углубленная оценка исключительных успехов коллекционера Ф. Ф. Фидлера отвратила меня от увлечения коллекционерством. Оно утихло, а потом, как я уже сказал, вместе с общим моим духовным просветлением уступило свое место другим занятиям и интересам.

97

Глава 5

Первое знакомство с Л. Н. Толстым
и его единомышленниками

«Исповедь» и другие книги Л. Н. Толстого. — Новый духовный путь. — Первая поездка в Ясную Поляну 23 августа 1907 года. — У Чертковых в Ясенках. — Болгарин Христо Досев и другие «толстовцы». — Снова в Ясной Поляне. — Выходить из университета или нет? Советы секретаря великого человека и самого́ великого человека. — Вопрос о переселении к духоборам в Америку. — Н. Н. Гусев в качестве «охраняющего врата». — Еврейская молитва. — С Америкой покончено...

В первый же год моего пребывания в университете Толя Александров дал мне как-то почитать «Исповедь» Л. Н. Толстого (не знаю, как она попала к нему)33. Я прочитал эту книжку и поразился, насколько совпадали взгляды Толстого — на церковь, государство, общественность, на смысл жизни вообще — с моими собственными, до тех пор еще не скристаллизовавшимися, а после прочтения «Исповеди» вдруг пришедшими почти в полную ясность взглядами. Толстой, казалось, предвосхитил в своей книге многое из того, что наклевывалось и складывалось в моей собственной голове. Читая, я все подчеркивал карандашом те места, которые казались мне близкими и с которыми я соглашался...

С этого, что называется, и началось. За «Исповедью» последовали «В чем моя вера?» и «Так что же нам делать?», закрепившие первоначальное впечатление от знакомства с мировоззрением Толстого. Я почувствовал вдруг, что именно тут-то, у Толстого, я и найду разрешение своего основного вопроса о смысле жизни. И действительно, чем дальше и чем больше вчитывался я затем в религиозно-философские и религиозно-общественные сочинения Л. Н. Толстого, тем более я утверждался в мысли, что я подошел, наконец, к настоящему кладезю живой воды в поисках духовного просветления и обновления.

Но тут сказалась и среда, и нажитые уже предрассудки. Я говорю о студенческой, революционной среде и о предрассудке отрицательного отношения ко всякой религии вообще как о результате моего разочарования в православии.

98

И то, и другое помешало мне сразу правильно и в полной мере понять и оценить Толстого. Именно на первых порах я подошел к Толстому главным образом как к проповеднику отрицания, антицерковному и антигосударственному мыслителю, отнесшись без достаточного внимания к положительным основам религиозного мировоззрения Толстого, — в лучшем случае восприняв эти основы лишь теоретически, рассудочно, а не «брюхом» (как иногда любил выражаться сам Лев Николаевич), не всем существом.

В самом деле, ведь в то время у нас, в университете, да и повсюду в России ставились и выдвигались на первый план главным образом общественные, политические, революционные задачи. Ими жило общество, ими жила и молодежь. Почти каждый студент был либо «эсер» (социал-революционер) либо «эсдек» (социал-демократ). Партии правее с презрением отвергались. Я числился беспартийным и отнюдь не завидовал лаврам наших скороспелых политиков, но тем не менее субъективно и эта неразрешенность общественных вопросов также мучила меня. Подойти к решению этих вопросов с узко политической точки зрения я не мог: для этого надо было, как мне тогда казалось, зачеркнуть человеческую личность со всеми ее многообразными внутренними требованиями и переживаниями. У Толстого же я находил как раз такого рода подход к разрешению вопросов социального и политического порядка, при котором за основную предпосылку принималось утверждение прав личности со всем разнообразием ее духовных, моральных и религиозных запросов.

К концу первого же учебного года я уже мыслил и рассуждал во многом, как «ученик Толстого». По приезде в Томск, на каникулы, я в домашних беседах громил праздную жизнь городского общества и проповедовал вегетарианство, простой деревенский труд и вечный мир. Пока это не казалось еще «опасным» (речь о выходе из университета еще не заходила), и меня снисходительно слушали, так же снисходительно вступая со мной в длинные споры.

В пылу одного из таких споров о каком-то «противоречии» в учении Толстого, почувствовав, что я сам не в силах опровергнуть аргументы противника, я вызывающе заявил, что вот, дескать, когда по окончании каникул поеду назад в Москву, так заеду к самому Толстому в Ясную Поляну и спрошу у него, как он сам разрешает данное «противоречие». Это всем показалось забавным.

— Поезжай, поезжай! — усмехаясь, сказала мать.

Казалось странным, что этот отвлеченный термин, миф, принцип — «Толстой» — вдруг может стать реальностью, облечься плотью и кровью, сделаться видимым и осязаемым для меня, бывшего томского гимназиста. К моим словам отнеслись довольно несерьезно, а между тем я решился исполнить задуманное.

И действительно, отправившись к концу августа месяца 1907 года вторично из Томска в Москву, я сделал остановку на станции Тула, сменил свой дорожный, запыленный после нескольких дней пути костюм на свеженький,

99

вынутый из чемодана, почистился, помылся, побрился у станционного парикмахера — и с ближайшим дачным поездом отправился на ошибочно указанную мне сначала станцию Ясенки, проехав Засеку, откуда ведет кратчайшая дорога в Ясную Поляну. Между тем уже стемнело. Делать нечего, в Ясенках переночевал на жестком станционном диванчике и вернулся утром с товарным поездом на Засеку, откуда и прошел пешком в Ясную Поляну34.

Нечего и говорить, что уже вид белых, круглых, кургузых башенок при въезде в толстовскую усадьбу, — своего рода «врат в Царство Небесное» для многих «искателей» в России 1880—1890-х и 1900-х годов, — произвел на меня сильное впечатление и заставил почувствовать себя перенесенным в какой-то новый, почти нереальный, воображаемый, отвлеченный мир — жилище гения, главного современного носителя национальной славы.

Длинная, тогда еще березовая, а не еловая аллея привела меня к белому, продолговатому двухэтажному дому, светившемуся на фоне зеленой лужайки и синего неба. Дорога упиралась как раз в левый угол дома, к которому пристроена крытая просторная терраса. Резные перила с чередующимися маленькими человечками, лошадками и петушками. На террасе, заросшей диким виноградом, вьется дымок от самовара. Подымаюсь на две-три ступеньки.

Молодая дама хлопочет около чайного стола. (Это была случайная знакомая Толстых Н. И. Иванова из Тулы.)

— Можно видеть Льва Николаевича?

— Можно. Только он сейчас гуляет... Но, вероятно, скоро вернется. Подождите немного.

Я отхожу в сторонку и усаживаюсь на скамейку под старым развесистым деревом с колоколом, против самого входа в дом. Тогда я не знал еще, что дерево это — старый вяз — носит в Ясной Поляне название «дерево бедных»: тут часто поджидали Льва Николаевича нищие и просители.

Молодой человек в косоворотке и пиджаке показывается у аллеи, ведущей к дому от въезда в усадьбу, здоровается со мной и так же, как я за минуту перед тем, осведомляется о Льве Николаевиче. Он — рабочий, крестьянин по происхождению и приехал специально для того, чтобы побеседовать с Толстым по вопросу о борьбе с пьянством, одолевающим деревню. Я предлагаю молодому человеку присесть на скамью.

Не без волнения оглядываясь вокруг в ожидании Льва Николаевича, я по прошествии нескольких минут вдруг увидел приближающегося со стороны фруктового сада довольно высокого и стройного старика в летней шляпе из светлой материи с прямыми, широкими полями, в длинной полотняной рубахе и в высоких сапогах. Задумчиво склонив голову и опираясь на трость, старик, вся фигура которого дышала необыкновенной значительностью, быстрыми шагами приближался к дому. Седая борода блестела на солнце...

Без сомнения, это был Толстой.

100

Я вскочил со скамейки, не помня себя.

— Лев Николаевич! — едва успел я выговорить, обращаясь к соседу.

— Что? Где?!

Но Толстой стоял уже подле нас.

— Что вам угодно? — отрывисто и деловито обратился он ко мне первому.

Но я, как завороженный, глядел на это мужественное и суровое, без улыбки лицо и молчал. Небольшие, старческие, мутные и отцветшие, но колючие, проницательные серо-голубые глаза впились в меня недружелюбным, испытующим взглядом из-под нависших бровей... Я собрался с силами и невнятно пробормотал свою фамилию.

— Что вам угодно? — настойчиво и с ясно выраженным нетерпением повторил Толстой.

Я думал, что он не расслышал и снова назвал себя, явно потерявшись.

Толстой, видно, понял, что с меня взять нечего, и обратился к моему товарищу:

— А вы, наверное, поговорить со мной хотите?

— Да, Лев Николаевич.

— Ага!.. Так вот мы с вами пойдем, а вы, — Толстой повернулся ко мне, — здесь подождите!

И в сопровождении рабочего быстро стал удаляться по направлению к парку.

Я остался один.

Припоминая теперь эту встречу, я могу привести лишь одно объяснение той строгости, с которой отнесся ко мне Лев Николаевич в первую минуту знакомства. Он, очевидно, принял чистюльку-студента за одного из тех любопытствующих, и преимущественно — интеллигентов, которые часто приходили к нему просто затем, чтобы «посмотреть на Толстого».

Но тогда? Смутился ли я настолько, чтобы не быть в состоянии побороть это смущение? Напротив, оно растаяло так же быстро, как родилось. Вместо него мною овладело счастливое, светлое сознание, что я только что удостоился видеть самого Толстого!.. Сознание это сопровождалось безусловной, непоколебимой уверенностью, что при каких бы обстоятельствах я ни познакомился с Толстым, гением добра, из свидания и дальнейшего общения моего с ним не может выйти ничего, кроме самого прекрасного, хорошего и радостного. Уверенность эта не замедлила оправдаться.

Скоро Лев Николаевич и его спутник, разговаривая, показались из-за деревьев и подошли ко мне.

— Вот, наверное, и этот молодой человек заражен той же эпидемией! — произнес Толстой, указывая на меня.

— Какой, Лев Николаевич?

— Эпидемией — служить другим, всецело отдаться этому служению...

101

— Нет, Лев Николаевич.

— А-а!..

Толстой внимательно поглядел на меня. От сложившегося уже, по-видимому, далеко не лестного мнения о щеголеватом студентике приходилось отказаться.

— Ведь, помилуйте, — заговорил Лев Николаевич, как бы в оправдание некоторой своей резкости по отношению к посетителю, — пишет ко мне шестнадцатилетний мальчик: «научите меня, как мне сделать больше добра людям». Ну, как я буду учить его, скажите, пожалуйста?!..

Толстой сделал беспомощный жест. Вопрос шел, конечно, об утверждении в нашем сознании основного толстовского требования — о необходимости личного совершенствования.

— Вы тоже хотели спросить меня о чем-нибудь? — уже более мягко обратился ко мне затем Лев Николаевич.

Услыхав утвердительный ответ, он и мне предложил пройтись с ним по парку. Обогнув дом, мы вошли в четырехугольник старинных липовых аллей и стали расхаживать взад и вперед по одной из них, южной, — самой любимой аллее Льва Николаевича, как я узнал потом.

Я заявил о симпатиях, которые я питаю к его религиозно-философским взглядам.

— Очень рад, очень рад! — проговорил он, склонив голову и приготовляясь слушать.

Указав, что у меня есть кое-какие сомнения и вопросы, я постарался, как мог, изложить их Льву Николаевичу. И прежде всего высказался в том смысле, что ясное сознание истинности известного мировоззрения влечет за собой стремление провести его в жизнь, слова мы должны претворять в дела, и в таком случае позволительно требовать от наших теоретических построений вообще, чтобы они не покидали практической почвы.

Толстой внимательно слушал.

— Я очень хорошо понимаю, что вы хотите сказать, — заявил он в ответ. — Но ваша ошибка заключается в том, что вы хотите видеть результаты вашей деятельности. Для чего? Я делаю добро и уклоняюсь от зла, и я знаю, что из того, что я делаю добро, зла никогда не выйдет, — следовательно, я должен только стремиться быть добрым. Fait ce que doit, advienne que pourra*... Я должен творить добро, а что из этого выйдет, это дело Божье!.. Ошибка всех людей именно в том-то и заключается, что они хотят знать результаты, но из этого, конечно, ничего не выходит и не может выйти...

«Это — дело Божье...» Лев Николаевич говорил, а я жадно слушал и искоса поглядывал на его лицо: серьезное, сосредоточенное. Он говорил для меня,

102

но мыслил для себя. Такому человеку можно было верить. За таким человеком можно было пойти и знать, что он поведет тебя за собой как отец родного сына и в пропасть не толкнет.

— Я вот сейчас ходил и думал, — продолжал Толстой, приложив руку ко лбу и сосредоточенно глядя на землю, — и мне все более становится ясным, что так жить нельзя, как мы живем... Мы отказались от пути добра и идем по пути насилия... Только что я видел лесника, объездчика, у него за плечами винтовка, и, вероятно, она заряжена, — значит, может убивать!.. Разве же это допустимо?!.

Лев Николаевич волновался. Видимо, поток мыслей, который им овладел сейчас, был возбужден в нем еще прежде моего вопроса, в то время как он гулял один по парку.

— Злом ничего не сделаешь, зло лишь приводит ко злу. Вот мы сейчас ходим и говорим с вами, так ведь мы вовсе не представляем чего-то совершенно разнородного между собой, напротив: вы — Бог, и я — Бог, божественность эта свойственна нам обоим, и в этом смысле мы неотделимы от единого целого, которое есть Божество. И предположим, что я вас убиваю, — так ведь это я убиваю Бога, я убиваю самого себя! — Лев Николаевич порывисто обернулся в мою сторону.

Вообще он говорил тихим, чрезвычайно внятным и каким-то особенно проникновенным голосом, невольно настраивающим слушателя на соответственный тон. Но по временам голос его повышался, он шел быстрее, жестикулировал, волнуясь. Так было и в данном случае.

Однако мне хотелось докончить свое. В связи с вопросом о необходимости последовательности для пришедшего к свободно-религиозному мировоззрению человека меня интересовало, как бы отнесся Лев Николаевич к идее религиозной общины или лиги, поставившей себе целью объединение всех людей на почве одинакового понимания в духе христианства, как оно разъяснено в учении самого Толстого. Дополнительный вопрос этот я и не замедлил предложить Льву Николаевичу, добавив еще, что каждый человек, какого бы социального положения он ни был, мог бы определить minimum своих потребностей, а остающиеся продукты своего труда и средства уделять неимущим членам общины.

— Нужно вообще избегать всякого формализма и принуждения, — сказал Лев Николаевич, — что же касается minimum’а, так круг человеческих потребностей очень невелик. Но я вас понимаю, — это свойственно вашему возрасту — все сводить на практическую почву... Вот я уже вижу, — присовокупил он вдруг с милой улыбкой, — я чувствую это, что внутреннее основание у нас с вами одно и то же, что мы стоим на одной почве, основа у нас одна!..

Я предложил Льву Николаевичу на разрешение свои сомнения о социализме и об общих среди интеллигентных людей ссылках на «железное

103

колесо исторического закона». И к тому, и к другому Лев Николаевич отнесся отрицательно.

— Как же может жизнь прежде когда-то живших людей мешать нам жить той жизнью, на которую указывает нам наше сознание! — сказал он между прочим.

Кончая разговор, я попросил у Толстого позволения задать ему еще два вопроса, из которых один имеет для меня личный интерес, а другой относится к нему самому.

— Пожалуйста, пожалуйста, говорите!

— Как вы относитесь к Достоевскому? Это — мой любимый писатель.

— Вот как? Напрасно, напрасно! У него так все спутано — и религия, и политика... Но, конечно, это настоящий писатель, с истинно-религиозным исканием, не как какой-нибудь Гончаров!

Своеобразно прозвучало в ушах студента-филолога это «как какой-нибудь Гончаров». Только подлинный «лев от литературы» мог позволить себе столь небрежный отзыв о романисте-классике.

— Ну а какой же второй-то, второй-то вопрос? — торопил мой маститый собеседник.

— Вот, Лев Николаевич, — начал я, не зная, как бы поделикатнее выразиться, — когда приходится с кем-нибудь разговаривать о вашем миросозерцании и защищать его, то... то часто слышишь одно возражение...

Я замялся.

— Какое? — подхватил Толстой. — Что Толстой говорит одно, а делает другое?

— Да, — ответил я, невольно улыбаясь столь неожиданной реплике.

Глубокое впечатление произвели на меня сказанные затем Львом Николаевичем слова о том, что для личных расчетов, для имущественных и связанных с ними вопросов он как бы умер, что он не считает обязательным и нужным вмешиваться в них, что с семьей он разошелся духовно и что хотя, по разным причинам не может покинуть Ясной Поляны, но окружающая обстановка тяготит его и ему тяжело жить в яснополянском доме.

— Вы только никому не передавайте того, что я вам сказал, — добавил Лев Николаевич.

И продолжал:

— Задача каждого человека — освободиться от порока, от греха. Конечно, степени приближения к христианской жизни бывают разные. Я освободился, насколько успел, от многих нехристианских побуждений, но во мне их много и осталось. С другой стороны, есть также люди, которые в высокой степени достигли совершенства и живут настоящей христианской жизнью. Вы никогда не слыхали о Дудченко? Нет? Так вот этот Дудченко вышел из барской жизни и живет совсем просто, сам работает и г... сам выносит...

104

О Митрофане Семеновиче Дудченко, верном ученике Толстого, жившем земледельческим трудом в Полтавской губернии, я тогда ничего не слыхал, но имя его запомнил.

— Но ведь вы еще хотели что-то личное сказать? — напомнил опять Лев Николаевич.

— Я уже сказал, Лев Николаевич: это был вопрос о Достоевском.

— Ах, так!..

Лев Николаевич был как будто разочарован. Возможно, что он ожидал от меня более интимной исповеди, каких он много слышал — и от молодых, и от пожилых, и от старых своих посетителей.

— Откуда вы родом? Чем занимаются ваши родители? Большая ли у вас семья? Где вы учитесь? Чем намерены заняться в будущем?

Вопросы следовали один за другим, и я коротко на них отвечал.

Узнав, что я поступил в университет отчасти и для того, чтобы воспользоваться дипломом для достижения более обеспеченного материального положения своего и своей матери, Толстой сокрушенно покачал головой:

— Как развращает молодежь этот университет!..

В это время мы подходили уже к дому. Молодой рабочий поджидал нас, прохаживаясь у скамьи под деревом.

— Ну, теперь идемте, я дам вам брошюру по интересующему вас вопросу, — обратился к нему Толстой.

Куда и девался тот суровый старик, который подошел ко мне в начале нашего разговора! Все обращение Льва Николаевича со мной и с молодым рабочим дышало чарующей простотой и приветливостью.

Лев Николаевич провел нас обоих в свой кабинет во втором этаже дома, и здесь, подведя к полке с книгами, предложил выбирать те брошюры, которых у нас нет. Он и сам вынимал книжки, читал их заглавия и подавал нам.

Лев Николаевич все искал одну брошюру о пьянстве и никак не находил. Наконец он оставил нас одних и отправился за нею вниз, хотя оба мы и просили его не беспокоиться. Тут я еще раз подивился его чисто юношеской походке.

Вернувшись, Лев Николаевич передал брошюру рабочему и между прочим — это так характерно для него — как бы мимоходом заглянул в книжки, набранные мною для себя:

— А вы что взяли?

Помню, я немножко сконфузился, потому что набрал каких-то популярных брошюрок «Посредника» — о Сократе и прочих, даже не книжек самого Льва Николаевича. Я и не выбирал, почти не выбирал. Мне уже не до того было. Я переполнен был сознанием огромного, неожиданного и непомерного счастья от свидания с самим солнцем русской поэзии и русской мысли. Все, сказанное Толстым, произвело целую бурю в моей душе, и мне уже не хотелось ни о чем другом думать.

105

— А вот этой у вас нет, — сказал Толстой и сам подал мне свое «Краткое изложение Евангелия». — А «Круг чтения» у вас есть?

— Нет, — ответил я.

— Есть, — отозвался рабочий.

— Ах, это обязательно нужно иметь! — воскликнул Лев Николаевич.

Он никогда не уставал хвалить «Круг чтения», хотя на обложке и стояло его имя: во-первых, он действительно верил в благодетельное влияние этой книги на душу; во-вторых, хвалить ее было легко, потому что на три четверти она состояла из чужого материала; и, наконец, в-третьих, Лев Николаевич, по его словам, сам на себе ежедневно испытывал благодетельное влияние этой книги.

— Кстати, я не читал еще сегодня, — давайте-ка прочтем вместе!

Толстой усадил нас обоих около небольшого круглого столика, сам сел в угловое кресло, открыл страницу на 23 августа и дал мне книгу. Я стал читать. Составитель «Круга чтения» внимательно слушал, время от времени прерывая чтение короткими замечаниями:

— Чаннинг — это замечательный писатель... Вот вы об этом спрашивали... А это, наверное, Раскин?..

Кончили, — и Лев Николаевич снова убежденнейшим тоном похвалил «Круг чтения».

Впечатление от свидания со Львом Николаевичем Толстым было огромно. Недаром говорят, что иногда одно слово, один взгляд могут иметь решающее значение для человека. Так было и со мной в этот раз. Я слышал этот негромкий, но проникновенный и полный внутренней убедительности голос, я видел это необычайно серьезное и сосредоточенное старческое лицо с проницательным взором под насупленными бровями, я чувствовал всю силу неделанной, первородной искренности Льва Николаевича, — и мне не нужно было других доказательств правильности, глубины, обоснованности его взглядов. Свет правды и тепло веры, живой веры излучала великая душа. Когда теперь, уже задним числом, снова вдумываюсь я в результаты и смысл первого моего свидания с Л. Н. Толстым, я прихожу к заключению, что наиболее существенным и плодотворным образом отразилось в моем сознании с первого же раза то самое, что впоследствии, за все время моего личного знакомства со Львом Николаевичем и совместной жизни с ним, имело наибольшее значение для меня: именно та печать искренней, глубокой и неискоренимой религиозности, которой отмечен был весь духовный строй старика Толстого и которая пронизывала все его слова и действия. И при этом, конечно, ничего постного, условного, ничего от «святошества». Интеллект — колоссальной силы. Взлет высокий и зрение зоркое, как у орла, но и горизонт — ничем не ограниченный. Гений и веря оставался гением.

В день первого знакомства с Л. Н. Толстым я по его желанию и указанию познакомился с его ближайшим другом и единомышленником Владимиром

106

Григорьевичем Чертковым. Чертков незадолго до того вернулся из Англии, где он провел десять лет, будучи выслан за подписание совместно с П. И. Бирюковым и И. М. Трегубовым воззвания в пользу гонимых духоборцев. Обладая большими средствами, предоставлявшимися ему его матерью, вдовой генерал-адъютанта, рожденной графиней Чернышевой-Кругликовой, богатой помещицей Воронежской губернии, Чертков купил себе в Christchurch, недалеко от Лондона, дом, завел типографию, пригласил ряд сотрудников и занимался изданием сочинений Толстого, а также религиозно-политического журнала «Свободное слово». Л. Н. Толстой состоял в регулярной переписке с Чертковым и очень ценил его деятельность.

Революция 1905 года дала возможность В. Г. Черткову вернуться в Россию. Он приобрел хутор в Телятинках, за три версты от Ясной Поляны, и начал там постройку большого дома. Временно же поселился в пустующей помещичьей усадьбе в деревне Ясенки близ станции того же названия (ныне Щекино) Московско-Курской железной дороги. Несмотря на то что семья Чертковых состояла всего из трех человек — самого Владимира Григорьевича, его жены Анны Константиновны и семнадцатилетнего сына Димы, дом их, как всегда, полон был секретарями, переписчиками, просто друзьями и гостями и многочисленной мужской и женской прислугой. Это был целый двор, но, впрочем, двор демократический, нечто вроде сектантской коммуны, только находившейся на полном иждивении и под управлением В. Г. Черткова. Задача коммуны — «служение делу Л. Н. Толстого», понимая этот лозунг в самом широком, до полной расплывчатости, смысле. То есть что это значит — «до полной расплывчатости»? Ну, например, Владимир Григорьевич считал, что если кто-нибудь из членов «коммуны» оказывает услугу лично ему, то тем самым он оказывает ее и «делу Толстого», потому что жизнь самого Владимира Григорьевича есть, дескать, не что иное, как сплошное и сознательное служение этому делу.

Мы пришли к Чертковым с тем самым молодым рабочим, подымавшимся на борьбу с пьянством, который вместе со мною оказался в Ясной Поляне в чудное летнее утро 23 августа 1907 года. От Ясной Поляны до Ясенок пять верст. — «У вас ноги — молодые, здоровые, живо дойдете!» — напутствовал нас Л. Н. Толстой, прощаясь с нами. И, конечно, мы одолели такую прогулку без труда.

Приняли нас у Чертковых приветливо, но только сам Владимир Григорьевич совсем нами не занимался. Ученик Льва Николаевича вообще ни в чем, ни в чем решительно его не напоминал. Огромный, полный, с орлиным, резко-горбатым носом, придававшим несколько хищное выражение его породистому лицу, какой-то обмякший, заспанный, ко всему безразличный и суетливый в то же время, Владимир Григорьевич отговорился занятостью и передал нас на попечение своей жены Анны Константиновны, маленькой, худенькой женщины, с умными и добрыми, но беспокойными и тревожными

107

(точно она затаила какую-то грусть или страх в душе) черными глазами и с копной коротко остриженных и слегка седеющих черных волос на голове.

Может быть, потому, что я был рассеян и все думал и вспоминал о Льве Николаевиче, беседа моя с Анной Константиновной, добросовестно, но не без усилия меня «занимавшей», тоже как-то не клеилась. Зато более искренним и непосредственным было общение с гостившим у Чертковых болгарским «толстовцем» Христо Досевым, бывшим студентом университета в Софии. Досев, молодой человек лет 23—25, с умным, серьезным и добрым взглядом немного преждевременно уставших глаз, с черными усиками и бородкой, в простой косоворотке и босой, заинтересовал меня уже тем, что он, как я узнал, добровольно покинул университет, не удовлетворенный системой университетского преподавания. С этого-то и начали мы нашу беседу. Милый болгарин поделился со мной своим коротким, но поучительным жизненным опытом, постарался разобраться в моем положении, дал ряд ценных, братских советов, снабдил некоторыми, не бывшими в продаже книжками Льва Николаевича.

Просто, со спокойным и достойным выражением лица, Досев говорил между прочим:

— Я был очень развращен с молодости и знал многих женщин, но теперь я овладел собой и стараюсь жить целомудренно, и думаю, что целомудренная жизнь возможна.

— В чем же заключается смысл твоей новой жизни? — спросил я у Досева. (По его предложению мы сразу перешли на «ты».)

— В любви, — спокойно, кротко и достойно ответил он, и была большая вера, большой вес в этом простом и коротком слове. — В том, — добавил Досев, — чтобы ко всем людям относиться как к братьям и братски служить им, чем только могу.

Вот эти речи простого, а не «известного» друга и последователя Л. Н. Толстого служили прямым дополнением к тому, что я только что услыхал в Ясной Поляне.

На редкость симпатичный и оригинальный облик Христо Досева, ставшего со временем основателем сильного и хорошо организованного «толстовского» движении в Болгарии, с того дня остался в моей благодарной памяти навсегда соединенным с образом Л. Н. Толстого, каким этот образ предстал мне впервые 23 августа 1907 года. К сожалению, смерть преждевременно окончила жизненный путь и плодотворную деятельность этого молодого болгарского реформатора.

Очень поразила меня у Чертковых общая трапеза господ, их секретарей и простых слуг, кухарок, кучеров и работников. Это было в тогдашней России так единственно необычно и производило на новичка в деле «опрощения» и «единения с народом» такое сильное впечатление!

108

Правда, я не знал еще, что фактического равенства за столом у Чертковых не было, ибо пища разным разрядам присутствующих подавалась разная, но все же передо мной был тот факт, что господа и слуги сидели за столом вместе.

Одеты были и представители интеллигентной молодежи, и слуги также, собственно, одинаково: в белые, синие и иных цветов русские рубашки. Взаимоотношения между всеми присутствующими казались самыми простыми и дружескими. Веселый смех то и дело раздавался за столом.

К трапезе появлялись из дальних комнат очень просто обставленного деревянного чертковского особняка лица, иначе не показывавшиеся в столовой-приемной. Среди них в тот же день увидел я впервые Алексея Сергеенко, сына автора популярной тогда книги «Как живет и работает гр. Л. Н. Толстой» писателя П. А. Сергеенко и позднейшего секретаря и alter ego Черткова. Алеше было тогда 23—24 года. Он, как и Досев, носил черную бородку и русскую рубашку, но босой не ходил. Чистое, розовое лицо его поразило меня соединением удивительной красоты и холодной, надменной самоуверенности.

Впрочем, как-то своеобразно самоуверенными казались и другие молодые «толстовцы», жившие в то время у Чертковых. У всех у них на лицах написано было, что они что-то знают, что-то нашли, самоопределились и прочно стоят на своих ногах.

И эта самоуверенность моих сверстников тоже производила на меня, одиночку-искателя, большое впечатление.

Надо сказать, что Чертковы были тогда в лучшей поре своей жизни в России. Только что вернулись из-за границы. Строились или собирались строиться в Телятинках. Пропагандировали (пока безнаказанно) толстовские идеи среди крестьян. Лев Николаевич был жив-здоров и наезжал к ним верхом почти ежедневно. И уголок их производил своеобразное и в общем весьма отрадное впечатление на каждого, кто впервые его посещал.

Впечатление это могло чуть дрогнуть, но все же сохраняло устойчивость, когда ненароком в идиллию чертковского «опрощения» неожиданно врывалась та или иная резко диссонирующая нота — вроде, например, великолепной коляски, внезапно подкатывавшей к простенькому крылечку и увозившей на ежедневную вечернюю прогулку супругу хозяина оригинального дома в сопровождении предварительно заботливо укутавшей ей ноги английским пледом опрятной горничной... Хотелось не замечать таких вещей, а смотреть лишь на простые лица, русские рубашки и босые ноги «толстовцев» и на рабочих, садившихся за один стол с этими, хотя и «опростившимися», господами...

Так или иначе это был день не только первого свидания моего с учителем, но также первый день, проведенный в кругу духовно близких и одинаково мыслящих людей, — иначе говоря, большой день, исключительно важный в моем существовании.

109

Была поздняя ночь, когда я со своим случайным спутником, покинув дом Чертковых, возвращался из деревни Ясенки на станцию железной дороги. Звезды бесконечными огоньками мерцали в вышине. Шоссейная тульская дорога белой лентой убегала все вперед и вперед. Кругом загадочно шелестели деревья... А мы шли, изредка переговариваясь, но больше молча перебирая каждый в своей голове впечатления этого чудного, необыкновенного дня. И томительно хотелось снова вернуться в эту обстановку, к этому мудрецу-старцу, который, как солнце цветы, раз обласканные им, притягивал нас к себе.

Если первая поездка в Ясную Поляну была вызвана совершенно определенным стремлением разрешить некоторые принципиальные недоумения, то, по правде сказать, две следующие поездки в гораздо большей степени чем «делом» подсказаны мне были просто чувством непреодолимого внутреннего влечения ко Льву Николаевичу, сокровенной потребностью не то чтобы «посоветоваться» с великим старцем по тому или иному вопросу, но просто увидеть еще раз его лицо, глаза, услышать его глубокий и проникновенный голос, почувствовать его теплое, крепкое, ободряющее рукопожатие.

«Делом», с которым я вторично приезжал ко Льву Николаевичу (10 апреля 1908 года), было уже почти окончательно сложившееся у меня решение покинуть университет. Я несколько колебался над приведением в исполнение этого решения под влиянием Толи Александрова и другого товарища-студента по философскому отделению, а именно упоминавшегося уже мною К. Н. Корнилова. Оба они соглашались, что прохождение университетского курса не является необходимостью для человека, стремящегося к истинному образованию, но полагали, что лучше все-таки довести пребывание в университете до конца: во-первых, чтобы «до конца узнать то, что отрицаешь», и во-вторых, чтобы самое «отрицание» сделать, так сказать, авторитетнее в глазах людей, доверяющих диплому. Но я не соглашался с этого рода «софистикой» и возражал, что я уже достаточно утвердился в «отрицании» и больше не желаю затрачивать времени и сил на университетскую учебу, сдачу экзаменов и т. д., а до мнения людей, поклоняющихся диплому, мне дела нет. Спор между нами ничем не закончился, и я как-то внутренне постановил, что последнее слово по этому поводу скажет Толстой.

Не могу не рассказать здесь о том, при каких обстоятельствах Лев Николаевич дал мне свой совет.

До разговора с ним я познакомился в Ясной Поляне с его тогдашним секретарем Н. Н. Гусевым и решил, учитывая близость Гусева к Толстому, переговорить и с ним по интересовавшему меня вопросу об университете и университетском образовании.

Рассказав о своем намерении выйти из университета, я передал Николаю Николаевичу и о тех колебаниях, которые я испытывал под влиянием друзей-студентов.

110

Тот едва выслушал меня и самым решительным, безапелляционным тоном провозгласил:

— Ну что вам даст университет?! Конечно, выходите!..

Через пять минут я сидел уже перед самим Львом Толстым и почти теми же словами и в тех же самых выражениях рассказывал ему о том, о чем только что поведал его секретарю.

— И прекрасно сделали, что остались в университете! — тоном глубочайшего убеждения воскликнул Лев Николаевич, выслушав мое повествование.

И затем стал подробно развивать ту мысль, что внешняя перемена положения сама по себе ничего не значит и что тот или иной поступок действительно целесообразен только в том случае, когда он вытекает из совершенно непреодолимого внутреннего побуждения. Нет, из университета мне пока выходить не надо!..

Иначе говоря, секретарь Толстого и он сам ответили мне на один и тот же вопрос, на одно и то же сомнение нечто буквально противоположное. Это была наглядная иллюстрация справедливости старого совета: «Когда по окончании земного странствования переселишься в небесные края и приступишь к вратам рая, то для объяснений требуй непременно самого Спасителя и не вступай в разговоры ни с кем из его апостолов!»

Я нигде не рассказывал о своей третьей поездке к Толстому, правда, не увенчавшейся успехом (я не видал Льва Николаевича), но все же памятной мне.

Это было осенью того же 1908 года. У меня кончились всякие сомнения по поводу университетского вопроса: выход из университета был предрешен. Но в связи с этим меня занимала мысль: чем же я заменю себе университет? Каким родом труда и каким образом жизни? И как смогу я продолжать свое дальнейшее, уже вполне самостоятельное образование, которого я вовсе не хотел прерывать с выходом из университета?

В то же время я уже был осведомлен не только об основах учения Толстого, но и о развитии свободно-религиозного движения в России вообще, и, в частности, о духоборческом движении (главным образом из литературы «Посредника»). Мне представилось, что, в сущности, только у духоборов на всей земле налицо более совершенная жизнь, жизнь трудовая, свободная от рабства церкви, государству и капиталу. Я сам стремился именно к такой жизни, — почему же бы мне не примкнуть именно к духоборам? Уйти в народ, на простую, трудовую жизнь стало моей неотвязной мечтой по ознакомлении с писаниями Толстого, а тут — как раз такая часть этого народа, с которой мы не только не разойдемся, но вполне сойдемся и сольемся в своих лучших и наиболее возвышенных стремлениях. К духоборам, к духоборам!.. В Америку!..35

«Но только вот вопрос, — рассуждал я, — смогу ли я, работая у духоборов, заниматься наукой?» От этого я не собирался отрекаться, — значит, моя будущая

111

трудовая жизнь должна была быть построена так, чтобы у меня оставалось какое-то время для научных занятий. «Это и будет наиболее совершенный образ жизни, — думал я, — в соединении интеллектуального и физического труда». На этих условиях я готов был ехать в Америку хоть завтра же. Идея лучшей, новой, здоровой, прекрасной жизни, к которой я мог перейти от своей сомнительной и часто жалкой, полной заблуждений и греха, не связанной с телесным трудом, а следовательно, уже по одному этому ненормальной жизни, — идея эта настолько захватила меня и притом казалась настолько простой и осуществимой, что вот, — думалось мне, — стоит лишь протянуть руку, чтобы овладеть этой новой, прекрасной жизнью! И я без колебаний решился «протянуть руку» и отправиться в Америку. Мои советчики Толя Александров и К. Н. Корнилов, видя, что в университете я уж во всяком случае не удержусь, на этот раз и сами увлеклись моим планом, особенно Толя. Он восхищался моей решимостью и верил, что если я сохраню эту решимость до конца, то осуществлю свой необыкновенный план и уеду в Америку; но план был настолько необыкновенным, что, как рассуждал мой друг, просто трудно было допустить, чтобы он так-таки осуществился на деле!.. Увлеченный «за меня», Толя и хотел осуществления этого сказочного плана, и опять не верил, чтобы это было возможно... Он, кстати сказать, и сам фантазировал на тему о возможном бегстве из города, от всех условностей цивилизации, но только руководясь при этом, как и надлежало человеку искусства, не столько этическими, сколько эстетическими мотивами. Именно, его привлекала судьба Гогена: уехать куда-нибудь на Гавайские острова, наслаждаться жарой, лежать под пальмами, слушать морской прибой, влюбляться в туземок, питаться экзотическими фруктами и ничего не делать. Это, конечно, было далеко от духоборческого идеала.

Что касается меня, то я твердо верил в осуществимость своего плана вообще и в то, что именно мне удастся осуществить его. Помнится, я уже чуть ли не начал разыскивать или подумывать о том, чтобы разыскать, учителя английского языка, и во всяком случае предполагал лишнего не задерживаться в Москве. Мать? Я оставлял ее без колебаний. «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, тот недостоин Меня». Друг? Но каждый из нас как будто стоял уже на определенном, самостоятельном пути и менее нуждался в постоянной дружеской поддержке. Я чувствовал, к тому же, что предпринимаемый жизненный шаг — один из тех, ради которых жертвуют всем.

Но и этот шаг требовал утверждения, санкционирования со стороны Льва Николаевича, — и вот в сентябре 1908 года я отправляюсь снова в Ясную Поляну.

Н. Н. Гусев все еще проживал там. Я пришел со станции в те часы, когда Лев Николаевич уже занимался, и поэтому должен был подождать, причем Николай Николаевич пригласил меня посидеть в его рабочей комнате. Он и

112

сам находился тут же, разбирая какие-то бумаги за письменным столом, а я сидел против него... Думал ли я, что когда-то эта комната станет моей?!

Гусев уже успел сказать обо мне Льву Николаевичу, и Лев Николаевич ответил через него, что примет меня и поговорит со мной после завтрака. Все шло как нельзя лучше, и я снова испытывал это совершенно особенное и столь многими переживавшееся чувство, что вот я нахожусь в Ясной Поляне, в одном доме и под одной кровлей со Львом Толстым и скоро, скоро увижусь и буду говорить с ним...

Николай Николаевич уверял, что я вовсе ему не мешаю и что он может в одно и то же время и работать, и разговаривать. Я посидел-посидел и, совсем выкинув из головы опыт прошлого свидания с Толстым и его «апостолом», снова, как и в тот раз, поделился с Н. Н. Гусевым тем, ради чего, собственно, я приехал ко Льву Николаевичу. На этот раз изложение моих намерений (отправиться к духоборам) и душевных колебаний и сомнений (как быть с наукой?) совершенно не удовлетворило Н. Н. Гусева.

Он заявил, что ехать к духоборам мне совсем не нужно, потому что они — люди своеобразные, с особым, своеобразным укладом жизни, для чужого человека неприемлемым и непонятным; в свою среду они никого со стороны не принимают, а потому мне надо устраиваться в русской деревне. Что же касается «занятий наукой», то нечего и говорить, что они несовместимы с земельным трудом...

— Да и вообще, — произнес явно разочарованным тоном Н. Н. Гусев, — все это у вас так неопределенно и сложно, что, по-моему, Лев Николаевич ничего не может вам посоветовать!..

Николай Николаевич посмотрел на меня через очки своим острым и слегка насмешливым взглядом (за не сходящую с губ улыбку Гусева звали в Ясной Поляне l’homme qui rit*) и, пряча складку досады между бровями, повторил:

— Да, я думаю, что Лев Николаевич не может вам дать никакого совета... и что вообще... вам совершенно не нужно видеть Льва Николаевича!..

У меня захолонуло сердце. Я хотел что-то возразить или, по крайней мере, хотя бы пожать плечами, но здесь, в Ясной Поляне, перед секретарем Толстого (!) казалась неуместной, святотатственной и такая, наискромнейшая форма выражения протеста.

— Если вы так думаете...

— Да, да!

— В таком случае, я не смею затруднять Льва Николаевича...

— Да, я думаю, что это было бы излишне.

— До свидания!

— До свидания!..

113

Я пожал Гусеву руку, повернулся и пошел вон из яснополянского дома, еще сам не сознавая хорошо того, что случилось.

О, если бы эту сцену подсмотрел или подслушал сам Толстой! Но он спокойно сидел и занимался в своем кабинете, ничего не ведая о том, что происходило рядом, в «ремингтонной». Вероятно, после ему были представлены уважительные причины, почему человек, которого он обещал принять после завтрака, не явился к нему на прием.

С окаменевшим сердцем, без мыслей в голове, вышел я за ворота усадьбы, повернул на дорогу к Засеке и поплелся на станцию, — с таким же сереньким, бесцветным настроением, каков был этот серенький, бесцветный и монотонный осенний денек.

Я прошел уже около половины пути до станции, как вдруг, поняв и осознав, наконец, что мне не дали видеть Льва Николаевича, — ничком кинулся на какой-то пригорок около дороги, с высохшей и побуревшей травой, и, закрыв лицо руками, горько зарыдал... Я лежал так, рыдая, довольно долго посреди пустынного, холодного, молчаливого поля... Потом успокоился немного, поднялся и пошел дальше...

До поезда оставалось еще несколько часов, и я решил зайти к Чертковым, жившим в 1908 году уже не в Ясенках, а на наемной даче близ станции Засека.

Я выразил сначала желание видеть самого Владимира Григорьевича. Мне сказали, что он «отдыхает», и я должен был некоторое время подождать. Затем Чертков, большой, обрюзгший, толстый, с заспанным и помятым лицом, вышел ко мне и очень удивил меня, поведя меня куда-то в обход дачи, на отдаленный задний двор, где и стал прогуливаться со мной взад и вперед. Он сонно выслушал мои слова о том, что я желаю бросить город и работать в деревне, и буквально двумя-тремя словами, равнодушно и безразлично, ответил на мою просьбу указать, где бы я мог поселиться для работы, что к сожалению, он ничем не может мне помочь.

Этим наша беседа и кончилась. Я удивился видимой безучастности Черткова ко мне как к посетителю, но не осуждал его, даже и в душе.

Я не мог еще понять в то время, какая пропасть отделяла меня, молодого «толстовца», от прошедшего все стадии «духовно-разумного» миросозерцания Черткова: ему так далеки были эти наивные вопросы практического осуществления «толстовства». Можно было рассуждать, спорить и доказывать «по-толстовски», а жить... по-старому.

Остаток времени до поезда провел я в компании молодых «толстовцев», наполнявших, как всегда, дом Чертковых. По счастливой случайности снова гостил у Чертковых болгарин Христо Досев, и я рад был встретиться с ним. Как и при первой встрече, Досев исключительно мило и внимательно отнесся ко мне и этим скрасил для меня довольно грустно сложившийся день. Был тут еще еврей С. М. Белинький, позже, уже при мне, работавший в качестве

114

«ремингтониста» в Ясной Поляне. К вечеру пришел из Ясной Поляны Н. Н. Гусев, который сразу поставил себя в центр внимания, завладел разговором, играл на гитаре и пел:

Помню, помню мать свою,
Как меня мать любила,
Расставаяся со мной,
Сыну говорила:
Помни, помни мать свою!.. и т. д.

Репертуар у Николая Николаевича был исключительно «народный», а пел он с большим старанием и выразительностью. На слова «помню, помню» и «помни, помни» он как-то особенно ударял голосом, так что они вылетали из его уст, как звук вытаскиваемой из пустой бочки туго забитой втулки. Меня секретарь Толстого как будто и видел, и не видел. Во всяком случае, об утренней встрече нашей в Ясной Поляне и о моей неудачной попытке увидаться со Львом Николаевичем тут и речи не было.

Между прочим зашел разговор о женщинах, и к моему немалому удивлению Гусев, а за ним и другие высказались очень невысоко о женщине, ставя ее гораздо ниже мужчины и утверждая, что она неспособна к духовной жизни.

— Мне очень нравится одна еврейская молитва, — заявил черноголовый и чернобородый, с ярко выраженным семитическим типом лица, С. М. Белинький: «благодарю Тебя, Боже, за то, что Ты не создал меня женщиной!».

— Превосходно, превосходно! — воскликнул Н. Н. Гусев, перебирая пальцами струны гитары.

— Но почему же, почему?! — спрашивал я у Гусева.

— Да уж так! — отвечал он неопределенным тоном, давая понять своей не сходящей с уст самоуверенной улыбкой, что он знает что-то такое, что́ безусловно верно, но доказывать чего, — по крайней мере, мне, — он все-таки не станет.

Когда кто-то поставил вопрос о том, в какой газете больше всего пишут о Толстом, Гусев назвал «Русские ведомости».

— А мне казалось, что больше всего о Льве Николаевиче пишут в «Русском слове», — заметил я. — По крайней мере, и Софья Андреевна помещает там свои «письма в редакцию». — Все усмехнулись, и я понял, что сказал какую-то глупость.

— Софья Андреевна! — почти с возмущением воскликнул Гусев. — Мы говорим о Льве Николаевиче, а не о Софье Андреевне. Лев Николаевич — особь статья, и Софья Андреевна — особь статья.

— Но ведь она — его жена!

— Так что ж из того, что жена?!

115

И снова — общая усмешка. Я сконфузился и почувствовал, что своими очевидно «бестактными» замечаниями еще более отдалил от себя строгого секретаря Толстого.

Учитель открылся мне легко. И напротив, мирок «толстовцев» в целом оставался пока для меня закрытым и овеянным какой-то таинственностью и неприступностью.

Так или иначе со времени этой, третьей, поездки в Ясную Поляну я перестал думать о переезде в Америку и решил пока что остаться в Москве, продолжая по-прежнему числиться студентом.

116

Глава 6

«Христианская этика»

Чествование 80-летия Л. Н. Толстого студенчеством Московского университета. — Встреча с Д. С. Мережковским. — Работа над «Христианской этикой». — Гоголевские торжества в Москве. — «Себе или Гоголю?» — Переписка с Л. Н. Толстым по вопросу об образовании. — Четвертая поездка в Ясную Поляну. — Знакомство с гр. С. А. Толстой. — У Чертковых в Крекшине. — Экзаменатор и его ассистент. — Идеализация быта чертковского дома. — Пение с балкона. — Приглашение на пост личного секретаря Л. Н. Толстого.

Побывав дважды у Л. Н. Толстого, я сделался предметом особого внимания со стороны некоторых из своих друзей и знакомых.

— Надо бы окружить твои губы кружочком и надписать: «это место целовал Толстой»! — шутил мой «легкомысленный» друг-музыкант. (Лев Николаевич действительно поцеловал меня, прощаясь, при втором нашем свидании.)

— Скажите, как выглядит Толстой? Какие у него сапоги? Рубашка? Шляпа? Какая походка? Как он говорит, как смотрит? В очках он или без очков? — закидывали меня вопросами барышни-сибирячки Гороховы, дочери берского мукомола и бывшего попечителя нашей гимназии, дом которых я посещал в Москве. — Нет, право, это все так интересно! — говорили они как бы в свое оправдание.

Я и не отрицал, что даже это интересно о таких людях, как Толстой, и старался добросовестно удовлетворить вопрошавших.

Летом 1908 года, проживая на каникулах в Томске, я опубликовал в «Сибирской жизни» впечатления от первых двух своих поездок в Ясную Поляну.

28 августа того же года вся Россия праздновала 80-летие великого писателя. Считая, что и студенчество не может остаться в стороне, я возбудил вопрос о чествовании Л. Н. Толстого сначала в Сибирском землячестве в Москве. Правление землячества постановило проявить инициативу в этом вопросе и опубликовало особое обращение ко всем студенческим организациям, развешенное на всех факультетах университета, с предложением совместно

117

обсудить вопрос о чествовании юбилея Толстого. Отклик был очень дружный. В намеченный в нашем обращении день и час делегаты большинства студенческих организаций собрались в одной из аудиторий юридического факультета университета и на заседании под моим председательством избрали особый юбилейный комитет в составе 10 или 12 членов. Студент-литератор анархист Н. Н. Русов избран был затем председателем, я — товарищем председателя комитета. Постановлено было устроить общестуденческий вечер в честь Л. Н. Толстого, а кроме того, преподнести Льву Николаевичу приветственный адрес с подписями всех студентов.

Весьма многолюдное и торжественное открытое юбилейное собрание состоялось в Богословской аудитории — в аудитории Ключевского. Председательствовал Русов. Ораторами выступали: доцент П. Н. Сакулин, тогда еще совсем молодой человек с горящими глазами, румяными щеками и небольшой русой бородкой, не напоминавший ничем будущего длиннобородого и пророкообразного академика; далее — писатель Д. С. Мережковский, доцент юридического факультета и бывший председатель Московского окружного суда, друг семьи Толстых старик Н. В. Давыдов и я со своими воспоминаниями о первом знакомстве со Львом Николаевичем.

У Сакулина была тогда и совсем другая манера говорить. Он не цедил слова и фразы медленно и важно, в полном сознании своего авторитета, как он это делал позже, а говорил быстро, горячо и стремительно, весь зажигаясь и увлекаясь сам и зажигая и увлекая аудиторию. Задачей его было — определить место Льва Николаевича в истории русской литературы, русской мысли и русской общественности, что он и сделал с большим успехом.

Давыдов, похожий со своей седой эспаньолкой и в своем элегантном черном сюртуке на испанского гранда, поделился воспоминаниями о Л. Н. Толстом, но только — в крайне расплывчатой, сбивчивой форме, с бесконечным повторением одних и тех же фраз и эпитетов: «Я, собственно, отношусь ко Льву Николаевичу как к отцу...» И потом опять: «Я, собственно...» И затем — то же самое, еще и еще раз. Добрый и хороший Николай Васильевич, казалось, решил заранее говорить интимно, «просто», без плана подготовки, но запутался и с этой формой ораторствования не справился. Дал мало фактов, и весь его доклад растворился в ненужном многоговорении...

Речь Мережковского выпала абсолютно из моей памяти: она и на самом деле произнесена была как-то сухо, бледно и невыразительно. Видно было, что талантливый беллетрист и оригинальный мыслитель рассуждает о Толстом, как о чем-то постороннем и ему чуждом.

Мне лично все же импонировала эта маленькая, сухенькая фигурка с большими, ясными глазами и темной, круглой бородкой. В антракте я представился Мережковскому. Приветливый кивок, две-три условных фразы, условная улыбка, обнаружившая гнилые зубы...

118

На просторной эстраде сидела во время докладов, — не за столом, которого не было (говорили с кафедры), а сзади, у стенки, — также супруга писателя — Зинаида Николаевна Гиппиус, тогда еще очень моложавая, красивая и нарядно одетая дама. Она кокетливо побалтывала носком одной ноги, закинутой на другую, и с улыбкой, в лорнет, разглядывала аудиторию и публику.

Не помню, кто составлял адрес Льву Николаевичу, но это не были ни я, ни Русов. Адрес отразил настроение всего студенчества в целом. В нем выражалось восхищение художественным гением Л. Н. Толстого и высказывалось глубокое преклонение перед его общественной, прогрессивной ролью. Студенчество вспоминало и о пламенном протесте Толстого против смертной казни — о знаменитой статье его «Не могу молчать». Несколько тысяч человек подписались под этим адресом.

Предполагалось, что комитет отправится в Ясную Поляну in corpore* для поднесения адреса юбиляру. Но так как стало известно, что Л. Н. Толстой в письме к председателю петербургского юбилейного комитета М. А. Стаховичу отказался от юбилея36, то решили сначала запросить Льва Николаевича через его супругу, телеграфно, может ли он принять студенческий юбилейный комитет. Как и можно было ожидать, ответ со ссылкой на нездоровье юбиляра получился отрицательный. Однако куда же девать великолепный адрес? Комитет поручил своему председателю Н. Н. Русову доставить адрес в Ясную Поляну единолично, что и было Русовым выполнено. В Ясной Поляне Русов был очень любезно принят как самим Львом Николаевичем, так и его семьей. Он даже привез в Москву портрет Толстого с собственноручной надписью в дар московскому студенчеству37.

Средства на изготовление адреса и на другие расходы по организации юбилея собраны были студенческими организациями по подписке. Их хватило с избытком. Небольшая оставшаяся в руках комитета сумма употреблена была, по моему предложению, на приобретение и переплет полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, которое затем помещено было на особо изготовленной деревянной полочке в большом читальном зале университетской библиотеки. Над полочкой повесили портрет Толстого, подаренный им студенчеству.

Я на днях (лето 1946 года) встретился в московском журнале «Огонек» с упоминанием о том, что Л. Толстым подарено было Московскому университету собрание его сочинений. Это, по-видимому, «творимая легенда». Почти не сомневаюсь, что дело идет о собрании сочинений Толстого, приобретенном студенческим юбилейным комитетом в 1908 году. На задней стороне верхней крышки переплета первого тома этого собрания сочинений любопытные

119

найдут перечисленные мною имена членов студенческого юбилейного комитета, — сейчас я эти имена, за исключением одного-двух, перезабыл.

Оставшись в университете, я уже перестал им интересоваться и, собственно, был студентом только по названию. Лекций не посещал, экзаменов не сдавал. Новое мировоззрение — свободно-христианское, внушенное Толстым, — завладело мною целиком. Я глубоко и мучительно задумывался над тем, как именно лучше всего надлежало бы выполнить это мировоззрение в жизни. Я не собирался позволять и прощать себе никаких отступлений, никаких слабостей. Если верю, то надо жить по вере. Следует оставить общество привилегированных людей, покинуть город и во что бы то ни стало перейти к ручному, лучше всего — земледельческому труду. Я не знал, как я это сделаю, но говорил себе, что я должен это сделать. Мне известно было также, что если бы я решился, наконец, на полный, а значит и формальный разрыв с университетом, то я тотчас же потерял бы право отсрочки по выполнению воинской повинности, право, которое предоставлялось только студентам. Служить в солдатах, при моем новом мировоззрении, я не мог бы, просто не мог бы ни в каком случае. Следовательно, надо было готовиться к отказу от военной службы и к отбыванию положенного за это наказания. В старом законе на этот счет никакого твердого установления, собственно, не существовало, но было известно, что суды обыкновенно приговаривают отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям к нескольким — трем, четырем — годам арестантских рот. Перенести такое наказание — не шутка. Идя на отказ, надо было считаться и с худшим, считаться со всем, то есть и с полной физической гибелью, — следовательно, готовиться надо было к подвигу самоотречения, в полном смысле этого слова. И я готовился и проверял себя внутренне во всех отношениях, во всех, если можно так выразиться, направлениях.

Не избежал я, между прочим, на первых порах, как почти все в моем положении, и увлечения внешностью, декорумом «толстовства». Вместо студенческой куртки и крахмального воротничка стал носить простую синюю блузу, в которой появлялся решительно всюду. Запустил бороду. Форменную фуражку с голубым околышем заменил черной круглой, складной фетровой шапочкой, как у Толстого на портретах (хотя, с бородой, шапочка и не шла мне, и я походил в ней на татарина «шурум-бурум»). Правда, этот период внешнего «толстовства» скоро кончился.

По привитой, может быть, университетским изучением научной философии привычке к систематизации и слыша постоянно утверждения товарищей-студентов и вообще представителей интеллигенции, что Толстой как философ не заслуживает серьезного внимания, так как-де у него нет системы, — я, вернувшись из третьей (неудачной) поездки в Ясную Поляну, задумал доказать обратное и заняться систематическим изложением мировоззрения

120

Л. Н. Толстого. Уже прошло то время, когда я видел в Толстом главным образом то анархиста, то антицерковника, то апостола внешнего «опрощения». Углубившись в писания Льва Николаевича и особенно познакомившись с ним самим, я понял, что основной смысл учения Толстого — религиозный. Исходной точкой учения является христианское утверждение об Отце-Боге и о сыновности всех людей Божественному Началу, а следовательно, и о всеобщем братстве. Отсюда, из признания всех людей братьями, как детей одного Отца-Бога, вытекает и признание их равенства, и все остальное в учении яснополянского философа: и отрицание собственности, и отрицание неравенства, и отрицание государства и насилия вообще, и критика церковности как затемняющего ясный смысл религии и разъединяющего людей начала, и взгляд на назначение науки и искусства, и так далее. Отсюда же — и основное требование самосовершенствования и любви. Но изложено все это у Толстого не в одной книге, а в сотне-двухстах и более отдельных сочинений, статей и писем, притом — иногда — без достаточно подчеркнутой для неподготовленного читателя внутренней связи между теми или иными отдельными частями учения. Изложить коротко все стороны учения в системе и лишить противников Толстого их главного аргумента против учения, заключающегося якобы в его бессистемности, — такова была задача, которую я себе поставил. Работе по выполнению этой задачи и посвящены были конец второго года и третий год моего пребывания в университете. «Вот, кончу ее, — думал я, — и тогда уже окончательно рассчитаюсь с университетом, чтобы вступить на новый путь», — на путь новой жизни, который должен был начаться серьезным, ответственным испытанием, в связи с твердым намерением моим отказаться от военной службы.

К этому последнему времени моего пребывания в университете и жизни в Москве относится также один инцидент, связанный с юбилейными торжествами по поводу 100-летия со дня рождения Н. В. Гоголя.

Март месяц 1909 года. Веселая, дружная, солнечная весна. Снег быстро исчезает. Потоки воды по улицам... Я шел однажды, в такую погоду, по Большой Алексеевской (ныне Коммунистической) улице38, на Таганке, на урок в дом богатого текстильного фабриканта Кузнецова. (В очень приятной, патриархальной и строго православной, но в то же время достаточно просвещенной, гуманной и радушной семье Кузнецовых я репетировал двух мальчиков-гимназистов и подготовлял к поступлению в женскую гимназию их сестренку.) Одно впечатление вдруг поразило меня.

Посередине улицы тащились, запряженные низкорослыми, лохматенькими деревенскими коньками двое розвальней с дровами, а сбоку, придерживая вожжи, бежал мужичок в засаленной, рваной дубленой шубенке. На ногах у мужичка были валенки, обувь совсем не по сезону, — сапог у бедняги, видно, не водилось, — причем на пятке одного из валенок имелась большая дыра,

121

заткнутая перегнутым надвое толстым и длинным пучком соломы. Пучок этот торчал на ноге, как шпора... Валенки были мокрые. Мужичок старался не попадать в лужи и все поскакивал с камешка на камешек, с одной снежной кочки на другую, но предохранить ноги от сырости, конечно, не мог... Взглянул я на незадачливого «кормильца и поильца» — и что-то вдруг резануло меня по сердцу: «Бедная, бедная нищая Россия! — пронеслось в моей голове. — Бедная деревня!.. Ведь вот, в газетах пишут, что еще не открытый, но уже законченный сооружением памятник Гоголю на Арбатской площади обошелся в семьдесят пять тысяч рублей, а тут бедному мужику некогда и не на что валенки себе починить! К чему же вся эта роскошь и все это расточительство горожан?! И что докажут вожди буржуазного общества этой бронзовой статуей в честь великого писателя-правдолюбца и христианина? «Почтят» ли его, действительно, или, быть может, оскорбят?»

И тут вспомнились мне слова из «Завещания Гоголя», как раз незадолго перед тем попавшегося мне на глаза:

«Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном»39.

Правда, статуя на площади не есть памятник над могилой, но и над могилой писателя только что, как сообщали газеты, обновили дорогой мраморный памятник. Между тем, Гоголь, отказываясь от памятника, предлагает лучше — в день его поминок собрать и накормить нищих.

Что же? Или это не ясно? Или подлинное мнение, пожелание великого человека, память которого мы будто бы чествуем, на деле не играет для нас никакой роли? А если играет, то почему мы этого мнения, этой в завещании выраженной последней воли не уважим? Или — сознаемся! — предприняли мы организацию пышных «Гоголевских торжеств» не ради Гоголя, а ради самих себя? Ради того, чтобы только продемонстрировать перед «просвещенным миром» свою «культурность»?

Но, поистине, мы лучше почтили бы память писателя, если бы за те деньги, что истратили на памятник, починили обувь хотя бы одному бедняку... хотя бы вот этому мужичку, прыгающему в дырявых валенках по лужам!..

Дерзкая мысль пришла мне в голову: бросить этот упрек, это обвинение в лицо буржуазному обществу, в лицо «чествующим», сорвав с них таким образом маску лицемерия!

Для этого надо было явиться в среду чествующих, и я решил сделать это.

Гоголевские торжества состояли из трех главных моментов: панихиды на могиле Гоголя в Даниловском монастыре, с возложением венков представителями общественных учреждений и организаций, — возложением, сопровождаемым речами; в открытии памятника на Арбатской площади и, наконец, в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в исторической ауле старого здания университета на Моховой улице.

122

Я не рассчитывал попасть на заседание, вход на которое, из-за тесноты помещения, был крайне ограничен, но у меня было средство проникнуть за высокие стены Даниловского монастыря и пробраться на Арбатскую площадь. Средство это заключалось в карточке-удостоверении постоянного корреспондента газеты «Сибирская жизнь», которой я располагал и которой пользовался чрезвычайно редко, почти не корреспондируя в томскую газету. Не могло быть и речи о том, чтобы получить возможность выступить на главном торжестве, именно на торжестве открытия памятника на площади, где предполагалось всего две речи — председателя Общества любителей российской словесности, как организации, заведовавшей возведением памятника, и московского городского головы40, но после панихиды на могиле, когда говорить должны были десятки людей, пожалуй, мог надеяться заставить выслушать себя и продерзностный студент-оппозиционер. Этого я и решил добиться.

Торжество на кладбище состоялось за день до торжества на площади, именно 19 марта 1909 года. У стен монастыря я застал большое движение и волнение. Съезжались и сходились званые, почетные гости. Главный распорядитель, почтенный господин, лицом похожий на организатора Московского театрального музея фабриканта А. А. Бахрушина (не был ли это именно Бахрушин?), стоя в воротах, усердно боролся со студентами и другими элементами, не получившими приглашений и стремившимися тем не менее попасть за монастырскую ограду. «Невозможно, все заполнено!» — слышалось из его уст. Я подошел и предъявил свою карточку. Распорядитель поворчал немного, так как я не позаботился заранее достать билет, но все же пропустил меня: представителю прессы и возможному осведомителю далекой сибирской окраины о Гоголевских торжествах он не имел права и не решился отказать.

В глубине кладбища, направо, у стены, вокруг неправильной формы, криво срезанного черного мраморного куба, скрывавшего под собой, глубоко в земле, останки гения, собралось уже множество народа. Это была, действительно, «вся Москва», — не столько официальная и аристократическая, сколько главным образом литературная, ученая, общественная и артистическая Москва. Кое-где на деревьях виднелись уцепившиеся за ветки фигуры в фуражках с голубыми околышами: молодежь, студенчество. Скоро показалось духовенство в золотых ризах, во главе с сравнительно молодым еще, рыжебородым митрополитом московским Владимиром, и началась торжественная панихида, очень много терявшая, впрочем, в своей торжественности именно от этого невероятного скопления народа и тесноты вокруг могилы: люди сгрудились везде на дорожках между могилами, взбирались на пьедесталы памятников и на чугунные и железные решетки вокруг соседних могил... Духовенство едва могло проложить себе путь к могиле Гоголя...

123

Я нашел себе место на приступочке у чугунной ограды одной из могил, близ могилы Гоголя и прямо против воздвигнутой специально по случаю торжества ораторской трибуны, так что мог прекрасно видеть и слышать все, что затем происходило.

Когда панихида окончилась, духовенство снова медленно и чинно удалилось, а через некоторое время митрополит Владимир уже без облачения, но в белом клобуке, появился на возвышавшемся прямо над гоголевской могилой, за невысокой оградой, просторном, крытом балконе, примыкавшем, кажется, к покоям игумена монастыря. На том же балконе, рядом с митрополитом, на расставленных в ряд стульях или стоя, находились московский генерал-губернатор Гершельман, а также важнейшие лица свиты обоих «владык», духовного и светского. Оттуда, как бы вознесенные над дольним миром, и созерцали представители «высшего света» происходившее внизу.

«Боже, — подумал я, не без содроганья сердечного поглядывая на балкон, — неужели же и им придется стать свидетелями моего выступления?! Очевидно, да. Но что же может сделать генерал Гершельман, прослушав мою речь? — Генерал Гершельман, гроза всех «революционеров» и «бунтовщиков» из всякой среды и из среды университетской молодежи в особенности? Возможно, что он прикажет тотчас арестовать меня? Да, это более чем возможно: ведь я испорчу весь праздник!.. Но что же делать? Или отказаться от своего намерения? Нет! Я прав, упрек мой «чествующим» справедлив, моя речь на тему «Себе или Гоголю?» составлена, выучена наизусть и должна быть сегодня произнесена, хотя бы даже в присутствии генерал-губернатора и митрополита. Это — дело моей совести, дело долга, и оно будет выполнено».

Между тем, речи у могилы уже начались. Один за другим ораторы всходили на трибуну, произносили свое слово, затем приближались к могиле, единолично или сопровождаемые депутацией возлагали пышный венок, кланялись и отходили в сторону, уступая место следующему.

Каюсь, иногда у меня было такое впечатление, что большинство ораторов занято было больше самими собою, чем Гоголем.

Как живой, и теперь, через много лет, стоит в моей памяти тогдашний московский городской голова Н. И. Гучков, — Гучков-младший, брат знаменитого Александра Ивановича, члена и председателя Государственной думы и впоследствии деятеля Февральской революции, вместе с Шульгиным предложившего царю Николаю II отречение на станции Дно. Маленький, худощавый, желчный человек в пенсне, с коротко подрезанными темными усами, Николай Иванович, поднявшись на довольно-таки непрезентабельную, наскоро сколоченную из досок трибуну, прежде всего — «великолепным жестом» — сбросил с плеч богатую енотовую шубу, которую тотчас подхватили за его спиной чьи-то услужливые руки, и очутился вдруг перед толпой во всей своей красе: в парадном мундире со стоячим золотым воротником, в орденах, с одной звездой и

124

бело-красной, широкой, дешево-великолепной лентой ордена Св. Станислава 1-й степени, — первого и наимладшего из всех высших орденов, но, очевидно, имевшего свойство так же отуманивать счастьем лиц, им награжденных, как последняя, третья степень этого ордена отуманила счастьем маленького чиновника на знаменитой картине Федотова41. Жест Гучкова, очевидно, заранее был рассчитан. Что же касается его речи городского головы, то вся она, конечно, была ничем иным, как пустым собранием общих мест.

Были, впрочем, речи и поудачнее. Но только для действительно умных и внутренне содержательных речей вся обстановка, в одно и то же время помпезная и суетно-жалкая, пошлая, юбилейно-кладбищенская, казалась совершенно неподходящей. Боюсь, что до внимания слушателей едва ли достигала и десятая часть того, что говорилось.

А речи все лились и лились... Слышались уже частые повторения одного и того же... Публика была уже достаточно утомлена, когда на трибуне объявился очередной оратор — седенький, корректный старичок, представитель какого-то московского средне-учебного заведения. Старичок вынул из кармана ученическую тетрадь, в четверку, и, не спеша, стал читать — как бы это выразиться? — реферат или классное сочинение на тему о значении Гоголя в русской литературе, точно такое классное сочинение, какие задавались обычно ученикам 7-го, 8-го класса гимназии и с успехом выполнялись ими по всем правилам гимназической премудрости: со вступлением, изложением, заключением и т. д.

Поглядев на объем тетради, я, а со мной, вероятно, и все присутствовавшие на торжестве, так и ахнули: это было, по-видимому, «произведение» страниц на 25. И действительно, время шло, а старичок все читал и читал. Кто-то осторожненько потянул его сзади за рукав. Старичок кротко оглянулся и, ничуть не теряя равновесия и присутствия духа, продолжал читать дальше. «В память Гоголя» все решили снести безропотно тиранию кроткого оратора, может быть, опасаясь, как бы, при малейшей неосторожности, неожиданное несчастье, свалившееся на голову участников юбилейного собрания, не обернулось публичным скандалом. А старичок точно понял, что вся выгода ситуации — на его стороне, и спокойным, методическим голосом все вычитывал свое сочинение дальше и дальше...

Кончил все же. Все облегченно вздохнули. Зато дальнейших ораторов почти уже не слушали: внимание, подвергнутое слишком жестокой пытке, надорвалось, ослабело... Ораторы, однако, продолжали свое дело. Речи лились.

И трудно передать, какой «потрясающий» эффект произвел при этих обстоятельствах жест представителей Московского Художественного театра. Большой венок от Художественного театра несли вместе основатели и руководители последнего, овеянные славой и окруженные всеобщим почитанием К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко. Пока, стоя в очереди

125

делегаций, они медленно приближались к могиле Гоголя, все гадали: кто же из двоих одинаково достойных представителей славного театра произнесет юбилейную речь-похвалу в память великого писателя? Мои соседи решили, что, вероятно, Немирович-Данченко, как литератор.

Мало-помалу изящный и представительный, белоголовый и чуть улыбающийся своей характерной улыбкой Станиславский и невысокий, спокойный, солидный Немирович с его барственной, холеной бородкой приближаются к могиле. Вот они достигли ее. Внимание публики напряжено.

И что же? Вместо того чтобы предварительно подняться на трибуну и произнести более или менее длинную, «приличествующую случаю» речь, оба директора театра молча возлагают венок на могилу, молча кланяются и так же молча, скромно и степенно, отходят в сторону.

И это была поистине самая потрясающая «речь»! Станиславский и Немирович-Данченко оказались умницами из умниц среди многих десятков без нужды, а иногда, может быть, поневоле или по ложному убеждению говорливых ораторов!

Невозможно передать, какое впечатление произвел поступок «художников» на публику. Я думаю, что не ошибусь, если предположу, что в эту минуту каждый из присутствующих готов был в душе расцеловать и Немировича, и Станиславского. В истории Художественного театра, наверное, мало было столь талантливых и своевременных выступлений его представителей на публичных торжествах.

Наконец, высказались все. Когда последний из ораторов покинул трибуну, я подошел к стоявшим у могилы Гоголя и распоряжавшимся порядком речей приват-доценту П. Н. Сакулину и литературному критику В. В. Каллашу и заявил им, что я тоже желал бы выступить с речью.

Те подозрительно оглядели меня с ног до головы. (Замечу, что я был не в студенческой фуражке, а в шляпе, и ни с тем, ни с другим из распорядителей в то время знаком не был.)

— А вы от какой организации? — спросил Сакулин.

— Ни от какой. Я хотел бы сказать несколько слов лично от себя.

— Нет, это невозможно! — решительно ответил Сакулин.

То же подтвердил, с своей стороны, и Каллаш, добавив, что получили слово только представители учреждений и организаций и что во всяком случае мне следовало бы заранее заявить о своем желании говорить на могиле.

— Но ведь право выступить со своим словом на могиле великого писателя никем не может быть монополизировано? — возразил я.

— Да, но пока мы распоряжаемся здесь, — ответил Сакулин, — больше слова никто не получит!

Я был обескуражен таким ответом, а Сакулин еще раз, — свысока так, — поглядел на меня и совсем уже уничтожающе добавил:

126

— Вот когда мы уйдем, можете говорить на могиле, что хотите!

— Да, но тогда ведь и публика разойдется, — выговорил я сокрушенно.

— А уж это нас не касается!

И оба литератора-церемониймейстера отвернулись от меня. Не буду сейчас отрицать: с своей точки зрения они были совершенно правы, — мало ли кому могла взбрести мысль в голову — поораторствовать на могиле великого писателя! Ведь нередко появление на общественных собраниях в качестве ораторов определенных психопатов. Я сам потом не раз бывал свидетелем подобных случаев. Каллаш и Сакулин охраняли достоинство литературно-юбилейного торжества и, если исключить «человека в футляре», педанта-педагога с его тетрадкой, достоинство это охранили, обязанность свою исполнили.

Но что было делать дальше мне? Поглядел я вокруг: публика действительно расходилась и почти уже разошлась. Давно опустел и балкон с высокочиновными гостями. Мне не оставалось ничего другого, как отказаться от своего смелого, но, может быть, мало взвешенного намерения произнести крамольную речь.

Может, это было к лучшему для меня? Не знаю. В то время я этого не сознавал. Напротив, решив идти до конца, я на свои личные студенческие средства (кажется, рублей на 15—20) издал свою «предполагавшуюся к произнесению» речь под названием «Себе или Гоголю?» отдельной брошюркой страничек в шесть-восемь и успешно распродал эту брошюрку при посредстве ряда московских книжных лавок.

Между прочим, один экземпляр тоже специально отпечатанного объявления о брошюре я вывесил в помещении историко-филологического факультета университета. Какой-то студент сделал на этом объявлении такую приблизительно надпись: «Что за узость! Решать вопрос о памятнике великому человеку с точки зрения чьих-то дырявых валенок и клока соломы!..»

На другой день после панихиды в Даниловом монастыре я присутствовал на торжестве открытия памятника Н. В. Гоголю на Арбатской площади. Серенький, пасмурный день. Тысячи людей... Французские академики, в том числе известный знаток русской литературы виконт Мельхиор де Вогюэ, с блестящим зеленым шитьем на видневшихся из-под темных пальто воротниках парадных мундиров... Товарищ министра народного просвещения старик Георгиевский в форменном пальто с синими генеральскими отворотами, приветствующий, в двух шагах от меня, какого-то молоденького «князя» с закрученными кверху усиками, — может быть, бывшего питомца аристократического Катковского лицея, в котором Георгиевский долго был директором... Московский губернатор В. Ф. Джунковский, в белой круглой шапочке свитского генерала, в будущем, после революции, чуть ли не постоянный тюремный житель, а в 1909 году — важный, представительный, элегантный сановник, полный сознания собственного достоинства и чиновной спеси...

127

С ним — две изящные, красивые, одетые во все белое барышни, — вероятно, дочери... Масса литераторов, общественных деятелей и других почетных лиц...

В качестве журналиста я получил билет для входа на трибуны, построенные в непосредственной близости от самого памятника, но на трибуны ни мне, ни другим участникам торжества попасть не удалось. Дело в том, что в последнюю минуту технический полицейский надзор нашел, что трибуны построены недостаточно солидно, могут, при передвижении по ним толпы, обрушиться, и потому запретил вход на них. Еще на двух-трех нижних лавках позволено было храбрецам из публики расположиться, но на верхние скамьи вход был категорически воспрещен. Расставленные по трибунам городовые следили, чтобы за пределы определенной высоты никто не переходил. Конечно, история с трибунами значительно испортила все торжество. Грубо сколоченные из некрашеного теса и не занятые, трибуны как-то никчемно и зловеще возвышались над толпой по трем сторонам памятника, а на свободной и открытой к площади небольшой площадке перед памятником создалась теснота, чуть ли не давка, ибо тут сгрудились не только все, имевшие приглашение на площадку, но и те, у кого были билеты для занятия мест на трибунах. Среди этой-то публики я и толокся на площадке...

Стройность праздника пропала. Акт передачи памятника Обществом любителей российской словесности городу был скомкан. Председатель общества А. Е. Грузинский (грибообразная фигура в цилиндре) и городской голова произносили свои речи, стиснутые со всех сторон толпой. Из-за невольного гомона и движения в толпе ничего из этих речей не было слышно... Что-то думали в эти минуты французские академики? Не изрекали ли, в душе или шепотом между собой, строгого, но справедливого суда над российской организаторской неспособностью?

2000 школьников и школьниц на площади исполняли юбилейную кантату, сочиненную композитором М. М. Ипполитовым-Ивановым. Композитор, кругленький, толстенький, с небольшой бородкой и с остриженными в кружок «по-мужицки» волосами, лично дирижировал этим хором, стоя на высоком круглом пульте. Против ожидания, пение не производило могучего впечатления: сила звука поглощалась огромным пространством площади. И все же юные, чистые голоса звучали свежо и приятно. Это и был, пожалуй, самый трогательный момент праздника.

Впрочем, не без волнения наблюдал я и за тем, как стягивали холст, скрывавший памятник, и как впервые предстала перед гражданами Первопрестольной полная символизма и какого-то необычайного внутреннего напряжения бронзовая фигура Гоголя — с этим испытующе-испепеляющим, проникающим до дна души и как бы призывающим к ответственности взглядом, взглядом Судьи, с этой худой, костлявой, но живой и цепкой, нервной рукой... Полюбил я этот памятник с самого начала и потом всегда любил его,

128

часто сиживал перед ним подолгу, и летом, и зимой, днем и вечером, и грустно мне сейчас думать, что вдохновенная, редкая, высоко стоящая над обычным монументным шаблоном статуя работы Н. А. Андреева заменена была в начале 1950-х годов новой, по-моему, менее удачной.

Работа моя по составлению систематического изложения мировоззрения Л. Н. Толстого, между тем, продолжалась. Я запасся русскими и заграничными изданиями философских и публицистических писаний Толстого, и мне хватало этих источников, пока я не дошел до изложения взглядов Льва Николаевича на задачи, границы и методы образования. Я не мог не заметить, что педагогические статьи 1860-х годов, напечатанные в IV томе Собрания сочинений Толстого, во многом противоречили позднейшим — впрочем, весьма немногочисленным — высказываниям его по вопросам воспитания и образования.

Мне не оставалось ничего другого, как обратиться с письменным запросом к самому Л. Н. Толстому. Изложив общий план моей работы и содержание того, что уже было написано, я указал на возникшее передо мной затруднение и просил Льва Николаевича не отказать ответить мне на ряд вопросов, касавшихся образования и воспитания.

Очень скоро я получил открытку от Н. Н. Гусева (от 8 апреля 1909 г.), в которой между прочим значилось:

«Лев Николаевич просит написать вам, что ему было очень приятно получить ваше письмо и он очень рад, чем может, содействовать вам. На ваши вопросы он ответит после того, как перечтет те статьи, о которых вы упоминаете».

По прошествии месяца пришел и ответ Л. Н. Толстого, в виде обширного письма или, вернее, статьи, написанной в форме письма.

Это письмо-статья42 (датированное 1 мая 1909 г.) начиналось так:

«Постараюсь исполнить ваше желание: ответить на ваши вопросы. Очень может быть, что в моих статьях о воспитании и образований, давнишних и последних, окажутся и противоречия, и неясности. Я просмотрел их и решил, что мне — да и вам, я думаю, будет легче, если я, не стараясь отстаивать прежде сказанное, прямо выскажу то, что я теперь думаю об этих предметах. Это для меня будет тем легче, что в последнее время эти самые предметы занимали меня.

Во-первых, скажу, что то разделение, которое я в своих тогдашних педагогических статьях делал между воспитанием и образованием, искусственно. И потому, не касаясь этого подразделения, буду говорить об одном образовании, о том, в чем, по моему мнению, заключаются недостатки существующих приемов образования, и каким оно, по моему мнению, должно бы быть, и почему именно таким, а не иным...»

129

Далее следовало изложение взглядов Льва Николаевича по существу.

Заканчивалось письмо словами:

«Вот все, что имел сказать. Буду рад, если это пригодится вам. Лев Толстой»*.

Нечего и говорить о моей радости от доброты Льва Николаевича. Моим запросам письмо вполне удовлетворяло, и высказанными в нем мыслями я воспользовался для своего изложения.

Работу свою, которую я назвал «Христианская этика», с подзаголовком «Систематические очерки мировоззрения Л. Н. Толстого», я закончил в декабре 1909 года**. По совету К. Н. Корнилова, имя которого я уже неоднократно упоминал, и томского друга нашей семьи А. М. Головачева, я решился показать свою работу Льву Николаевичу: друзья указывали мне, главным образом, на необходимость удостовериться у самого Толстого, не допустил ли я в чем-нибудь невольного извращения или искажения его взглядов в своей работе.

Перед самым Рождеством, 22 декабря 1909 года, захватив рукопись «Христианской этики», я с ночным поездом выехал из Москвы в Ясную Поляну.

Около 9 часов утра на следующий день я уже подходил снова к знакомому мне жилищу Л. Н. Толстого. В четвертый раз был я в Ясной Поляне, в третий раз должен был встретиться с дорогим учителем.

На крыльце стоял и ласкал собак невысокий, сухонький пожилой человек, с седеющей светлой бородкой клинышком, одетый крайне скромно, чтобы не сказать бедно: старенькие потертые брюки, старый жилет с большими странными блестящими пуговицами, одетый поверх мягкой рубашки с отложным воротником, но без галстука, круглая шапочка на голове.

Увидав меня, незнакомец оставил собак, поздоровался и справился о цели моего прихода. Сухонький человек радушно улыбнулся, заявил, что его очень интересует моя работа, и пригласил меня в дом.

Оказалось, что я встретился с Душаном Петровичем Маковицким, домашним врачом и другом Льва Николаевича. Душан Петрович был словак по происхождению, чем объяснялся сильный иностранный акцент его речи.

130

— Лев Николаевич сейчас пойдет гулять, — сказал Душан Петрович, — и вы побеседуете с ним после прогулки... Это лучше будет, я знаю!

Добрый друг, секретарь, врач, сиделка и нянька Льва Николаевича, как охарактеризовал однажды Маковицкого старший сын великого писателя Сергей Львович Толстой, охранял покой своего патрона во время утренней прогулки, служившей для Толстого, по его собственному признанию, молитвой. Однако потом оказалось, что Лев Николаевич охотнее поговорил бы со мной именно во время прогулки. С Душаном это иногда случалось, то есть что он «охранял» Льва Николаевича и тогда, когда тот считал подобную «охрану» только обременительной для себя. Еще чаще грешила в этом отношении графиня Софья Андреевна Толстая. Как мы видели, не всегда целесообразно «охранял» покой Льва Николаевича и Н. Н. Гусев. Конечно, усердие всех близких Л. Н. Толстого в этом отношении было вполне понятно.

Мы очень хорошо поговорили с Душаном Петровичем в его небольшой проходной комнате в первом этаже дома, со скромной, старенькой обстановкой и с перегородкой из шкафов, прикрывающей, вместо ширмы, постель. Но вот дверь за перегородкой скрипнула, и раздался знакомый, но теперь как будто более постаревший и слабый голос дорогого человека:

— Душан Петрович, пришел кучер и просит переменить ему книжки. Дайте ему, пожалуйста!

И вот опять стоял я перед тем, кто был моей величайшей любовью, кто был поистине любовью всей России: то же прекрасное старческое лицо, с тем же серьезным выражением, те же проницательные, строгие, правдивые глаза, та же милая улыбка из-под топорщащихся немного усов, то же крепкое, дружеское рукопожатие...

Всегда готовый всем услужить, Душан Петрович побежал удовлетворить просьбу кучера, а мы со Львом Николаевичем пошли продолжить его прогулку по заснеженным аллеям яснополянского парка. Тут я сообщил Льву Николаевичу об окончании своей работы над «Христианской этикой».

— Вот вы говорите, — сказал мне Лев Николаевич, — что отдельные главы вашей работы посвящены у вас изложению учения о государстве, о Церкви. И я боюсь, что вы сделали ошибку, какую часто делают, приписывая мне какое-то особое учение о государстве. Вот на днях в одной газете, излагая деятельность анархистов в России, в первую голову называют анархистом меня. Между тем, я не проповедую никакого особенного учения о государстве, а указываю, главным образом, на необходимость религиозного руководства в жизни. И мое учение вовсе не политическое по преимуществу, а религиозное, относящееся к личности каждого отдельного человека. Конечно, если люди проникнутся религиозным учением, то теперешнее устройство мира не может продолжаться и должно измениться.

131

Я ответил Толстому, что я так же смотрю на сущность его взглядов и что как раз вся первая половина моей работы посвящена изложению религиозной основы его мировоззрения, и только затем, как прямое следствие, идет изложение его взглядов на государство, собственность, труд, науку и т. д.

— Это интересно! — произнес Лев Николаевич.

Узнав, что в связи с выходом из университета мне предстоит отказ от военной службы, Лев Николаевич посочувствовал мне («помогай Бог, помогай Бог!») и затем высказал, как он вообще смотрит «на это дело»:

— Мой взгляд на это дело такой: отказываешься потому, что иначе делать не можешь. Ну, вот как мне бы сказали, чтобы я зарезал собаку, я бы не мог, просто не мог, — точно так же не может человек стать во фронт, сделать на плечо и т. п. Конечно, у разных лиц могут быть разные условия жизни: у одного на руках семья, у другого мать. И я это допускаю: такой человек может уклониться. Но я всегда в таких случаях говорю и советую одно: если уклоняешься, то не оправдывай себя, а сознай свой грех... Матери жаль видеть свое детище, которое она носила и кормила, подвергнутым такому тяжелому испытанию, но им всегда можно привести одно утешение. Сын может сказать: «Матушка! если я не откажусь, то ведь все равно случится опять какая-нибудь Японская война, и меня убьют, если я буду солдатом...» Только если делать это для славы людской, то это нехорошо и слабо, непрочно...

О моей работе Толстой еще сказал:

— Лучшим судьей о вашей работе и лучшим, чем я, может быть Чертков, Владимир Григорьевич. И я это не нарочно говорю, а вполне серьезно. Я ее буду просто читать, и мне она может быть интересна, может понравиться — и только; а он, придавая мне вообще несвойственное мне большое значение, собирает все, что меня касается, и сейчас, например, работает над огромным сводом моих мыслей из всех моих произведений — и литературных, и позднейших... Так он вам скажет лучше всего о вашем сочинении. От меня вы непременно поезжайте к нему!..

Мы вошли в дом. Лев Николаевич взял у меня мою очень объемистую рукопись и заявил, что я позавтракаю с ними, пообедаю и переночую, пока он прочитает рукопись и поговорит о ней со мной.

— Я скоро умею читать! — добавил он.

Я остался в приемной внизу, а Лев Николаевич пошел к себе наверх. Но не прошло и получаса, как я услыхал его голос, который звал кого-то: «Всеволод!.. Всеволодович!..» Ко мне в комнату заглянула дочь Льва Николаевича Александра Львовна, круглолицая, бледная, ширококостная и полная девушка в очках, ходившая как-то по-мужски и с перевальцем.

— Лев Николаевич вас зовет!

Я улыбнулся и поспешил к Толстому.

132

Он стоял наверху лестницы во второй этаж.

— А я только затем вышел, чтобы сказать вам, что первая глава вашей книги изложена прекрасно, очень хорошо изложена!

— Очень рад, Лев Николаевич, — мог только сказать я.

— Только для этого пришел, — повторил Толстой, повернулся и ушел обратно.

За завтраком в большом яснополянском доме, украшенном старинными портретами предков Льва Николаевича, а также прекрасными современными портретами его самого и членов его семьи, я познакомился с супругой Льва Николаевича графиней Софьей Андреевной Толстой, среднего роста, полной, моложавой, темноглазой и румяной, бодрой дамой, заявившей, что она всегда любила «московских студентов», с другом и последовательницей Толстого, худенькой и сгорбленной старушкой во вдовьем темном платье Марьей Александровной Шмидт и с переписчицей рукописей Толстого и интимной подругой Александры Львовны, курносой кубышкой с пухлыми щечками, прокурорской вдовушкой Варварой Михайловной Феокритовой. Все были очень милы и любезны. Лев Николаевич сидел рядом со мной и все угощал меня.

— Кушайте, пожалуйста, вы этого мало взяли, — говорил он, кладя мне руку на рукав, таким убедительным тоном, что я не ослушивался и брал еще «этого».

Завтрак для всех был вегетарианский.

До обеда, то есть от 2 и до 6 часов, я просидел в комнате Д. П. Маковицкого за чтением последних рукописных статей Толстого. Пришел Душан Петрович.

— Лев Николаевич сказал мне сейчас, что ваша работа очень интересна. Я очень рад за вас!

Обедали опять все вместе. Вечером, в 9 часов, Лев Николаевич вышел к чаю утомленный, с красными веками. Оказалось, что он успел прочесть половину моей рукописи, а другую внимательно просмотрел. Приступив к оценке моей работы, Лев Николаевич заявил, что я все-таки должен еще переработать рукопись, руководствуясь, главным образом, его поправками, сделанными на полях. Просмотреть эти поправки и сказать о них свое мнение Лев Николаевич просил меня тут же, в Ясной Поляне. Я занялся этим после чая и на следующее утро.

Поправки Льва Николаевича оказались очень любопытными в разных отношениях. В отрывке одной главы, излагавшем взгляд Толстого на семью и брак, Толстой вычеркнул заимствованное мною из одного его сочинения рассуждение о том, что нельзя требовать от всякой женщины того, что мы привыкли находить в каждом мужчине, так как все-таки духовные задатки в женщине слабее. По-видимому, Лев Николаевич не хотел возводить этого взгляда, — который он, быть может, как отдельный человек, и разделял, — в принцип. Вычеркнул также Толстой все, что говорилось о вегетарианстве, как о первой ступени нравственного совершенствования, хотя на эту тему у него

133

есть даже отдельная брошюра, которая так и называется — «Первая ступень». В главе о науке Лев Николаевич просил особенно подчеркнуть и объяснить подробнее, что истинная наука только та, которая исследует вопрос, как лучше прожить человеку его недолгий век на земле. Из собственноручных его поправок интересна была, например, такая, сделанная в конце одной главы: «Вся глава эта неудовлетворительна по моей вине». Лев Николаевич разумел несовершенства той своей работы, которой я при изложении этой главы пользовался, именно брошюры «Христианское учение», где ему не нравилось слишком схематическое разделение «грехов», «соблазнов» и «суеверий». Другие поправки Лев Николаевич часто делал в форме вопросов: «Не выпустить ли?», «Не сократить ли?».

Уже на другой день, после того как я просмотрел все поправки, Толстой говорил мне, что ему интересно было прочесть все, что он писал, сразу в связном изложении и что я совершенно приблизился к верному пониманию его взглядов. Нечего и говорить о том, что я согласился со всеми поправками Льва Николаевича и был ему глубоко признателен за просмотр моей рукописи. Позже, перед сдачей в печать, я выправил ее, между прочим, еще раз, в согласии с написанной Л. Н. Толстым в последний год его жизни и важной для характеристики его мировоззрения книгой «Путь жизни». Предполагалось, что книга моя выйдет в 1910 году. Ею заинтересовался, со слов И. И. Горбунова-Посадова, редактор-издатель очень распространенного в то время журнала для самообразования «Вестник знания», издававшегося в Петербурге, В. В. Битнер. Книга должна была выйти в виде приложения к журналу, и Битнер уже напечатал о ней подробное объявление. Он потребовал, однако, несколько вступительных слов от Л. Н. Толстого, и тот написал Битнеру, что сочинение мое им внимательно прочитано и что он нашел в нем верное и очень хорошо переданное изложение своего религиозного мировоззрения (27 марта 1910 г.). По цензурным условиям книга, однако, тогда не вышла.

Отправляя меня в декабре 1909 года к В. Г. Черткову, Л. Н. Толстой снабдил меня рекомендательным письмом, в котором, между прочим, тоже хорошо отозвался о «Христианской этике». Все эти отзывы, и устные, и письменные, стоят, однако, в противоречии с отметкой в личном дневнике Льва Николаевича, с которой я познакомился после его смерти. Именно, отмечая 23 декабря 1909 года мой приезд в Ясную Поляну и упоминая о моей работе, Лев Николаевич добавляет: «В общем, плохо. Не его работа, а моя». Суд Льва Николаевича справедлив, но вторая часть записи в дневнике основана на недоразумении. Это он, очевидно, ожидал от меня самостоятельности в моей работе. Я же претензии на самостоятельность отнюдь не имел и по большей части излагал взгляды Толстого его же словами, указывая в сносках соответствующие сочинения. Мне принадлежал только разработанный мною самостоятельно план работы. Так что я выступал в «Христианской этике» отнюдь

134

не самостоятельным мыслителем, а всего лишь компилятором. Все похвалы Льва Николаевича я и отношу к качеству компиляции. По существу же, это, конечно, была его работа, а не моя*.

...Через несколько дней, в первых числах января 1910 года, я подавал письмо Л. Н. Толстого секретарю В. Г. Черткова Алексею Петровичу Сергеенко в загородном помещичьем доме тетки Черткова Пашковой в деревне Крекшино, под Москвой, где проживал тогда со своей семьей Владимир Григорьевич. Сам он был не совсем здоров и лежал в постели.

Но каким образом, однако, оказался Чертков в Крекшине, а не в Ясенках, или в Засеке, или в Телятинках близ Ясной Поляны? Или он раздумал поселяться в Телятинках? Прекратил постройку дома в телятинской усадьбе? Нет, Владимир Григорьевич ничего не хотел так, как жить именно в Телятинках или в Ясенках, то есть поблизости от Ясной Поляны и от Л. Н. Толстого. И дом его в Телятинках был готов, и Чертковы со своим «двором» уже пожили в нем некоторое время, но... появилось, как тогда говорили, чисто российское «но», которое и испортило все планы ближайшего друга и единомышленника Толстого. Именно, властями запрещено было Черткову проживать в Тульской губернии. Он будто бы дурно действовал на крестьян, распространяя с помощью окружавших его молодых людей «толстовские» взгляды в деревне, чем и подкопал основание своего нового плана жизни: находиться вблизи старого друга и учителя, помогать чем можно ему, основать большой идейный центр «толстовства» и организовать издательство религиозно-философских сочинений Л. Н. Толстого. Впечатления и опыт английской свободы, должно быть, еще жили в сердце Владимира Григорьевича. К тогдашнему русскому масштабу они оказались неприменимыми.

И вот, вместо всего задуманного, скучная ссылка в глухую подмосковную, затерянную в снегах, посреди соснового бора, за несколько верст от железнодорожной станции. Тут и с мужиками приходилось быть поосторожнее, не очень их одолевать брошюрами «Посредника» и «Обновления», а то кабы не услали еще куда подальше! Чертковы очень скучали и томились в Крекшине.

135

Связь их с Ясной Поляной была неполная. Лев Николаевич писал им изредка, но этого было мало. Н. Н. Гусев, который раньше был связующим звеном между Ясной Поляной и усадьбой Чертковых, уже не жил в доме Льва Николаевича: 4 августа 1909 года он был арестован тульской полицией за пересылку по почте нелегальных брошюр Толстого и затем по распоряжению министра внутренних дел сослан на два года в Чердынский уезд Пермской губернии.

Пока я беседовал с близкими В. Г. Черткова, он знакомился с моей работой. Потом меня пригласили к нему. Владимир Григорьевич, большой, грузный, полулежал, прикрытый одеялом, в постели, в комнате, служившей ему одновременно и кабинетом, и спальней. Это была на редкость неуютная и плохо обставленная случайной мебелью комната. Да и та мебель, что имелась, расставлена была без большого порядка. Шкафы, стулья, табуретки, письменный стол, умывальник — все, казалось, само и произвольно заняло свои места, без вмешательства организующего человеческого разума. Окна были полузанавешены, но не шторами, а какими-то картонками и сетками. Ни портретов, ни картин на стенах. Так жил обычно Чертков. Таков был его вкус. Или, быть может, таково было его «убеждение»? Как можно больше казовой «простоты», выхолощенности и трезвости? Может быть, и «убеждение»!.. Несообразность и несуразность обстановки, во всяком случае, как-то сливались с личностью и неподатливым, а в то же время прихотливым и изменчивым характером хозяина.

Бледное, одутловатое лицо Черткова сегодня не казалось таким сонным, как обыкновенно. Напротив, огонь блестел в его глазах и речь была быстрой и энергичной.

В руках у Владимира Григорьевича была моя рукопись.

— Я нашел у вас одно противоречие в книге, — заявил мне Чертков. — Вот вы говорите в одном месте, что Лев Николаевич призывал мужчин и женщин к целомудрию, а в другом месте приводите его утверждение о том, что только женщина-мать спасет мир. Как же соединить то и другое? Разве не видите вы здесь противоречия?

Я подумал.

— Нет, не вижу, — сказал я. — Ведь призыв к целомудрию не потеряет своего значения и в том обществе, где видную и важную роль будет играть женщина-мать. Мне кажется, что одно не исключает другого.

— Ага, вы так думаете!.. Видите ли, я, собственно, согласен с вами, но я хотел знать, сознательно ли вы ввели оба утверждения в книгу или же не обратили внимания на это кажущееся противоречие... А теперь мне хотелось бы поговорить с вами о другом...

И тут В. Г. Чертков, без всяких предисловий, обратился ко мне с предложением, не соглашусь ли я переехать из Москвы к нему в дом, чтобы помогать ему в его литературных и издательских работах.

136

Предложение это как нельзя более соответствовало моему внутреннему настроению и желанию. С университетом я порвал, и связь эта была невосстановима. Пуститься по пути обычного рода чиновничьей или канцелярской службы было мне противно. К тому, чтобы начать жизнь земледельца или ремесленника, я еще не был готов. Но привычная — литературная и канцелярская — работа в любимом деле, во имя одушевлявшего меня идеала, могла наполнить все мое существо и занять меня по-новому. Меня манил, к тому же, и мир «толстовцев», мир единомышленников, до сих пор совершенно мне незнакомый. «Войдя в этот мир, я не буду одинок», — говорил человек в моей душе. «Я опишу этот мир», — добавлял литератор. Я не знал, сколько я останусь у Черткова, ведь передо мной стояла проблема отказа от военной службы, но я, во всяком случае, готов был принять его предложение, о чем и заявил Владимиру Григорьевичу. Он выразил по этому случаю живейшее удовлетворение.

— К сожалению, — добавил Чертков, — мы (в таких случаях он всегда говорил «мы», то есть он и его жена. — В. Б.) не можем предложить вам особо выгодных материальных условий. Мы сейчас очень стеснены в денежном отношении. Скажите, пожалуйста, каковы были бы ваши пожелания на этот счет?

— Денег я, разумеется, от вас не потребую, — ответил я. — Но если бы мне понадобилось что-нибудь купить — сапоги или почтовую марку, то, может быть, вы возьмете на себя эти расходы.

— О, да, да! Конечно! Я это с радостью сделаю...

Я и понятия не имел, что, отказываясь именно от денег, я завоевываю сердце Владимира Григорьевича: ни разу в жизни не испытав, что значит остаться с пустым кошельком, он, тем не менее, был всегдашним убежденным теоретическим противником денег как социального института. Кроме того, как я убедился позже, Чертковы вообще платили своим сотрудникам деньгами очень мало, предоставляя им, впрочем, почти полное, хотя и очень скромное, иждивение. Фраза «мы сейчас очень стеснены в денежном отношении» была сакраментальной в устах В. Г. Черткова при приглашении каждого нового сотрудника из «толстовцев». И «толстовцы», само собой, не ставили ему неприемлемых требований.

Я не знал также, что, приглашая меня к себе, В. Г. Чертков питал в душе, собственно, совсем другие планы на мой счет, что́ и обнаружилось через неделю после того, как я, съездив в Москву и ликвидировав там свои дела, перебрался затем уже «совсем» в Крекшино. Дело шло о планах, о которых я, со своей стороны, и мечтать не смел, а именно о том, чтобы мне занять место личного секретаря самого Л. Н. Толстого. Гусева до сих пор никто не заменил. Александра Львовна, пытавшаяся это сделать, не справлялась с делом. Она недостаточно знала писания и воззрения своего отца и не могла вести его корреспонденцию с единомышленниками, для чего требовалась значительная

137

доля самостоятельности, так как Лев Николаевич далеко не на все письма успевал отвечать сам, а оставлять иные «хорошие письма» не отвеченными тоже не желал. Бывали и другие поручения секретарского характера, касавшиеся помощи Льву Николаевичу в литературной работе (например, при составлении сборников мыслей), которые бывали Александре Львовне не под силу, хотя она, дорожа вниманием и любовью отца и радостно сотрудничая с ним, и боялась сама себе в неподготовленности своей сознаться.

Конечно, введение нового сотрудника в дом Л. Н. Толстого должно было произойти в высшей степени осторожно и деликатно, так, чтобы никого не огорчить и не обидеть. Кандидата трудно было подыскать и потому, что совсем чужого и, скажем, недостаточно тактичного человека не приняла бы и семья и в особенности жена Льва Николаевича, что вполне понятно: ведь секретарь великого писателя невольно делался свидетелем и даже как бы участником всей жизни семьи. Кандидатов подыскивали и приглядывали, но неудачно. Самым желательным для Черткова и вполне приемлемым для Льва Николаевича кандидатом являлся Алексей Сергеенко, но, к сожалению, кандидатура эта не встретила необходимого доверия у жены и детей великого писателя. Сергеенко считали клевретом Черткова и постоянного присутствия его в доме не желали, потому что и самого Черткова... побаивались. Трудно даже сказать, почему побаивались, но побаивались. Об этом свидетельствовали после и Софья Андреевна, и дружившая одно время с Чертковым Александра Львовна. Инстинктивно побаивались. И, как это доказало будущее, инстинкт на этот раз не обманул.

Теперь подвертывался я.

Владимир Григорьевич, вероятно, учел и первое, более или менее благоприятное впечатление, произведенное мною на Льва Николаевича (он судил о нем по рекомендательному письму, полученному от Толстого)*, и снисходительный прием, оказанный мне старой графиней, и мою осведомленность в писаниях Толстого, доказанную «Христианской этикой», и, наконец, некоторую «литературность». Нельзя было, однако, сразу открыть мне, куда меня прочат. Нужен был предварительный искус. Таким искусом или экзаменом и должна была послужить моя работа в Крекшине в качестве сотрудника самого Владимира Григорьевича. Таким же искусом или экзаменом являлся, в сущности, и наш разговор о содержании «Христианской этики» и о мнимом противоречии, заключающемся в одном из отделов этой работы.

Как оказалось после, у главного экзаменатора, то есть у В. Г. Черткова, был даже ассистент. Тут мы переходим в область анекдотического, поскольку

138

это анекдотическое связано было всегда с домом Чертковых. Анекдот, о котором я хочу упомянуть, собственно, не из веселых. Но что делать! — из песни слова не выкинешь. Читателю лучше будет понятно дальнейшее, если он осведомится и об этом анекдоте, связанном с поступлением моим на службу к Чертковым.

Дело в том, что пока мы беседовали с Владимиром Григорьевичем, за шкафами в его комнате сидел — тихо-тихо, притаившись как мышь — секретарь или доверенное лицо патрона — Алеша Сергеенко. Его задачей было — прислушавшись к разговору патрона с новым человеком, проанализировать этот разговор и оценить нового человека: годится ли или не годится он на что-нибудь, и если годится, то на что именно. «Семь раз примерь — один раз отрежь». А по-чертковски: примерь сам и дай примерить другому. От мнения Алеши Сергеенко зависело очень много. Владимир Григорьевич, живя в Крекшине, так отяжелел и обленился (он и вообще был тяжел на подъем, за исключением особых «периодов», о которых речь впереди), что, кажется, даже на составление вполне самостоятельного мнения о вновь приглашаемом лице не был способен. Это — с одной стороны. С другой, он легко, как ребенок, доверял своему секретарю и alter ego, красивому, вкрадчивому и умному Алеше. Без Алеши ни на что не решался и ничего не предпринимал. Думаю, что больше из лени Черткова, духовной и физической, эта необыкновенная дружба и родилась. Чертков думал головой Алеши, Алешина голова работала только и только на Черткова. Мне посчастливилось: Алеша одобрил выбор яснополянского «агента».

Но зачем было все-таки прятаться за шкаф?! Почему нельзя было просто присутствовать при беседе моей с Чертковым?! Аллах ведает! Разумного, рационального объяснения этому факту дать нельзя. Объяснение иррациональное, может быть, найдется. Чертков и Алеша любили тайну, любили подполье. Тайна и подполье были им зачем-то нужны. Может быть, для борьбы за свои «права» и за свое «положение» около Толстого? Очень может быть.

Распростившись с Толей Александровым, с братом Веной, с учениками моими на Большой Алексеевской улице, распростившись с Москвой, я переселился в Крекшино к Чертковым. На первых порах меня заняли корреспонденцией. Владимир Григорьевич принес мне огромную пачку не отвеченных писем от разных «толстовцев» и просил на все ответить так, как я найду нужным. Каждый ответ я должен был начинать лапидарной фразой: «Владимир Григорьевич, будучи занят неотложными делами, поручил мне ответить на ваше письмо». Ни в коем случае не следовало подписывать ответы своим именем. Можно было только ставить инициалы.

— Иначе самостоятельные переписки заводятся, — сказал мне Владимир Григорьевич: он (то есть корреспондент) начинает отвечать уже не мне, а вам, вы — ему — и так далее!..

139

Это тоже было очень характерно для Черткова: желание, не ведя корреспонденции лично, иметь все-таки большую корреспонденцию. Правило, всегда существовавшее в доме Черткова. У Льва Николаевича, например, хоть он был и старше, и, скромно выражаясь, «авторитетнее» Черткова, ничего подобного не было: и Гусев, и я подписывали свои ответы собственными именами.

Впрочем, в те дни я видел только хорошее и с радостью принялся за работу в тех рамках, какие были мне указаны Владимиром Григорьевичем.

Как странно, как ново мне было очутиться после уединенной студенческой комнатки в этом большом, в стиле английских коттеджей построенном доме, окруженном прекрасным хвойным лесом! Внутренняя жизнь дома была, казалось, жизнью большой семьи. Если сам Чертков держался в значительной степени изолированно и замкнуто, то жена его, Анна Константиновна, напротив, была для всех доступна и со всеми добра и предупредительна. О Диме и говорить нечего. Он одевался по-деревенски, увлекался гармошкой и плясками и был чрезвычайно привлекателен свой милой, молодой, веселой беспечностью. Алеша Сергеенко секретарствовал, где нужно — представлял хозяина. С ним вместе проживал его младший брат, 13-летний мальчик Лева, мечтавший сделаться писателем и сделавшийся, вместо этого, впоследствии артистом Театра Вахтангова в Москве, со сценическим именем Русланов. Переписчик на ремингтоне, домоправительница — милая пожилая воронежская крестьянка Анна Григорьевна Морозова, друг и покровитель всех молодых «толстовцев», проходивших через дом Чертковых, рабочие, кучер, женская прислуга, хозяева — все садились во время обеда, ужина и чая за общий стол, — веселые, сияющие, видимо дружные между собой и простодушные.

Я видел только хорошее. Когда однажды среди рабочих, явившихся в столовую раньше других, начались шуточки о том, что за столом имеются первый, второй и третий «классы», причем поставленными на ребро грубыми рабочими ладонями указывались даже границы этих «классов», я смеялся добродушно вместе с рабочими, даже и вообразить себе не умея, что их шутки основаны на действительном положении вещей и что на привилегированный конец стола (на котором, между прочим, находился и я) подаются одни кушанья, больной хозяйке дома — другие, «особые», а рабочим, прислуге и рядовым сотрудникам — третьи. Порядок — прочно привившийся, хозяевами (к чести их) даже и не скрывавшийся, но гостями и случайными посетителями, вроде меня, никогда не замечавшийся.

Владимир Григорьевич возглавлял стол. Он принарядился, подтянулся, — может быть, ради нового лица. Приветливый, крупный и красивый, с энглизированным барским произношением, он был в хорошем настроении и производил на меня теперь приятное впечатление. Я чувствовал в нем выдающегося человека и благоговел перед его дружбой с Толстым.

140

Впоследствии я более чем коротко познакомился с семьей Чертковых и с жизнью чертковского дома, — без сомнения, одного из самых интересных и своеобразных, хотя и сумбурных домов, какие только бывали на свете. Но тогда, в начале 1910 года, сошедшись впервые после долгого теоретического изучения Толстого со стольким числом его единомышленников, я страшно идеализировал весь быт моих новых друзей. Маленькая крекшинская колония «толстовцев» представлялась мне чуть ли не земным раем.

Помню, как, бывало, забегал в мою комнату на антресолях, выходившую окнами на тихую, снежную, окаймленную старыми елями поляну, шестилетний босоногий мальчуган Костя, сын личной камеристки хозяйки дома. Он скакал по всему дому верхом на палочке и, причмокивая губами, погонял свою «лошадку». У него были мягкие, длинные льняные волосы, подстриженные в кружок, большие синие глаза и тонкое, одухотворенное личико, какие среди крестьян можно встретить только в коренной России, а не у нас в Сибири, где народ некрасив, черен и грубоват. Я ласкал Костю и все приставал к нему с вопросами: знает ли он о Христе? — и пр. Костя казался мне маленьким святым, своего рода «отроком Варфоломеем» с картины Нестерова, возрастающим на самой благоприятной почве и в наилучшей духовной атмосфере. Но ребенок в ответ только своенравно встряхивал головкой, будто конь гривой, испускал тоненьким голоском громкое «и-го-го!» и скрывался от меня в другие комнаты, отшлепывая по полу босыми ножонками...

Узнавши, что я учился пению, Владимир Григорьевич и его супруга стали усиленно уговаривать меня спеть что-нибудь, и как я ни отговаривался сначала, пришлось уступить. А сдавшись раз, уже трудно было сопротивляться потом. И вот повелось так, что почти каждый день, вечерком, я пел, и много пел. Стесняясь за свою методу пения — «с улыбкой на устах» (по Вишневецкой), я забирался обычно на верхнюю галерейку небольшого, но высокого hall’а в крекшинском доме и оттуда, уже более свободно и непринужденно, разливался в исполнении романсов Глинки, Даргомыжского, Чайковского и Римского-Корсакова, а супруги Чертковы, расположившись в креслах, слушали меня снизу, вместе с горсткой любителей музыки из числа домочадцев.

Тогда я не любил слушать себя, считая свой репертуар случайным, а уменье — примитивным, настроения подходящего не было, и пение, к тому же без аккомпанемента, очень тяготило меня. Но как вспомню, что бедные Владимир Григорьевич и Анна Константиновна, оба — люди с привычками культурной, столичной среды, очень скучали в своем «толстовско»-деревенском заточении, и притом оба очень любили музыку, — у меня вдруг что-то содрогается в сердце от жалости и от благодарности за внимание к этим моим старшим, хотя и не всегда близким, друзьям, ныне уже почившим...

Недолго, однако, прожил я в Крекшине. Помню, как через неделю после моего приезда Владимир Григорьевич позвал меня однажды в свой кабинет и,

141

на этот раз уже не лежа в постели, а сидя у письменного стола, сообщил мне о своем решении: направить меня в Ясную Поляну, на помощь Льву Николаевичу.

— Согласны ли вы на это? — задал он мне вопрос.

Господи, да если бы меня спросили, согласен ли я попасть заживо в Царство Небесное, так я бы, кажется, не проявил такого восторга, какой овладел мной при мысли, что я снова, и притом надолго, буду около дорогого, обожаемого учителя!..

И жутко было (жить с Толстым!), но и сулило большое духовное счастье, а также возможность полного внутреннего просветления и обновления, которых я искал и в которых нуждался.

В. Г. Чертков списался со Львом Николаевичем, и от него получил согласие на мой приезд. Но только первоначально я должен был поселиться не в Ясной Поляне, а за три версты от нее, на хуторе Чертковых, близ деревни Телятинки, во флигеле для сторожей и рабочих при пустом, необитаемом доме. Была одна деликатная причина внутрисемейного свойства, почему я не мог обосноваться сразу же в доме Льва Николаевича: Александра Львовна, помогавшая отцу и горячо любившая его, заранее ревновала нового помощника и боялась, что я, «как Гусев» (это она сама мне после говорила), постепенно отстраню ее от всякой помощи Льву Николаевичу. Но не все ли мне было равно?! Разумеется, я ехал не для собственного удовольствия, а для того, чтобы, сколько могу, быть полезным Льву Николаевичу. Вопрос же о том, где именно помещаться, меня мало интересовал.

И даже наоборот, перспектива очутиться в деревне и жить в скромных условиях с тремя или четырьмя рабочими из местных крестьян казалась мне, прирожденному горожанину, необыкновенно привлекательной. Да и как же могло быть иначе? Ведь это, то есть опрощение и деревенская жизнь, а по возможности и ручной, крестьянский труд, и было моей мечтой с тех самых пор, как я познакомился с религиозно-философскими писаниями Толстого и, в частности, с его книгой «Так что же нам делать?», в которой даны столь потрясающие картины социального неравенства и со страниц которой столь мощно звучит призыв учителя к представителям «праздных» классов — спуститься на уровень людей труда и взяться самим за плуг и лопату!

Владимир Григорьевич снабдил меня сопроводительным письмом ко Льву Николаевичу, подарками — изготовленными им фотографиями Толстого с внучатами — для самого Льва Николаевича, для Софьи Андреевны и для невестки Толстых, матери сфотографированных внучат, разведенной жены Андрея Львовича Ольги Константиновны Толстой, проживавшей тогда в Ясной Поляне; другое письмо вручил для передачи временному управляющему его хутором в Телятинках, молодому крестьянину Егору Кузевичу; передал мне для Льва Николаевича только что полученную из Москвы корректуру первого, январского выпуска новой работы Толстого — сборника мыслей «На каждый

142

день»; наконец, сделал ряд устных указаний и поручений. То и дело с уст его слетало, как нечто обыденное: «скажите Льву Николаевичу... когда будете у Льва Николаевича... попросите Льва Николаевича...» А для меня это звучало волшебно, невероятно, и мне было страшно и непривычно до жути принимать эти обычного рода житейские поручения ко Льву Николаевичу, — к самому Льву Николаевичу Толстому!..

Второй наставляющей и поручающей инстанцией был А. П. Сергеенко. Без сомнения, по указанию самого Владимира Григорьевича, он своим тихим и вкрадчивым голосом (Александра Львовна сравнивала, бывало, Алешу с Уриэлом Гипом из диккенсовского «Давида Копперфильда»), долго и подробно внушал мне, что я ни в коем случае не должен смешивать Льва Николаевича и Софью Андреевну. Это — совершенно разные, чужие друг другу люди, разных характеров и разных мировоззрений. Между ними нет ничего общего. Софья Андреевна не только не сочувствует взглядам Льва Николаевича, но даже относится к ним враждебно. Более того, она часто проявляет психическую ненормальность. Совместная жизнь с женой для Льва Николаевича очень тяжела, это — его крест, он очень страдает, и это я всегда должен иметь в виду. В частности, очень желательно, чтобы, живя в Ясной Поляне, я вел дневник и записывал в нем не только слова самого Льва Николаевича, но и все подробности его семейной жизни. «Это прекрасно делал Гусев», — добавил Алексей Петрович.

Он вручил мне несколько английских тетрадей с добавочными листами для копий. В тетради эти я должен был записывать свои яснополянские наблюдения и впечатления. Писать следовало с прокладной, копировальной бумагой, острым карандашом, а затем листки с копией текста вырывать по пунктиру и... отсылать в Крекшино.

— Владимиру Григорьевичу и Анне Константиновне, при их вынужденной оторванности от Льва Николаевича, будет очень приятно и дорого получать все сведения об его ежедневной жизни! — говорил Алексей Петрович.

Я наивно верил каждому его слову, сочувственно качал головой при рассказах о недобром характере Софьи Андреевны, находил совершенно естественным желание Владимира Григорьевича и Анны Константиновны получать копии всего, что я буду записывать в Ясной Поляне, и обещался Алеше, как и Владимиру Григорьевичу, выполнить все его указания.

Мне и в голову не приходило, как должно было стеснить меня в будущем хотя бы одно только обещание — о предоставлении Чертковым копий моего дневника! Но пока что я не сомневался в полной тожественности интересов В. Г. Черткова с интересами нашего общего великого учителя.

143

ЧАСТЬ II

ЯСНАЯ ПОЛЯНА

144

145

Глава 1

Секретарство у Л. Н. Толстого

Приезд в Телятинки. — Чай без сахара. — Первые трудовые навыки. — Прием в Ясной Поляне. — Техническое участие в составлении книг Л. Н. Толстого «На каждый день» и «Путь жизни». — Авторская скромность Льва Николаевича. — Помощь Толстому в ведении корреспонденции. — Переезд из Телятинок в Ясную Поляну. — Новые обязанности. — Отношение Льва Николаевича к сотрудникам. — Совместные верховые прогулки с Толстым.

По приезде моем в Телятинки меня крайне радушно встретили в маленьком флигельке. Письмо В. Г. Черткова, как я узнал после, заключало в себе целый ряд подробных указаний на этот счет.

Началось, однако, с того, что, когда меня решили напоить чаем с дороги, то случайно забыли подать на стол сахар. Я же, как ни в чем не бывало, сидел и преспокойно, стакан за стаканом, пил чай без сахара, вообразив, что новые сожители мои, в качестве последовательных «опрощенцев», сахару совсем не употребляют. Сколько было потом извинений и смеху!

А на другой день Егор Кузевич слетал на станцию Щекино, за семь верст, и закупил там для меня сливочного масла, сыру и не помню каких еще деликатесов. Но тут уже я заявил, что другой пищи, чем та, какой все в доме питаются, я употреблять не стану, и категорически отказался от сыра и масла. Деликатесы эти регулярно выставлялись на стол в продолжение двух или трех дней, но я выдержал характер и так-таки ни разу к ним не прикоснулся. Вследствие этого решено было на первый раз уничтожить все привилегированные яства совместно, а затем уже не возобновлять их запасов.

Отвели мне в телятинском флигеле небольшую, продолговатую комнатку с бревенчатыми стенами, с некрашеными полом и потолком и с одним окном, выходившим на занесенный снегом огород и на дорогу в Ясную Поляну. Это было идеальное «толстовское» жилище, о каком я только мог мечтать.

В первый же вечер по прибытии в Телятинки я отправился ко Льву Николаевичу в Ясную Поляну, чтобы сообщить ему о своем приезде, передать письмо Черткова и получить какую-нибудь работу. Егор Кузевич отвозил меня

146

туда и обратно на санках. Так повторялось несколько раз. После мне совестно показалось, что я беспокою Егора и заставляю его дожидаться в «людской», пока я сижу в «господском доме», и я решил ездить один. Но... я не умел править лошадью. Надо было учиться. Егор показал мне, как надо тянуть правую вожжу, если хочешь, чтобы лошадь повернула направо, и левую, если хочешь, чтобы она шла влево. Усадил он меня одного в санки, дал вожжи в руки, и я — Господи, благослови! — тронулся. Когда я, с грехом пополам, выбрался за пределы телятинской усадьбы и Толстый (вполне отвечавший по комплекции своему прозвищу) весело побежал вперед по укатанной зимней дорожке, я, как дитя, начал подпрыгивать на сиденье от восторга, что в первый раз в своей жизни один еду на санях и сам правлю лошадью!..

Потом я начал учиться колоть дрова и качать и носить на кухню воду из колодца.

Очень радостны были эти первые уроки труда.

Да, я предвидел, предчувствовал, еще и не бывши в Телятинках, — и не только позднейшие впечатления, но уже и первые дни пребывания там оправдали мои предчувствия, — что я вступаю в какой-то новый, еще неведомый мне мир.

В аристократической Ясной Поляне меня встретили не менее радушно, чем в демократических Телятинках. Я не говорю уже о самом Льве Николаевиче. Но и Софья Андреевна отнеслась ко мне с прежней любезностью и, по-видимому, с полным доверием: хоть я и приехал «от Черткова», а эта марка была подозрительная, но все же я был «московский студент», и за это многое можно было простить. И только одна Александра Львовна держалась суховато: явился «соперник». Здороваясь и прощаясь, она вежливо пожимала мне руку, но при этом — губы сжаты, глаза суровы... Мне ужасно хотелось проломить ледок и в ее сердце! Ведь я не привез никаких «завоевательных» тенденций, и ей ничто решительно не могло грозить с моей стороны...

Работа, которую поручил мне Лев Николаевич, касалась как раз составлявшегося им в то время сборника мыслей «На каждый день», — иначе говоря, относилась к области, в которой Александра Львовна действительно была некомпетентна. Ни по возрасту, ни по развитию, ни по степени проникновения в духовный мир Льва Николаевича она и на самом деле не справлялась с теми заданиями, какие Лев Николаевич ставил своим «помощникам» (так он называл меня и Гусева). «На каждый день» было вариантом «Круга чтения», который, в свою очередь, родился из очень расширенных по объему «Мыслей мудрых людей на каждый день». Этот последний (а по времени возникновения первый) сборник составлен был Л. Н. Толстым как бы «случайно», во время болезни. Испытав на себе плодотворность ежедневного обращения к кладезю мировой мудрости и веря, что общее содержание этой мудрости — едино и соответствует его собственным взглядам, Толстой увлекся идеей сборников. «Круг чтения» — уже очень обширная, двухтомная книга, снабженная, в дополнение

147

к отдельным, коротким мыслям, также более обширными «недельными чтениями», среди которых оказались и такие чудесные вещи, как рассказы самого Льва Николаевича «За что?» и «Корней Васильев». «Круг чтения» был несколько раз издан двумя или тремя издательствами и еще при жизни Толстого достиг значительной популярности в России.

Теперь перед Л. Н. Толстым стояла новая задача. Видимо, охватывая более строгой, старческой мыслью более полно и последовательно свое миросозерцание, он захотел и любимому своему сборнику мыслей, который читал ежедневно, придать вид большей последовательности и систематичности. Оригинальная идея родилась в его голове. В «Круге чтения» мысли мировых мудрецов и самого Толстого распределены по месяцам и дням, — иначе говоря, на каждый день года читатель имеет несколько мыслей, посвященных тому или иному вопросу веры, жизни и нравственности. Но сами вопросы точно не определены, и порядок их — произвольный. Толстой решил, что в новом сборнике, именно в сборнике «На каждый день», все вопросы, или все, так сказать, темы будут следовать в определенном, логическом порядке одна за другой. Но сколько же их будет? 365? По числу дней в году? Нет. Только 31, по числу дней в месяце. С тем, что каждый месяц эта последовательность тем будет повторяться. Иначе говоря, при таком порядке должно было получиться (и действительно получилось) так, что, скажем, 1-е число каждого из 12 месяцев посвящено одному вопросу, одной теме, 2-е число — другому вопросу, другой теме и т. д. Значит, каждый месяц читатель прочитывал бы мысли новые, но по плану старому, одинаковому. Получалось своеобразное круговращение, долженствовавшее, по-видимому, — по мысли Толстого, — закрепить в голове читателя присущий автору строй мыслей, свойственное ему мировоззрение, его духовно-нравственную схему.

К январю месяцу 1910 года, когда я приехал в Ясную Поляну, четыре месячных выпуска «На каждый день» (январь, февраль и затем, в нарушение очереди, август и сентябрь) были уже готовы и сданы для печати московскому издателю И. Д. Сытину, которому В. Г. Чертков, отчасти вопреки воле Льва Николаевича, поручил это издание. (Лев Николаевич предпочитал передать его «толстовскому» книгоиздательству «Посредник».) Теперь Лев Николаевич работал над остальными книжками. И вот тут-то я ему должен был помочь и помогал: выбирал из разных источников мысли по отдельным вопросам, сравнивал тексты разных вариантов книги, правил корректуры и т. д. Работа, однако, осложнялась. Толстому пришло в голову, что необходимо переработать все тексты «На каждый день» так, чтобы сделать эту книгу совершенно доступной народу, его низшим, необразованным кругам. Прежняя версия, как он говорил мне, «более подходит для вашей братии, для интеллигентов». Ее, в конце концов, можно сохранить, но надо, кроме того, во что бы то ни стало, создать и другую версию, упрощенную, народную.

148

И Лев Николаевич стал работать над этой «народной» версией, продвигая в то же время вперед и первоначальную версию, «интеллигентскую». Но в то время как над народной версией «На каждый день» он, по его словам, работал с любовью, та, другая, не народная, ему «надоела».

Поскольку, кроме прежней, надо было создавать новую, народную версию «На каждый день», работы прибавилось. Лев Николаевич выбирал из прежней версии только некоторые, более подходящие мысли для версии народной, упрощал текст мыслей и т. д. Мне он поручал и подбор мыслей, и редакцию их текста (на это, впрочем, я никогда не отваживался), и определение порядка мыслей.

— Смелее работайте, свободнее! — повторял он все время. — Я бы хотел, чтобы вы в тексте делали изменения. Проследите, что годится и что не годится: одно возьмите, другое выбросьте! Просмотрите все критически! Мне очень будет интересно ознакомиться с тем, что вы сделаете.

Должен, положа руку на сердце, сказать, что в свои 23 года я никогда не забывался и, производя для Льва Николаевича всю необходимую техническую работу, тоже достаточно ответственную, поскольку дело касалось подбора материала и его распределения, никогда не позволял себе, несмотря на неоднократные требования Толстого, делать какие-нибудь исправления текста мыслей по существу, или хотя бы даже «годное» брать, а «негодное» откидывать. Для меня у Толстого все было годное. Я даже готов был себе представить, что Лев Николаевич проверяет себя на мне, как на рядовом читателе, но все-таки на поправки по существу не решался.

— Ну, что, выбрасывали мысли? — спрашивал, бывало, Лев Николаевич, когда я появлялся перед ним с докладом о произведенной работе.

— Нет, ни одной.

— А я думал, что вы много выбросите, — говорил он с оттенком некоторого разочарования.

Не в пример мне, большой храбростью в критике Льва Николаевича отличался проживавший зимой 1910 года в Ясной Поляне зять его, муж Татьяны Львовны Михаил Сергеевич Сухотин, новосильский уездный предводитель дворянства, бывший член 1-й Государственной думы, человек очень образованный и на редкость милый и остроумный. Он позволял себе иногда яростно и упорно нападать на те или иные выражения или страницы писаний Толстого, и Лев Николаевич скромно и снисходительно его выслушивал.

В процессе работы над «упрощенным», «народным» «На каждый день» у Л. Н. Толстого родилась новая творческая мысль. Если 1-е число каждого месяца посвящено мыслям о вере, 2-е — о душе, 3-е — о Боге и т. д., причем и о вере, и о душе, и о Боге вы читаете 12 раз в году, с перерывами, то нельзя ли также все мысли по каждому отдельному вопросу соединить вместе? Так,

149

чтобы, кроме сборника в прежней форме, получилась еще 31 книжка, из которых каждая была бы посвящена одному вопросу?

Лев Николаевич решил, что можно.

1 февраля он вручил мне стопку листов в осьминку, с мыслями о вере, извлеченными из первых чисел каждого месяца сборника «На каждый день», и попросил распределить эти мысли так, чтобы избегнуть однообразия, которое могло бы показаться утомительным для читателя, выпуская при этом лишнее.

— Можно разбить мысли на группы, — говорил Лев Николаевич, — отобрать отдельно мысли положительные, отрицательные, метафизические, притчи... попробуйте, что выйдет!

Я попробовал и нашел, что проект Льва Николаевича едва ли целесообразен. Что значит мысль «положительная» или «отрицательная»? И почему мысль метафизическая не может в то же время быть мыслью «положительной» или «отрицательной»? А разве иные притчи не имеют отношения к метафизике или не выражают тенденции то «положительной», то «отрицательной»? Словом, распределение мыслей по формальному признаку, предложенное Львом Николаевичем, показалось мне и недостаточно выразительным, и просто даже неосуществимым. Вместо того я, на свой страх и риск, попробовал распределить мысли в книжке «О вере» по содержанию и на другой день принес Льву Николаевичу свою работу.

Он просмотрел ее, прочел названия отделов:

1. В чем заключается истинная вера? 2. Закон истинной веры ясен и прост. 3. Истинный закон Бога — в любви ко всему живому. 4. Вера руководит жизнью людей. 5. Ложная вера. 6. Внешнее богопочитание не согласуется с истинной верой. 7. Понятие награды за добрую жизнь не соответствует истинной вере. 8. Разум поверяет положения веры. 9. Религиозное сознание людей не переставая движется вперед*.

Естественно, что в каждом из этих небольших отделов мысли также распределены были в порядке логической последовательности.

Опыт мой был одобрен. «Очень интересно!» — сказал Лев Николаевич и попросил меня точно таким же образом, по содержанию, а не по формальным признакам, распределить мысли и во второй книжке — «О душе». Ну а потом за второй книжкой последовала третья, за третьей — четвертая и т. д., пока в течение года мы не перебрали и не подготовили со Львом Николаевичем все — 31 книжку, по числу дней в месяце. Лев Николаевич выбирал из разных месяцев сборника «На каждый день» и передавал мне материал, а я распределял его по содержанию мыслей и давал названия отделам в каждой книжке.

150

Работая, ни я, и, кажется, ни Лев Николаевич сначала сами не знали, что из этой работы и из этих книжек выйдет, а вышел последний большой философский труд Л. Н. Толстого — книга «Путь жизни», интересная именно тем, что в ней впервые предлагается читателям, в популярной форме, систематически изложенное мировоззрение Толстого. К сожалению, Льву Николаевичу не пришлось увидать «Путь жизни» в печати. Книга эта, хотя и в очень искаженном по цензурным соображениям виде, издана была московским книгоиздательством «Посредник» уже после смерти Льва Николаевича в трех различных по качеству и по цене изданиях, совершенно разошедшихся к концу 1917 года. Она уже начала приобретать популярность не меньшую, чем та, какую имел в свое время «Круг чтения», и, думается, приобрела бы еще большую, если бы издание ее могло все снова и снова повторяться. В самом деле, в «Пути жизни» Толстой высказался вполне и окончательно.

Лично я, несмотря на все перемены своих взглядов, очень люблю «Путь жизни», люблю его углубленный, спокойный и уравновешенный тон, достойный мудреца, и считаю, что книга эта при всех условиях и при всех режимах могла бы во всяком случае сыграть роль прекрасного учебника морали. И, разумеется, я очень счастлив, что мог оказать Льву Николаевичу свою скромную техническую помощь при составлении этой замечательной, но, к сожалению, еще мало известной и потому недостаточно оцененной книги*.

Кроме технической помощи в работе над новыми, не изданными еще выпусками книги «На каждый день» и над книгой «Путь жизни», Л. Н. Толстой постоянно передавал мне письма его корреспондентов для ответа. Вскрывал и читал полученные письма он всегда сам, так что никакие «секретари» между великим человеком и народом не стояли. Но отвечал сам — просто по недостатку времени и сил — не на все письма. Иногда он коротенько помечал на конверте, что именно я должен ответить на данное письмо, а по большей части не писал ничего, или только коротко: «В. Ф., ответьте». Стало быть, отвечать надо было самостоятельно, начиная лишь письмо обычной формулой, составленной Толстым: «Лев Николаевич поручил мне, как близкому ему по взглядам человеку, ответить на ваше письмо». Все мои ответы Лев Николаевич, однако, перед отсылкой предварительно прочитывал, и я, бывало, трепетал душевно, особенно на первых порах, предъявляя Льву Николаевичу свои произведения для контроля. Но великий писатель был судьей снисходительным и обычно одобрял все, что я писал, изредка, разве, рекомендуя сделать ту или иную вставку или то или иное изменение в тексте ответа.

Проверял Лев Николаевич написанное мной обыкновенно вечерком, приходя для этого в мою комнату, так называемую «ремингтонную» (потому что Александра Львовна и В. М. Феокритова писали здесь на «ремингтонах») и

151

усаживаясь рядом со мною на старый, плоский и твердый клеенчатый диван, стоявший перед моим письменным столом. На этом диване я днем писал, а ночью спал. На столе — керосиновая лампа. Лев Николаевич склонялся близко, голова к голове, над рукописью, а я любовался сбоку его прекрасным, одухотворенным старческим лицом и ярко освещенной из-под абажура, необыкновенно опрятной и тщательно расчесанной седой бородой, в которой можно было пересчитать каждый волосок. Кто-то сказал, что у каждого человека есть свой специфический запах. Как это ни смешно, мне казалось, что Толстой пахнет каким-то церковным, очень строгим запахом: кипарисом, ризами, просфорой... За одни эти тихие и благодатные минуты близости с великим писателем и человеком можно было все отдать.

Я говорю, что Лев Николаевич приходил ко мне вечерком и что я помещался в «ремингтонной». Дело в том, что недели через три после моего приезда из Крекшина, Александра Львовна заболела корью, и я был приглашен Львом Николаевичем и Софьей Андреевной — переехать из Телятинок в Ясную Поляну. В. М. Феокритова совершенно не справлялась одна даже с обычной, менее ответственной ежедневной работой. Александра Львовна прохворала с месяц, а потом у нее обнаружились признаки туберкулеза (к счастью, не развившегося), и она должна была, уже вместе с В. М. Феокритовой, уехать на леченье в Крым, так что я продолжал заменять ее в Ясной Поляне. Таким образом, не говоря уже о том, что даже и в периоды жизни моей в Телятинках я навещал Ясную Поляну почти ежедневно и часто оставался там ночевать, — судьба устроила так, что я оказался со Львом Николаевичем совсем под одной кровлей. Червячок ревности (растягивавшийся, кажется, иногда и в червячище) все еще копошился в душе Александры Львовны, но, узнав меня поближе, она, кажется, все же убедилась, что не настолько уж я опасное для нее чудовище и стала ко мне более снисходительна. Надо сказать, что в «ревности» своей она уже признавалась мне самому, а разве это — не прямой признак, что ревность ослабела?

Ненавижу Гуську,
Не люблю Булгашку! —

напевала, бывало, Александра Львовна, сидя за пишущей машинкой, в то время как «обер-секретарь» (как она меня называла) восседал, разбирая важные бумаги и корректуры, за письменным столом. Слушая каверзное пение, «обер-секретарь» только посмеивался, как добросовестно отмечает и сама Александра Львовна в своих воспоминаниях об отце и Ясной Поляне, изданных в Париже.

И все же, когда Лев Николаевич написал отсутствующей дочери в Крым, что Булгаков ему хорошо помогает1, у нее по приезде не хватило духу показать

152

мне эти строчки отца, которые, конечно, порадовали бы меня, ибо и для меня, как и для Александры Львовны, в то время не было большей радости, чем ласковое слово Льва Николаевича. Об этом крымском письме я узнал совершенно случайно лишь года через три, разбирая у Чертковых материалы для «Свода мыслей Л. Н. Толстого».

В Ясной Поляне я не только помогал Льву Николаевичу в составлении его сборников и в ведении корреспонденции, но также принимал его посетителей, снабжал их, если это нужно было, книжками, рассылал бандероли с книгами и брошюрами Льва Николаевича всем интересующимся его мировоззрением или мнениями его по отдельным вопросам, копировал на копировальном прессе письма Льва Николаевича и свои ответы его корреспондентам, особенно если на них имелись собственноручные приписки Льва Николаевича, сопровождал Льва Николаевича на верховых прогулках (алтайские уроки верховой езды пригодились), записывал втихомолку беседы и быт Толстого*, раздавал милостыню прохожим и нищим из особой деревянной кубышки, время от времени наполнявшейся Софьей Андреевной медными пятаками, и т. д.

Я не умел писать на машинке, а между тем иногда надо бывало что-нибудь переписать. Это делали всегда Александра Львовна, В. М. Феокритова или приходивший из Телятинок переписчик Чертковых черноволосый С. М. Белинький (внучок Льва Николаевича Илюшок Толстой называл его «Белинький, который черненький»). С отъездом двух переписчиц в Крым у третьего прибавилось работы, а иногда и он почему-нибудь не приходил в Ясную Поляну. Надо бы начать писать на машинке мне, но я воображал, что это страшно трудно, и не начинал. Тогда Татьяна Львовна, гостившая в Ясной Поляне, усадила меня однажды за «ремингтон» и, стоя за моей спиной, начала писать моими пальцами. Так я научился писать на машинке и потом иногда переписывал Льву Николаевичу что-нибудь не очень длинное. Помню, между прочим, что перебелил для него несколько сцен из написанной им в последний год его жизни маленькой комедии «От ней все качества».

Лев Николаевич был всегда удивительно нов, свеж, интересен и разнообразен, а также деликатен и легок в общении. Работать с ним было одно удовольствие. Ни малейшего давления его необычайного авторитета я никогда не ощущал. Помогавших ему Лев Николаевич всегда благодарил, искренне и трогательно, за каждую услугу. Старался проявлять свое внимание к окружающим: раз принес мне грушу, в другой раз подарил записную книжку, всегда справлялся о здоровье, о настроении, расспрашивал о планах и занятиях,

153

давал непринужденные, чисто дружеские, но оттого не менее ценные, советы и т. д. Недаром поэтому каждый дорожил возможностью побыть подольше в обществе много занимавшегося и часто уединявшегося в своем кабинете Льва Николаевича.

Между нами была тогда огромная разница лет (23 и 81), а между тем, кажется, ни с кем в жизни я не чувствовал себя так легко и просто, как с Л. Н. Толстым. И это — при условии, что всякая фамильярность или какая бы то ни было развязность с моей стороны были совершенно исключены. Просто ум Льва Николаевича был такой всеобъемлющий, и в свои 81—82 года он был еще так свеж духовно, что к нему находил дорогу каждый, и молодой, и старый, а он, с своей стороны, отлично каждого понимал, входил в его интересы и давал ему maximum того, что может дать человек столь исключительно одаренный. Право, когда приезжали в Ясную Поляну на побывку собственные сыновья Толстого, этакие 35-летние и 45-летние бородатые дяди, давно уже «отделившиеся» от семьи и жившие своими домами по разным городам и губерниям России, то они всегда казались мне старше своего отца. С ними мне, 23-летнему юноше, труднее было найти общий язык, чем со Львом Николаевичем. И, думается, не потому только, что я был «толстовцем»...

Немалую радость доставляли мне совместные верховые прогулки со Львом Николаевичем. Софья Андреевна настаивала на том, чтобы он ездил не один: она боялась внезапного обморока где-нибудь в глухом лесу. Ездили со Львом Николаевичем обычно либо я, либо доктор Д. П. Маковицкий, либо лакей, курносый яснополянский парень — переросток Филя. Филе-то это было все равно, а мы с Душаном, бывало, всегда волновались немного, ожидая, кого Лев Николаевич пригласит. Ибо и Душан очень ценил эти поездки. Лев Николаевич восхищался красотой природы. По большей части ехал молча и задумчиво, но иногда начинал милый, дружеский разговор, вспоминая, рассказывая о чем-нибудь или делясь занимавшей его мыслью.

Ездок он был очень смелый. Вот программа всех верховых прогулок Льва Николаевича, от которой он отступал очень редко: выехать по дороге, скоро свернуть с нее в лес или в поле, в лесу пробираться по самым глухим тропинкам, переезжать рвы и заехать таким образом очень далеко; затем — заблудиться и, наконец, тогда искать дороги в Ясную, спрашивая об этом у встречных, плутать, приехать утомленным. Спросишь: устали, Лев Николаевич? — «Нет, ничего», — неопределенным тоном. Или — очень определенно, только одно слово: «Устал!»

У Льва Николаевича была славная, хоть и не молодая уже, стройная, сильная и горячая верховая лошадка — иноходец Делир, подарок Сухотиных. Один из посетителей упрекнул Толстого за то, что он разъезжает по окрестностям Ясной Поляны верхом на кровной лошади, тогда как мужики вокруг голодают. Это произвело впечатление на Льва Николаевича, и как ни любил он верховую

154

езду, дававшую ему возможность уезжать подальше, в природу, отдыхать от работы и от семейных неурядиц, наблюдать деревню, встречаться и беседовать с прохожими и тем самым пополнять запас своих художнических впечатлений, он все же от верховых прогулок отказался. Все наперерыв, в том числе и я, убеждали его не делать этого, но он оставался тверд, пока, наконец, через некоторое время Черткову не удалось убедить Льва Николаевича отказаться от своего ригоризма.

155

Глава 2

Личность Л. Н. Толстого

Скромность личных требований Л. Н. Толстого. — Любовь и ненависть к Ясной Поляне. — Споры с женой о барстве и неравенстве. — Предчувствие великой социальной революции. — Письмо революционера. — Напрасная надежда на Генри Джорджа. — Светлая сторона яснополянской жизни. — Докучливые посетители. — «Уж если соберетесь, так надо пить!» — Разговоры за вечерним чаем. — Как из чужого слабого рассказа можно сделать шедевр. — Музыка в Ясной Поляне. — Лицо и лик Л. Н. Толстого. — Святой и художник одновременно. — Дневник Толстого как памятник величия его души.

Лев Николаевич жил в Ясной Поляне чрезвычайно скромно. В 1881— 1882 годах он уже не работал физически, но зато всегда и во всем старался довольствоваться малым. Несколько раз, при мне, уговаривал он свою супругу упростить и сократить и без того не Бог весть какой изобильный и роскошный вегетарианский стол. Был бережлив и даже скуповат на бумагу, стараясь использовать на писание каждый клочок. Сам выносил ежедневно утром ведро с нечистотами из своей комнаты. Очень жаловался, раздражая Софью Андреевну, на яснополянскую «роскошь», которую сейчас тысячи посетителей его бывшего дома усердно ищут и которой, к немалому удивлению своему, не находят. Не боялся войти в деревенскую бедную избу, в больницу, чтобы понаблюдать, помочь, посоветовать. Просто одевался, не покупал никаких новых вещей. И все же страдал, очень страдал от сознания своего барства.

Всеми фибрами души связан был Лев Николаевич с Ясной Поляной. «Без своей Ясной Поляны, — выразился он однажды, еще за много лет до смерти, — я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его». Правда, это относилось больше к деревенской Ясной Поляне, любовь к которой жила в душе Толстого до последнего издыхания. Что же касается Ясной Поляны — усадьбы, то в старости Лев Николаевич как бы разошелся духовно с своим родовым гнездом, разлюбил его, простить ему не мог именно его барства. Как ни очаровательна

156

была Ясная Поляна — усадьба, с своим разумным комфортом, с своей умеренной «роскошью», с высокими, светлыми, просто обставленными комнатами, с сиренью под окнами, с небольшим, но очень живописным парком с прудами, с окружающими ее березовыми и дубовыми рощами и лесами, но... рядом стояли антигигиеничные деревянные или кирпичные крестьянские избы с соломенными крышами, в которых господствовали грязь и теснота, мужики и бабы надрывались над работой и ходили изможденные, тощие, плохо одетые, земли не хватало, культуры не было. И если молодой Толстой мог видеть и выносить это, то старый, в котором «барин» уже изветшал, а христианин вырос, не мог и не хотел мириться с подобным положением.

В споре с Софьей Андреевной, настоящей аристократкой-помещицей и чадолюбивой матерью, Льва Николаевича раздражало, мне кажется, главным образом, то, что она принципиально не соглашалась с его обличениями барства. Как писатель и старик, он несомненно имел право на minimum комфорта и, собственно говоря, только этим minimum’ом и пользовался, упрощая для себя во всем сравнительную яснополянскую простоту. Главной роскошью Толстого была возможность досуга. Но ведь и этот досуг он употреблял не на праздное времяпровождение, хотя в его годы мог бы с чистой совестью отдыхать беспечно.

В 1910 году я дважды сопровождал Льва Николаевича в его поездках к близким людям, — сначала к Сухотиным в Кочеты Тульской губернии, и потом к Чертковым в Мещерское Московской губернии2. В оба раза Лев Николаевич ехал отдохнуть от ненавистной ему Ясной Поляны. И поскольку это касалось его желания побыть в разлуке с олицетворением духа Ясной Поляны, ее владелицей и убежденной помещицей-собственницей, чуждой какому бы то ни было идеализму и «толстовству», властной и своевольной женщиной — своей женой, то это по-человечески совершенно понятно. Но если говорить о «роскоши», то ее у Толстого не только в Кочетах, но даже и в Мещерском было не меньше, чем в Ясной Поляне. Только люди там и тут были приятнее. Не производили, как несдержанная Софья Андреевна, «лобовых атак» против дорогих Льву Николаевичу принципов равенства и возможного ограничения себя во всех своих материальных потребностях.

В чудный майский день за обедом на террасе Лев Николаевич наклоняется к сидящему рядом старому другу семьи и шепотом говорит:

— Я думаю, через пятьдесят лет люди будут говорить: представьте, они могли спокойно сидеть и есть, а взрослые люди ходили, прислуживали им, подавали и готовили кушанье!..

— Ты о чем? — спрашивает Софья Андреевна. Она уже догадалась. — О том, что они подают?

— Да, — и Лев Николаевич повторил то же вслух.

Софья Андреевна начинает возражать.

157

— Да я это только ему сказал, — говорит Лев Николаевич. — Я знал, что будут возражения, а я совсем не хочу спорить.

У Чертковых Льву Николаевичу не возражали, хотя... подавали и там.

Я не хочу сказать, что придирки Льва Николаевича были легки. Он глубоко сознавал несправедливость социального неравенства, но, может быть, тут не было прямого повода для личной драмы, поскольку Лев Николаевич давно уже перестал быть только барином, только помещиком, и был на деле едва ли не первым тружеником России.

Надо, впрочем, признать, что, кажется, никто из современников Толстого не чувствовал так ярко, как он, близости надвигающейся великой социальной революции. Он то и дело возвращался к вопросу о ее роковой неизбежности.

Помню, как уже через несколько дней после моего переезда из Крекшина в Телятинки в яснополянском зале разыгралась однажды сцена, которая могла бы почитаться вступлением ко всему пережитому нашей страной через каких-нибудь восемь-десять лет.

Это было 26 января 1910 года. В Ясную Поляну привезли новинку — граммофон, дар Л. Н. Толстому от Общества деятелей периодической печати и литературы, в благодарность за наговоренные в пользу нуждающихся литераторов пластинки. Вся семья, в том числе и Лев Николаевич, слушала одну пластинку за другой. А с площадки и со ступенек лестницы слушали, через открытую дверь, слуги — мужчины и женщины. У граммофона хлопотал сын Льва Николаевича Андрей Львович, барин и типичный прожигатель жизни, в свое время много горя доставивший отцу своим поведением. Лев Николаевич попросил Андрея Львовича повернуть трубу машины рупором к двери, чтобы «и они могли слышать». Но Андрей Львович заявил, что «и без того по всему дому слышно». Это, видимо, огорчило Льва Николаевича. И хотя сын через некоторое время исправил свою вину, повернул трубу, настроение Льва Николаевича не улучшилось.

Подали чай. Пока садились и начали пить, Лев Николаевич ушел к себе в кабинет. В его отсутствие за столом завязался оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме нередко сводился разговор в просторном и уютном яснополянском зале-столовой. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. М. С. Сухотин и московский гость литератор П. А. Сергеенко отмечали крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.

— Русский мужик — трус! — возражал Андрей Львович. — Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов!..

— Крестьяне — пьяницы, — поддерживая сына, утверждала Софья Андреевна, — войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало.

158

Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше, чем на полминуты.

Лев Николаевич сидел, насупившись, за столом и слушал.

— Если бы у крестьян была земля, — тихо, но очень твердым голосом произнес он затем, — так не было бы здесь этих дурацких клумб, — и он презрительным жестом показал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами.

Никто ничего не сказал.

— Не было бы таких дурацких штук, — продолжал Лев Николаевич, — и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц.

— Пятнадцать! — поправила Софья Андреевна.

— Ну, пятнадцать...

— Помещики — самые несчастные люди! — продолжала возражать Софья Андреевна. — Разве такие граммофоны и прочее покупают обедневшие помещики? Вовсе нет! Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ...

— Что же ты хочешь сказать, — произнес Толстой, — что мы менее мерзавцы, чем они? — и рассмеялся.

Все засмеялись. Лев Николаевич попросил доктора Душана Петровича Маковицкого принести полученное им на днях письмо и прочитал его.

В письме этом писалось приблизительно следующее:

«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди, хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот, перед самой вашей смертью, говорю вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти».

Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович опустил голову к стакану и молчал. Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то, значит, разбойник.

— А иначе бы его не сослали! — пояснялось при этом.

Ее пытались разубедить, но напрасно.

Вся эта сцена произвела на меня глубокое впечатление. Я впервые почувствовал тот разлад, который должен был переживать Лев Николаевич вследствие несоответствия коренных своих убеждений и склонностей с убеждениями и склонностями своих родных и со всей окружавшей его обстановкой. Нельзя было сомневаться также, что он ясно сознавал неизбежность революционного переворота и что сознание этой роковой неизбежности подавляло и огорчало его. Ведь он мечтал о мирном выходе из тяжелого социально-политического кризиса! Известно, что учение Генри Джорджа о введении единого земельного

159

налога с целью освобождения земли и постепенного перехода ее к трудящимся представлялось Л. Н. Толстому единственным средством мирного социального обновления и предотвращения революции. С идеей Джорджа он стучался всюду, в том числе и к премьер-министру Столыпину3, но нигде не находил понимания. Никто не хотел поверить Толстому, чтобы положение было так плохо и чтобы нужна была такая радикальная мера, как та, что предлагал знаменитый американский экономист. Но история показала, что были правы не те, кто находил страхи и опасения Толстого преувеличенными и предлагавшиеся им меры слишком «революционными» и преждевременными, а что прав был Толстой.

Не надо, однако, думать, что настроение в Ясной Поляне в последний год жизни Льва Николаевича было все время какое-то особо напряженное. Нет, оно стало таким только во вторую половину года, именно с конца июня месяца, когда произошло расхождение между Софьей Андреевной и Чертковыми и в особенности, когда Чертков, получив разрешение вернуться в Тульскую губернию, поселился снова в непосредственной близости от Ясной Поляны. До того же все было, в общем, спокойно и благополучно, Лев Николаевич был здоров, работал, Софья Андреевна занималась своими делами, приезжали в гости взрослые дети, светские знакомые, посетители-«толстовцы», и дом жил полной жизнью. Свет, свет и свет — вот какое впечатление осталось у меня от этой поры жизни в доме Л. Н. Толстого, вот чем была Ясная Поляна до роковых событий конца лета и осени 1910 года!

Моя комната, она же и канцелярия, пресловутая «ремингтонная», помещалась рядом со спальней Льва Николаевича. Когда Лев Николаевич спал, я должен был ходить на цыпочках, чтобы не разбудить его. Вечерами я слышал, как он кашляет или зевает, а зевал он по-особому. Я это умею показывать. Жаль, нельзя показать пером. Впрочем... Сначала надо отрывисто вскрикивать на очень высокой ноте: а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. А потом сразу, как бы с удовлетворением величайшим, выдохнуть, разрядить вздох, протяжным: а-а-а!.. И это — уже обыкновенном голосом, на «разговорной» высоте... Попробуйте!

Иногда Лев Николаевич ночью громко стонал. Когда я услыхал это в первый раз, я ужасно перепугался. «Не несчастье ли?» — подумал я, и мне почему-то сразу вспомнился Золя, умерший с женой во время сна от угара в комнате4. Я быстро повернул дверную ручку и вошел ко Льву Николаевичу. В темноте ничего не было видно.

— Кто это... кто там?

— Это я, Лев Николаевич, — Валентин Федорович. Вы нехорошо себя чувствуете?

— Да... нехорошо... Бок болит и кашель. Я вас разбудил?

— Нет, ничего.

— Я позову Душана Петровича?

— Нет, нет, не нужно!.. Он ничего не поможет...

160

Я продолжал просить, не догадавшись сразу, что мне просто нужно было бежать за доктором.

— Нет, не нужно! Мне одному покойнее... Идите, спите.

Я все же поднял Душана. Тот не зашел сразу ко Льву Николаевичу, а прикорнул на диване в гостиной, через одну комнату от его спальни. Стоны сначала чуть были слышны изредка, а потом совсем прекратились, и ночь прошла спокойно.

От Душана я узнал, что Лев Николаевич вскрикивает и стонет по ночам, но что обыкновенно это не имеет особых последствий.

В другой раз было иначе. Несмотря на позднее время, я еще не спал. Вдруг раздается — впервые — электрический сигнальный звонок из спальни Льва Николаевича. Прибегаю. Лев Николаевич лежит в постели. На ночном столике — зажженная свеча.

— Мне бы Душана Петровича, — говорит он.

— Вы нездоровы, Лев Николаевич?

— Нет... А то вы сделайте. В углу мышь скребется, так возьмите в кабинете свечу, зажгите и поставьте вон в тот угол.

Я все исполнил и, пожелав спокойной ночи Льву Николаевичу, вышел, довольный, что ничего худшего тревожный звонок не означал.

Почему же Лев Николаевич хотел сначала позвать Душана Петровича? Характерная для него деликатность в способе общения: надо было показать, что к Душану Петровичу, старому другу дома и притом врачу, он считает себя вправе обратиться с просьбой о мелочной услуге, тогда как нового человека беспокоить подобной просьбой стесняется.

Кабинет Льва Николаевича соседствовал (через стенку) с библиотекой, а библиотека примыкала к «ремингтонной». Когда Лев Николаевич хотел вызвать меня днем, то он просто стучал дважды кулаком в стену около своего кресла в углу, у маленького кругленького столика, за которым он в последнее время работал. Если же хотел вызвать дочь-переписчицу, то стучал в стену один раз. И Александра Львовна всегда, бывало, трепетно прислушивалась: раздастся второй удар кулаком или нет? И если одно-два мгновенья проходили в тишине и второго удара не следовало, то она, кинув на меня торжествующий взгляд, радостная, вскакивала и, покачиваясь с боку на бок своим не по летам грузным телом, спешила в кабинет.

Работал Лев Николаевич всегда днем, чем отличался от другого нашего великого писателя Достоевского, работавшего по ночам.

Лев Николаевич имел обыкновение говорить, что в пишущем живут два человека: один творит, другой критикует. «И вот ночью, — добавлял Толстой, критик спит».

Писал Лев Николаевич всегда сам. К диктовке прибегал очень редко. Писал, как известно, довольно-таки неразборчиво, и в доме существовал даже своего

161

рода спорт: кто первым разберет то или иное, не поддающееся расшифровке место из черновиков Льва Николаевича. Побеждала обычно Александра Львовна, исключительный знаток отцовского почерка. Но случалось и ей попадать в тупик. Тогда шли ко Льву Николаевичу. Великий писатель наклонялся над рукописью, старался прочесть, щурился, вчитывался и, наконец, покраснев, объявлял, что тоже не может разобрать, что тут такое написано...

Прославленный «отшельником», старик Толстой в действительности находился в таком живом и разнообразном общении с внешним миром, какого, наверное, не знали многие жители столицы. Книги, журналы, газеты всегда были к его услугам, всегда читались, перелистывались и просматривались. А переписка? Десятки писем ежедневно, сотни ежемесячно, тысячи ежегодно... А посетители? Люди всех возрастов и всех состояний, тянувшиеся к «отшельнику» из всех концов России.

Лев Николаевич никогда не был педантом. Отношение его к каждому положению, к каждому собеседнику всегда было новое, неожиданное, не казенно-«толстовское». Сторонник отказов от военной службы, работы на земле, он часто уговаривал молодых людей не отказываться, не бросать города, особенно когда видел, что они к этому внутренне не готовы. Иным, как и мне в свое время, советовал не покидать университета, хотя и придерживался того мнения, что школьное образование скорее вредно, чем полезно. Скучному юноше, подробно излагавшему Толстому историю своей любви к одной девушке и спрашивавшему, жениться ли ему на ней, категорически ответил «нет», а на дополнительный вопрос о причинах столь категорического совета, заявил: «Если бы вам надо было жениться, так вы бы не стали меня об этом спрашивать!» Выросших детей, желавших покинуть родителей якобы во имя возможности жить вполне независимой, последовательной жизнью, всегда отговаривал от этого: медленный рост внутренней жизни он предпочитал внешней последовательности.

Один посетитель стал упрекать Толстого, что он, будучи анархистом, то и дело обращается с разными просьбами и предложениями к премьер-министру Столыпину: писал ему, например, о земельной реформе. И к царям тоже писал. «Какой же вы, в таком случае, анархист?!» Вероятно, строгий ревнитель революционных нравов ожидал, что Толстой будет оправдываться. Но тот с обезоруживающей искренностью ответил: «Значит, я вовсе не анархист!.. Оно так и есть: я — просто человек».

Есть забавный рассказ писателя И. А. Бунина, тоже в молодости увлекавшегося «толстовством», о том, как Лев Николаевич, еще в 90-х годах прошлого столетия, обескуражил однажды приезжего проповедника трезвости, который уговаривал его организовать общество трезвенников.

— Да для чего же?

— Ну, чтобы собираться вместе...

162

— И притом не пить?

— Да.

— Такое общество не нужно. Если вы не хотите пить, так вам не к чему собираться. А уж если соберетесь, так надо пить!

Анекдот — довольно рискованный. Все любители «выпить» радуются этому анекдоту и готовы шутку Льва Николаевича принимать всерьез. Но мне все-таки рассказ Бунина очень нравится. Не выдумал ли его Бунин? Это не исключено. Писатель-художник мог не устоять перед таким соблазном. Впрочем, рассказ хорош и как выдумка. Весь Толстой — тут. Se non è vero, è ben trovato*.

Посетители спрашивали — Толстой отвечал. Но иногда роли менялись, и Толстой сам начинал закидывать посетителей вопросами: откуда они? Где учились? Чем кормились? Как верят? Что вынесли из опыта жизни? Как относятся к тому или иному вопросу? Все интересовало его. Интересовало и как художника (до конца дней запасался он от интересных посетителей характерными словечками), и как мыслителя, в целях самопроверки.

Занятый днем, Лев Николаевич посвящал вечер общению с семьей. Обедали в 6 часов. После обеда он еще некоторое время занимался в своем кабинете (больше читал, чем писал), но затем к чаю, подававшемуся в 9 часов вечера, выходил, уже совершенно освободившись от каких бы то ни было обязанностей по литературной части.

Обеда Лев Николаевич не любил. С обедом был связан церемониал: строгое распределение мест, чинное поведение, зажженные бронзовые канделябры на столе, торжественно прислуживающие лакеи в белых перчатках. Все это, а особенно лакеи, только мучило великодушного старца, напоминая ему о его привилегированном, «господском» положении.

Вечерний чай — другое дело. Свечи на столе зажигались не всегда, и сидящие за столом довольствовались обычно скудным, рассеянным светом, шедшим от расположенных вдали, в двух углах комнаты, керосиновых ламп. Было так уютно и просто... Садились где кто хотел. Угощенье — обычное: сухое (покупное) чайное печенье, мед, варенье. Самовар мурлыкал свою песню... И даже Софья Андреевна не распоряжалась, предоставив разливание чая кому-нибудь другому и подсев к столу сбоку, в качестве одной из «обыкновенных смертных».

В подобной атмосфере Лев Николаевич таял, распускался, и разговор за столом обычно отличался большой непринужденностью и задушевностью и иногда затягивался до позднего часа. Впрочем, не дольше, чем до 11, 11½ часов, когда Лев Николаевич вставал, целовал жену и детей, пожимал руки остальным присутствующим и уходил к себе. У меня часто в эти минуты был порыв — поцеловать руку любимому старцу, как целуют руку отцу, патриарху. Но я

163

никогда не смел этого сделать, — не в пример старому единомышленнику Толстого, соединявшему это единомыслие с директорством в Московском торговом банке, Александру Никифоровичу Дунаеву, который всегда при встрече и при прощанье целовал Льву Николаевичу руку: Толстому никак не удавалось отвадить Дунаева от этого обычая.

За вечерним чаем часто читали: что-нибудь вновь появившееся или, например, рассказы крестьянина-писателя С. Т. Семенова, которого за его тематику (жизнь крестьянства!) и прекрасный народный язык особенно любил Лев Николаевич. Он часто и сам пересказывал какой-нибудь, вновь прочитанный или перечитанный им рассказ Семенова. Эти пересказы всегда производили на слушателей глубокое впечатление. Надо было видеть, в самом деле, как преображался в устах Толстого скромный Семенов! Толстой вообще прекрасно говорил. Он сам о себе выразился однажды, что он говорит лучше, чем пишет, а думает лучше, чем говорит. И вот, кое-где добавив, кое-где убавив, а подчас изменив весь центр тяжести семеновского рассказа, Лев Николаевич добивался того, что посредственная вещь превращалась в его устах в первоклассное художественное произведение. Если бы все эти пересказы в свое время были застенографированы, мы имели бы новый том прекрасных рассказов Толстого... на темы Семенова.

Впрочем, следует признать, что многое у Семенова все же совсем не плохо, и Толстой хвалил его не зря.

О яснополянских вечерах я не сказал бы ничего, если бы не упомянул о музыке, как о важнейшем их элементе. Музыкальная культура стояла в Ясной Поляне очень высоко. Здесь музыку любили все. Сам Толстой был образованнейшим и тончайшим ее ценителем. Профессор Московской консерватории пианист А. Б. Гольденвейзер, часто бывавший и игравший в Ясной Поляне, говорил, что Льву Николаевичу могло не нравиться что-нибудь хорошее (например, произведения Вагнера), но то, что ему нравилось, было всегда хорошо.

Лев Николаевич любил больше серьезную, высокую музыку: Шопена, Бетховена, Гайдна, Моцарта, Шумана, песни и романсы Глинки и Шуберта. Музыка часто трогала его до слез.

Незабвенный вечер. Шопен в исполнении Гольденвейзера. Лев Николаевич притулился на своей маленькой кушеточке в зале, под репинскими портретами его самого и молодой Татьяны Львовны. Он долго слушал и, наконец, дрожащим голосом и со слезами на глазах, воскликнул:

— Вся эта цивилизация, — пускай она пропадет к чертовой матери, только... музыку жалко!..

Игрывал в Ясной Поляне Сергей Львович. Софья Андреевна любила поиграть в четыре руки. Когда-то они со Львом Николаевичем проигрывали сонаты Вебера. Однажды, в последний год жизни, Лев Николаевич похвалил игру жены, и та была очень счастлива: вспыхнула, как девочка, от удовольствия...

164

Пел и я, под аккомпанемент Татьяны Львовны, Глинку. Лев Николаевич слушал из своего кабинета и потом похвалил голос, но сказал, что исполнение было недостаточно ритмично.

Иногда заводили граммофон. Лев Николаевич не любил этого суррогата музыки, но и у него были любимые пластинки: например, штраусовский вальс «Frühlingsstimmen»* в исполнении пианиста Грюнфельда или украинский гопак в исполнении на балалайке знаменитого в то время балалаечника-виртуоза Трояновского. Я помню, как однажды, слушая гопак, старик Толстой начал с увлечением пристукивать в такт ногами и прихлопывать в ладоши:

— Прямо плясать хочется! — воскликнул он при этом, и все лицо его сияло добродушным весельем.

Словом, Ясная Поляна, в обычное время жизни Толстого, была особым миром, и миром чудным, которым нельзя было не восхищаться, сливаясь с ним, которого нельзя было не полюбить. Потом, — быть может, под влиянием внешней силы, которую Софья Андреевна склонна была даже считать силой «нечистой», — мир этот взбаламутился.

Панегирический тон моих воспоминаний о Л. Н. Толстом может не понравиться. Он, во всяком случае, вполне искренний, и я не нахожу другого. Даже пытался найти. Однажды специально задумался на тему о том, какие же недостатки были у Л. Н. Толстого. Припомнил, что мог, в этом роде и написал целую статью «Замолчанное о Толстом»**. Но «недостатки» оказались такие, что их и за недостатки-то нельзя было считать: обругал заочно (да и не очень крупно обругал) одного дерзкого и навязчивого, совершенно незнакомого ему корреспондента, проявил — и то косвенно — легкое неудовольствие мною за то, что я собирался, бросив работу, поехать в Москву на студенческий вечер (меня выдал Сухотин), прислушивался иной раз, тайком, из любопытства художника, к чужим разговорам, обмакнул кусочек хлеба в соус от сардинок и т. д. Пришлось и эту статью о «недостатках» кончить панегириком Льву Николаевичу.

И тем более странно, что статья эта дала повод моему предшественнику в качестве секретаря Толстого Н. Н. Гусеву выпустить против меня обличительную брошюру, написанную с целью защиты Толстого (Москва, 1926, издание автора). В этой брошюре Николай Николаевич, исследователь старательный и плодовитый, но, к сожалению, слишком связанный своим «толстовством» и потому не всегда объективный, изо всех сил стремится доказать, что тех поступков, о которых упоминается в моей статье, Лев Николаевич не совершал. Н. Н. Гусев, очевидно, думал, что такого рода «защитой» он очень повысит авторитет Льва Николаевича. Ему хотелось видеть Л. Н. Толстого безгрешным.

165

Случай помог найти мне очень своеобразную и в глазах Н. Н. Гусева и таких же строгих, чтоб не сказать узких, «толстовцев», как он, несокрушимую позицию для ответа. Именно, в связи со 100-летним юбилеем со дня рождения Л. Н. Толстого в 1928 году в Москве вышел юбилейный сборник «Лев Николаевич Толстой», под редакцией никого иного, как самого Н. Н. Гусева. И вот в этом сборнике, в воспоминаниях разных близких ко Льву Николаевичу лиц, я нашел полное подтверждение почти всех решительно маленьких слабостей, свойственных Толстому как человеку и делающих для нас его образ еще более близким: и кусочек мяса, съеденный строгим вегетарианцем Львом Николаевичем только для того, чтобы доставить удовольствие К. С. Станиславскому и окружавшей его группе веселой театральной молодежи, и то или иное резкое слово, и подслушивание под дверями обсуждения яснополянской молодежью «Крейцеровой сонаты» и т. п. Главное, все это оказалось опять-таки настолько незначительно, что живого, прекрасного и благородного лица старика Л. Н. Толстого ни в чем решительно не искажало, если только, наоборот, не оживляло, так что в создании искусственного, иконописного лика Толстого надобности, по-видимому, никакой не представляется. «Лицо и лик Л. Н. Толстого» — так и назывался ответ мой Н. Н. Гусеву, опубликованный в Праге в 1930 году (журн. «Воля России», кн. IX).

Между тем, мы имеем, собственно говоря, право говорить о святости Толстого. В самом деле, этот, в молодости страстный, увлекающийся и гордый человек, в старости, благодаря неустанной и последовательной работе самосовершенствования, достиг исключительно высокого морального уровня. Сам-то он расценивал себя очень невысоко, но зато всем, кто сталкивался с ним, было ясно, что перед ними — не только большой писатель, мыслитель, но и высокий и чистый духом человек. Бывали минуты, когда все лицо Толстого светилось, когда чувствовалось, что все существо его проникнуто любовью к высшему идеалу добра и к людям.

Но тут мы стоим перед загадкой личности Толстого. В чем состоит эта загадка? В том, что в его личности как бы совмещались, но не сливались святой и художник. В самом деле, святость предполагает постоянное устремление внимания ввысь, к небесам, к Богу. Это и было у Льва Толстого. С другой стороны, художническое одарение предполагает обостренное внимание ко всему, окружающему нас на земле. И это тоже было у Толстого. Но как это в нем соединялось?! Мы не знаем. Мы видим много художников, но о них никак не скажешь, что они святые. И, напротив, мы знаем или представляем себе святых, которые вовсе не являются художниками. Но в лице Толстого мы видели святого и художника вместе. Не упуская из виду ничего из совершавшегося на земле, ни бега букашки, ни малейшего тайного движения человеческого сердца, Толстой все же тянулся всем своим существом к идеалу совершенства. И земля, и небо, казалось, привлекали

166

его и были нужны ему одинаково. Это было в самом деле в высшей степени характерно для Толстого.

Одна оговорка. Я сказал, что и самое лицо Толстого часто светилось. Отчего же, однако, на большинстве фотографий Л. Толстой выглядит хмурым и суровым? Ответ прост: оттого, что он очень не любил сниматься. И, вероятно, во время процедуры сниманья, когда какой-нибудь ретивый фотограф суетился вокруг Льва Николаевича, он в душе сердился на этого фотографа. Ведь как они ему надоедали!.. Одного Черткова с его платным помощником фотографом-англичанином5 Лев Николаевич терпел, считая, что должен отплатить ему позволением снимать себя за его услуги. Но и Черткову, бывало, говорил:

— Мы с вами во всем согласны, Владимир Григорьевич, но одного вашего убеждения я не разделяю: это того, что вы должны снимать меня!..

Чертков, с своей стороны, уверял, что будущим поколениям дорого будет хотя бы на фотографиях видеть черты лица Льва Николаевича.

Глубину и разносторонность личности Толстого измерить трудно. Не отдельный современник, либо настроенный против Толстого, либо слишком идеализирующий его, в состоянии дать исчерпывающую характеристику личности Толстого, но лишь объективный потомок, в руках которого скопятся все необходимые для этого данные. Среди этих данных первое место займут, конечно, собственные дневники Л. Н. Толстого, веденные им довольно правильно в течение всей его жизни. Толстой часто не находил себе подходящего собеседника в жизни, и это вполне понятно, а в дневниках он, как Марк Аврелий, беседует с самим собой и с Богом.

Дневники Толстого за 1910 год уже изданы (1935)6. В них много борений духовных, которые даже поражают читателя. «Где же эта пресловутая простота, ясность и прозрачность Толстого, его духовное парение, его светлый идеализм, его христианство, наконец?» — спрашивает он — и не находит ответа. Но ответ есть и должен быть, хотя, может быть, тоже, как и само содержание дневников, не простой и не односложный. Противоречий в душе Льва Николаевича до конца сохранилось много: борьба духовного и материального, проблема смерти и бессмертия, любовь к прекрасному «этому» свету, укоренение в нем всеми фибрами чуткой, сильно чувствующей и неизмеримо одаренной художественной души — и ожидание неминуемого скорого «конца», сомнения, сменяющиеся величайшим религиозным пафосом, чистейший идеализм, усилия самосовершенствования — и недовольство собой, желание любви «ко всем, всем» — и тяжелая атмосфера ссор и столкновений между самыми близкими людьми, ненависть к барству и связанность им, любовь к трудовому люду и отторженность от него, желание взмахнуть духовными крыльями и лететь и досадное нездоровье — то изжога, то артериосклеротические явления, то мозговое утомление, — все, все это имело место и все это отражалось в интимных дневниках Толстого.

167

Но какое геройство в борьбе с повседневностью, с телом и с плотским страхом, в борьбе с низшим своим «я»! Геройство, другого слова не подберешь... Геройство, на которое способны только великие души и свидетельством которого являются чудные, могучие, глубокие и свежие мысли Толстого, ежедневно присоединяемые в дневниках к сообщениям о столкновениях с Софьей Андреевной, об изжоге, о гостях и о верховых поездках. Эти именно мысли дали повод Мережковскому утверждать в его статье «Поденщик Христов», напечатанной еще в блаженной памяти «Русском слове», что дневники Л. Толстого являются величайшей книгой человечества, более великой, чем Евангелие и Коран7.

Кто знает, — прав ли Мережковский? Но не знать, что дневники Толстого действительно замечательная книга, нельзя. И эти дневники, повторяю, должны быть учтены в первую очередь при окончательном суждении о личности Льва Толстого.

168

Глава 3

Мои внутренние отношения с Толстым

О догматизме в «толстовстве». — Принципиальные расхождения с Л. Н. Толстым. — Самородное и заимствованное в духовной жизни. — И не материализм, и не спиритуализм. — Теория Фехнера. — Философия Мережковского. — Запоздалое ознакомление с Розановым. — «Телом умер, но душой жив...» — Идеи студента Скипетрова. — Письмо Моргенштерна о необходимости гармонии духовного и телесного начал. — Отношение Л. Н. Толстого к половому вопросу и сомнения в справедливости этого отношения. — «Крейцерова соната» как мнимое «евангелие целомудрия». — Учитель одобрил письмо секретаря. — На чем основан был чрезмерный ригоризм Л. Н. Толстого?

Я говорил о том исключительно благотворном влиянии, которое оказала на меня личность Л. Н. Толстого уже при первом соприкосновении с ней и которое выразилось, главным образом, в углублении моего религиозного сознания. При дальнейшем, постоянном и близком общении со Львом Николаевичем, это влияние, и все в том же направлении, только усиливалось и крепло. Точно так же еще более усиливалась и крепла, если только это было возможно, моя любовь ко Льву Николаевичу как к человеку. И этот рост любви совершался и продолжался как будто в течение всей моей жизни. Он не остановился и по смерти Льва Николаевича. Я вообще не чувствую учителя и великого друга своего умершим, «отсутствующим». Он продолжал и продолжает жить для меня всегда. И до сих пор, при одном только воспоминании об этом необыкновенном, бесконечно великодушном и благородном, благостном и прекрасном, полном жизни и огня старце, я всякий раз не могу не испытывать невольно бодрящего и возвышающего душу радостного волнения.

И все же я должен сделать здесь несколько оговорок относительно внутренних отношений моих со Львом Николаевичем в пору моей юности, в пору моего секретарства, — оговорок, впрочем, отнюдь не личного, а исключительно принципиального характера.

В самом деле, нельзя сказать, чтобы в тот период совместной жизни с Л. Н. Толстым и посильной помощи ему в литературной работе мое индивидуальное

169

«я» вполне растворилось и потонуло бы без остатка в мощном «я» учителя. Хотя в ту пору духовная моя зависимость от Толстого и влияние его были огромны, но все же я чувствовал временами и тогда, что остается во мне и что-то такое, чего Толстой и его мировоззрение не покрывают собою и не растворяют в себе. Я добровольно шел за Толстым, но... не отдавался ему вполне, весь, без остатка, как без остатка отдались Христу — Матфей и Иоанн, Франциск Ассизский и Фома Кемпийский.

Наоборот, за внешним видом покорности авторитету учителя, питаемой отчасти искренним преклонением перед тем новым, что я узнал, отчасти — сознанием собственной слабости и незрелости, — во мне шла самостоятельная духовная работа, переходившая порою в своего рода скрытую от постороннего глаза то прекращавшуюся, то опять возобновлявшуюся, если можно так выразиться, борьбу с Толстым.

Какие же основания были у меня для этой борьбы?

Я пришел к Толстому уже много переживши и передумавши, чтобы не сказать — перемучившись внутренне, с не видным для других, но слишком ощутительным для меня самого надломом в душе, и был обязан Льву Николаевичу возрождением и оживлением душевных тканей, углублением и расширением сознания, выходом из спертой, замкнутой атмосферы чисто личных переживаний на свежий, вольный воздух свободно-религиозного искания и братского общения со всеми людьми. Эту открывшуюся передо мной ширь и свободу духовного пути я инстинктивно ценил больше всего из того, что мне дал Толстой, а между тем, попробовав отдаться безраздельно влиянию Льва Николаевича, я почувствовал, что в некоторых сторонах его собственной религиозно-философской концепции я, как это ни странно сказать, натыкаюсь на новые препятствия к свободному духовному росту. Как и всякое законченное учение, учение Толстого выставляло ряд догматов (хотя бы оно само и не признавало за ними формальной силы догматов), — и вот в некоторых из этих догматов я почувствовал новые, взятые из другого порядка миропредставления искусственные задержки на пути своего вольного, независимого, органического развития.

Вместе с тем, я, кажется, впервые сознал, что в свои 23 года я вовсе уже не представляю той tabula rasa*, на которой Лев Николаевич или другой учитель может свободно и безвозбранно начертать в полном объеме свой символ веры, как я было сам готов был недавно думать. Нет, я почувствовал в себе уже зарождение слабых, но вполне своеобразных, самородных семян какой-то новой, еще не откристаллизовавшейся, но вполне самостоятельной мысли, нового, самостоятельного, моего миросозерцания. Семена эти росли даже помимо моей воли. Я не мог уже заглушить их, даже если бы хотел. Когда я,

170

как ленивый садовник, пересаживал в свою душу готовое, позаимствованное из чужого сада растение, — корешки его мешались с крепнущими корешками, идущими из моих собственных семян, и одни мешали другим. Мне волей-неволей приходилось анализировать положение, распутывать корешки и рассаживать растения, отделяя свое, самородное, от заимствованного.

Правда, при жизни Льва Николаевича у меня совсем не было времени как следует выполнить эту работу — я все отвлекался своими внешними обязанностями. Так долго продолжалось и после смерти учителя, под влиянием различных обстоятельств, мешавших углубленной внутренней работе или неожиданно прерывавших ее на середине. И, кажется, только теперь могу я, наконец, довести эту работу до конца.

С ранней юности под влиянием накапливавшегося опыта жизни, наблюдения людей и знакомства с литературой во мне складывался и незаметно мало-помалу укреплялся особый взгляд на мир и жизнь. Этот взгляд не отвергал мира внешнего, чувственного, но и не находил возможным для человека им ограничиться. Внешняя жизнь, согласно этому — не столько взгляду, сколько чувству, догадке, получала свое оправдание только в стремлении человека к духовным идеалам, в детстве выражавшимся для меня Церковью. Но насколько меня отталкивал чисто внешний, материальный идеал житейского благополучия, основанного только на служении человеком своему телу, идеал богатства, сытости и бездушного эгоизма, — настолько же пугал христианский, монашеский идеал, взятый во всей своей отвлеченности, идеал только духовный, аскетический, основанный на презрении к плоти и умерщвлении ее.

Будучи окружен до знакомства с Л. Н. Толстым главным образом людьми материалистического жизнепонимания, я чувствовал себя чужим среди них. Но и войдя в мир толстовско-христианских идей (скорее именно идей, а не людей, потому что вполне последовательных христиан я видел мало), я и в нем не мог осознать себя вполне своим.

Душа искала какого-то синтеза обоих мировоззрений. Ей чудилась возможность какой-то гармонии обоих начал, духовного и телесного, в человеческом «я». Она, казалось, жила — хоть и не осознанным до конца, но бодрым и живым восприятием всего окружающего мира, со всем запасом его впечатлений и идей, как единого целого, а не как искусственно раздираемого надвое организма. Такое представление о единстве мира, по-видимому, само собой уничтожало неестественный, пагубный дуализм и в нравственной области.

Еще на университетской скамье на страницах схоластических, в общем, учебников, меня заинтересовало изложение теории психофизического монизма в толковании Фехнера. Его философское построение, как гипотеза, и до сих пор сохраняет известную власть над моим умом. Утверждение Фехнера, что весь мировой процесс имеет одну природу и только в сознании человека

171

распадается на два порядка, причем материальный порядок относится к действительности, рассматриваемой извне, а духовный — к действительности в ее внутреннем самообнаружении, — это утверждение казалось и продолжает казаться мне вполне убедительным. Великолепно по своей ясности и выразительности сравнение, к которому прибегает философ для того, чтобы иллюстрировать свою основную мысль: духовность и материальность подобны выпуклой и вогнутой сторонам одной и той же окружности, кажущейся нам различной в зависимости от того, находимся ли мы внутри или вне круга.

Философема Фехнера казалась тем ближе мне, что в конечном счете философ этот, утверждавший за духовным бытием наиболее достоверную реальность, оставался все-таки идеалистом. Вместе с тем, еще в бытность студентом, я готов был отдать Фехнеру «пальму первенства» именно как третьему, в споре между чистыми материалистами и чистыми спиритуалистами, — двумя сторонами, с одинаковым рвением и, в сущности, с одинаковым успехом доказывающими правильность и незыблемость своих позиций.

Но как гипотеза (Фехнер и сам признает свое построение только гипотезой, наиболее соответствующей теоретическим требованиям и удовлетворению нравственного чувства), философия Фехнера и должна была быть выражена, с моей точки зрения, в самой общей форме, с осмотрительным уклонением от попыток метафизической детализации. Между тем, оставаясь верным общепринятому стилю идеалистического философского мышления, Фехнер пытается дать совершенно законченную метафизическую систему, — и тут у него, как у всякого так называемого «научного» философа, произвол вступает в свои права. Философ создает сложную и спорную атомистическую теорию и не менее сложные и спорные теории — космогоническую и эстетическую (оставляя в стороне выработанные им совместно с Вебером и интересные лишь для специалистов-психологов законы психофизики). Все эти подробности только затуманивают основную, гениальную мысль философа и, может быть, мешают ему сосредоточить всю свою силу на основательном и продуманном до последней степени логической ясности приложении этой мысли в области религиозной и нравственной.

Приблизительно то же самое мог бы я сказать и о другом мыслителе, заинтересовавшем меня с точки зрения моих сокровенных исканий, также еще до близкого моего знакомства с Толстым лично. Это один из русских критиков Толстого как религиозного мыслителя, — Мережковский.

Из всей — правда, еще не очень значительной в то время по количеству и далеко не равноценной по качеству — русской критической литературы о Толстом как мыслителе только исследование Мережковского «О религии Л. Толстого и Достоевского» задело меня за живое. Я побоялся тогда сознаться в этом даже самому себе: я переживал период первого увлечения доставшейся мне после стольких мучений новой верой. Поэтому я счел за наилучшее формально

172

оскорбиться и признать в корне ошибочным истолкование Толстого (как «тайного язычника») Мережковским. Но дело-то было, собственно, не в том, правильно или неправильно истолковал Мережковский Л. Толстого, — в конце концов, он действительно истолковал его неправильно, в чем после и сам сознавался неоднократно; живой укол моему формально-«толстовскому» в то время миросозерцанию, нанесенный Мережковским, заключался в его протесте против односторонне-спиритуалистической тенденции в философии Толстого. У Мережковского, в противоположность строгому Фехнеру, этот протест против односторонности спиритуалистического монизма выражен в гораздо более спорной и притом специфической форме — противоположения «святому духу» «святой плоти» (с выводимой из святости последней «святостью сладострастия»); обрамление главной мысли еще более капризно-прихотливое, в духе мистического идеализма, православной идеи, апокалипсических предвидений и т. д., — но тем не менее изложение его книги зачастую подымается до настоящего трагического пафоса, невольно захватывая читателя. Это непосредственное впечатление от чтения книги Мережковского в значительной степени зависит, по-видимому, и от того обстоятельства, что выдвигаемая автором проблема интересует его гораздо более не с отвлеченно-метафизической, а с нравственно-практической стороны, близкой каждому. Вы чувствуете, что автором-художником вполне осознана вся глубина и острота занимающей его проблемы, хотя он и не в силах дать ей законченного философского выражения и беспомощно барахтается в ненужных и за волосы притянутых метафизических и историко-публицистических аксессуарах.

«Историческое христианство усилило один из двух мистических полюсов святости в ущерб другому — именно полюс отрицательный в ущерб положительному — святость духа в ущерб святости плоти: дух был понят как нечто не полярно противоположное плоти и, следовательно, все-таки утверждающее, а как нечто совершенно отрицающее плоть, как бесплотное... Получилось бесконечное раздвоение, безвыходное противоречие между плотью и духом, то самое, от которого погиб и дохристианский мир, с тою лишь разницей, что там, в язычестве, религия пыталась выйти из этого противоречия утверждением плоти в ущерб духу, а здесь, в христианстве, наоборот — утверждением духа в ущерб плоти...»*

Мережковский пытается осветить вопрос «о возможном соединении двух противоположных полюсов христианской святости — святости духа и святости плоти» и с целью аналогии, могущей уяснить таинственный, творческий характер этого соединения, пользуется символическим стихотворением Зинаиды Гиппиус об электричестве:

173

Две нити вместе свиты,
Концы обнажены.
То «да» и «нет» не слиты,
Не слиты — сплетены.
Их темное сплетенье
И тесно, и мертво,
Но ждет их воскресенье,
И ждут они его:
Концы соприкоснутся,
Проснутся «да» и «нет»,
И «да» и «нет» сольются,
И смерть их будет Свет*.

Я должен сознаться, что мысли Мережковского и приведенные стихи производили на меня, начинающего «толстовца», непонятное, неотразимое и в известной мере магическое действие: так многое, очевидно, откликалось на них в моей собственной душе! Но продумать своих сомнений до конца я в то время не сумел и не смог.

Между прочим, Анатолий Александров знал обо всех моих сомнениях, и по его совету я (немного раньше или немного позже, не помню) стал присматриваться к эпохе Ренессанса, как стоящей на рубеже между языческим и христианским миропониманием. Собственно, Толя указал мне только на одну замечательную фигуру Ренессанса — Леонардо да Винчи. Но ни в Леонардо, ни в знаменитых провозвестниках гуманизма я не нашел тех черт, которые способны были бы ответить моим душевным запросам и лечь в основу моего нового миросозерцания.

К сожалению, остался совершенно неизвестным мне в то время Розанов. Правда, особое мое внимание в студенческие времена привлекал «какой-то» Варварин в «Русском слове», поразивший меня между прочим своей исключительно блестящей и оригинальной статьей об актере, но тематика Варварина (псевдоним, под которым, как я узнал позже, скрывался тоже Розанов) была особая, менее идущая к сути предмета, к проблемам духовно-нравственным, и более приспособленная к интересам газетного читателя. Розанов еще вернее, точнее, проникновеннее и ближе к существу дела, чем Мережковский, ввел бы меня в понимание монистического представления о мире. Лишь через много лет, когда новая точка зрения моя в главном уже определилась, столкнулся я с рядом его замечательных творений, в том числе с маленькой, но очень ценной книжкой «Писем к Голлербаху»8.

Тайна жизни или, по крайней мере, субъективное, но вполне самостоятельное понимание ее оставались для меня пока закрытыми.

174

Толстой, теоретически, послужил для меня сильным толчком к признанию исключительного значения за чисто-духовным пониманием жизни. Покоренный его проповедью, я постарался заглушить в себе голоса сомнений. Колебания мои на время как будто кончились. Но то, что мог принять разум, не принимала душа. И я в глубине души — хотел ли я этого или не хотел — постоянно это чувствовал.

Если я забывал о своих сомнениях, то часто какой-нибудь ничтожный факт или случай из окружающей жизни снова напоминал мне о них.

Помню, как при втором моем посещении Л. Н. Толстого в Ясной Поляне (в апреле 1908 г.) почти одновременно со мной вступил под кровлю яснополянского дома какой-то скромного вида, в поношенной сибирской шубе-«барнаулке» старичок, потребовавший от вышедшего к нему навстречу Н. Н. Гусева свидания со Львом Николаевичем. Тогдашний секретарь Льва Николаевича, о манере которого охранять своего великого патрона от излишнего наплыва посетителей я уже здесь рассказывал, принялся всячески отговаривать неизвестного старичка от беседы с Толстым, ссылаясь на занятость последнего, но старичок все настаивал.

— Он сам звал меня! — убедительно внушал он Гусеву. — Ведь мы уже знакомы, мы виделись с ним раньше... Мне теперь ненадолго, мне бы только на минуточку!

— Да для чего вам, собственно, нужно видеть Льва Николаевича?

— Проститься, проститься с ним!.. Перед концом, в последний раз проститься... Ведь я уже умер телом-то, я только духом жив... И мне бы только в последний раз повидаться со Львом Николаевичем!..

Трагическим голосом произнесенные последние слова, по-видимому, подкупили и разжалобили, наконец, секретаря великого человека, и он «смилостивился» над странным стариком, допустил его к Толстому.

Но я помню, как от тех же самых слов: «ведь я уже умер телом-то, я только духом жив», — на меня вдруг, совершенно безотчетно, повеяло чем-то жутким, противуестественным, кошмарным, — совершенно так же, как если бы я заглянул в не зарытую еще могилу и увидал, что тот, кто лежал в гробу и кого считали мертвецом, вдруг зашевелился. Здесь же передо мной стоял живущий, заживо рекомендовавшийся мертвецом!..

«Телом умер, а духом жив... Нашел чем похваляться! Как будто бы и на самом деле умер. Ведь вот не умер же, а стоишь здесь и разговариваешь с Гусевым, и глаза с красными веками слезятся, и бороденку вытягиваешь... Зачем же клеветать на свое собственное тело? Преждевременно хоронить его? Кто дал тебе это право?! И что за странное своеволие для набожного человека! Именно, своеволие... Никакой я тут покорности не вижу. Все это — фальшь, наигранное...»

Приблизительно так думал или чувствовал я, глядя на старика.

И все старые дрожжи снова подымались в душе.

175

Свои сомнения, совсем неоформленные и гораздо более инстинктивные, чем сознательные, я принес в Ясную Поляну и тогда, когда я поселился там. У меня долго не было повода высказать их Льву Николаевичу, тем более что я признавался всеми и сам считал себя за «толстовца». Одно новое знакомство послужило таким поводом.

В январе 1910 года посетил Льва Николаевича петербургский студент Михаил Скипетров, сын священника и бывший семинарист, родом из Владимирской губернии. Это был юноша лет 25, некрасивый, с маленькими воспаленными глазками, неровными красными пятнами на щеках и клочковатой, плохо подстриженной бороденкой, — вообще неказистый. Но, видимо, способный и душевный. Мы встретились с ним сначала в Телятинках. С самого начала приезжий студент поразил меня своим усталым, измученным видом. Притом он сильно кашлял. На вопрос мой о здоровье Скипетров прямо ответил, что у него чахотка. Он рассказал также, что он уже не в первый раз посещает Льва Николаевича и, как бы в доказательство, показал мне старое письмо Льва Николаевича к нему9, в высшей степени ласковое и трогательное. Оказывается, первая встреча их в яснополянском парке отличалась необычайным душевным подъемом как у Льва Николаевича, так и у Скипетрова. Они оба, по словам Скипетрова, сидя на садовой скамейке, умиленно плакали и не могли от слез говорить... Что же было такого особо волнительного в их встрече? Скипетров, по его словам, рассказывал Льву Николаевичу историю смерти своего отца-священника, говорил о радостном ощущении силы жизни, несмотря на болезнь, о красоте природы... и Лев Николаевич плакал.

Лев Николаевич и в этот раз, и еще в другое, состоявшееся при мне же, посещение Скипетрова отнесся к юноше очень внимательно и ласково. Скипетров гостил в Телятинках (это было еще до приезда Чертковых), у Булыгиных, семьи единомышленников Толстого, обитавшей в деревне Хатунке, за 15 верст от Ясной Поляны, и встретил везде одинаково приветливое, дружеское отношение. Его считали близким Толстому по духу, но... глубже в его душу не заглядывали. Впрочем, и сам Миша держался дичком, все покашливал, сидя где-нибудь в сторонке, и в большие откровенности ни с кем не пускался.

Он подробнее высказывался лишь в переписке, в которую вступили с ним я и А. Сергеенко, тоже заинтересовавшийся им, и из этой переписки выяснилось, что во-первых, Скипетров далеко не просто «толстовец», а во-вторых, что его, как и меня, занимает роковая проблема о взаимоотношениях духовного и телесного начал в природе человека.

Нечего и говорить, что у Скипетрова, отвлекаемого от систематической умственной работы тяжелым физическим недугом и скончавшегося года через два после того, как мы с ним встретились, я не нашел законченного миросозерцания, но в настроениях (за исключением его колебания между атеизмом и верой) у нас было много общего.

176

Вот отрывок из одного письма ко мне этого безвременно погибшего юноши, обладавшего оригинальным и пытливым умом и горячим сердцем:

«...Сережа Булыгин и NN из Ташкентской колонии* пишут мне. Я вижу, что они живут только для Бога. Этому я не завидую и к этому не стремлюсь. Молиться я не умею, да и не желаю, но дело обстоит так, что без Высшей идеи Разума у меня не проходит почти ни одного дня. Я пишу вам то, что есть, а не хвалюсь. Я начинаю понимать, что Разум-Бог есть сущность человека. Но этот Бог вовсе не требует от меня, чтобы я знал только Его и служил только Ему. Пока я нахожусь в условиях пространства и времени, моя жизнь должна быть равнодействующей между животной и Божеской, непрерывно приближающейся к Богу. Это место у Льва Николаевича мне особенно нравится, и я считаю его центральным пунктом учения о человеке.

Сережа Б. и NN говорят только о Боге. Этого не может говорить ни один человек, не говоря о том, что простые смертные не поймут его. Почему не говорить о науке, искусстве, играх в шашки, в городки и т. п.? Мой Бог мне все это позволяет и говорит: Миша! Жизнь твоя должна быть прежде всего чистая, подобно Моей, полная, радостная и блаженная. Весь мир — твой; его ты можешь усовершенствовать и изменять к лучшему. Одним словом, ты не раб, а царь...

В этом смысле мне нравятся все дерзкие «богопротивные» философы, даже Ницше и Штирнер. Их протесты законны, но бедняжки ходят в кромешной тьме и бьются головой о стены...

Вчера читал статью «Паскаль» Льва Николаевича. Основная идея верна, но выставлять Паскаля как пример жизни нельзя. Вместе с Руссо, в противоположность Канту, я глубоко верю в прирожденные добрые свойства человека; так что человек может быть ученым светилом и в то же время на похвалы людей может только смеяться, понимая, что он — только орудие Высшей Силы, а пояс с гвоздями для него окажется излишним и низким...

Вот моя вера. Человек должен радоваться, а не терзать себя. Человек должен быть одна прекрасная гармония. Человек должен быть одно целое; так что в этом смысле я монист. Но Паскаля я люблю и благоговею перед силой его разума...»

В одном из других, еще более страстно написанных писем, Скипетров говорил:

«Толстовская точка зрения нехороша тем, что вы живете на небе. Вы толкуете о христианстве, но кто теперь христианин из простых и знатных?! Я христианство отрицаю. Оно умерло, как и язычество. Появится то, что будет пригодно людям...

177

Недавно я читал «Этюды оптимизма» Мечникова. Эта книга произвела на меня отвратительное впечатление. По-вашему выходит, что человек — дух; я говорю: врете! А по Мечникову выходит, что человек — скот, и я ему тоже говорю: врешь!.. Человек не должен себя продавать ни Богу, ни черту!..»

Со странным чувством читал я письма Скипетрова. Он обращался ко мне как к «толстовцу», я отвечал ему так или иначе в «толстовском» духе, а между тем я чувствовал, что в его в общем больных словоизвержениях («я пишу, как Достоевский, а не Толстой», — выразился однажды он сам) есть много здорового, здоровая какая-то сердцевина, кончик нити, выводящей на правильную дорогу — ту самую дорогу, распознать которую мечтаю и я.

Но я заговорил о Скипетрове не для того, чтобы искать у него подкреплений своим мыслям. Нет, Скипетров и был тем поводом, благодаря которому я осмелился заговорить со Львом Николаевичем об интересовавшей меня проблеме гармонии духовного и физического начал в человеке.

То письмо, к которому относится первый из приведенных мною отрывков, пришло на мое имя в Телятинки 15 апреля 1910 года. Я проживал тогда в Ясной Поляне, но как раз в этот день мы ездили со Львом Николаевичем на верховую прогулку и заезжали в Телятинки. Мне подали там письмо Скипетрова, и, когда мы со Львом Николаевичем тронулись в обратный путь, я, сидя в седле, прочел это письмо.

Пораженный почти полным совпадением некоторых мыслей Скипетрова с моими собственными («Моя жизнь должна быть равнодействующей между животной и Божеской... Человек должен быть одна прекрасная гармония»), я не удержался и решил обратиться ко Льву Николаевичу, прося его сказать свое мнение о письме Скипетрова.

Я так и сделал, догнав ехавшего на некотором расстоянии впереди Льва Николаевича.

Он прослушал несколько прочтенных ему мною фраз из письма и затем сказал:

— Как я всегда это говорил, так и теперь скажу, что главная цель человеческой жизни, побуждение ее, есть стремление к благу. Жизнью для тела благо не достигается, жизнь для тела доставляет страдания. Благо достигается жизнью для духа.

Я не нашелся ничего возразить на это Льву Николаевичу (я, впрочем, и не собирался возражать) и только указал ему между прочим еще на то, что в своем письме Скипетров стремится везде вместо слова Бог подставить слово Разум.

— Это от учености, — ответил Лев Николаевич. — Но те, кто еще не освободились от ее влияния, могут, освобождаясь, стоять на нормальном пути. И он стоит на нормальном, как мне кажется...

— Где-то я читал, — продолжал Лев Николаевич, — что, отказавшись от личного Бога, трудно поверить в Бога безличного. И это — правда. Тот Бог

178

может наградить. Ему можно молиться, просить его; а чтобы верить в Бога безличного, нужно себя сделать достойным вместилищем Его... Но хорошо то, что люди ищут. Жалки те, которые не ищут или которые думают, что они нашли...

Тут мы въехали в яблоневый сад, окружающий яснополянскую усадьбу. Лев Николаевич протянул руку к деревьям и стал объяснять мне, как отличать на яблоне листовую почку от цветной. Он был в самом спокойном и благодушном настроении. Письмо Скипетрова, видимо, нисколько его не поразило и не удивило.

Еще однажды был повод, когда я ожидал, что Лев Николаевич выскажется подробнее по интересовавшему меня вопросу. Он получил письмо от некоего Моргенштерна (отлично помню фамилию), прекрасно написанное письмо, трактовавшее ту же тему — о гармоническом развитии духовного и телесного начал в человеке. Я ждал чего-то необыкновенного от ответа Льва Николаевича Моргенштерну, но в значительной степени разочаровался. И Моргенштерну Лев Николаевич ответил10 довольно сдержанно, сухо и коротко, — в том смысле, что-де «несправедливо ваше предположение, что благо предназначено и духовному, и телесному началу... Благо свойственно только духовному началу и состоит ни в чем ином, как во все большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, которое одно препятствует достижению блага духовного начала». Выходило, что в ответ на воодушевленные, пламенные возражения своего корреспондента Лев Николаевич ограничился повторением своего утверждения, своего «догмата» — повторением, звучавшим голословно и произвольно. Отмахнулся.

Тот поход к вопросу, который обнаруживали Скипетров, Моргенштерн и который втайне интересовал меня, видимо, совершенно не привлекал и не интересовал Льва Николаевича. Между нами, зеленой молодежью (я думаю, что и Моргенштерн был таким же «хорошим студентом», как Скипетров), и им, изведавшим все глубины духа и жизни гениальным старцем, конечно, лежала «дистанция огромного размера». Но все-таки мне было странно, и теперь странно, почему Толстой даже и глядеть не хотел в ту сторону, куда с таким жадным вниманием вперяли свой взгляд не только отдельные представители искренней, ищущей молодежи, но философы, писатели, в том числе хотя бы тот же Достоевский в русской литературе. Толстой знал только полет ввысь. Ничего разумного, красивого, самодовлеющего в явлениях земной действительности он не видел и не признавал.

Неужели прав был Достоевский, когда в «Дневнике писателя», еще в 1877 году, писал о Толстом: «Толстой, несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому прут и прут в эту точку. Повернуть же шею направо или налево, чтобы разглядеть и то, что стоит в стороне, они,

179

очевидно, не имеют способности; им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как, во всяком случае, они всегда строго искренни»?

Различие с Толстым, обусловленное неодинаковостью глубочайшего, инстинктивного, подсознательного восприятия жизненного процесса в целом, еще яснее, еще резче проступало у меня в период пребывания в Ясной Поляне на отношении к частностям, к тем или иным конкретным вопросам и прежде всего, конечно, к половому вопросу, играющему такую огромную роль в подлинной, глубинной, внутренней жизни человека.

Несмотря на влияние Льва Николаевича, я не мог отделаться от глубокого внутреннего убеждения в том, что половая жизнь не является по существу, как таковая, чем-то грязным, скверным, порочным и не только не заслуживает огульного осуждения и презрения, а наоборот, представляет великую зиждительную силу, дарованную человеку Богом и природой, — силу, и объективно (продолжение рода), и субъективно (любовь, семейное счастье) направленную ко благу человека и при известном чистом отношении к ней отнюдь не нарушающую естественного стремления человека к возможно более полному целомудрию.

Лев Николаевич всюду в своих сочинениях о морали и нравственности упорно старается скомпрометировать принцип половой жизни. Он выдвигает против него ряд доводов от рассудка и довод от чувства. Он потому, кажется, только и прибегает к последнему, что сам чувствует недостаточность первых.

Каковы эти доводы «от рассудка»? Толстой утверждает, что мы — не животные и что это только для животных обязателен закон размножения. Плотская любовь и брак являются будто бы «во всяком случае» препятствием для служения Богу и людям. Вместо того чтобы рожать новых детей, надо воспитывать детей уже родившихся, хотя бы и чужих. «Стремление к целомудрию, — говорит, наконец, Толстой (буквально), — должно уравновесить численность населения» и т. д.

Он выдвигает также довод методологический: целомудрие, конечно, не заповедь, а идеал, но этот идеал обязателен и очень полезен, именно: «надо стремиться метить дальше цели, чтобы попасть в цель», — иначе говоря — стремиться к идеалу полного целомудрия, чтобы не впасть в крайний разврат и, так сказать, задержаться на «честном браке».

Все это звучит не слишком убедительно, и против каждого из этих доводов нетрудно выдвинуть какой-нибудь не менее сильный логический контрдовод.

Но далее следует довод от чувства, состоящий в том, что половое соединение мужчины и женщины само по себе мерзко, скверно, нечисто, отвратительно, и потому человек, уважающий себя и ценящий свое духовное достоинство (все равно, мужчина или женщина), должен, по возможности, совершенно избегать этого соединения.

180

Но, не говоря уже о различии и сложности эмоциональных суждений, связанных с совершением полового акта у разных лиц и в разных случаях, мне казалось, что довод о нечистоте, омерзительности полового акта всецело покрывается и побеждается простым указанием на то, что этот акт, влечение к нему, возможность его — не выдуманы человеком, а даны самой Природой. Отвратительным, нечистым может быть только неестественное. Все естественное и закономерное в жизни природы, в том числе и в области половых отношений, не может быть само по себе ни омерзительным, ни нечистым.

Разве дети — самое святое в жизни, залог нравственного прогресса человечества, плод любви и полового единения мужчины и женщины — приходят в мир «нечистым путем», в результате какого-то огреха, какой-то ошибки Провидения?! Нет, этого не может быть! Недаром и в чистейшей из чистейших книг, в Евангелии, мы находим эти слова: «Сотворивший в начале мужчину и женщину сотворил их... Посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, а одна плоть; итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает»11.

Полное воздержание от полового общения — например, у монахов, католических священников — тоже, как уже достаточно общеизвестно, на деле далеко не всегда является осуществлением идеала целомудрия. «Что такое блуд? — спрашивает Мережковский в своей книге о Толстом и Достоевском — и мудро отвечает: — Это — запуганный, загнанный в самый темный угол души и тела и здесь разлагающийся пол; это — пламя, которое гасят, но не могут погасить, и которое, тлея, превращается в чад...»* И разве девять из десяти искренних и стремящихся к целомудрию молодых «толстовцев» не подтвердят в душе справедливость этого патолого-психологического наблюдения Мережковского?..

Нам, молодежи, указывали на «Крейцерову сонату» и на пример Позднышева, как на нечто, что неминуемо должно было отвратить нас от влечения к любви и к половой жизни. Я хорошо понимаю, что весь буржуазный и мещанско-интеллигентский мир ошеломлен был «Крейцеровой сонатой», как стая лягушек брошенным внезапно в пруд булыжником. Но я никогда не мог понять, почему «Крейцеровой сонате» придавалось многими, или хотя бы некоторыми, а в том числе и самим Львом Николаевичем, значение «евангелия целомудрия». В этой повести дан совершенно конкретный, индивидуальный, отдельный случай (casus, как говорят юристы) испорченного с детства, в высшей степени неуравновешенного и развращенного мужчины, Позднышева, — человека определенной среды, и притом человека, не только лишенного духовного взгляда на жизнь, но и вообще каких бы то ни было признаков того или иного устойчивого, самостоятельно миросозерцания. Естественно, что

181

такой человек, ничего не видевший в браке, кроме удовлетворения похоти, под влиянием чувства ревности убивает свою жену. Такие случаи случались, случаются и будут случаться. Но почему же, почему этот случай, случай Позднышева, может считаться чуть ли не единственным в своем роде, адекватным отображением процессов влюбленности, половой связи мужчины и женщины, брака, семьи и т. п.? Почему случай этот возводится в общее явление?

Мне возразят, что «Крейцерова соната» — художественное произведение и потому ее образы обладают внутренней и общей правдой. Допустим, но ведь в мировой литературе есть образы не менее яркие и, однако, представляющие нам любовь мужчины и женщины совсем в другом свете. Молодежь ведь читает не одну «Крейцерову сонату». Как же должны влиять на нее и как она должна оценивать такие образы, как образы Наташи, Долли, Кити, Левина, Андрея, Пьера, героини рассказа «За что?» у самого Толстого? Как выкинуть из мировой литературы образы Ромео и Джульеты, Фердинанда и Миранды, Вертера и Лотты, Германа и Доротеи, Онегина и Татьяны, Ракитина и Лизы, Инсарова и Елены, князя Мышкина и Аглаи12, Адама Бида и его возлюбленной в одноименном романе Джордж Элиот, признающемся Л. Толстым за одно из немногих подлинных произведений искусства? Ведь все эти образы живут и дышат убедительностью, ведь и в них отражается правда жизни. Однако их смысл — совсем другой, чем смысл «Крейцеровой сонаты».

Вот какие мысли и сомнения обуревали мою душу как раз в тот период, когда судьба послала мне величайшее счастье непосредственного и постоянного общения с Л. Н. Толстым.

Я уже говорил, что Лев Николаевич вообще относился с большим доверием к своим помощникам и обыкновенно поручал мне отвечать на некоторые письма совершенно самостоятельно, даже не подсказывая основной мысли ответа. В таких случаях я всегда находился в некотором затруднении и сомнении относительно своих сил и степени моего понимания всей глубины и всех сторон учения Льва Николаевича. Правда, Лев Николаевич обычно утверждал и одобрял мои ответы. Но затруднение и сомнение особенно увеличивались, когда приходилось касаться полового вопроса.

Однажды при мне было получено письмо о половой связи брата с сестрой, мучившей обоих. Лев Николаевич поручил мне ответ. Но что я, в свои 23 года, мог ответить на это письмо?!

— Напишите о необходимости целомудрия, — сказал мне Лев Николаевич.

«Написать о необходимости целомудрия»!.. По письму я видел, что оба захвачены преступной страстью, втянулись в нее и не знают способов, как от нее освободиться; так сблизились, привыкли один к другому, что не решаются даже на время расстаться друг с другом... Вот он — Эрос!.. «Этот неумолимый закон слепого бога-младенца, играющего смертью и разрушением, Эроса, эта жестокость сладострастия, которая делает любовь похожей на ненависть, телесное

182

обладание похожим на убийство, — сказывается и в самых страстных ласках любовников...»* — читал я в книге Мережковского, — читал, вспоминал и, вспоминая, прикидывал к трагическому случаю любви между братом и сестрой. Я мог жалеть несчастных, но какой же чудодейственный способ для немедленного освобождения от неотвязной, опутавшей по рукам и ногам страсти мог я им указать?

Если бы я написал людям, оглушенным, захваченным, обезволенным страстью — просто: «необходимо стремиться к целомудрию», — то этот голос, неживой голос прописной морали, прозвучал бы впустую. Это была бы только отписка, смысл которой не дошел бы до их сознания, — я чувствовал это.

Написать же от души, написать с силой, с проникновением в их психологию, с искренней надеждой увлечь и захватить их каким-то новым для них и ярко выставленным перед ними путеводным огоньком, — я не мог. Не умел. Случай был слишком сложный, ответственный и трудный. Только Толстой мог сделать это. И я отказался писать, заявив Льву Николаевичу, что «не считаю себя компетентным советовать в этой области».

— Да, да! — будто спохватываясь и добродушно покачивая головой, сказал Лев Николаевич.

Тем самым снималась с меня обязанность отвечать на письмо. Уж не помню, ответил ли на него сам Лев Николаевич, и если ответил, то что именно.

Но, увидав, что отговорка моя не встретила возражений со стороны Льва Николаевича, я еще раз или два после того употребил ее, чтобы мотивировать свой отказ отвечать на письма, связанные с половым вопросом.

Кажется, Толстой почувствовал все-таки в моей уклончивости недостаточную уверенность в том, что его решение полового вопроса — единственное и справедливое.

Около того же времени у нас как-то зашел вопрос о браке, и я сознался Льву Николаевичу, что мечта о счастливом браке меня не покидает, чем, конечно, никакой радости своему строгому наставнику не доставил. Я не уверен, что все это не накладывало в первое время некоторого отпечатка не отчужденности, но взаимной сторожкости на наши отношения.

Но эта сторожкость, которую я мог только подозревать в обычном, ровном и добром отношении ко мне Льва Николаевича, как мне показалось, окончательно исчезла после одного случая с ответом одному из бесчисленных корреспондентов Толстого.

Лев Николаевич получил однажды письмо опять о половом вопросе, но не требовавшее практического совета, а просившее лишь об изложении его принципиальной точки зрения на этот вопрос. Ответ был поручен мне, и на этот раз я не мог отклонить поручения, так как моя прежняя отговорка не шла к делу: мне не нужно было никому давать советов.

183

Лев Николаевич обычно перед отсылкой прочитывал все мои ответы. Я знал, что он прочтет и этот. Положение мое было очень трудное: я не разделял в глубине души точки зрения Льва Николаевича, свой же собственный взгляд еще не настолько сложился и определился у меня, чтобы я мог в письме или в предварительной беседе со Львом Николаевичем противопоставить его взгляду последнего.

Тогда я решил, собрав все силы своего ума, ответить так, чтобы и точка зрения Толстого была изложена в письме, и чтобы мне, по возможности, не разойтись со своей совестью.

Вот что написал я корреспонденту Льва Николаевича (отвечая скорее не ему, а самому себе, на свои собственные сомнения):

«Прежде всего должен для точности сказать, что брошюры «Против брака» Лев Николаевич не писал. Приводимых вами слов: «раз родившись, нужно быть чистым, не входить в мир и умереть; когда же человечество вымрет, то установится Царствие Божие на земле», — этих слов Лев Николаевич не мог сказать. Не говоря уже о нелепой фразе, что Царство Божие наступит после того, как «вымрет» человечество, которую вы усердно опровергаете, мнение, что человек не должен «входить в мир», тоже чуждо Льву Николаевичу. Смысл жизни, как верит Лев Николаевич, в том и заключается, чтобы, «войдя в мир», то есть не отделяясь от всех людей, делать свое дело — исполнять волю Божию, которая в том, чтобы непрестанно сознавать в себе Бога и любить все живое. Человек стремится к совершенству Отца-Бога, и те препятствия, которые он встречает на своем пути, живя в миру, есть нечто иное, как необходимые условия его работы над собой. На брак же Лев Николаевич смотрит так.

Половое чувство, влекущее к продолжению рода, есть несомненно проявление животной стороны человека. Это — одно из требований тела, подобное требованиям пищи, питья, тепла и др. Но тело человека смертно: живет во времени и через известный срок разрушается, ослабевает и умирает. Между тем в душе человека заложена потребность высшего, постоянного блага, не зависящего от изменений его телесной природы, — изменений, влиянию которых она всегда подвергнута. Жизнь для тела не дает человеку высшего, неумирающего блага, — такое благо дает человеку жизнь для души: сознание в себе Божественного начала, влекущее к соединению со всеми людьми, в которых одинаково заключается то же начало.

Высшие радости дает именно духовная жизнь. Похоти тела, от удовлетворения которых человек получает мимолетное удовольствие, всегда влекут за собой душевные страдания: или от злоупотребления удовлетворением их, или от неудовлетворенности; поэтому они препятствуют истинному благу человека, который и должен стремиться к отречению от них. Стремиться — по своим силам. В отношении полового вопроса, тот, кто понимает всей

184

душой и стремится получить благо целомудрия, остается целомудренным; кто понимает благо целомудрия, но не в силах отказаться от требований тела, вступает в брак с одной женщиной и никогда не покидает ее — в этом второе требование нравственности; не понимающий же блага целомудрия человек, видящий свое благо в удовлетворении похотей тела, обычно без удержу отдается требованию полового чувства и впадает в разврат.

От самого человека зависит удержаться на той или другой ступени нравственной чистоты. Чтобы иметь силы удержаться, нужно сосредоточить свое внимание на требованиях духовного, Божеского начала в самом себе. Живущий духовной жизнью, то есть религиозный человек, и в тех случаях, когда он падает и совершает противные своему нравственному сознанию поступки, не отступает перед требованиями нравственного долга: делает усилие подняться и снова борется с похотью.

Так вот взгляд Льва Николаевича на половой вопрос, и нет в этом взгляде ничего нелепого».

Как ни старался я смягчить грубость отрицательной формулы Толстого, определяющей половое чувство, и облечь хоть приблизительной достоверностью эту формулу для сознания нашего адресата и, главное, для своего собственного сознания, — все-таки я чувствовал, что покривил душой в этом письме и если не солгал в том, что высказал, то солгал умолчанием о многом. Между тем, Лев Николаевич остался вполне доволен содержанием письма.

Мало того. Я не знаю, — может быть, это был плод моего встревоженного и подозрительного воображения, ибо нелегко мне было «кривить», — но когда Лев Николаевич по прочтении письма вошел ко мне в комнату («ремингтонную»), то мне показалось, что лицо его сияет особенным удовольствием, благодушием и как бы внутренним торжеством. И как будто даже отношение его ко мне с тех пор стало гораздо ласковее и доверчивее. Точно какой-то последний ледок был разбит между нами.

«Победил!» — мог сказать Лев Николаевич, увидев по письму, что я присоединился к его взгляду на вопрос, который и он считал одним из самых основных вопросов человеческого существования, и что я горячо становлюсь на защиту этого взгляда. Ученик, колебавшийся в этом пункте согласиться с учителем и последовать за ним, — наконец, убедился, понял, сломился, согласился.

Это было не совсем так, но с тех пор я уже не выказывал внешне своего желания «пересмотреть» вопрос и действительно не пытался ни в открытой, ни в скрытой форме становиться в оппозицию Льву Николаевичу.

Не знаю, был ли я подкуплен близостью Льва Николаевича и любовью к нему или подавлен временно его авторитетом, но это было так. Я перестал «бороться» в этом пункте, уступив временно «толстовству».

185

Иногда я пытался проникнуть в разгадку основной, первородной причины столь нетерпимого и строгого отношения Льва Николаевича к половой жизни вообще. Луч света как будто блеснул мне, когда в одном письме Льва Николаевича о половом общении (к некой Петровской, от 27 июля 1910 г.), написанном при мне, я прочел такие строки:

«Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни»13.

Разумеется, если распутство, — явление столь же неестественное, как воздержание от нормальной половой жизни, сопровождающееся аномалиями всякого рода, — могло с течением времени вызвать у Льва Николаевича столь же неестественно далеко заходящую реакцию, то психологически толстовский «бунт против природы» получает известное объяснение. Но было ли это действительно так, и является ли настоящая причина единственной и исчерпывающей, сказать, конечно, трудно. Ясно только то, что одним умозрительным способом Толстой не мог прийти к своей идее необходимости полного целомудрия: идея эта слишком непосредственно владела им и была столько же частью его мировоззрения, сколько выражением его личного чувства. Поэтому и возникновение ее у Толстого обусловлено, по-видимому, какими-то глубокими, органическими причинами.

186

Глава 4

Жена и дети Л. Н. Толстого

Дворянско-помещичья и собственно «толстовская» традиции в Ясной Поляне. — Хозяйка дома. — Невыгодные условия воспитания детей знаменитого человека. — Дочь — последовательница отца. — Татьяна Львовна Сухотина — художница и литератор. — Кипучая натура и роковые промахи младшей дочери Толстого. — Композитор и пианист Сергей Львович. — «Возьми метлу и подметай улицу!» — Литературное дарование Ильи Львовича. — Неудачный писатель и несчастный характер. — Слезы сына-бурбона над правдивой страницей отца. — «Я не люблю писать письма». — Какая разница между Львовичами и их женами?

Лев Николаевич — для меня, по крайней мере, да, разумеется, и для всякого, — был солнцем на яснополянском небе, но и другие светила на этом небе интересовали меня. К Толстому я относился как к великому художнику и пророку. Яснополянский же дом в целом интересовал меня, как образ совершенно нового для меня дворянско-помещичьего быта. Кажется, именно в год определения моего в сотрудники или в «помощники» Льва Николаевича (как выражался он сам, представляя меня, бывало, гостям), я прочел в «Новом времени» — прочел случайно, ибо вообще эту газету не читал — одну статью М. Меньшикова о дворянстве. Меньшиков, когда-то тоже увлекавшийся Толстым, восхищался красотой дворянско-помещичьего быта, сравнивая дворянские усадьбы с их ампирными домами, с их культурными обитателями и с массой художественных ценностей, накопленных поколениями, со стаей белых лебедей, опустившихся на отдых в русских степях. Образ был красивый. От него трудно было отделаться, хотя, конечно, следовало всегда помнить, что и лебедь — прожорливая птица. Прелестные дворянские усадьбы выросли на рабстве крепостных, но все же, с точки зрения стиля, красоты и культурности, они заслуживали внимания. Хотелось и мне полюбоваться хоть на одну такую усадьбу. И хоть яснополянское «дворянство» было значительно ущемлено проповедью Толстого, все-таки и эта усадьба могла считаться характерной представительницей образа жизни и быта умиравшего сословия.

187

Простой, белый яснополянский продолговатый двухэтажный дом был, во всей своей простоте, конечно, очень аристократичен. Обилие комнат, при котором никто из обитателей не был стеснен в своем углу, принадлежало также к широкому размаху барской натуры. Впрочем, внутренняя обстановка, смешанная и разнородная, — например, желтые венские стулья и старинная мебель красного дерева в одной и той же, да притом парадной, комнате, — обнаруживала или пренебрежение живущих Толстых к внешним условиям жизни, или отсутствие вкуса и неуважение и невнимание к стилю вообще. Лев Николаевич Рёскина любил, но призывам его к эстетическому претворению действительности, очевидно, не внимал14. Солнца и воздуха в доме было, однако, достаточно.

Лучшую комнату, зал-столовую, украшали старинные портреты предков хозяина: двух дедов — графа Толстого и князя Волконского, бабки — княгини Волконской, рожденной княжны Трубецкой, прадеда — слепого князя Горчакова, и прапрапрабабки княгини Мордкиной (портрет 1705 года). В примыкающей к залу маленькой гостиной с более современной мягкой мебелью имелся портрет еще одного Волконского, прадеда Толстого. Более слабые в художественном отношении портреты двух-трех дальних родственников и друзей семьи висели также на верхней площадке лестницы. Все эти портреты давали дворянскому дому тон, служили выражением аристократической традиции. Без них не было бы той, старой Ясной Поляны, и это занимало меня: аромат давно ушедшего и когда-то прочного прошлого доносился и до нашего времени.

Однако и прошлое недавнее, живые узы с которым не были расторгнуты, великолепным образом заявляло о себе в Ясной Поляне, как бы противопоставляя свое великолепие великолепию времен Волконских и Горчаковых. Как раз против той длинной стены в зале, которую украшали портреты предков, на другой, такой же длинной стене красовались портреты: молодого, рыжебородого и задумчивого Льва Николаевича — работы Крамского, его же в первом периоде старости — работы Репина, чудный большой портрет молодой, прелестной, счастливой Татьяны Львовны — тоже работы Репина, портрет Софьи Андреевны — работы Серова и портрет покойной Марии Львовны, любимицы Льва Николаевича, — работы Ге. Это, собственно, уже отнюдь не было выражением дворянской традиции. Где это были у нас дворяне и много ли было таких, которые смогли бы сосредоточить в своей усадьбе несколько больших портретов работы Репина, Крамского, Серова и Ге?! Рядовой представитель того общества, к которому принадлежал владелец Ясной Поляны, должен был бы разориться, если бы захотел просто приобрести у художников те пять портретов, которые и до сих пор висят в яснополянском зале!.. Нет, тут речь идет уже не просто о «дворянине», а о дворянине, вышедшем в деятели мировой культуры, о дворянине — прирожденном гении. И пять бесценных

188

полотен были всего только бескорыстной данью почтительного преклонения и восхищения со стороны первых мастеров русской кисти. Новая, целиком «толстовская» традиция осилила, переросла и уложила на обе лопатки традицию прежнюю, дворянско-аристократическую.

Последний граф из рода Толстых пахал, косил и шил сапоги. Новая жизнь задела и яснополянский дом. Сыновья и внуки необычайного пахаря и сапожника уже перестали быть графами...

Жена и дети Льва Николаевича — впрочем, каждый по-своему — стремились поддерживать дворянскую традицию. Одни — в частности, Софья Андреевна, Андрей и Михаил Львовичи (младшие Львовичи) были преданы ей искренно. Другие — как, например, старшие сыновья Льва Николаевича Сергей, Илья и Лев — были «испорчены» городом и «книжной премудростью», они уже не могли почитаться за «настоящих» представителей своего сословия. Все три дочери Толстого — Татьяна, покойная Мария и Александра — никогда дворянское сословие представлять не стремились, принадлежностью к нему не гордились и могут почитаться «беженками» из него или же данницами и представительницами яснополянской традиции новой, заложенной Львом Николаевичем.

Конечно, я застал в Ясной Поляне и церемонные обеды, и визиты светских, титулованных и не титулованных знакомых, и выезды хозяйки дома к обедне или к соседям на паре рысаков, и теплицу, поставлявшую зимой цветы на обеденный стол, и садовника-эстонца, и экономку, и лакеев в белых перчатках, и липовые аллеи, и малинник, в котором можно было «попастись», но все это самостоятельного значения уже не имело. Быт был подкошен и умирал. По всей России. И в древней яснополянской усадьбе. Я успел повидать его только одним глазом. Красивое в дворянском быту кое-что было, но слишком уж оно было исключительно, принадлежа только горсточке людей, а главное, стало совсем не современно. Интерес к новому пересиливал почтение к старому.

Большой зал был любимой комнатой графини Софьи Андреевны. Ради нее он и был пристроен Львом Николаевичем в 1871 году к старому, левому флигелю, каким при Волконских являлся нынешний дом по отношению к главному, центральному и, действительно, огромному барскому дому, давно уже уничтоженному. В шестиоконном, просторном, светлом и в то же время уютном зале Софья Андреевна писала, занималась рукодельем, потешала внучат, принимала гостей.

Сам Толстой выходил сюда только к завтраку, к обеду и к вечернему чаю. Остальное время дня он проводил в своем кабинете. Гостей принимал либо у себя, либо, еще чаще, в скромной приемной рядом с передней, либо в парке: там ему, по крайней мере, не могли помешать ни жена, ни дети, не любившие никому не известных, плохо одетых людей, стекавшихся отовсюду для беседы с яснополянским мудрецом.

189

Кабинет Льва Николаевича с небольшим старым письменным столом, принадлежавшим еще его отцу, с не менее старым кожаным диваном, на котором родился 28 августа 1828 года автор «Войны и мира» и «Пути жизни» и на котором родились потом почти все его дети, с Сикстинской Мадонной, с выцветшими литографиями и фотографиями Диккенса, Шопенгауэра, Н. Н. Страхова, Тургенева, Некрасова, Фета на стенах и двумя-тремя книжными полками, отличался исключительной простотой. У любого богатого адвоката или врача кабинет бывал обставлен без сравнения роскошнее.

После зала наиболее элегантной комнатой в доме была комната старой графини, обставленная красивой мебелью красного дерева и увешанная многочисленными семейными портретами и фотографиями, среди которых лицо Льва Николаевича, молодое, пожилое, старое, встречается во много раз чаще других.

Яснополянский дом был, конечно, своего рода маленьким двором, где царил Лев Николаевич. Но в доме ясно чувствовался и другой центр: графиня — эта 65-летняя, темноглазая, румяная, еще очень бодрая женщина, быстро передвигавшаяся по просторным анфиладам дома, наполняя его ритмическим постукиванием высоких дамских каблучков. Всем было ясно, что два эти центра не совпадают: старый граф Лев Николаевич, великий писатель и пр., и пр., и пр., был сам по себе, а графиня Софья Андреевна — сама по себе.

Кстати, она же являлась и владелицей имения Ясная Поляна, потому что уже в 1892 году Л. Н. Толстой отказался от своего имущества и капиталов, разделив все между женой и детьми. Графиня и управляла имением: принимала управляющего и мужиков, раздавала приказания и т. д. Толстой в эти материальные дела совершенно не мешался. Тем не менее многое из того, что он видел, заставляло его глубоко страдать. Один черкес Шокей, объездчик, ловивший крестьян на потравах и краже леса, сколько ему «крови перепортил». Тут-то он вмешивался, выступал ходатаем за крестьян, но... у жены его был на все свой взгляд, и ходатайства помогали далеко не всегда. Так и отчудился Л. Толстой от Ясной Поляны. Он готов был покинуть ее, но Софья Андреевна об этом и слышать не хотела. Ведь она по-своему любила мужа, тщательно оберегала его здоровье и... покой, — может быть, даже не отдавая себе отчета, в чем именно заключался настоящий покой для старика Толстого. Обидеть женщину, которая отдала ему всю жизнь, с которой он прожил сорок с лишним лет, внезапным и самовольным уходом Толстой не мог... пытался, но не мог. В конце концов белый барский дом в уютном парке стал для него ничем иным, как только золотой клеткой.

Впрочем, помимо своей помещичьей и, так сказать, «профессиональной» деятельности и до наступления периода тяжелой истерии во второй половине последнего года жизни Льва Николаевича Софья Андреевна вовсе не была плохим человеком, как не была и человеком незначительным. Большинство

190

так называемых «толстовцев» находилось в холодных или даже враждебных отношениях с женой Толстого. Иные проявляли внешнюю почтительность в сношениях с ней, а за глаза осуждали и бранили ее. Но должен сказать, что хотя и я пришел ко Л. Н. Толстому как его ученик и последователь и не мог не знать и не заметить, как далека ему его жена в идейном отношении, я все же не разделял ни этой холодности, ни тем паче враждебности к Софье Андреевне, равно как не имел нужды лицемерить по отношению к ней.

Софья Андреевна покорила меня с первого свидания в 1909 году: ее большие, живые карие глаза смотрели на меня так внимательно и смело, в них светилось столько ума, правдивости и энергии, что я сразу же проникся искренним уважением и невольной симпатией к подруге жизни великого Толстого. Да, она не пошла за Толстым в его исканиях, да, она не подчинилась слепо влиянию гениального мужа и по многим вопросам сохранила свои собственные мнения, да, характер ее был не безупречен, а иногда даже тяжел, и за ней, как и за каждым человеком, числилось много грехов и ошибок, но разве это достаточная причина, чтобы побиватъ ее камнями?

Софья Андреевна была очень незаурядным человеком. Тем, кто ее знал, вполне понятно, что когда-то на ней остановился выбор молодого Толстого, мечтавшего о семейном гнезде. Самой привлекательной чертой характера старой графини была ее исключительная прямота и правдивость. («Какая энергия правдивости!» — восклицание жениха Толстого.) Если опять-таки исключить ее позднейшее состояние истерии, когда — в борьбе с Чертковым — Софья Андреевна на несколько месяцев перестала быть ответственной за свои слова и поступки, — она всегда говорила правду. Она и при желании-то — именно в состоянии истерии — не умела фальшивить, и только путалась, чем и пользовались ее противники. Уверток и лжи Софья Андреевна не терпела. Она и другим позволяла говорить ей прямо всю правду, хотя бы и жестокую: она могла при этом разгорячиться, начать спорить, возражать, но никогда не ставила такую прямоту в проступок и не мстила за нее.

Жена Толстого отличалась большим литературным чутьем, благоговела перед мужем как перед писателем-художником. Она и сама недурно писала. Ее воспоминания о Толстом, ее молодые дневники, ее письма к мужу написаны превосходно. Известно, что она является автором одного романа (правда, не изданного), детской книги, нескольких рассказов и т. д.15

Очень любила жена Толстого музыку, живопись, вообще все красивое. Но к вопросам религии и морали была глуха, хотя вся ее собственная жизнь прошла, — по крайней мере, с точки зрения того общества, в котором она воспитывалась, — безукоризненно в моральном отношении. В широких кругах публики принято думать, что Софья Андреевна сохраняла верность православию, вопреки еретику-мужу. Сохранять-то она ее сохраняла (номинально), но это ей, наверное, было нетрудно, потому что и сохранять-то

191

было нечего: никакого решительно искреннего и глубокого православного чувства, никакой потребности в Церкви, никакого увлеченья Церковью даже со стороны эстетической, как это бывало иногда у наших тонко чувствующих, хотя и слабо верующих людей, — у жены Льва Николаевича не было. Необходимейшие обряды церковные выполняла она неряшливо, небрежно и неаккуратно, приходскую церковь в селе Кочаках, в двух верстах от Ясной Поляны, не посещала по месяцам. Софья Андреевна не понимала ничего отвлеченного, мистического. Тут, собственно, и начинались ее расхождения с мужем. Она вся была на земле, ценила только данную ей жизнь и ни о какой другой не помышляла. Толстой по своим внутренним устремлениям был несомненно христианин, а может быть, даже отчасти и буддист, недаром оба эти мировоззрения или вероучения он считал одинаково высоко стоящими, в смысле духовной равноценности. Его жена, напротив, представляла собой законченный тип язычницы (не в отрицательном, житейском, а в философском значении этого слова). Это не мешало ей, между прочим, слегка заниматься благотворительностью среди яснополянских крестьян, но настоящей ее стихией была семья и только семья. Не личным, но семейным эгоизмом и жила преимущественно эта женщина. Толстой же перерос семейный эгоизм давным-давно, если только он у него и был когда-нибудь...

Никакого законченного мировоззрения у жены Толстого, впрочем, не было. Сердце ее, сердце дочери кремлевского врача, довольно широко было открыто аристократическим предрассудкам. Обыкновенную и голубую кровь она весьма различала. Титулом своим не то что дорожила, а, так сказать, срослась с ним нераздельно. Строй помещичий и собственнический считала за нормальный и Богом данный. Единственными «настоящими», заслуживающими уважения сословиями в России считала дворян и крестьян. Все, что между ними, для нее как бы не существовало. Любопытно, что при этой отсталости и при этом примитивизме социальных понятий Софья Андреевна была горячей противницей войны, и страшная бойня 1914—1918 годов, которую она еще застала, доставила ей тяжелые душевные страдания. Тогда же пыталась она защищать перед властями и некоторых «толстовцев», «от них же первый есмь аз», попавших в беду в связи с выпуском ими воззвания против войны.

За время пребывания в Ясной Поляне, и при жизни Льва Николаевича, и по смерти его, мне близко приходилось сталкиваться и с его детьми. Из пяти сыновей и трех дочерей Толстого, доживших до зрелых лет, я не застал в живых только вторую дочь Льва Николаевича, Марью Львовну (род. в 1871 г.), но у меня такое чувство, что я знал и ее. В самом деле, Марью Львовну, редкого по душевным качествам человека, так живо помнили и так горячо любили и родители ее, и братья, и сестры, что она как бы продолжала жить среди них в Ясной Поляне. Известно, что все три дочери были душевно близки со Львом Николаевичем и не только разделяли во многом его взгляды, но пытались,

192

каждая по мере своих сил, продвинуть эти взгляды в своей жизни. И тут впереди всех шла Марья Львовна. Глубокий, нежный, чуткий, скромный и самоотверженный человек, она стояла всегда около отца в тяжелые минуты его жизни, готовая поддержать и ободрить его. Помогала ему в литературной работе. Готова была вообще услужить всем в доме. В простой, деревенской одежде работала с яснополянскими мужиками и бабами на поле. Вместе с художником Ге голыми ногами топтала глину в яме, когда отец ее строил избу вдове-крестьянке Анисье Копыловой. Оказывала деятельную медицинскую помощь крестьянскому населению. Задумчивые, славные глаза некрасивой, но удивительно привлекательной по своей наружности Марьи Львовны смотрели и до сих пор смотрят на каждого посетителя Ясной Поляны с прекрасного портрета Ге, где любимая дочь Толстого представлена в простенькой белой блузке, подпоясанной черным кожаным поясом.

У Марьи Львовны был «роман» с последователем и биографом Толстого бывшим морским офицером Павлом Ивановичем Бирюковым. Отец желал, мать не желала этого брака. Брак был отложен и в конце концов не состоялся. Впоследствии Марья Львовна вышла замуж за своего родственника князя Оболенского, родного внука единственной сестры Льва Николаевича, тоже Марии, умершей в чине схимонахини Шамардинского монастыря. Н. Л. Оболенский был человек довольно незначительный. П. И. Бирюков был более достоин руки Марьи Львовны. Мне не раз случалось потом быть свидетелем, как он рассказывал, вспоминал о Марье Львовне. Лицо его всегда светилось при этом: отдаленный отблеск духовного образа Марьи Львовны освещал его своими лучами. Памятью благоговейной преданности и любви П. И. Бирюкова к дочери его учителя осталась составленная им книжка «Отец и дочь» — переписка Л. Н. Толстого с Марьей Львовной. Прочтите, как в предисловии Бирюков говорит о дочери Толстого. Впрочем, книжка эта, изданная в Швейцарии, имеется лишь на немецком языке16. Очень желательно, конечно, издание переписки и в оригинале.

Существует ложное мнение о том, что будто бы все дети Толстого, и особенно его сыновья, были совершенными ничтожествами. Это абсолютно неверно! Конечно, они казались обыкновенными людьми рядом с своим отцом, но в любом другом обществе большинство их тотчас же выдвинулось бы и своим умом, и даже известной одаренностью в той или иной области. Положение детей Толстого вообще было трудно и полно соблазнов. С детства они привыкли видеть в своем доме людей всех рангов: князей, писателей, профессоров, артистов и т. д. преклоняющимися перед их великим отцом, перед их «папа́». Разумеется, и с ними, детьми Льва Толстого, все были любезны — так что это, в конце концов, стало даже казаться детям естественным и само собой разумеющимся, как будто не отец, не «папа́», а они сами это заслужили. Это несомненно портило их, развивало излишнее самомнение и отучало от

193

собственных усилий, направленных к тому, чтобы завоевать внимание и уважение в обществе. Внимание, уважение, имя, положение, полная материальная обеспеченность — все это уже было у детей Толстого и далось им без всякого труда. Когда же в 1892 году Лев Николаевич, тщетно ища наилучшей формы, как бы отказаться от собственности, и видя, что жена и большинство детей не простят ему, если он их обойдет, снабдил всех своих детей, даже подростков Андрея и Михаила, и землей, и капиталами (чего он, во имя самих детей, не должен был делать), молодое поколение Толстых или Львовичей, как они иногда себя с гордостью называли, окончательно вообразило, что у него все есть и что «дальше ехать некуда», — остается только «почить на лаврах» и наслаждаться жизнью. Вот почему и зерна дарований, заложенных в их души, у большинства оказались неразвитыми.

Старшая дочь Льва Николаевича Татьяна Львовна, в замужестве Сухотина (род. в 1864 г.), была после самого Льва Николаевича самым блестящим человеком в Ясной Поляне. Умница, любезная и обходительная, блестяще развитая, веселая и остроумная и ко всем доброжелательная, Татьяна Львовна всегда и везде пользовалась всеобщим уважением и любовью. Она одна, с ее тактом, умела одинаково удачно находить душевный подход и к отцу, и к матери даже в пору их величайшего расхождения. Я убежден, что если бы Татьяна Львовна в 1910 году жила постоянно в Ясной Поляне, то она нашла бы способы предотвратить тяжелую семейную драму, стоившую жизни Толстому. Татьяна Львовна была даровита как писательница и как художница. Ей принадлежит прекрасная книжка «Гости Ясной Поляны». Она училась живописи в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Репин говорил, что он завидует ее способности схватывать сходство. Но работала Татьяна Львовна мало, не сделав в своей жизни и десятой доли того, что могла бы сделать. Она любила светскую жизнь и светские удовольствия, хотя в молодости тоже наряжалась в паневу и работала с бабами по уборке сена и ржи. У нас с Татьяной Львовной были всегда самые дружеские, легкие по естественности и непринужденности своей, ничем не замутненные отношения. Иначе, как «Булгашей», она не звала меня ни лично, ни в письмах.

В мае 1910 года, сопровождая Льва Николаевича, я посетил дом Татьяны Львовны в имении ее мужа М. С. Сухотина Кочеты Новосильского уезда Тульской губернии. Вот где старинный дворянский быт сохранялся еще во всей своей неприкосновенности! Кочеты пожалованы были роду Сухотиных царями Петром I и Иоанном. Помнится, там числилось 2000 десятин земли. Кроме огромного, прекрасного парка (длина всех дорожек равнялась 12 верстам) и прудов, замечателен был в Кочетах барский дом: старинный, одноэтажный, но очень поместительный, с прекрасным убранством. Обстановка в нем была не так роскошна, как в богатых купеческих домах, но и не безвкусна, как там, не кидалась в глаза и не внушала отвращения бессмысленностью и ненужностью

194

массы дико дорогих вещей, нет, она была умеренно роскошна и очень комфортабельна. Повсюду — много старины: по стенам — портреты предков, оружие, шкафики с фамильным серебром и дарованными табакерками и т. д. На обстановке и на всем в доме лежал отпечаток красивой и приятной барственности: солидности, простоты и чистоты. Красиво и приятно барственны были и обитатели дома: Сухотин, его жена, взрослые сыновья, жена старшего из них, рожденная Базилевская, дочь московского губернского предводителя дворянства17.

Откуда все это взялось и на чем Кочеты в совокупности были основаны, молодое «толстовское» сердце мое старалось забыть хоть на минуту. Мне приятно было только видеть, что Татьяна Львовна, показывавшая дом, сама чувствовала стесняющую, нехорошую изнанку всей этой, столь привлекательной с внешней стороны роскоши. Как только мы приехали и чуть осмотрелись, Татьяна Львовна позвала меня на террасу дома, с которой открывался прелестный вид на сад — весь в кустах цветущей сирени — и на красивую даль поля за ним. Ни она, ни я не могли удержать своего восхищения.

— Знаете, Булгаша, здесь так хорошо, что иногда забываешь, откуда это все берется! И, каюсь, я по большей части забываю...

Об Александре Львовне (род. в 1884 г.) я уже говорил кое-что. После смерти Марьи Львовны и подросши, она как бы заняла ее место около отца. Пристрастилась к работе для него, любила его как влюбленная девушка любит молодого человека и ценила каждый жест любви и внимания с его стороны, а в таких жестах недостатка не было, потому что Лев Николаевич и сам очень любил свою младшую дочь. Александра Львовна была мало образованным и не столь глубоким и умным, как Татьяна Львовна, но все же в достаточной мере приятным и одаренным человеком. То, чего ей не хватало — глубины и светского лоска, — она возмещала способностью бурного, искрящегося веселья и живой общительности. С ней никогда и никому не было скучно. Любое общество при ней оживлялось. Она бы развеселила и монахов-траппистов18, если бы только ее пустили к ним в монастырь. Гитара, цыганские романсы, веселые игры, интересные предприятия с целью поразвлечься — вот была ее стихия. И что замечательнее всего, стихия эта всегда была чистая. Никакого намека на моральную распущенность, на двусмысленность, на несдержанность языка, на все то, на что так легко сбиваются веселящиеся люди, и мужчины, и даже женщины, не могло быть и в помине около Александры Львовны! Не потому, чтобы она лишена была способности чувства и увлечения, но вследствие какого-то особого, присущего именно ее натуре свойства, — свойства, которое, пожалуй, можно было бы назвать моральным здоровьем.

И еще любила Александра Львовна строиться, организовывать. Купит старый дом, сломает его и возводит на его месте новый, вся в планах и расчетах,

195

готовая чуть ли не сама бревна таскать, как Петр Великий на верфи. Это шло уже от избытка ее энергии.

Из любви к отцу, из желания остаться с ним до конца (ведь двух других дочерей в доме уже не было — одна умерла, другая была замужем), Александра Львовна отказалась от замужества, хотя женихов, и видных, было достаточно. Лев Николаевич знал это, и преданность дочери его несказанно трогала и преисполняла чувством глубочайшей признательности. Самое присутствие Александры Львовны делало его счастливым, и не его вина, что, подпав под влияние В. Г. Черткова и увлекшись борьбой с матерью, Александра Львовна потом невольно содействовала разрушению и своего, и его счастья.

Добавлю, что Александра Львовна оказалась одаренной литературно. В этом отношении она, несомненно, наследовала кое-что от отца. Есть у нее и беллетристические опыты, но лучше всего, местами художественно, написаны ею воспоминания об отце и жизни в Ясной Поляне, изданные за границей на русском и на ряде иностранных языков. Александре Львовне суждено было также стать душеприказчицей Льва Николаевича и проявить себя крупным организаторским талантом в деле устроения быта яснополянских крестьян, в деле охраны яснополянской усадьбы и в деле подготовки к изданию полного академического собрания сочинений Толстого*.

Не помню, по какому поводу, — в четвертую поездку мою в Ясную Поляну (1909), — Лев Николаевич в разговоре со мной выразился, между прочим, так:

— Да, это величайшая тайна, почему одни воспринимают истину, а другие нет. Вот хотя бы как мои дочери и сыновья...

196

Он хотел сказать, что в то время, как дочери были близки ему по взглядам, о сыновьях он этого утверждать не может.

Что касается старшего сына Льва Николаевича, Сергея Львовича, родившегося на второй год женитьбы отца, в 1863 году, то определенное расхождение во взглядах с отцом не мешало ему быть достойным человеком. Сергей Львович был естественником по образованию (он окончил физико-математический факультет Московского университета). Взгляды его можно было бы характеризовать как позитивные и либеральные. И хотя такие взгляды в среде, к которой Сергей Львович принадлежал по рождению, были, несомненно, чем-то уже прогрессивным и требовали от их сиятельного приверженца почти героизма, Льву Николаевичу все же не нравилось в сыне ни то ни другое; ни позитивизм, ни либерализм. Он считал и называл старшего сына «дарвинистом» (не знаю, прав ли он был) и иногда говорил о нем с оттенком какой-то холодности, чуть ли не (идейной, конечно) враждебности. Да простит мне великая тень, мне это всегда казалось не совсем справедливым. Сергей Львович был благороднейший, добрейший и чистой души человек. Он, что называется, «не хватал звезд с неба», но зато зла от него никто не видел. Отца своего он скрыто, интимно и глубоко почитал, не афишируя своих чувств, как Корделия в «Короле Лире». А между тем наш «король Лир», подобно шекспировскому, все как-то был недоволен своим созданием. И это давно началось, с молодости Сергея Львовича. Окончив университет, он пришел ко Льву Николаевичу и спросил, какому именно полезному делу отец посоветовал бы ему теперь посвятить свои силы. А находившийся как раз в горячке увлечения новым — антидарвинистским, антицивилизаторским, антиуниверситетским, антиинтеллигентским, — мировоззрением отец ответил выросшему и искренно ищущему благодарного призвания сыну:

— Мало ли полезных дел!.. Вот, возьми метлу и подметай улицу!..

Сергей Львович отошел и заплакал. И больше уже никогда не обращался к отцу за советом.

Отсюда видно, что бывали времена, когда и Лев Николаевич, в своем полемическом задоре, бывал тяжеловат.

Так и пошло, до конца: «Сережа-дарвинист» да и только... И при мне так было.

А Сергей Львович по-прежнему был прямодушен, кроток, мил и почтителен с отцом, хотя иной раз и вступал с ним в горячие споры.

Когда в семейной распре сыновья Толстые решили потребовать от отца гарантий, что он не лишит их в своем завещании прав собственности на свои сочинения, Сергей Львович не примкнул к братьям.

А когда Лев Николаевич ушел из Ясной Поляны, он, единственный из всей семьи, написал отцу в Астапово, что вполне понимает его, считает, что он

197

избрал «настоящий выход» и думает, что ему давно уже надо было уйти. Лев Николаевич умилился... В самом деле, в отношении старшего сына он прозрел, кажется, только на смертном одре.

Когда Лев Николаевич умирал, Сергей Львович умилил его еще раз. Он разыскал ушедшего «неизвестно куда» отца, привез ему удобную постель (на которой и умер Толстой), с сердцем, полным любви и сокрушения, подошел к его постели и...

И Лев Николаевич рассказывал потом ухаживавшим за ним:

— А Сережа-то... Сережа.. он мне руку поцеловал!..

И плакал.

После смерти Льва Николаевича Сергей Львович в качестве товарища председателя Толстовского общества в Москве (председателем был Н. В. Давыдов) принял ближайшее участие в основании Толстовского музея, к которому всегда оставался близок. Им написан и создан ряд ценных исследований об отце: «Лев Толстой и музыка», «Мать и дед Л. Н. Толстого» и др. За эти исследования он награжден был советским правительством орденом Трудового Красного Знамени. После смерти С. Л. Толстого в 1947 году была опубликована книга его воспоминаний под названием «Очерки былого».

Сергей Львович был одаренным музыкантом-композитором и пианистом. Между прочим, однажды в Москве им получена была первая премия на музыкальном конкурсе «Дома песни» — за аранжировку для рояля «Шотландских песен» Бернса. Он был также автором ряда прекрасных романсов, исполнявшихся, между прочим, не раз на концертах в Доме ученых в Москве.

Для меня Сергей Львович написал очень интересный и сложный аккомпанемент, особый для каждого куплета, к песне «Последний нонешний денечек», и мы потом не раз эту песню вместе исполняли. Он сделал мне также честь и подлинное нравственное удовлетворение, поместив меня, в одной из своих брошюр, в число друзей своей матери, покойной Софьи Андреевны19.

Второй сын Толстого, Илья (род. в 1866 г.), был самый талантливый писатель из всех детей Льва Николаевича. На самом деле талантливый, но... очень мало работавший. Проживши всю жизнь широко и довольно разгульно, то вольным помещиком, то чиновником, Илья Львович только на старости лет спохватился и начал писать. Успел написать и напечатать, под псевдонимом Ильи Дубровского, немного, два-три рассказа, — но все, что вышло из-под его пера, отличалось подлинным литературным достоинством. Его книга «Мои воспоминания» является единственным в своем роде (в особенности — в литературе о Толстом), блестящим художественным произведением. Он писал ее в Ясной Поляне при мне в первые годы после смерти Льва Николаевича и весь горел в работе. Тогда же он начал заниматься живописью и вдруг, ни с того ни с сего, в сущности самоучкой, сделал несколько очаровательных пейзажей

198

и интерьеров Ясной Поляны. Один интерьер (зеркала и окна) был продан на выставке в Москве. Илья Львович сделал его повторение. И повторение было продано. Тогда Илья Львович сделал новое повторение...

И тогда же приблизительно Илья Львович увлекся фильмом. Он в самом деле во всем был талантлив. Снимался в роли барина в фильме на сюжет Л. Толстого «Чем люди живы». В старости, за границей, в Голливуде, изображал своего собственного отца во вступительной части к большому фильму «Воскресение» по роману Л. Толстого. Он, между прочим, больше всех братьев походил на отца наружностью, особенно состарившись и поседев. В Америке, куда выехал еще до Первой мировой войны, прочел множество публичных лекций об отце. Словом, нашелся, не пропал и на чужбине.

«Гр. Лев Толстой-сын», как подписывался Лев Львович Толстой (род. в 1869 г.) под своими статьями, избрал писательство и журналистику своей профессией. Имя его имеется в энциклопедических словарях (напр., у Брокгауза и Эфрона). И он действительно был писателем и журналистом, но... мелкотравчатым, малоудачным, не талантливым. В молодости Л. Л. Толстой увлекся или думал, что увлекается, мировоззрением отца. Потом эмансипировался от отцовского влияния, но ничего своего не создал. И это, кажется, мучило его. Он хотел, во всяком случае, устоять на своих ногах. Отсюда появилось и развилось мало-помалу какое-то соперничество с Львом Толстым-отцом, — несчастная и жалкая черта Льва Львовича! Сколько она ему горя принесла, сколько насмешек вызвала, а он все никак не мог отделаться от своей блажи. Известно, что в противоположность «Крейцеровой сонате» он написал рассказ «Прелюдия Шопена», с тенденцией, обратной «толстовской». Писал, хотя, слава Богу, не опубликовал, продолжение «Войны и мира» Л. Толстого, показывая нам Пьеров Безуховых и Андреев Болконских стариками, а их детей — в качестве главных действующих лиц. Так как у Л. Толстого-отца были антимилитаристические Солдатская и Офицерская памятки, то Л. Толстой-сын счел своим долгом создать Солдатскую и Офицерскую памятки милитаристические. В «Новом времени», суворинской консервативной газете, где Лев Львович был постоянным сотрудником, он часто полемизировал с мировоззрением Л. Н. Толстого. Один раз даже заявил, что Лев Толстой сам не верит в то, что он пишет. В результате прослыл притчей во языцех и «самым неудачным произведением Л. Толстого» (злое и меткое слово московского фельетониста Сергея Яблоновского-Потресова).

Я ближе узнал Льва Львовича после смерти Льва Николаевича. Он был очень жалкий и непостоянный, внутренне неустойчивый человек, мечтавший только о том, чтобы выиграть в карты или в рулетку большие деньги, и в то же время человек очень интеллигентный, душевно тонкий и подвижный, в противоположность хотя бы несколько тяжеловатому на подъем, вялому и хомякообразному Сергею Львовичу. И в младшем Льве было что-то от Льва

199

старшего. Что? А вот, скажем так: представьте себе молодое беспокойство и искание Л. Н. Толстого без мощи его ума, — вот вам и будет Л. Л. Толстой.

Жил Лев Львович в Петербурге, перевоспитался в климате Северной Пальмиры и превратился, в самом деле, в какого-то нервного, неприкаянного, беспочвенного, хотя во многих отношениях и способного петербуржца.

Кроме писательства, Л. Л. Толстой занимался скульптурой. В Париже он посещал мастерскую Родена. В 1910 году Л. Толстой сделал интересный, хотя и производящий тяжелое впечатление бюст своей матери: в ту пору Софья Андреевна как раз находилась в своем истерическом, ненормальном состоянии. Есть и мой — надо сказать, неважный — бюст его работы, хранящийся в фондах Гос. музея Л. Н. Толстого.

Хотя это и трудно было, а мне удавалось находить какой-то общий язык с беспокойным, мятущимся Львом Львовичем. Он все понимал, почему довольно интересное общение с ним и было возможно. Мне, кроме того, как-то жаль было этого, по существу, неплохого и способного, но сбившегося с панталыку и не нашедшего себе прочного, определенного места в жизни человека. Кстати, в споре между отцом и матерью Лев Львович всегда поддерживал мать, и Софья Андреевна это очень ценила, что выражалось в разных знаках внимания ее к сыну-неудачнику.

В последние годы жизни Л. Н. Толстой не раз повторял, что он боится трех вещей: во-первых, чтобы Андрюша, сын, не разошелся со своей женой; во-вторых, чтобы Марья Александровна Шмидт, последовательница его и общий друг семьи Толстых, не умерла раньше него, и, в-третьих, чтобы Саша, дочь, не перестала так заразительно смеяться, как она смеялась.

И что же? Под влиянием печальных событий размолвки между отцом и матерью и своей размолвки с матерью, смех Александры Львовны, веселый, раскатистый и заразительный, действительно, перестал звучать в Ясной Поляне в последние месяцы жизни Толстого; Андрей Львович развелся с своей женой, милейшей Ольгой Константиновной, оставил двоих детей, Соню и Илюшу, — тех самых, которым на известной фотографии Лев Николаевич, широко расставив руки, рассказывает сказку об огурце, — и женился вновь на разведенной жене тульского губернатора Арцимовича, которая, в свою очередь, оставила шестерых, уже не маленьких детей от первого мужа. И только третье желание Льва Николаевича исполнилось: он не видал и не пережил смерти «старушки Шмидт» — Марья Александровна на несколько лет пережила своего друга и учителя.

Андрей Львович (род. в 1877 г.), лицеист, солдат в Японскую войну, получивший Георгия, помещик, чиновник особых поручений тульского губернатора, чиновник по земельным делам, позже — видный петербургский банковский чиновник, был очень далек от своего отца идейно и придерживался всегда крайне реакционных взглядов в политике. Был барином, жил широко,

200

а временами просто разгульно. Сдружившись с крупными помещиками и аристократами, и сам любил изображать из себя закоренелого «зубра». Уверял, что лакею, хотя бы и старику, вроде яснополянского Ильи Васильевича Сидоркова, органически не может сказать «вы». Мужиков называл «хамами». В ресторане пресловутой тульской Чернышевской гостиницы оставил тысячи. Поведением своим огорчал одинаково отца и мать. Сыновнего почтения к старику-отцу в достаточной мере не проявлял. Один раз мне сказал, что если бы он не был сыном своего отца, то он бы его повесил. Считался всеми беспутным и отпетым. А между тем, было в нем что-то привлекательное, и прежде всего — русская натура: широкая, безудержная, веселая, теплая. Песни играть, плясать, выпить и гульнуть как следует, форсу показать, деньгами швырнуть Андрей Львович был мастер. Пожалуй, из этаких-то и вербовались такие типы, как дядюшка в «Войне и мире». Лев Николаевич сам знал и любил этот тип. И надо сказать, что понимал он и Андрея Львовича. Много раз пытался наставлять его — устно и в письмах — и хоть успеха не имел, но Андрюшу жалел и считал не чуждым себе человеком. Замечательно, между прочим, что при всех своих недостатках и при всем своем «бурбонстве» — может быть, наигранном — Андрей Львович слыл также человеком добрым. За это его любил, между прочим, такой человек, как Душан Петрович Маковицкий, то есть полный антипод Андрея Львовича в нравственном отношении. Сам Андрей Львович заявил однажды, что «все толстовцы — сволочь», но что, вот, дескать, старушка Марья Александровна Шмидт и доктор Душан Петрович — прекрасные люди.

— А вы... вы — не толстовец, вы — просто молодой человек! — добавил он, обращаясь ко мне.

Отсюда, конечно, не совсем ясно, что именно беспутный сын Толстого разумел под «толстовцами». А что Андрей Львович все же был сын Толстого и, не следуя за своим отцом, понимал его и умом, и чувством, свидетельствует хотя бы такой факт, что некоторыми писаниями Льва Николаевича он положительно восхищался, о чем я еще буду иметь случай рассказать подробнее.

Младшего сына Льва Николаевича — Михаила Львовича (род. в 1879 г.) — я знал меньше всех других сыновей Толстого. И при жизни, и после смерти отца он лишь изредка и всегда накоротко показывался в Ясной Поляне. Высокий, крепкий, хорошо сложенный, с маленькими, медвежьими глазами, с низким лбом, с небольшой темной бородкой, Михаил Львович мало говорил, больше курил или бренчал на рояле, вполголоса напевая цыганские романсы. Культ цыганского пения, которому в молодости отдал дань и Лев Николаевич, увековечивший потом русско-цыганских певцов и певиц в «Живом трупе», держался довольно крепко в семье Толстых. Ему усердно служили Андрей и Михаил Львовичи. Кажется, также Илья и еще, как это ни неожиданно на первый взгляд, Александра Львовна, сама — гитаристка и певица.

201

Обычно Михаил Львович проживал в своем имении Черемошне Тульской губернии. Он был женат на очень аристократической женщине Александре Владимировне Глебовой. Ее мать Софья Николаевна, рожденная княжна Трубецкая, родная сестра знаменитых московских профессоров Сергея и Евгения Трубецких, принадлежала к самому высшему московскому обществу и между прочим вела дружбу с великим князем Сергеем Александровичем, убитым Каляевым. У Михаила Львовича были очень милые и способные дети. Помню, уже в послетолстовской Ясной Поляне, Ваню (Михайловича) Толстого, чистенького мальчика в белоснежной матросской курточке, милого, скромного и прекрасно игравшего на рояле. Теперь он где-то в эмиграции20. Отец для Михаила Львовича как бы не существовал. Об интересе ко взглядам Льва Толстого тут и речи быть не могло. Даже и вся Ясная Поляна в целом была, по-видимому, для замкнувшегося в своей семейной и помещичьей жизни Михаила Львовича чистым нулем, когда-то приятным и любопытным, но давно уже погрузившимся в лету и ненужным детским переживанием. Михаил Львович никогда (на моих глазах, по крайней мере) с отцом не разговаривал, никогда к нему не обращался, никогда ему не писал. В своем совершенном, первобытном эгоизме он мог отлично обходиться и без отца.

Когда Лев Николаевич ушел из дому и лежал больной в Астапове, все сыновья и старшая дочь Татьяна Львовна, собравшиеся тогда в Ясной Поляне, написали ему письма, которые должна была доставить отцу Александра Львовна. (Сыновья и Татьяна Львовна еще не знали, где именно находится отец.) Каждый исполнил эту обязанность как мог. Все, кроме Сергея, призывали отца вернуться. Только один Михаил Львович вовсе отказался писать:

— Всем известно, что я не люблю писать писем! — с обезоруживающей беспечностью заявил он Александре Львовне. — Скажи папа́, что я думаю так же, как думают Таня и Андрюша.

Этот беспечный, равнодушный ответ глубоко поразил меня в 1910 году и не перестает так же глубоко поражать и теперь.

Младшего сына интересовал только вопрос наследственный: что еще получат они, братья, от отца? И тут, когда надо было предпринимать те или иные необходимые шаги, Михаил Львович действовал дружно и сообща — вместе с братьями.

Никогда не слыхал я, чтобы и после смерти Льва Николаевича Михаил Львович хоть раз вспомнил о нем. Наезжая в Ясную Поляну, целовал руку у матери, справлялся о ее здоровье, прогуливался по парку, громко разговаривал и хохотал с братьями, если кто-нибудь из них тоже случался на ту пору в Ясной, — разговаривал о чем угодно, только не об отце, — а потом садился к роялю и долго и беспорядочно бренчал, мурлыча себе под нос цыганские романсы...

В эпоху Первой мировой войны Михаил Львович служил в так называемой Дикой дивизии, у великого князя Михаила Александровича. Приезжая

202

на побывку к матери, снова бренчал на рояле и беспечно рассказывал ей, что война совершенно напоминает ему псовую охоту.

В эпоху Гражданской войны Михаил Львович служил в санитарном отряде Белой армии. Потом очутился в Париже. Нуждался. Дирижировал каким-то, чуть ли не ресторанным, оркестром и скончался уже в эпоху Второй мировой войны... в Марокко. Этот сын уже ничем, кроме, разве, увлечения цыганщиной и, пожалуй, еще наружностью, не напоминал своего отца.

Льву Николаевичу «не повезло». Был у него сын, настоящий сын — и в духовном, и в плотском, мирском отношении, но Бог прибрал этого сына «преждевременно». Семи лет от роду умер в 1895 году самый младший сынок и последний ребенок Льва Николаевича и Софьи Андреевны — Ванечка. — «В первый раз в жизни — безутешное горе, — сказал тогда Лев Николаевич, — а я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божие! Что делать!..»

Что делать, не суждено было Л. Толстому иметь сына-наследника и преемника! Однако и при мне еще, через 15 лет, память о Ванечке жила во всей силе в Ясной Поляне. Ванечку постоянно вспоминали, особенно его мать, которая безумно любила его при жизни и едва перенесла его смерть. Исключительно одаренный и духовный от природы, сострадательный, нежный и любящий, Ванечка был великим соединительным духовным звеном между отцом и матерью. О нем рассказывали всегда много замечательного. После раздела имущества в 1892 году усадьба и имение Ясная Поляна записаны были на имя Ванечки, и когда мальчику говорили иногда, что все кругом принадлежит ему, он отвечал: «Неправда, все — всехнее!» И умилялись все: и отец, и мать, и братья, и сестры. Кто знает, живи Ванечка, — может быть, и не дошло бы к тяжелому, последнему конфликту между мужем и женой. Но Льву Николаевичу, как и многострадальному Иову, суждено было быть испытуему до конца.

Между прочим, всем врагам Софьи Андреевны, врагам чертковско-гусевского толка, не видевшим в жене Толстого ничего духовного, полезно было бы вспоминать и перечитывать то, что писал в 1895 году Лев Николаевич никому иному, как самому В. Г. Черткову:

«Жена переносит (смерть сына Вани. — В. Б.) тяжело, но очень хорошо. В особенности первые дни я был ослеплен красотою ее души, открывшейся вследствие этого разрыва (с любимым существом. — В. Б). Она первые дни не могла переносить никакого — кого-нибудь и к кому-нибудь — выражения нелюбви. Я как-то сказал при ней про лицо, написавшее мне бестактное письмо соболезнования: «какой он глупый». Я видел, что это больно резануло ее по сердцу; так же и в других случаях... Жизнь этого ребенка, ставшая явной при его смерти, произвела на нее и, надеюсь, и на меня самое благотворное влияние. Увидав возможность любви, не хочется уже жить без нее».

203

Замечательно, что у всех без исключения сыновей Толстого были очень милые и симпатичные жены, иной раз стоявшие, в смысле доброты, выдержки и человеческого достоинства, гораздо выше своих гордецов-благоверных.

Образцом скромности, доброты, всесторонней порядочности и такта была супруга Сергея Львовича Марья Николаевна, рожденная графиня Зубова. Первой жены Сергея Львовича, рожденной Рачинской, от которой у него был единственный сын Сережа, я не застал в живых. Марья Николаевна, кроме своих семейных и светских обязанностей, занималась еще помощью бедным детям и состояла попечительницей какого-то приюта. Тихая, застенчивая и скромно всем улыбающаяся, она всюду, также и в Ясную Поляну, приносила только мир.

Супруга Ильи Львовича, толстуха Софья Николаевна, рожденная Философова, интересовалась теософией и была членом Теософического общества. Выдающаяся русская теософка, писательница и переводчица Е. Писарева приходилась ей близкой родственницей. Увлечение Софьи Николаевны теософией было совершенно искреннее: она верила свято в скрытые духовные силы мира и человека, в необходимость самосовершенствования и в обязанность каждого из нас стремиться к достижению всеобщего мира и братства. Софья Николаевна сочувственно относилась и к миросозерцанию Льва Николаевича и состояла с ним, а равно и с Софьей Андреевной, в самых лучших, дружеских отношениях. Она пела — и для репертуара своего подбирала те вещи из русского романсового репертуара, в которых отражались ее излюбленные идеи, — например: «Благословляю вас, леса» Чайковского, «Подвиг» его же, «Круцификс» Фора и др. Ее я помню с вечно расплывающейся на полном лице добродушной, светлой, открытой улыбкой.

В годы Первой мировой войны С. Н. Толстая занималась устройством детских беженских приютов, стоя во главе соответствующего отдела Всероссийского земского союза в Минске.

Позже ей суждено было пережить измену мужа. Но она все простила Илье Львовичу и никогда не переставала нежно и преданно любить его, даже будучи разделена с ним океаном21. Зато очень оскорблена была за невестку Софья Андреевна. Не раз принималась она упрекать сына (когда он был еще на родине) за неверность такой прекрасной, такой редкой женщине.

— Ну что вы хотите, maman? — отвечал с своей непосредственностью большое дитя и художник Илья Львович, — ну не могу же я любить семипудовую бочку!..

И этим аргументом обезоруживал мать.

Жена Андрея Львовича и сестра Анны Константиновны Чертковой, хорошенькая, с мушкой на щеке, добрая, нравственная, милая и воспитанная Ольга Константиновна вышла замуж за прослывшего смолоду беспутным Андрея Львовича, можно сказать, с высоконравственной целью: чтобы «спасти» его.

204

У них было двое детей. Андрей Львович любил свою жену, но... недолго. Женившись вторично на Е. В. Арцимович, он оставил навсегда Ольгу Константиновну и лишь изредка виделся с своими детьми от первого брака. Молодая графиня Толстая поселилась у Чертковых и прожила у них значительную часть остальной своей жизни. В доме Чертковых воспитывались и ее дети — Соня и Илюша Толстые.

Лев Львович был женат на шведке, дочери врача Доре Федоровне Вестерлунд, с которой он познакомился, лечась у ее отца. И Дору Федоровну, и Александру Владимировну, жену Михаила Львовича, я тоже знал лично, но очень мало: одна жила в Петербурге, другая в отдаленном имении, и в Ясной Поляне обе показывались крайне редко. Но и о них обеих рассказывали всегда только хорошее. У обеих было много детей, и обе были прекрасными матерями-воспитательницами.

Эта высокая марка пяти молодых графинь Толстых дала повод художнице Юлии Ивановне Игумновой, старому другу семьи Толстых и позже компаньонке Софьи Андреевны, обмолвиться крылатым словом:

— Разница между сыновьями Толстыми и их женами, — говорила она, — заключается в том, что у первых вкус гораздо лучше, чем у вторых!

205

Глава 5

Мирок «толстовцев» вокруг Ясной Поляны

Личность д-ра Д. П. Маковицкого. — Овсянниково: М. А. Шмидт, П. А. Буланже, чета Горбуновых. — «Бог на меня оглянулся». — Не была ли «старушка Шмидт» «святой Кларой» яснополянского «Франциска»? — Воскресший самоубийца. — Издатель-поэт. — Телятинки: «сын Божий» Сергей Попов. — Хатунка — мелкопоместное владение бывшего пажа. — Юный мудрец. — Русаново: пчеловод А. С. Буткевич и его семья. — «Святая радость первых ступеней освобождения».

За первый же год своего пребывания в Ясной Поляне и Телятинках, при жизни Л. Н. Толстого, я познакомился почти со всеми выдающимися его единомышленниками, как, например, с Павлом Ивановичем Бирюковым, с Иваном Ивановичем Горбуновым-Посадовым, с Федором Алексеевичем Страховым, джорджистом Сергеем Дмитриевичем Николаевым, писателем-беллетристом Иваном Федоровичем Наживиным, крестьянами-писателями Сергеем Терентьевичем Семеновым и Михаилом Петровичем Новиковым, финским писателем Арвидом Ернефельтом и другими. Все это были чрезвычайно интересные, своеобразные, в той или иной мере одаренные и по большей части весьма симпатичные, искренние и ищущие люди. Обо всех о них можно было бы многое порассказать, и я это сделаю со временем. Пока же остановлюсь только на тех лицах, которые непосредственно принадлежали к небольшому «толстовскому» мирку, окружавшему Ясную Поляну и до некоторой степени составлявшему как бы ее продолжение. По крайней мере, для меня в молодости он был именно таким продолжением.

Единомышленников Л. Н. Толстого можно было найти в соседних деревнях Овсянникове, Телятинках, Хатунке и Русанове.

Сначала скажу только несколько слов о друге-приятеле, с которым в 1910 году я делил общество нашего учителя Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, именно о докторе Душане Петровиче Маковицком или просто о Душане, как все его называли и за глаза, и в глаза.

Душан был словак. Он родился в краю со смешанным словацким, мадьярским и еврейским населением и вынес оттуда ту черту, которая всем, знавшим

206

его, казалась в нем столь странной и неуместной, а именно — юдофобство. Черта эта, конечно, ни в ком из русских, не говоря уже о Толстом и «толстовцах», не могла вызвать особого восхищения. Во всем остальном милый, услужливый, скромный и малотребовательный до самоотвержения, Душан был чудесным человеком и пользовался всеобщей любовью и уважением.

Лев Николаевич много раз пытался переубедить Душана в основном его предубеждении, но безуспешно. Душан, в ответ на горячие филиппики Толстого, уличавшие его как христианина по взглядам и по жизни в непоследовательности, отмалчивался, либо тупо повторял то же самое.

Один раз его задела за живое гостившая в Ясной Поляне Софья Александровна Стахович, фрейлина обеих императриц и сестра известного общественного деятеля и друга семьи Толстых, члена Государственного совета по выборам от Орловской губернии Михаила Александровича Стаховича. Именно, видя неискоренимое упорство Душана Петровича в отстаивании идеи антисемитизма, она заявила ему, что понемногу начинает приходить к заключению, что он сам еврей.

— Я вынуждена это думать, — говорила С. А. Стахович, — потому что, как только вы начинаете говорить о евреях, вы сами проявляете жестокость, злобу и несправедливость, то есть все те черты, которые вы приписываете евреям!..

Умная была женщина Софья Александровна!

Душан сначала был совершенно ошарашен ее доводом, а потом много и добродушно смеялся.

Своих друзей-«толстовцев» Душан уверял, что он только противник «еврейского духа», а что к хорошим евреям он относится с уважением. В самом деле, о переписчике С. М. Белиньком, например, с которым он находился в самых лучших отношениях, Душан Петрович говорил, что тот «только тэлом еврэй». Душан неважно говорил по-русски. Он владел и несколькими другими языками, но столь же несовершенно. Случалось ему также путать в своей речи элементы разных языков. Например, о своем антисемитизме он выражался так:

— Меня называют юдофобом, но я — всего только прононсованный антисемит инфериорного еврейства!

На таком же языке вел Душан Петрович и свои записки о Толстом, огромные по объему и очень ценные по содержанию. Н. Н. Гусев взял на себя сизифов труд по переводу их с «душановского» языка на русский. Без него этот немаловажный литературный памятник совершенно пропал бы.22

И — диво, что при этакой филологической смесице в голове, Душан искренно любил и ценил народный русский язык и всегда неизменно восхищался выразительными, сочными и своеобразными деревенскими словечками и прибаутками!

Александра Львовна, очень любившая Душана и не перестававшая умиляться его наивностью и простотой, иногда просила попеть его самого, и он

207

пел всегда одно и то же — поначалу меланхолическую и затем переходившую в плясовой темп песенку венгерских цыган:

Фароэс, фароэс,
Керда чинта фенгуэс...

Кончал он эту песню притоптывая и подпрыгивая и потом весь сиял и простодушно, по-детски заливался тихим, мелким, захлебывающимся смехом, а младшая дочь великого Льва вторила ему — по-русски: раскатисто, громко и заразительно.

Александра Львовна сама потом выучила «Фароэс», и я эту песенку выучил, но никогда ни в чьем исполнении она не имела такого успеха, как в исполнении тихого, бледного и сухенького Душана, сначала наивно закатывающего белесо-голубые глаза, а потом весело пускающегося в пляс...

Душана считали человеком образованным и чуть ли не энциклопедистом, но по существу образованность его ограничивалась лишь массой статистических сведений из области политики, геополитики и этнографии. Душан в любую минуту мог предоставить вам те или иные статистические данные о количестве населения в той или иной стране, о распределении этого населения по национальностям и вероисповеданиям и т. д., но я никогда не слыхал, чтобы он, например, процитировал какого-нибудь мирового писателя или обнаружил знакомство с той или иной философской системой.

Политически Душан был славянофилом и русофилом старого, консервативного толка. Он верил в царскую Россию и очень опасался гибели ее от «еврэйских» козней. Славяне должны были объединиться вокруг России. (Тут наш словацкий друг рассуждал здраво.) Душан всегда старался привлекать внимание Л. Н. Толстого к жизни и положению малых, угнетенных славянских народов, в частности чехов и словаков. Если Толстой получал приветствие от какого-либо славянского съезда или объединения, то Душан Петрович ревниво следил за тем, чтобы Лев Николаевич соответствующим образом на приветствие откликнулся. Он вообще играл роль своего рода «адвоката славянства» в Ясной Поляне и в России. Вел он и корреспонденцию Льва Николаевича со славянами, а также с немцами. Большим событием было для Душана посещение Толстого Т. Г. Масариком, перед которым он, как перед одним из национальных славянских вождей, благоговел, хотя политические взгляды Душана далеко не вполне совпадали со взглядами более радикального и прогрессивного Масарика.

В качестве русофила-консерватора Душан Петрович читал только «Новое время». «Беспартийно-прогрессивное» сытинское «Русское слово» казалось ему уже верхом опасного «еврэйского» либерализма.

— Зачем ты это г...о читаешь?! — кричал он на меня однажды с возмущением, увидав у меня в руках номер «Русского слова», получавшегося в Ясной

208

Поляне в числе других газет. — Ведь это еврэйская газета! Я тебя презираю («прэзираю») за это!..

Приходилось старшему другу прощать такие выходки. Но, сказать по правде, и политическая узость, и антисемитизм Душана часто казались мне недостойными друга Толстого.

Душан вообще был порядочный чудак и часто мог удивить или насмешить. Один раз, уже после смерти Льва Николаевича, дамы сидели вечером в зале за рукодельем. Душан тоже принес старые носки и, усевшись рядом с дамами, в кресло за круглым столом, принялся размеренно и усердно штопать носки. Тут был, между прочим, Лев Львович. Наблюдая с ним Душана, мы через некоторое время не выдержали и расхохотались. Душан тоже. Тут — видимо, придя в хорошее настроение, — он вдруг изрек:

— Я воспитывался между женщин, и оттого я — гораздо более женщина, чем мужчина!

Все так и покатились со смеху. А Душан принялся объяснять, что, собственно, он хотел сказать...

Лев Николаевич очень любил Душана. Об антисемитизме его говорил так:

— Антисемитизм дан Душану Петровичу для того, чтобы ему было с чем бороться, работая над собой и над своим самосовершенствованием. Если бы у него не было этого недостатка, то он был бы святой...

«Святой доктор» — так называл не раз Лев Николаевич Душана Петровича. Так называли его и другие. Крестьяне звали его еще и Душа-Петрович.

Душан лечил крестьян в огромной округе, земского врача близко не было, и вся медицинская деятельность Маковицкого, с разъездами по деревням в тряской телеге, в любое время дня и года и при любой погоде, деятельность почти совершенно бескорыстная, являлась, действительно, сплошным подвигом.

Нечего и говорить о любви Душана Петровича к Толстому — она была беспредельна. Душан, кстати сказать, не без тяжелой внутренней борьбы решил остаться в России. Закончив свое образование, он предполагал служить своему собственному народу, нуждавшемуся в интеллигенции. К этому призывал его также родной отец, тяжело переносивший разлуку с любимым сыном. Но ради Толстого и возможности жить с ним, учиться у него и служить ему д-р Маковицкий оставил надолго и свой край, и своего собственного отца.

Искренно и нежно полюбил он и родину Толстого, так что уже нельзя было сказать, какую страну он любит больше, Словакию или Россию. И сознание его было уже не словацкое, а, так сказать, словацко-российское.

Большим интеллектом д-р Маковицкий не был, но его воля к труду и к добру была огромна. О, если бы из этаких неутомимых и неприхотливых муравьев состояло большинство человечества!

209

В общении Душан был очень приятен и полон внимания к собеседнику, а иногда вдруг, ни с того ни с сего, — как это свойственно людям правдивым и упрямым в достижении своей цели, но немного наивным, — вдруг разражался каким-нибудь осудительным и неприятным пассажем.

Мною, как младшим, Душан пытался иногда руководить. В порядке таких попыток было и указание насчет чтения газеты «Русское слово». В другой раз Душан Петрович, к немалому ужасу моему, заявил мне, что я развязен в обращении со Львом Николаевичем. (Может быть, он употребил не то слово, которое хотел?) Я так и обомлел.

— Пожалуйста, скажи мне, дорогой Душан Петрович: когда, как и в чем это проявилось? Я буду тебе очень благодарен!

— В том, что ты задаешь вопросы Льву Николаевичу.

— Вопросы?! Какие же именно вопросы?

— Вообще, вопросы... А ты не должен задавать вопросы! Ты обращаешься ко Льву Николаевичу как к отцу, а это нельзя. У Льва Николаевича детей много, и он не может всем отвечать. Ты должен только слушать, но не спрашивать.

Душан Петрович, очевидно, рекомендовал мне тактику, которой придерживался сам, потому что при общей беседе он обычно действительно сидел немой как рыба, и даже когда его просили что-нибудь сказать, то он продолжал хранить равнодушное, гробовое молчание. Наедине же, как бы наверстывая потерянное, часто бывал чрезвычайно разговорчив.

Как бы то ни было, я испугался: испугался того, как бы не быть и на самом деле, хоть в какой бы то ни было степени, в тягость Льву Николаевичу! Я испугался и... замолчал. Перестал задавать Льву Николаевичу вопросы, перестал обращаться к нему.

И какой же был результат? Тот, что я очень скоро получил выговор от самого Льва Николаевича за свое молчание: «Вы все молчите, молчите... И мне кажется, что вы все что-то думаете и думаете!..» Боже, как горячо я начал уверять, почти клятвенно уверять Льва Николаевича, что я «ничего, ну, на самом деле ничего не думаю!..» Я долго повторял это, пока добрый Лев Николаевич, наконец, по-видимому, успокоился и отпустил меня с миром...

Вот тебе и урок молчания, не к месту преподанный!..

Я расхохотался от души, когда в воспоминаниях поэта-рабочего Ф. Е. Поступаева о посещении Л. Н. Толстого в 1905 году прочитал такие строки:

«Помню, во время моих обращений к Толстому меня кто-то подергивал сзади за полу. Когда Лев Николаевич предложил идти наверх к чаю, я, отстав от него, спросил Гусева, не он ли меня дергал и почему.

— Так много нельзя говорить со Львом Николаевичем, — не без строгости в голосе пояснил мне Д. П. Маковицкий. — Его надо только слушать.

210

Я высказал доктору, что тогда Льву Николаевичу будет скучно и неизвестно, понимает ли его мысли слушатель.

— Он все понимает и без наших объяснений, — возразил Д. П. Маковицкий»23.

Оказывается, не одному мне внушал Душан Петрович «воздержание от вопросов» в беседах со Львом Николаевичем. И когда начал это делать! За пять лет до моего вселения в Ясную Поляну! В 1905 году я был еще гимназистом...

О Душане я всегда вспоминаю с любовью, как о родном брате. Кое-что в его характере, суховатом и замкнутом или застенчивом, оставалось для меня не совсем понятным, ускользнуло и ускользает от определения. Может быть, даже тут была разница восточного (у меня) и западного (у воспитанника Пражского и Инсбрукского университетов) менталитета, — не знаю. Но в общем это был прекрасный, редкий, а зачастую и трогательный человек.

Если Софья Андреевна была Марфой Толстого-пророка, неусыпно заботившейся о его телесном благополучии, то Марья Александровна Шмидт, или «старушка Шмидт», как ее называли, несомненно может считаться его без конца преданной и внимательной Марией, — недаром и имя-то ее совпадало с именем евангельской искательницы слова Божия и пищи духовной.

«Старушка Шмидт» проживала в деревне Овсянниково, в пяти верстах к северу от Ясной Поляны, за станцией Козлова Засека, на участке земли и в домике, принадлежавшем Т. Л. Толстой-Сухотиной. Худенькая, сгорбленная, с тонким лицом, изрезанным морщинами, она обладала выразительными, отнюдь не угаснувшими еще живыми черными глазами, исполненными страдания и того, что́ выше страданий, что́ побеждает страдание. В прошлом Марья Александровна была классной дамой в одном из московских девичьих институтов. Отняв однажды у воспитанниц нелегальное литографированное издание, она неожиданно для себя глубоко и роковым образом увлеклась сама этим изданием: это было «Изложение Евангелия» Толстого. В результате — институт заброшен. Марья Александровна едет на Кавказ, чтобы принять участие в одной «толстовской» земледельческой коммуне. По дороге, на одной из станций, у нее украли все ее сбережения: четыре тысячи рублей. Марья Александровна отнюдь не опечалилась: «Это Бог на меня оглянулся, — говорила она, — стоит ли надеяться на деньги, начиная новую жизнь?!»

«Новая жизнь», как она сложилась на Кавказе, оказалась полной трудов, жестоких, непосильных испытаний и постоянного самопожертвования. Марья Александровна, однако, добросовестно старалась преодолеть все эти тернии. Вернувшись затем во внутренние губернии России, она проживала некоторое время в доме Чертковых в качестве переписчицы рукописей Л. Н. Толстого. Тут ей не понравилось, тем более что вместо толстовских рукописей

211

часто приходилось переписывать рукописи чертковские, содержанием своим ей не импонировавшие.

В конце концов Марья Александровна очутилась в Овсянникове, где и жила, как живут святые отшельники и отшельницы в своих «пустыньках»: в молитве, трудах и лишениях. Крошечная «келья» с бревенчатыми, неоштукатуренными стенами, маленькие сенцы с несложным рабочим инвентарем. Огородик, плоды которого, в частности ягоды, сбывались горожанам на расположенных неподалеку дачах. Коровка, продажа молока от которой составляла главный источник дохода для отшельницы. Собачка Шавочка, делившая со старушкой ее уединение...

Все работы по несложному хозяйству «старушка Шмидт» выполняла сама. Разве что изредка помогал ей какой-нибудь случайно забредший «толстовец». В свободное время она по-прежнему занималась перепиской рукописей Толстого.

Великим праздником были для Марьи Александровны посещения Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, где она оставалась иногда погостить на денек, на два. Спальня ее в библиотеке, за занавеской, укрепленной между двумя шкафами, называлась «уголок старушки Шмидт». Что Лев Николаевич и его дочери любили Марью Александровну — неудивительно. Более удивительно, что ее нежно любила и Софья Андреевна, не сносившая, если кто-нибудь из «темных», да еще женщина, слишком приближался ко Льву Николаевичу. Зная, что Марья Александровна обожает Толстого, Софья Андреевна, однако, понимала, что чувства «старушки Шмидт» по отношению ко Льву Николаевичу настолько высоки и надмирны по своему содержанию и существу, что подходить к ним с мерилом личной ревности было бы просто смешно. И она окружала старушку всем возможным вниманием, как самая гостеприимная хозяйка.

От нее же я узнал, что когда однажды кто-то, в шутку, спросил у «старушки Шмидт», «темная» ли, то есть «толстовка» ли она, то Марья Александровна, ничтоже сумняшеся, ответила:

— Я, батюшка, не «темная», я — дремучая!

Этим термином измерялась преданность ее идеям Толстого.

И Софья Андреевна, не любившая «темных», склонилась перед «дремучей».

Своим благородством, полным отсутствием каких бы то ни было личных интересов, своей любовностью и кротостью, своей последовательностью в качестве сторонницы христианского миросозерцания, «старушка Шмидт» победила и привязала к себе и сыновей Толстого, что было уже чем-то совсем из ряду вон выходящим. Между тем все они, не говоря уже о добром, благородном Сергее и достаточно сдержанных и светских Илье и Льве, но даже такие бурбоны, как Андрей и Михаил, относились к кроткой и снисходительной Марье Александровне прямо по-сыновнему.

212

Если М. А. Шмидт долго не появлялась в Ясной Поляне, то Лев Николаевич сам навещал ее в Овсянникове, отправляясь туда верхом. Я часто его сопровождал. Слезши с лошади, Толстой, уставший от езды, согбенный, с ногами кругом, как у заправского кавалериста, с хлыстом, подвешенным на петле у запястья правой руки, ковылял навстречу Марье Александровне, а та, тоже согбенная и слабенькая, в короткой, домашней юбке, спешила, ковыляя навстречу к нему. Сойдясь, старики обнимались и целовались. Это всегда поражало и умиляло меня.

Не тут ли жила «святая Клара» нашего «Франциска Ассизского»? И не ей ли, «старушке Шмидт», надо было делить всю жизнь со Львом Николаевичем, вместо пышной, горделивой, властной, требовательной, беспокойной и бурной графини Софьи Андреевны?! — Эта мысль зарождалась невольно в мозгу при виде счастливо сходящихся вместе двух неказистых на вид и смиренных, но сильных духом друзей-старичков, — рождалась и тотчас же потухала, уступая место другой: «нам ли, со стороны, знать это?! — на все воля Божья!..»

Около Льва Николаевича и Марьи Александровны странно было видеть сухого (душевно и телесно), с бесплодным сердцем, «ни холодного и ни горячего», но практичного Павла Александровича Буланже, или Бланманже, как называли его дочери Толстого, с ним, впрочем, дружившие. Буланже, которого в газетах и в «толстовской» среде тоже называли иногда «другом Толстого», был видным московским железнодорожным чиновником, который летом приезжал в Овсянниково на дачу. В 1902 году он оказал действительную, большую услугу больному Льву Николаевичу, добыв для него и для сопровождавших его членов семьи отдельный вагон для поездки в Крым. Организовав все это дело, Буланже тоже поехал со Львом Николаевичем, заботился о нем в дороге и потом опубликовал об этой поездке воспоминания, в которых, между прочим, подробно и интересно рассказал о бурной и многолюдной студенческой манифестации в честь великого писателя на Курском вокзале в Москве.

Все это прекрасно. Тем не менее не лежало к Бланманже мое сердце. Сухой, профессорского вида, без проблеска сердца и без улыбки, вечно «в футляре», льстивый со Львом Николаевичем и с членами его семьи и безразлично-высокомерный с молодыми «толстовцами», Буланже всегда возбуждал во мне какую-то непреодолимую, безотчетную антипатию, казался мне чиновником, эгоистом, человеком расчета. Не верилось мне, чтобы душа такого человека подлинно затронута была веянием возвышенного толстовского идеализма.

И «истории» Буланже, которой в свое время посвятил большой фельетон В. Дорошевич в «Русском слове», я не мог забыть, глядя на овсянниковского «профессора» в золотых очках и с почтенной грязно-пепельного цвета бородкой с проседью.

А «история» была вкратце такая. Буланже проиграл в карты деньги. Большие деньги. И притом чужие, казенные. После этого бесследно исчез, а дома

213

у него нашли записку, в которой «несчастный» извещал всех, что «не может перенести позора того, что с ним случилось» и потому «решил покончить жизнь самоубийством». Страшное было открытие, но... что же делать? Не такие еще трагедии разыгрывались на земле. «Ничего нет нового под солнцем!..» Погрустили-погрустили, да и забыли о «бедном» Павле Александровиче, жертве рокового пристрастия к картежной игре.

А потом — что-то через год, через два — один добрый знакомец «самоубийцы» вдруг повстречался неожиданно с ним самим на южном берегу Крыма: Павел Александрович был жив, здоров и весел. Знакомый разболтал об этой встрече, скрываться Павлу Александровичу уже не было ни смысла, ни возможности, и он появился снова на московском горизонте. Дело его как-то «выяснилось», «замялось», «рассосалось», — и все пошло по-прежнему, как будто Павел Александрович никогда и не «кончал самоубийством».

Возможно, что свою проделку он даже поставил себе в заслугу. Объяснил ее как нечто «романтичное» или даже «возвышенное»... Голь на выдумки хитра... По крайне мере, и Влас Дорошевич, изменив на этот раз своему огромному таланту сатирика и юмориста, смастерил в своем посвященном «воскресению» Буланже фельетоне какую-то сложную концепцию о двойственной природе души русского интеллигента. Недаром сам был интеллигент. Не интеллигент, а, скажем, мужичок или рабочий посмотрел бы на это дело попроще.

Так или иначе, Буланже «простили». Везде простили. И в Ясной Поляне тоже, куда, как это ни удивительно, бывший «самоубийца» имел все-таки смелость явиться снова.

Он начал опять переводить с английского всякие благочестивые брошюры для «Посредника», написал компилятивную статью о буддизме, для которой, хоть и с трудом, но достал «паспорт», то есть предисловие, у Льва Николаевича. Словом, преуспевал.

Буддизм — и карты? Благочестивые брошюры — и проигрыш чужих денег? «Толстовство» — и мнимое самоубийство? — Я бесплодно ломал голову над этими загадками.

Толстой, однако, снова «допустил» к себе Буланже. Что могло руководить им? Вероятно, стремление «не отринуть никого из приходящих». «Посреднику», может быть, нужен был переводчик.

Или... или Толстой, как и Христос, имел право сказать: «не здоровые имеют нужду во враче, но больные»? Может быть, его радовали проблески божественного света и в такой сухой, черствой и мелкой натуре, какой мне казалась натура «толстовствующего» железнодорожника, литератора и картежника? Может быть, он вспомнил, как тот провожал его в Крым? Может быть, в храме души Толстого раб Божий Павел предстоял в образе скромного мытаря у входа, тогда как мы, осуждающие, уподоблялись фарисею?

Может быть. Очень может быть!

214

Зато совсем, совсем казались сделанными из того же теста, что и Л. Н. Толстой со «старушкой Шмидт», сменявшие иногда Буланже около них супруги Горбуновы со своей детворой. Я имею в виду тогдашнего главу книгоиздательства «Посредник», писателя по педагогическим вопросам и поэта Ивана Ивановича Горбунова-Посадова и его жену и верную сотрудницу Елену Евгеньевну. И Льва-то Николаевича они боготворили всем сердцем, и «старушку Шмидт» любили не менее нежно. Личного (в грубом смысле) у них ничего не было. Жили и работали только во имя грядущего торжества одушевлявших их идей: истинного христианства, борьбы со злом, помощи обездоленным, братского общения народов, духовного возрождения человечества. Иван Иванович несколько «погряз» в «Посреднике», жертвуя ему развитием и совершенствованием своего, хоть скромного, но несомненного литературного дарования, но и эта жертва приносилась такому прекрасному делу, — делу создания хорошей книги для народа! Отстав в искусстве, Иван Иванович зато ни в чем не снизил в себе высокого звания человека. Нельзя было знать и не любить его. Это был человек, редкий по доброте и по теплоте чувства, отзывчивый и внимательный к людям, гуманист с головы до ног, благородный, скромный, органически неспособный на какую-нибудь эгоистическую, злую интригу, на дурные средства борьбы. Если в ком-нибудь он и сомневался, если и питал к кому-нибудь антипатию, то никогда не разжигал в себе этих чувств, а стыдился их и боролся с ними, — это уж наверное! Встретясь с Горбуновым-Посадовым, каждый, кто бы это ни был, слышал от него только слова добра и участия, — и эта репутация добряка с «всегда восторженной речью» создавала Ивану Ивановичу своего рода ореол. Он не жил, а парил. Не шел по земле, а вечно витал в облаках своих мечтаний — о новом, преображенном человечестве. И верная подруга жизни Ивана Ивановича всегда была с ним рядом.

Поэта и деятеля нашего многие считали сентиментальным, но отказать ему в искренности, глубине и чистоте чувства никто не мог.

Приезжая в Овсянниково погостить летом, Горбуновы радовались как солнцу каждому появлению Льва Николаевича в бедной усадебке, в разных углах которой стояли жилища «старушки Шмидт», Буланже и их. Не знали просто, как встретить Льва Николаевича, где посадить. Таяли и уничтожались добросовестно в лучах его Любви и Славы. О, как ценили они эти короткие встречи с Толстым!.. Встречи эти, конечно, были высшими, кульминационными пунктами их полной труда и самоотвержения жизненной дороги.

Лев Николаевич обыкновенно всегда целовался с Иваном Ивановичем при встречах и при расставаниях. Привозил ему исправленные корректуры уже начавшего во вторую половину 1910 года печататься «Пути жизни».

— Вот сколько Лев Николаевич сделал новых поправок в тексте! — сказал я однажды И. И. Горбунову, передавая ему корректуру. — Это не слишком обременит рабочих и не слишком дорого вам обойдется?

215

— Помилуйте, ведь это — вечное! — отвечал Иван Иванович.

В этом ответе раскрывается со всей подлинностью и глубиной отношение старого, верного ученика Толстого к самому учителю.

Зимой и весной 1910 года чертковские Телятинки — усадьба в трех верстах к югу от Ясной Поляны, — можно сказать, пустовали. Кроме рабочих, иногда — меня, попозже — подъехавшего из Новгорода, где он гостил у друга, переписчика Л. Н. Толстого С. М. Белинького, да изредка заглядывавших сюда отдельных «толстовцев», там долго никого больше не было. Но вот по весне подошел странный гость: невысокого роста молодой человек, с светлой, свалявшейся бородкой, с румяными, как яблочки, щеками и с кроткими голубыми глазами. По тому, как он был одет, — в какое-то рваное отребье, — можно было бы заключить, что это нищий, босяк, если бы не приветствие, с которым пришедший ко всем обращался:

— Мир духу твоему!

Иногда добавлялось: «брат», «дорогой брат» или «сестра».

Ну, тут уже ясно было, что перед вами — очередной искатель из «толстовского» мира!

Так оно и было. Странный нищий или бродяга был не кто иной, как знаменитый в «толстовской» среде — знаменитый своей крайней «последовательностью» в качестве «толстовца» — Сергей или, как все его называли — Сережа, Попов.

Это был на самом деле необычайный, своеобразный человек, с необычайной судьбой, о котором мне еще не раз придется упоминать.

Сережа Попов родился в 1887 году в Петербурге, в интеллигентной семье. Будучи гимназистом, заинтересовался Толстым. Толстой подкрепил в Сереже те думы и чувства, которые еще раньше пробудила в нем «Утопия» Томаса Мора. Новыми глазами огляделся Сережа вокруг, гимназия стала чужой и ненужной. «То ли дело жить в труде, в свободе, по-христиански!» — думал Сережа.

Бросив гимназию, он вступил на новый путь, на путь осуществления... «утопии».

Не оставляя без внимания внутренних духовных требований, требований все новых и новых усилий в стремлении к нравственному совершенствованию, Сережа отказался от всех привилегий своего положения, от паспорта, от достатка, от хорошей городской одежды и ушел в народ, в деревню — помогать трудом тем, кто в этом более всего нуждался.

Потом Сережа узнал о существовании «толстовских» земледельческих общин, и его потянуло туда. В течение нескольких лет он исколесил Россию в разных направлениях, навещая друзей и единомышленников по разным губерниям и областям или работая у крестьян. Он предлагал людям свой посильный труд, не беря за него никакого вознаграждения, довольствуясь только

216

пропитанием. Охотно делился с каждым встречавшимся ему человеком также и своими взглядами. Но главное, поучал не словами, а жизнью.

Он постепенно выработал в себе удивительную незлобивость и мягкость. Ко всем относился одинаково кротко и любовно, обращаясь не только к людям, но и к животным, как к братьям. Он не брезговал никакой самой грубой и неприятной работой. И трудился настолько добросовестно, что в первое время от непривычки и от чрезмерного напряжения с ним случались даже обмороки. Потом он вработался во все сельскохозяйственные работы и нес их, как заправский работник.

В личной жизни был крайне воздержан и прост. Одевался во что Бог пошлет и что дадут добрые люди, лишь бы прикрыть тело. «Хорошо, брат, даже мужички не завидуют!» — говорил он о своем отребье. Спал на соломе. Не употреблял в пищу не только мяса или рыбы, но даже молока и яиц, а также меду, — на том основании, что, как ему не раз приходилось наблюдать, все, даже лучшие пчеловоды нередко по неосторожности «давят пчелок». Не употреблял он и обуви из кожи, ходил в лаптях.

Сережа любил и жалел всякое живое созданье. Он, например, отвергал пользование трудом лошадей в хозяйстве, не считаясь с тем, что и человек несет на себе заботы о кормлении и содержании рабочего скота. Если ему случалось самостоятельно засевать хлеб или сажать картошку, то он не запахивал поле лошадью, а сам вскапывал лопатой.

Поработавши в одном месте, Сережа мирно прощался с хозяевами и шел дальше, в другое. Круг общения его с людьми и со всем миром Божьим, таким образом, никогда не замыкался.

Очень часто по дороге Сережу останавливали какие-нибудь деревенские или уездные власти и требовали предъявить паспорт. Паспорта не оказывалось. Тогда его спрашивали, кто он такой, из какой губернии.

— Я — сын Божий, по телесной оболочке — Сергей Попов, — отвечал обыкновенно Сережа. — Все люди — братья. Весь мир — дом Божий, вся земля — Божья, а губернии — это самообман, мираж...

Но власти настаивали на ответе о звании, происхождении и т. д. Сережа отвечал то же самое. Его ругали, били — ничего не помогало. Тогда кроткого упрямца хватали и сажали под арест в какой-нибудь клоповник на месяц, на два, а иногда и больше, пока стороною собирали о нем необходимые справки. В конце концов его обыкновенно выпускали, причем за время более короткого знакомства с ним отношение к нему его гонителей совсем менялось: вместо ожесточения они начинали испытывать к «брату Сергею» почти любовь.

— На тебе, Сережа, двугривенный, пригодится в дороге! — бывало, обращался к Сереже, выпуская его из плена, какой-нибудь сердобольный исправник или пристав, может быть, недавно угощавший «бродягу» тумаками.

217

— Благодарю, брат! Я уже обедал сегодня, брат! — отвечал Сережа своему недавнему притеснителю и, кротко отклонив дар (он старался не иметь денег), отправлялся дальше...

Так протекала его подвижническая жизнь.

Придя в Телятинки, Сережа Попов заявил, что останется тут на лето. Попросил показать ему участок земли, где бы он мог посадить картошку и поставить себе шалаш. Это было, с разрешения В. Г. Черткова, с которым управляющий хутором списался, сделано.

Сережа приступил к труду. Помню, как ранней, холодной весной, одетый в короткую рваную куртку, босой, с засученными до колен штанами, он занимался тем, что, в течение долгих дней, с усилием возил на себе по замерзшим кочкам обширной усадьбы передок от старой телеги с укрепленной на нем кадушкой, наполненной распускающими зловоние и плескающимися нечистотами из отхожего места: он удобрял ими свой огород. Страшно было глядеть, как он изнурялся. Что-то противуестественное в нем было...

Потом Сережа сидел на пороге своего шалаша и вел душеспасительные беседы с посещавшими его «толстовцами» и просто любопытными. Около него вертелся, помахивая хвостом, общий наш любимец — большой, белый с черными пятнами пес Соловей. Сережа всегда делился с ним последним.

— Валя! — говаривал мне, бывало, милый и остроумный мальчик Лева Сергеенко (будущий Русланов), гостивший у Чертковых. — Посмотри, Сережа Попов называет тебя «братом», но он и Соловья называет «братом». Значит, выходит, что ты — брат Соловья!

И мальчик весело смеялся, не подозревая, во-первых, того, что построенный им силлогизм — совершенно правилен, а во-вторых и главное, того, что и внутренняя правда, вложенная в этот силлогизм, несомненна и неопровержима.

Сережа несколько раз посетил Льва Николаевича в Ясной Поляне, а со мной постоянно и с большой нежностью в голосе посылал Льву Николаевичу «привет и любовь». Лев Николаевич совершенно по-братски относился к Сереже, в разговорах с близкими удивлялся его трудовой и последовательной жизни, но однажды, покачав головой, выразил все же сомнение, нет ли в действиях Сережи влияния заботы о славе людской. Думаю, однако, что в данном случае сомнение Льва Николаевича, — высказанное им, правда, с большой осторожностью, больше — как выражение удивления перед подвигом жизни Сережи, — едва ли имело основание. Я потом знал Сережу Попова много лет и могу засвидетельствовать, что это был человек кристальной чистоты и самых высоких устремлений.

Еще дальше, в 12 верстах от Телятинок, в деревне Хатунке Крапивенского уезда проживал с семьей один из старших друзей Л. Н. Толстого, мелкопоместный дворянин Михаил Васильевич Булыгин. Это был родной племянник

218

бывшего министра внутренних дел А. Г. Булыгина, с именем которого связан проект о законосовещательной Государственной думе. М. В. Булыгин воспитывался в Пажеском корпусе, недолго служил офицером и затем состоял студентом московской Петровско-Разумовской (ныне Тимирязевской) земледельческой академии, которой, однако, не кончил. Увлекшись мировоззрением Толстого, Булыгин решил заняться земледелием, с каковой целью приобрел в Хатунке небольшое имение с маленьким старым, полуразвалившимся, грибообразным, заросшим мхом помещичьим домиком, где и поселился.

Иногда, отвечая на любопытные вопросы гостей-«толстовцев», Михаил Васильевич принимался рассказывать о том, как он, будучи пажем, на придворных балах носил шлейф одной великой княгини, щеголял в белых лосинах и шитом золотом мундирчике, или же, перелистывая альбом с фотографиями своих товарищей по Пажескому корпусу, одетых как раз в такие же лосины и в парадные мундиры с широкими поперечными, золотой гладью шитыми полосами через всю грудь, называл фамилии и давал характеристики этих юных отпрысков русских аристократических родов. Это было любопытно как раз по контрасту с той обстановкой, в которой старый «паж» находился теперь...

Толстым М. В. Булыгин заинтересовался и был привлечен как разоблачителем, во-первых, государственного и, во-вторых, церковного лицемерия. Бывало, долго он ораторствовал на эти темы за обедом или за чаем в убогих своих «хоромах», увлекаясь, жестикулируя и пересыпая свою речь громкими — то негодующими, то ироническими — восклицаниями. «Табашная держава», — называл бывший паж русское царство, пользуясь выражением одного оригинала-сектанта24. Выговор у него при этом был настоящий «дворянский», барский, с выразительными голосовыми модуляциями и с растяжением гласных... И в наружности одетого в скромную серую поддевку Михаила Васильевича сказывалось его аристократическое происхождение: он обладал среднего роста сухой, крепкой и в то же время изящной фигурой, сухим красивым лицом, черной, с проседью, шевелюрой и живыми, черными, искрящимися умом и добротой глазами. Не ниже стоял и его внутренний облик, весь — воплощенное благородство, честность и правдивость.

В Ясной Поляне, куда Булыгин частенько наведывался, его принимали дружески, как единомышленника, Лев Николаевич, и любезно, как помещика — дворянина и «бывшего пажа», Софья Андреевна. Михаил Васильевич, впрочем, был настолько милым, воспитанным, доброжелательным, умственно живым и интересным человеком, что его, конечно, дружески и любезно приняли бы и во всяком другом кругу, как в самом аристократическом, так равно и в самом демократическом. Да оно так и бывало постоянно, по связи М. В. Булыгина с разными слоями общества. Кстати, он занимался добровольной юридической помощью крестьянам и потому часто посещал Тулу, где выступал защитником в суде и обивал пороги разных канцелярий.

219

Хозяйство Михаил Васильевич вел не только личными силами, но и с помощью нескольких рабочих, так что полного отречения от своего прошлого и стопроцентного осуществления «толстовского» идеала личного труда мы у него не видим. Зато старших сыновей своих Сережу и Ваню (в 1910 году одному из них было приблизительно 20 с половиной, другому 19 лет) он воспитал, как настоящих людей труда. Хозяйские сыновья участвовали во всех работах по имению и, в сущности, по своему положению почти во всем равнялись обыкновенным рабочим. Старший из сыновей, Сергей, личность сама по себе в высокой степени примечательная, даже и питался не за отцовским столом, а в «людской», с рабочими и кухаркой. Отца огорчало это отъединение сына, и он часто говаривал, что не из классовых предрассудков обедает отдельно от рабочих, а только для того, чтобы иметь возможность побыть за обедом в более интимном, родственном и дружеском, кругу. Но, что и говорить, готовили для «людской» иначе, чем для хозяина!

Другой сын, кроткий, мягкий и тихий голубоглазый блондин Ваня (он был лицом в мать), точно желая до известной степени смягчить излишнюю принципиальную строгость старшего брата, обедал с отцом. Вполне при отце оставались и двое младших сыновей, тогда еще совсем не определившихся.

Михаил Васильевич был вдовец. Супруга его скончалась за два или за три года до того, как я с Булыгиным познакомился. Она вполне сочувствовала взглядам мужа и, между прочим, зная заранее, что оба старшие ее сына, достигши призывного возраста, наверное, откажутся, в согласии со своими убеждениями, от военной службы, написала и посвятила им большое, трогательное и проникнутое искренним чувством стихотворение «Голос матери». В стихотворении этом она выражала и всю свою глубокую материнскую боль за те страдания, которые после отказа придется перенести ее сыновьям, и полное понимание их поступка и сочувствие ему. Стихотворение это часто читалось вслух в доме Булыгиных и неизменно трогало снова и снова как хозяев, так и гостей.

Как ни симпатичен был старик Булыгин, многочисленных гостей и в особенности «толстовцев» привлекали в дом не столько он сам, сколько именно его сыновья и, в частности, самый старший из них, 20-летний Сережа.

Сережу Булыгина я в молодости считал гениальным человеком. Меня поражали его глубокий ум, знание жизни и людей, тонкое понимание искусства и особенно способность к отвлеченному мышлению. Самые сложные и тонкие метафизические и нравственные проблемы легко укладывались в его голове, служа ему исходными точками для самостоятельной работы мысли. Сережа не воспринимал рабски ни одной точки зрения, в его уме все подвергалось независимой переработке. В свои неполные 21 год Сережа умственно прочно стоял на ногах. Он отваживался полемизировать с самим Л. Н. Толстым — по вопросу о понятии Бога, например (Сережа верил в живого,

220

личного Бога), — и Лев Николаевич принимал этот спор и вел его с Сережей, как равный с равным. В общем, взгляды С. Булыгина были, конечно, очень близки ко взглядам Л. Н. Толстого.

Всякая беседа с С. Булыгиным имела особую привлекательность для стремившейся к нему молодежи, потому что с серьезностью и содержательностью ее связывалось также личное обаяние юного философа. Наружностью Сережа был красавец в полном смысле: средний рост, сухое и сильное сложение, черные, цвета воронова крыла, кудрявые волосы на голове, немного смуглое, румяное лицо правильных, благородных очертаний и прекрасные, большие, выразительные, блестящие черные глаза — таковы были главные его черты. Удивительные внутренние мягкость, благородство и серьезность юноши придавали его лицу редко-приятное, привлекательное выражение. Милая улыбка то и дело появлялась на его губах... Добавьте к этому: грубые, мозолистые рабочие руки, мягкий, приятный голос, простую русскую рубашку, грубые штаны и лапти на ногах, или даже совсем босые, запыленные ноги, а также некоторую сутуловатость и свойственную земледельцу медлительность и размеренность всех движений — и образ Сережи Булыгина будет перед вами.

— Сколько есть людей, рассуждающих о Боге, о необходимости единения с Богом и жизни в Боге! Но обычно рассуждения эти и остаются только рассуждениями... А когда видишь Сережу Булыгина, то тотчас убеждаешься, что этот человек действительно живет в Боге!..

Это — отзыв музыканта, Толи Александрова, о Сереже после первой с ним встречи.

А вот какое впечатление производила красота Сережи на представителя «света»:

— Такого бы в гвардию!

Это — пожелание мужа Татьяны Львовны, М. С. Сухотина. Человеку умному, но при этом и консервативному, камергеру и предводителю дворянства, милейшему Михаилу Сергеевичу представлялось, видно, что высшего применения, чем служба в гвардии, для красивых молодых людей и быть не может!.. Тем более должно было ему казаться нелепым, когда красивые молодые люди, как Сережа, жили в деревне, небрежно и даже бедно одевались, пахали, косили, помогали мужикам то как техники, то как ветеринары (Сережа знаком был с обеими этими специальностями), рассуждали о Боге, встречались с другими такими же молодыми людьми обоих полов и — «больше ничего не делали»! Сам Сережа, однако, держался на этот счет другого мнения...

Знакомство с Сережей Булыгиным и, главное, живой пример его жизни больше всего содействовали моему внутреннему проникновению духовными идеалами и волей к посильному осуществлению их в практической жизни. Сереже, между прочим, обязан я был также своим знакомством с мыслями Эпиктета, которыми он сам в ту пору особенно увлекался, и эти классически

221

ясные, светлые и возвышенные мысли, обогащая ум, самым благотворным образом влияли и на мою внутреннюю жизнь.

Иногда я мысленно сравнивал между собой двух наших «праведников»: Сережу Попова и Сережу Булыгина. В их судьбе и личностях было, конечно, много общего: оба принадлежали к привилегированному классу, оба вышли из него и взялись за тяжелый, простой труд, оба воодушевлены были истинно-христианским идеалом, познанным через Толстого, оба отличались исключительной высотой и чистотой душевного строя. И, однако же, оба вовсе не были на одно лицо. Разница между ними, как это мне представилось тогда же, состояла в том, что один, Сережа Булыгин, живя самоотверженной жизнью, исполнял требования своей души, а другой, Сережа Попов — требования своей веры. Булыгин, казалось, должен был вести упорную, скрытую борьбу с собой, с низшей стороной своего «я», чтобы достигнуть тех духовных результатов, каких он достигал, — Попову его высокий полет достался как будто без всяких особенных усилий с его стороны, не то от свойств его природы, не то от рассудка, но — как бы механическим образом.

Сереже Булыгину свойственно было заинтересоваться или увлечься, хотя бы на время, чем-нибудь лежащим вне чисто-духовной, религиозной и моральной сферы (например, музыкой, техникой или просто красотой осеннего пейзажа), — Сережа Попов мог говорить своим ровным, тихим голосом только о душе и о Боге.

В движениях и поступках Сережи Булыгина было больше разнообразия, — движения и поступки Сережи Попова были вполне однообразны.

Сережа Булыгин мог ошибиться, согрешить, — Сережа Попов — нет.

Сережа Булыгин стремился к самоотречению и ушел очень далеко по этому пути, — Сережа Попов, казалось, достиг полного самоотречения, и ему уже некуда было больше стремиться.

Около Сережи Булыгина все дышало прекрасной, светлой, чистой жизнью, — около Сережи Попова все напоминало о том, как суетна и тщетна всякая жизнь и как хорошо быть каждую минуту готовым к покорной, безболезненной смерти.

Высота Сережи Булыгина была человеческая, святость Сережи Попова — не от мира сего.

Первого из них все решительно горячо любили и стремились, тянулись к нему, — второго — почитали, удивлялись ему, интересовались разными забавными случаями из его столкновений с урядниками, приставами, исправниками и вообще «власть имущими», но в то же время как-то невольно чуждались и сторонились его, как бы не допуская и не представляя себе возможности интимного общения с ним.

Оба шли к одной и той же цели, в одном и том же направлении, говорили одним и тем же языком, пользовались одними и теми же средствами, а между

222

тем пути их не сливались, но следовали только рядом, параллельно. Такова сила индивидуальности.

Из булыгинской Хатунки не раз приходилось мне паломничать, одному или в компании друзей и единомышленников, например, с теми же Булыгиными, — еще дальше, верст за двадцать, по направлению к селу Русанову, на один уединенный хуторок, заброшенный среди полей и лесов. Хуторок этот принадлежал милой семье Буткевичей, состоявшей из отца — Анатолия Степановича, жены — Елизаветы Филипповны и двух сыновей: старшего — Вениамина, лет 23, и младшего — Рафаила, лет 17—18 от роду. Был еще третий брат — мальчик Лева. Супруги Буткевичи принадлежали к первым по времени последователям яснополянского искателя правды. Дети разделяли взгляды родителей.

Есть такая, старая и малоизвестная, групповая фотография 1880-х годов, изображающая Л. Н. Толстого с первыми по времени его единомышленниками. Толстой, сравнительно еще не старый, и все его ученики, одетые в крестьянские рубахи и обутые в лапти, сидят полукругом в поле, на травке, — это было время, когда и Лев Николаевич, и последователи его увлекались «опрощением», возможно большим приближением к простому народу — и в одежде, и в образе жизни. Тут сняты: христообразный Хохлов, с небольшой светлой бородкой и грустным взором, довольно красивые и мужественно-энергичные братья Алехины, один из которых сделался впоследствии курским городским головой, и другие, всего семь-восемь человек. Вот, направо от Льва Николаевича, сидит, скрестив ноги, мужчина лет 30, с окладистой черной бородой и в очках, — спокойное, кроткое лицо: это и есть А. С. Буткевич. А рядом с ним — молодая, недурная собой, круглолицая женщина с кудрявой головкой: это — жена Анатолия Степановича, Елизавета Филипповна. И сидят все, начиная с их учителя, такие серьезные, важные, в полном сознании важности и ответственности избранного ими пути. Исключительно ценная, своеобразная и приятная фотография!..

Когда я узнал А. С. Буткевича, борода его, разумеется, уже поседела, но общее выражение кроткого лица и очки были те же. Жена же его изменилась еще меньше: на несколько отяжелевшем круглом личике появились там и сям морщинки, но очертания и выражение этого личика, как и темные, вовсе не поседевшие кудряшки на голове, остались прежние.

Наружность Анатолия Степановича вполне соответствовала его внутреннему духовному складу. Это был кроткий, спокойный, достойный, нетребовательный характер. Ум, довольствующийся вполне тем узким кругом деятельности, в какой поставила его судьба. Оттолкнувшись раз от берега, чтобы пуститься в плавание по указанному Л. Толстым руслу, жизненная ладья Анатолия Степановича плыла уже затем гладко и беспрепятственно, без особых толчков и волнений. Это было именно речное, а уже никак не морское плавание...

223

Принцип личного труда последовательно осуществлялся. Пчеловодство включено было неписанным кодексом «толстовства» в перечень нравственно допустимых и морально приемлемых занятий. На хуторе, конечно, приходилось исполнять и другие сельскохозяйственные работы.

В качестве человека образованного и интеллигентного Анатолий Степанович изучил свое ремесло — пчеловодство — и теоретически, и практически до такой степени, что стал учителем в этой области: его популярный учебник по пчеловодству, изданный «Посредником», являлся едва ли не лучшим в России. Хвалебные отзывы, дальнейшие запросы, просьбы о советах, выражения благодарности со стороны пчеловодов неслись на хутор у Русанова со всех концов страны. Буткевич, кроме того, состоял младшим специалистом по пчеловодству при Министерстве земледелия. Жизнь его, таким образом, нашла свою цель. Он жил в глуши, но как пчеловод общался со всей Россией.

Елизавета Филипповна (кажется, еврейка по происхождению) была верной помощницей своего мужа. Когда-то искренно увлеченная взглядами Л. Н. Толстого, она вполне одобряла жизненную дорогу, избранную Анатолием Степановичем, энергично вела домашнее хозяйство, воспитывала детей и безропотно сносила почти монастырски-последовательное и суровое уединение на затерявшемся среди русских просторов и удаленном от больших поселений хуторе. Конечно, и у нее был свой скрытый жизненный стимул, подобно тому, как для ее мужа таким стимулом являлась пчела, — и это было не что иное, как страстная любовь к детям, а особенно к младшему из них — Рафаилу.

По сравнению со старшим своим братом Вениамином, незамысловатой натурой простака-добряка и весельчака, Рафаил был настоящим духовным аристократом, аристократом по природе: юношей чуткой, нежной, на все откликающейся души, глубокого ищущего ума и идеальных, благородных стремлений. Христианство в «толстовском» разрезе» украсило и восполнило этот необычайный характер еще и мечтой о борьбе за права людей, за лучшее будущее, мечтой о плодоносном страдании и самоотвержении. Рафе предстоял в будущем отказ от военной службы, и мать трепетала за него. Она была убеждена, что хрупкая натура юноши не выдержит тяжести того возмездия, которое наложит на его плечи за непослушание и неподчинение государство. Рафа тоже готовился внутренне к предстоящему шагу. У него была не совсем здоровая грудь, и это нездоровье, пугавшее его мать, как нездоровье, в то же время было ее единственной надеждой на освобождение ее обожаемого птенца от привлечения к суровому долгу воина. Перед Рафой же стояла в те годы одна проблема: заявить ли, при призыве, о своем отказе прежде или после медицинского освидетельствования? Религиозный долг говорил: прежде. Чувство любви и сострадания к матери: после, — лишь в том случае, если освобождения по болезни не последует. Только так стоял для

224

него вопрос. Мать это знала — и заранее волновалась и мучилась за сына, не решаясь в то же время прямо ничего требовать от мальчика, веру и пламень души которого уважала и чтила...

Такова-то была атмосфера русановского хутора, где нас, гостей-«толстовцев», принимали с распростертыми объятиями, закармливали до отвала чудным сотовым медом и не знали, как лучше посадить, уложить и угостить. Жизнь на хуторе была однообразна, и обитатели его ценили возможность встретиться и побеседовать с близкими по духу людьми. Рафа любил музыку и заставлял меня петь, как в Крекшине у Чертковых: Глинку, Чайковского, Рахманинова — без аккомпанемента. Замечу, что весь обиход жизни у Буткевичей был, пожалуй, еще скромнее и суровее (и это, конечно, по принципиальным соображениям!), чем у Булыгиных в Хатунке. Помню, например, что для умывания употреблялось серое, вонючее мыло низшего сорта, которым пользуются только прачки для стирки белья...

Юный Рафаил немного подражал Сереже Булыгину — в том, что касалось излишне-подчеркнутого аскетизма и опрощения. Например, летом старался ходить во всякую погоду босиком. Иной раз хлещет дождь, всюду — грязь, под вечер — холодище, а Рафа — разут, ноги его грязны и окоченели, весь он дрожит в легкой рубашке, даже губы и нос замерзли, но — что делать? — таковы были требования хорошего «толстовского» тона! Зато глаза Рафы сияют: поднялся до высоты подвига любимого им друга — аскета Сережи!.. Я, с своей стороны, старался иногда повлиять на юношу в смысле большей умеренности и осторожности. Мать заметила, оценила это — и с тех пор старалась поддерживать Рафу в его привязанности ко мне. Непобедимого ни в каких диспутах и, следовательно, неотразимого в его влиянии на молодежь Сережу Булыгина она сильно побаивалась: «пойдет за ним Рафа и, пожалуй, погибнет!..»

Так жили Буткевичи.

Никогда не забыть мне длинных прогулок, вернее — своеобразных паломничеств, совершавшихся из Ясной Поляны или из Телятинок в Хатунку к Булыгиным или в Русаново к Буткевичам; встреч в попутных деревнях с крестьянами, к которым я, как «не работающий», подходил с затаенным стыдом за свое привилегированное положение и с робким почтением, иногда нарочно прося у баб «напиться», чтобы получить при этом возможность хоть одним глазком заглянуть внутрь избы и сравнить условия жизни российских тружеников земли с сибирскими; не забыть ночлегов у Булыгиных — на крыше навеса под открытым небом, на сеновале или на полу в маленьком деревянном флигельке, носившем название Нового дома и всегда наполненном странствующими «толстовцами»; светлого взора выразительных черных глаз Сережи Булыгина; увлекательных и задорных разглагольствований его отца о «табашной державе»; не забыть чудной Засеки — бескрайных пространств казенных лесов, протянувшихся чуть ли не через всю среднюю полосу России

225

и как раз захватывавших собой описываемые мною места; уютных чаепитий с обязательной медовой коврижкой домашнего приготовления и свежими сотами в лесном домике у заброшенных в самую глушь Крапивенского уезда радушных хозяев — пчеловодов Буткевичей; не забыть широких полей, душистых огородов с огненными подсолнечниками и розовыми мальвами, звездных ночей, шелеста дерев в саду, веселой или унылой песни, доносящейся из деревни; не забыть первых, столь радостных опытов земельной работы на сенокосе, в огороде или по уборке хлеба в скромных угодьях Булыгиных, Буткевичей или Чертковых, и вообще веселого и радостного быта «толстовской» молодежи, вперемежку с самым глубоким и плодотворным общением и долгими, душевными беседами о «самом важном» — о духовной жизни, об искании правды, о служении народу, о самосовершенствовании!..

Какое, в самом деле, это было чудное, светлое время! И понятно: большинство из нас, молодежи, во всей силе переживало тогда состояние, о котором говорится в буддийском изречении: «Славнее господства над землей, прекраснее восхождения до небес, величественнее владычества над мирами — святая радость первых ступеней освобождения»25.

Тогда ничто еще не останавливало нас на той дороге, на которую мы вступили. Не было никаких серьезных препятствий для беспрерывного продвижения вперед. Сила духа, казалось, должна была все одолеть. Ничего нет невозможного в жизни! — это был первый, счастливый и крутой подъем на крыльях духа — туда, вверх, в беспредельную высоту, где человеку, уже изведавшему тяжесть подчинения закону необходимости, так сладко почувствовать себя освободившимся из рамок этого закона и всею грудью, свободно и глубоко вздохнуть — в абсолютной чистоте разреженного горного воздуха!

Увы, этот полет не может продолжаться бесконечно, и следующие «ступени освобождения» оказываются уже гораздо более трудными и ответственными.

226

Глава 6

Знакомство с Леонидом Андреевым
и В. Г. Короленко

«Он меня пугает, а мне не страшно». — Л. Андреев в Ясной Поляне. — Что больше всего любил Л. Андреев у Л. Андреева. — Предвидение значения кинематографа в будущем. — Отказ от самолюбия перед лицом гения. — Приезд В. Г. Короленко. — «Бытовое явление». — Короленко как бытовой рассказчик. — Литературный разговор. — Проводы Владимира Галактионовича.

Очень дорого мне было познакомиться в доме Л. Н. Толстого с посетившими его в 1910 году писателями Леонидом Андреевым и Владимиром Галактионовичем Короленко.

Когда сопоставляют имена Л. Андреева и Л. Толстого, то прежде всего вспоминают обычно об отзыве Толстого о его младшем собрате в литературе: «Он меня пугает, а мне не страшно». Что и говорить, отзыв — на редкость меткий и интересный. Но думаю, что он все же не убивает Л. Андреева до конца. Л. Андреев, как никак, остается одним из самых талантливых и оригинальных русских писателей двух первых десятилетий XX столетия. Своей эпохе он много дал, недаром и пользовался исключительным успехом. Самое любопытное то, что и сам Л. Н. Толстой едва ли кого из новых писателей читал столь прилежно, а главное, внимательно, как Л. Андреева. Сочинения Л. Андреева в яснополянской библиотеке испещрены, как я сам в этом имел возможность убедиться, множеством собственноручных отметок Льва Николаевича. «Большие темы» Л. Андреева — судьба человека, революция, смерть, Бог и чудо — невольно привлекали Толстого, как они привлекали каждого пытливого человека. Исполнение Льва Николаевича не удовлетворяло, но... не трудно понять, какую мерку прилагал к Андрееву Л. Толстой, чрезвычайно строго расценивавший и Шекспира, и Достоевского, и Горького. Многие рассказы Л. Андреева, как, например, «Жили-были», «Валя» и другие, во всяком случае, нравились Толстому.

Что касается моего — не «суда», а скромного читательского впечатления и мнения, то я считаю полет ума и воображения в некоторых произведениях

227

Л. Андреева достойным гения. Не могу я присоединиться также к тем, кому стиль и манера письма Л. Андреева кажутся какими-то недовершенными, непроработанными и чуть ли не неряшливыми. Мне они представляются достаточно выразительными, изящными и точными. Из отдельных произведений Л. Андреева мне лично непосредственно и больше всего нравятся «Жизнь человека» (если только я не подкуплен здесь чудесной постановкой этой пьесы в Художественном театре) и «Иуда Искариот». Между прочим, в яснополянской библиотеке Л. Н. Толстого мне посчастливилось однажды найти длинное и неопубликованное письмо Л. Андреева ко Л. Толстому, в котором Л. Андреев объясняет мотивы, побудившие его посвятить Льву Николаевичу свою повесть об ужасах войны «Красный смех». Письмо это, кажется, и до сих пор остается неопубликованным.

Л. Андреев давно уже собирался к Л. Н. Толстому, которого он никогда до тех пор лично не видал, но все что-нибудь препятствовало этому свиданию. Однажды, отказываясь от уже сговоренного визита в Ясную Поляну, Л. Андреев писал В. Г. Черткову: «Не готов я еще к свиданию со Львом Николаевичем!..»

Около 2 часов дня 21 апреля 1910 года спускался я зачем-то вниз по лестнице яснополянского дома. Навстречу подымается Ольга Константиновна Толстая и сообщает:

— Андреев приехал.

— Какой? Леонид, писатель?

— Да.

Я поспешил вниз, ко входной двери. Андреев только что слез с извозчичьей пролетки. Красивое смуглое лицо, немного беспокойное, белая шляпа, модная черная накидка, — вот что мне бросилось в глаза. Кажется, Лев Николаевич уже был там, не помню хорошо. Произошла какая-то маленькая суматоха, и, когда я осмотрелся, то увидел уже, как Лев Николаевич знакомил со всеми гостя:

— Это моя жена, это мой сын, это Чертков-сын.

Поздоровался и я с Леонидом Николаевичем, причем заметил, что руки его, державшие шляпу, немного дрожали.

Все прошли на террасу. От завтрака Л. Андреев отказался. Приказано было подать ему чай.

Начался пустяшный разговор. Андреев рассказывал, откуда он приехал, куда едет. Ехал он, оказывается, с юга домой, в Финляндию, где у него дача. Рассказывал о Максиме Горьком, которого он видел на Капри:

— Он страшно любит Россию и ему хочется вернуться в нее, но он притворяется, что ему все равно!

Говорил о своих занятиях живописью, цветной фотографией. Софья Андреевна рассказывала ему о своих работах: мемуарах, издании сочинений Толстого. Андреев был очень робок, мягок. Со Львом Николаевичем и Софьей Андреевной во всем соглашался. Через некоторое время Лев Николаевич

228

предложил гостю пройтись с ним. Тот поспешно собрался, отказавшись и от поданного чая.

Прогулка Льва Николаевича с Андреевым оказалась не особенно удачной: их захватил в поле сильный дождь и даже град, хотя утро было прекрасное и перед этим все стояли солнечные дни. Я шутил, что Л. Андреев, такой пессимист, теперь уверует в фатум: как он приехал, так и погода испортилась, и его с Толстым вымочило до нитки.

...Вечером Л. Андреев сидел с дамами в зале. (Лев Николаевич работал у себя.) На нем был чудесный свитер цвета «крем», очень шедший к его смуглому лицу с черными, как смоль, кудрями, и к его плотной фигуре, что́ он, видимо, великолепно сознавал.

— Это можно здесь? Я дома всегда так хожу, — с невинным видом говорил он.

Софья Андреевна угостила редкого гостя чтением неизданного рассказа Льва Николаевича «После бала» (именно тогда познакомился я впервые с этим замечательным рассказом), и Л. Андреев был в восторге.

Заговорили о его собственных произведениях. Ему самому из них нравятся больше «Елеазар», «Жизнь человека», начинает нравиться «Иуда Искариот». Меня поразило упоминание автором двух любимых моих вещей. По поводу рассказов «Бездна», «В тумане» Леонид Николаевич заявил, что «таких» он больше и не пишет. Благонравное заявление это звучало особенно пикантно ввиду того, что обращено оно было к графине Софье Андреевне, в свое время печатно разнесшей Л. Андреева за «Бездну»26.

Рассказывал далее Леонид Николаевич, как в начале своей писательской деятельности он «изучал стили» разных писателей — Чехова, Гаршина, Толстого, разбирая их сочинения синтаксически и стараясь подделываться «под Чехова», «под Гаршина», «под Толстого». Ему это удавалось со всеми, кроме Толстого.

— Сначала шло, — говорил он, — а потом вдруг что-то такое случалось, захватывало, и нельзя было ничего понять, отчего это!

Вошел Лев Николаевич. Он предложил Леониду Андрееву писать для дешевых копеечных изданий «Посредника». Но Андреев заявил, что, к сожалению, не может этого, так как он «сделал, как Чехов»: запродал какой-то фирме раз навсегда не только то, что написал, но и то, что он когда-нибудь в будущем напишет.

За чаем он рассказал Льву Николаевичу о писателе Корнее Чуковском, поднявшем вопрос о специальной драматической литературе для кинематографа. Сам Андреев этим вопросом очень увлечен. Лев Николаевич слушал сначала довольно скептически, но потом, видимо, мало-помалу заинтересовался.

— Непременно буду писать для кинематографа! — заявил он в конце беседы.

229

Как известно, специально для кинематографа Л. Н. Толстой ничего не написал, но все же понял доводы Л. Андреева в пользу нового, тогда еще находившегося в зачаточном состоянии рода искусства.

Когда вечером Лев Николаевич зашел ко мне, как обычно, просмотреть отправляемую корреспонденцию, я спросил, какое впечатление произвел на него Л. Андреев.

— Хорошее впечатление. Умный, у него такие добрые чувства, деликатный человек. Но я чувствую, что я должен сказать ему прямо всю правду: что много пишет!..

На другой день утром Лев Николаевич еще раз гулял в парке наедине с Л. Андреевым. О чем они говорили, неизвестно. Возможно, что Лев Николаевич и сказал молодому собрату по перу свою «правду», разумеется, найдя для этого надлежащую форму.

Я пожалел, что, по причине раннего отъезда Леонида Николаевича, в 10 часов утра, Софья Андреевна, встающая поздно, не успеет его снять со Львом Николаевичем, как она вчера намеревалась. Но у Андреева оказался в багаже заряженный фотографический аппарат. Тогда я сам сообщил Льву Николаевичу о желании гостя сняться с ним и, когда Лев Николаевич согласился на это, снял их вместе. Я долго потом был убежден, что я что-нибудь сделал не так и фотография моя не удалась, потому что нигде в журналах и газетах она не появлялась. Не появилась даже при воспоминаниях Л. Андреева о Толстом, опубликованных им после смерти Льва Николаевича в иллюстрированном журнале «Солнце России». И только в 1925 году я увидал эту фотографию у вдовы Л. Н. Андреева Анны Ильиничны, с которой познакомился в дачном местечке Вшеноры под Прагой, в Чехословакии. Оказывается, из скромности или из опасения обвинений в нескромности Л. Н. Андреев ни за что не хотел опубликовать фотографию, изображающую его вместе с Л. Н. Толстым.

Мне остается только рассказать, как уезжал Л. Андреев из Ясной Поляны. Лев Николаевич уже сидел, занимаясь, в своем кабинете. Леониду Николаевичу захотелось проститься с ним, и мы вместе отправились с террасы наверх, в кабинет. В маленькой гостиной, откуда ведет дверь в кабинет, Леонид Николаевич приостановился, а я постучал ко Льву Николаевичу.

— А! — услыхал я его голос. — Это, верно, Леонид Николаевич уезжает?

И тотчас послышались его шаги. Дверь открылась. Фигура Льва Николаевича, с лицом, озаренным приветливой улыбкой, выросла на пороге. Леонид Андреев робко приблизился и стал благодарить за любезный прием. Лев Николаевич просил его приезжать еще.

— Будем ближе! — произнес он и затем добавил, — позвольте вас поцеловать!

И сам первый потянулся к гостю.

Остановившись в гостиной, я был невольным свидетелем этой сцены. Вынужден подчеркнуть это, потому что нашлись люди, которые потом... отрицали,

230

что Лев Николаевич поцеловал Л. Андреева, и сумели воспоминание, которое было для Л. Андреева, может быть, самым трогательным во всей его жизни, отравить ядом насмешки и сомнения.

Невозможно описать, как взволновал Л. Н. Андреева поцелуй Толстого:

— Скажите... скажите Льву Николаевичу, — прерывающимся голосом говорил он, когда мы вместе спускались по лестнице, оборачивая ко мне взволнованное лицо и едва глядя на ступеньки, — скажите, что я... был счастлив, что он... такой добрый!..

Сел в пролетку, захватил небольшой чемодан и фотографический аппарат и, провожаемый напутствиями части обитателей дома, уехал.

Трогательны были эти робость, сдержанность, благоговейное внимание Леонида Андреева в общении с Л. Н. Толстым. Я уже наслышан был о нем, как о человеке гордом и самолюбивом, и ничего-то, ничего от этих гордости и самолюбия не осталось в Ясной Поляне. И это в моих глазах, говорит больше всего за Леонида Андреева, за высоту и благородство его духа. Он знал, с кем говорил, и держался по отношению ко Льву Николаевичу подлинно как сын к отцу. И вот это-то и есть лучшее доказательство того, что они были одного духа.

Совсем другой — спокойный, ясный, открытый, любезный — был Владимир Галактионович Короленко в Ясной Поляне. Такой же — спокойный, ясный, открытый и любезный — был он, наверное, и у себя дома, в Полтаве, и в редакции «Русского богатства» в Петербурге.

Короленко явился не внезапно, как Л. Андреев, а прислал о своем приезде телеграмму: «Был бы счастлив побывать, прошу сообщить, не обеспокою ли Льва Николаевича». Софья Андреевна ответила: «Все будут рады вас видеть, приезжайте».

Телеграмма пришла 4 августа, а 5 августа Короленко приехал. Так как в телеграмме не был указан поезд, то Владимиру Галактионовичу пришлось прийти пешком со станции Козлова Засека, где лошадей никогда не бывало. Я первым встретил Владимира Галактионовича и провел его в зал. Сейчас же пришла туда и Софья Андреевна, извещенная о приезде гостя.

В. Г. Короленко в 1910 году был уже почтенным старичком. Коренастый, невысокого роста. Благообразное, спокойное лицо, с окладистой бородой и добрыми глазами. Движения неторопливы, мягки, определенны. Чисто и просто одет в темную пиджачную пару.

Лев Николаевич, отдыхавший после верховой прогулки, вышел к обеду.

— Я приготовил фразу, что вы напрасно не известили нас о времени приезда, — говорил он, здороваясь с гостем, — напрасно истратили три рубля на ямщика... Знаю, знаю! А вы пешком со станции пришли...

Действительно, Льву Николаевичу уже рассказал кто-то, что Короленко пришел пешком с Козловки, вместо того чтобы сойти с поезда в Щекине, где есть извозчики.

231

— Счастлив видеть вас здоровым, Лев Николаевич, — говорил Короленко, сияя улыбкой и пожимая Льву Николаевичу руку.

Как и можно было ожидать, Лев Николаевич сразу заговорил о статье Короленко о смертных казнях. Статья эта — «Бытовое явление (Заметки публициста о смертной казни)» — была напечатана в двух книжках «Русского богатства» за 1910 год и произвела на Льва Николаевича исключительно сильное впечатление. Он плакал, читая ее, и написал автору о своих впечатлениях27. Письмо его было опубликовано и содействовало популярности статьи, напечатанной потом отдельной книжкой. Нет сомнения, что и решение В. Г. Короленко навестить Толстого стояло в связи с горячим откликом Льва Николаевича на его действительно замечательную статью. Как только Лев Николаевич при встрече с Короленко упомянул о «Бытовом явлении», Владимир Галактионович тотчас заявил, что именно благодаря письму Льва Николаевича о статье она получила огромное общественное значение. Толстой, со своей стороны, ответил, что если это случилось, то в силу достоинств самой статьи. Разумеется, правы были оба. Оба сделали большое дело: Короленко — написавши, а Толстой — горячо порекомендовав прекрасную статью русскому общественному мнению. Хорошо работали старики! Молоды были до конца и до конца не покидали своих постов служения народу.

Так или иначе, объединение на почве взаимного протеста против смертных казней, обратившихся в ту эпоху в «бытовое явление» в России, создало прямой повод и великолепную почву для дружественной встречи обоих писателей.

Сели обедать. Лев Николаевич, как всегда, направо, Короленко — налево от хозяйки дома. Тут обнаружилось, во время разговора, что Короленко глуховат. После он объяснил, что недавно был болен и ему заложило уши от хинина.

Заговорили о декадентстве в литературе и в живописи, и тут Короленко, этот стопроцентный реалист в искусстве, удивил всех терпимостью и доброжелательностью по отношению к представителям «нового» искусства. Он хочет найти более глубокую причину его зарождения, чем простое манерничанье или оригинальничанье. Рассказывал о знакомом художнике, намеренно в живописи употреблявшем «синьку», то есть скрывавшем определенные контуры и тона картины под темными пятнами, — нарочно, как он говорил, чтобы не показывать богачам, которые покупают его картины, натуру красивой.

— Н-не знаю! — нерешительно восклицает Толстой. — Восхищаюсь вами, вашей осторожностью, с которой вы относитесь к декадентству, — восхищаюсь, но сам не имею ее. Искусство всегда служило богатым классам. Возможно, что начинается новое искусство, без подлаживания господам, но пока ничего не выходит...

Затронули вопрос о столыпинской реформе переселения крестьян на хутора. Лев Николаевич был крайним противником этой реформы и не мог

232

говорить о ней равнодушно. Разрушение общины и стремление создать в деревне класс мелких собственников на землю всегда чрезвычайно волновало его и вызывало горячие слова протеста. Возможно, что он надеялся найти в Короленко единомышленника, то есть противника реформы, но как будто ошибся. Короленко на подробные разговоры о «законе 9 ноября» не пошел и высказывался как-то очень осторожно. Льву Николаевичу пришлось ограничиться лишь повторением своего основного убеждения в том, что земля не может быть предметом частной собственности.

После обеда Лев Николаевич, как всегда, занимался некоторое время в своем кабинете, а Короленко беседовал с Софьей Андреевной. Вечером все сошлись за чаем, и тут Владимир Галактионович развернулся, проявив и свою словоохотливость, и прекрасное мастерство бытового рассказчика. Материал для рассказов в изобилии давали ему воспоминания его богатой событиями жизни. Куда только ни забрасывала его судьба! То он в ссылке в Пермской губернии, то «послан дальше» — в Якутскую область, то он в Америке, на выставке в Чикаго, где слушает лекцию Генри Джорджа о «едином налоге», то в Лондоне, то, с тросточкой в руках, пешком, с одним «товарищем» (Короленко — видимо, по привычке старого революционера — все говорил: «с товарищем, мои товарищи») он бродит по России, по самым глухим ее уголкам, монастырям, среди сектантов и т. д. Попал даже туда, куда из русской интеллигенции, наверное, уж никто не стремился, — на открытие мощей преподобного Серафима Саровского28.

— Так как ехал царь, — рассказывал он, — то со всех деревень набрали мужиков-охранников и расставили по всей дороге. Мы шли вдвоем с товарищем. Подходим к нескольким таким охранникам. Поздоровались. — «Что вы здесь делаете?» — спрашиваем. — «Караулим царя». — «Да что же его караулить?» — «Его извести хотят». — «Кто же?» — «Да скорей вот такие же, как вы, картузники!» А я заметил, что на одном из мужиков тоже был картуз и с козырьком, разорванным пополам. Я ему и говорю: «Да ведь на тебе тоже картуз, да у меня еще с одним козырьком, а у тебя ведь с двумя!» Так шуткой все кончилось, стали смеяться... Какое же у них представление о том, кто хочет извести царя? По их мнению, по России ходят студенты с иконой и все добиваются, чтобы царь приложился к иконе. Раз он было чуть не приложился и уж перекрестился, да батюшка Иван Кронштадтский говорит: «Стой! Солдат, пали в икону!» Солдат взял ружье, хотел палить, вдруг из-за иконы выскочил татарин... Я говорю мужикам: что вы, какой татарин? Но они объясняют, что татарин с двумя ножами, в той и другой руке; его студенты посадили в икону: как царь стал бы прикладываться, он бы его так с обеих сторон ножами и убил бы. Я тогда и говорю своему товарищу, — добавил Короленко, — о каких мы говорим конституциях, о каких реформах, когда в народе такая темнота?..

233

— Совершенно верно, — вставил свое слово присутствовавший сын Льва Николаевича Лев Львович и добавил что-то о невежественности народа и о недоступности для его сознания всякого просвещения, которого ему и не нужно.

— Я с вами не согласен, — степенно возразил Короленко. — Я тогда привел своему товарищу одно сравнение и позволю себе и здесь его привести. Когда идет маленький дождик, и вы под ним, то это — ничего, но если вы станете под водосточную трубу, вас всего обольет. Так и здесь: ведь собрался в одно место со всех концов самый суеверный люд... Ведь все эти места — это сброд всякого, самого нелепого суеверия!..

— Совершенно верно! — веско присоединился к этому заключению и Толстой-отец.

И много еще рассказывал Владимир Галактионович: о паломничестве народном к «невидимому граду» Китежу в Нижегородской губернии29, о выступлении своем в качестве защитника на процессе вотяков, обвинявшихся в принесении богам человеческих жертв30, и т. д. Лев Николаевич, хоть и говорил потом, что «устал», что Короленко его «заговорил», но слушал, видимо, все-таки с интересом и с удовольствием. Во всяком случае, был в высшей степени любезен по отношению к гостю. Замечательно при этом, что Короленко в Ясной сумел удержаться на своей позиции литератора. Остался вполне самим собой, и даже только самим собой. Обнаружил в этом отношении какую-то неподвижность. Обыкновенно Толстой вовлекал всех в сферу своих интересов — религиозных по преимуществу; между тем, Короленко, кроме того, что сосредоточил общее внимание на своих бытовых рассказах и вообще разных «случаях» из своей жизни, еще и ухитрился вызвать Льва Николаевича на чисто литературный разговор, что редко кому бы то ни было удавалось.

Разговор литературный возник в конце всех разговоров и уже поздно, перед тем, как разойтись.

— Один молодой критик говорит, — начал Короленко, — что у Гоголя, Достоевского есть типы, а у вас будто бы нет типов. Я с этим, конечно, не согласен, во-первых, потому, что и типы есть, но кое-что есть в этом и правды. Я думаю, что у Гоголя характеры взяты в статическом состоянии, так, как они уже развились, вполне определившиеся. Как какой-нибудь Петух, который, как налился, точно дыня на огороде в постоянную погоду, так он и есть!.. А у вас — характеры развиваются на протяжении романа. У вас — динамика. Как Пьер Безухов, Левин: они еще не определились, они развиваются, определяются. И в этом-то, по-моему, и состоит величайшая трудность художника...

— Может быть, — сказал Лев Николаевич. — Но только главное — то, что художник не рассуждает, а непосредственным чувством угадывает типы. В жизни какое разнообразие характеров! Сколько существует различных перемещений и сочетаний характерных черт! И вот некоторые из этих сочетаний — типические. К ним подходят все остальные... Вот когда я буду

234

большой и сделаюсь писателем, я напишу о типе... Мне хочется написать тип... Но... я уж, как этот мой старичок говорил, «откупался».

Тут Лев Николаевич вспомнил о двух старичках, из которых один разделся и звал другого в воду, а тот ему с берега отвечал: «Да нет, куда мне, я уж откупался!..»

— Знаете, Лев Николаевич, — с какой-то особой мягкостью и душевностью в голосе возразил В. Г. Короленко, — есть легенда о Христе. Будто бы он вместе с апостолами пришел к мужику ночевать. А у того у избы крыша была дырявая, и Христа с апостолами промочило. Христос ему и говорит: «Что же ты крыши не покроешь?» А мужик отвечает: «Зачем я ее буду крыть, когда я знаю, что я в четверг помру?» И вот говорят, с тех пор Христос сделал так, чтобы люди не знали дня своей смерти. Так и вы, Лев Николаевич. Что загадывать? Живут же люди до ста двадцати лет. Так вот, может, вы и напишете этот свой тип...

Очень мило это было сказано! Думаю, что у всех присутствующих, как и у меня, после этих слов, обращенных к 80-летнему старцу, тепло стало на сердце... Лев Николаевич снова отговорился в том духе, что, дескать, «откупался», а между тем по отъезде Короленко взялся за работу над своей повестью «Нет в мире виноватых»*.

Короленко уезжал на следующий день в три часа дня. Надо было доставить его к поезду в Тулу, то есть за 15 верст. Лев Николаевич решил проводить гостя до полпути. По его плану, я верхом и с его лошадкой Делиром в поводу отправился на тульскую дорогу вперед. Он же сам выехал с Короленко попозже в пролетке, запряженной парой рысаков. Потом они догнали меня. Обернувшись, я увидал в подъезжающей пролетке сидящих рядом двух стариков с белыми бородами, и первое время не мог разобрать, где Толстой, где Короленко... Вид этих двух старцев, носителей славнейшего и славного имен в русской литературе, однако, живо тронул меня. Жаль, что не видал их вместе, вот так сидящих скромненько в пролетке, художник и что не мог даже фотограф увековечить их на своем снимке.

Когда пролетка поравнялась со мной и остановилась, Лев Николаевич вышел из нее, попрощался в последний раз с В. Г. Короленко, я тоже раскланялся с гостем, — и экипаж покатил в Тулу, увозя почтенного писателя, а мы со Львом Николаевичем верхами вернулись домой.

О чем Толстой разговаривал с Короленко в экипаже, осталось неизвестным.

235

Глава 7

Уход и смерть Л. Н. Толстого

Роковая телеграмма. — Возвращение В. Г. Черткова в Телятинки. — Расхождение его с С. А. Толстой и основная причина этого расхождения. — Толстой и его сочинения — предмет борьбы. — «Они разрывают меня на части». — Как держал себя Толстой в споре между женой и ближайшим другом. — Поведение Черткова и роль Александры Львовны. — Истерическое состояние Софьи Андреевны. — Как простодушный посетитель попал нечаянно в перепалку между Ясной Поляной и Телятинками. — Обморок. — Тайное завещание. — Уход Л. Н. Толстого из Ясной Поляны и покушение Софьи Андреевны на самоубийство. — Отказ Черткова от примирения. — Астапово. — Паломничество на великую могилу.

Никак не ожидал я, приехавши в Ясную Поляну в январе 1910 года, что проживу в ней дольше, чем великий хозяин ее — Лев Николаевич Толстой. Величайшей трагедии суждено было разыграться именно в тот год, когда на мою долю выпало счастье войти в непосредственные и близкие отношения со Львом Николаевичем.

Гроза началась с 22 июня, со дня получения Львом Николаевичем, гостившим у Чертковых в селе Мещерском, под Москвой, тревожной телеграммы от Софьи Андреевны31, с требованием или с просьбой немедленно вернуться домой, в Ясную Поляну. Причиной или поводом этой телеграммы, вызывавшей Льва Николаевича под предлогом болезни его жены, было, как говорили в доме Чертковых, обострившееся у Софьи Андреевны чувство ревности к В. Г. Черткову, поставившему себя, по ее мнению, в положение исключительно близкого к Толстому «единственного» друга. Внезапное обострение чувства ревности, как выяснилось после, вызвано было обидой, что Чертков, приглашая Льва Николаевича в Мещерское, не пригласил одновременно и Софью Андреевну, а если и пригласил, то в недостаточно любезной и категорической форме: именно, не предложил ей отдельной комнаты.

Я был тогда со Львом Николаевичем в Мещерском и помню, какое тяжелое впечатление произвела телеграмма Софьи Андреевны в доме. Говорю, собственно, о впечатлении, произведенном на Чертковых. Тяжелая, грузная фигура

236

Владимира Григорьевича в смятении металась по дому. Толстой сохранял видимое спокойствие. У меня в дневнике записано 22 июня: «Настроение в доме подавленное. Лев Николаевич переносит испытание с кротостью».

Решено было вернуться домой. Лев Николаевич упаковался и вместе с Александрой Львовной, Душаном Петровичем Маковицким и мною немедленно выехал в Ясную Поляну, где и нашел свою жену в очень раздраженном, нервном состоянии.

На беду, через четыре дня вернулся в соседние Телятинки и сам Чертков. Министр внутренних дел Столыпин, — может быть, смущенный тем, что старик Толстой вынуждается к поездкам к своему другу то в Крекшино (в 1909 г.), то в Мещерское, — разрешил Черткову снова вернуться в Тульскую губернию, официально — на время пребывания в Телятинках матери Владимира Григорьевича, аристократической Елизаветы Ивановны Чертковой. Этот неожиданный приезд Черткова, можно сказать, совершенно обескуражил Софью Андреевну. Она давно уже с возрастающим опасением смотрела на все увеличивающуюся близость между Львом Николаевичем и Чертковым. Если бы основанием этой близости с обеих сторон были только единомыслие и идеальные стремления — распространение истин новой, толстовской религии, служение народу и т. д., то Софья Андреевна, несомненно, осталась бы равнодушна к этой дружбе и, может быть, даже приветствовала бы ее, хотя бы из-за знатного происхождения Черткова, всегда ей импонировавшего. Ведь была же она равнодушна к глубокой и нежной дружбе Льва Николаевича с покойным писателем и критиком Николаем Николаевичем Страховым или с другими старшими последователями ее мужа — Павлом Ивановичем Бирюковым и Иваном Ивановичем Горбуновым-Посадовым. Но в том-то и дело, что со стороны Черткова к дружбе с Толстым примешивалось, действительно, еще кое-что, примешивались известные практические и притом эгоистические, с точки зрения Софьи Андреевны, соображения: это, во-первых, собирание рукописей Толстого, претензия — основать именно у себя (в Англии), а не в семье писателя или в каком-нибудь музее, хранилище этих рукописей; во-вторых, стремление распоряжаться печатанием вновь выходящих сочинений Толстого и, наконец, в-третьих, не выражавшееся до поры до времени открыто, но впоследствии раскрывшееся до конца стремление лишить жену Толстого, «враждебно» относившуюся к нему, и его сыновей, совершенно «чуждых ему по духу» и мечтавших только о личном обогащении, права распоряжаться его писаниями после его смерти. Естественно, что кто-то должен был стать на их место в качестве наследника Толстого и «хозяина» его литературного наследства, — кто же? — для Владимира Григорьевича не составляло затруднений ответить на этот вопрос.

Таким образом, в июне 1910 года подымался, собственно, вопрос о том, кому, после смерти великого писателя, будут принадлежать права литературной

237

собственности на его сочинения. Что собака была зарыта именно тут, свидетельствует то обстоятельство, что подозрения и ревность С. А. Толстой начались отнюдь не в 1910 году, а гораздо раньше.

Вспомним, как было дело.

В 1892 году Л. Н. Толстой отказался от права собственности на все свои сочинения, написанные с 1881 года, то есть со времени пережитого им духовного переворота. Это были, конечно, в первую очередь сочинения религиозно-философского и публицистического содержания, но не только они, потому что художественное творчество Толстого продолжалось, и в период старости он создал не только роман «Воскресение», но и большое количество повестей, рассказов и пьес. Великодушным и мудрым решением автора — освободить свою мысль от возможной эксплуатации ее богатой семьей и издателями и сделать ее всем доступной и свободной — должны были бы, казалось, быть довольны в первую голову все «толстовцы». Большинство их и было довольно. При отсутствии авторского права и авторского гонорара, «Посредник» мог издавать брошюры Толстого по цене в 1—2 копейки и даже меньше (были брошюры по ¾ копейки). Если бы В. Г. Чертков был обыкновенным, непритязательным и бескорыстным «толстовцем», то и он удовлетворился бы таким порядком и только радовался бы, что великий учитель пошел на столь широкий и великодушный жест. Но... Чертков тоже был издатель. И свою близость ко Льву Николаевичу он использовал для того, чтобы получить от него право распоряжаться первым напечатанием всех новых, выходящих из-под его пера творений. Не ради себя, не для наживы, избави Бог! Нет, он печатал эти творения сразу на нескольких языках и в нескольких изданиях, а, значит, содействовал более широкому их распространению. Но, разумеется, определенный порядок должен был соблюдаться: определял иностранного издателя или орган печати он сам, он же назначал и день одновременного опубликования. Если то или иное издательство или журнал, газета платили ему при этом какой-то гонорар (на этот счет составлялись договоры), то ведь и этот гонорар шел опять-таки на расширение его издательского дела, а так как во всех своих изданиях он пропагандировал Толстого, то значит, и деньги служили той же хорошей цели. Одним словом, практический Чертков решил кое в чем исправить необычный и внушенный чистейшим идеализмом шаг непрактичного Толстого. Тем самым он поставил себя в исключительное положение не только друга, но и уполномоченного Толстого, положение, в каком не стоял никто другой из друзей Толстого, и вынужден был вечно следить за тем, что́ нового создавал Толстой и как поскорее можно было получить от него это новое, чтобы никакой другой издатель, никто из друзей Толстого и ни его жена не могли перехватить этого нового и самостоятельно, без Черткова, его напечатать. Таким образом, возникши сначала «из ничего», развилась и

238

мало-помалу стала постоянным явлением около Толстого борьба его близких — в частности, жены и ближайшего друга — из-за его рукописей.

И ведь это тянулось уже давно. Подготовляя в 1945—1946 годах вместе с чехом Иосифом Ротнаглем, бывшим старостой «большой» Праги и родственником д-ра Д. П. Маковицкого, чешскую книгу, посвященную памяти последнего, я наткнулся на письмо Душана, написанное в 1901 году к его другу, чешскому писателю и общественному деятелю Карелу Калалу. Отправляясь из Англии, где он гостил у Чертковых, в Россию, Маковицкий пишет Калалу (перевожу со словацкого):

«Моя задача: побудить Льва Николаевича, чтобы он велел изготовить копии всего написанного им за последние два года и послал их Черткову (это должно быть проведено без ведома жены Толстого, которая ревнует к чертковцам, что у них есть копии), а одного богатого московского купца надо уговорить, чтобы он помог материально изданиям Черткова, чтобы они не пресеклись. Миссия важная, только бы удалась»32.

Даже «святого доктора», с его голубиной простотой и чистотой, удалось Черткову запречь в оглобли его расчетов! И когда — в 1901 году! И как характерно это: тайно получить копии, привлечь купца, «чтобы не пресеклись» собственные издания Черткова, вроде журнала «Свободное слово» и «Листков «Свободного слова», не дававших дохода!.. Очень характерна и эта подмена понятия «толстовцев» новым: «чертковцев». Действительно, существовала такая, не очень симпатичная, группа в истории «толстовства».

Таким образом, практический расчет в действиях Черткова был. И этот расчет сталкивал его не только с женой Толстого, бывшей при жизни Льва Николаевича главной и, в сущности, единственной русской его издательницей, но и с целым рядом других, особенно иностранных его издателей. Последние, как Кенворти, переводчик и биограф Толстого Эйльмер Моод, были обычно такими же, как Чертков, идейными людьми и искренно стремились содействовать распространению взглядов Толстого, но беда, если им удавалось, путем переписки со Львом Николаевичем или хотя бы с которой-нибудь из его дочерей-секретарш, получить ту или иную работу, тот или иной отрывок для опубликования раньше Черткова: тот обрушивался тогда всей тяжестью своего характера на них и на... Толстого! Грозные письма летели из Англии в Ясную Поляну, и великому Толстому приходилось всячески выкручиваться и оправдываться перед требовательным другом.

Конфликтов на этой почве было очень много. Одного из своих «конкурентов», именно английского единомышленника Л. Н. Толстого Джона Кенворти, почтенного и культурного человека, публициста, автора книги «Анатомия нищеты», В. Г. Чертков не постеснялся даже опорочить лично перед Львом

239

Николаевичем. Он написал Толстому, что Кенворти нельзя принимать всерьез, потому то это — душевно ненормальный и, следовательно, не ответственный за свои действия человек, так что лучше от него держаться подальше. Между тем, Кенворти собрался в гости ко Льву Николаевичу, посетил его (в конце 1895 г.) в Москве и произвел на него самое благоприятное впечатление. Лев Николаевич не преминул сообщить об этом Черткову33, тут же выразивши удивление по поводу необоснованного причисления Кенворти, со стороны Черткова, к разряду сумасшедших.

Серьезные недоразумения на почве издательских интересов происходили у В. Г. Черткова также с Эйльмером Моодом.

Но что Кенворти и Моод! Даже если Лев Николаевич давал что-нибудь новое И. И. Горбунову-Посадову для «Посредника», то Чертков обижался и, что называется, «вламывался в амбицию». В 1909 году Чертков предоставил издателю И. Д. Сытину, которого он считал своим другом, право на первое издание книжек «На каждый день», хотя желанием Льва Николаевича было, чтобы «На каждый день» печаталось у И. И. Горбунова-Посадова в «Посреднике». Сытин затянул издание книжек, очень дорогих автору. Толстой волновался, грозился отобрать рукопись у Сытина, жаловался мне на Черткова, а Черткову на Сытина («Пожалуйста, пристыдите его!» — писал он Черткову)34, но из этого все-таки ничего не вышло: книжки «На каждый день» появлялись по-прежнему с большим опозданием, их с успехом перешибала выпускавшаяся Сытиным «Военная энциклопедия». Толстой оскорблялся, а Горбунов-Посадов молча страдал и за него, и за свое дело. Чертков остался верен «моему другу» Сытину. Из 12 книжек «На каждый день», так и не законченных печатанием, до смерти автора вышло, с нарушением порядка месяцев, только шесть, чего, конечно, не было бы, если бы издание передано было идейному человеку Горбунову-Посадову, а не издателю-предпринимателю Сытину. Но... между автором и издателем стал Чертков. Уважения к праву Льва Николаевича как автора распоряжаться своими произведениями у Черткова было столько же, сколько у Софьи Андреевны, которая тоже всегда волновалась и выходила из себя, если Толстой осмеливался, в кои-то веки, передать какому-нибудь журналу право первого опубликования того или иного из новых своих произведений: все должно было печататься только в выпускаемых ею, одно за другим, собраниях сочинений Толстого.

Толстой, любя Черткова, готов был на многое в его поведении смотреть сквозь пальцы и старался все объяснять в пользу своего друга, но все же иногда прорывался и он. В 1897 году Софья Андреевна, Чертков и редактор «Вопросов философии и психологии» Н. Я. Грот — все согласно обрушились на Толстого, требуя первенства в опубликовании его исследования «Что такое искусство?» и упрекая за послабления в пользу конкурентов. Лев Николаевич отвечал Черткову:

240

«Сейчас получил ваше сердитое письмо, милый друг Владимир Григорьевич. Я совершенно понимаю вас, но жалею, что вы не имеете доверия ко мне, что я сделаю все так, чтобы было как можно выгоднее для вашего — нашего дела... Удивительней всего, что здесь на меня сердятся за то, что я непременным условием печатания в России ставил то, чтобы в Англии вышло прежде (Грот из себя выходит за это и писал неприятности), а вы на меня сердитесь за то, что здесь печатается, как вам кажется, в ущерб вашему изданию. Как много легче поступать как все, не стараясь поступать лучше! Пока я печатал за деньги, печатание всякого сочинения была радость; с тех пор же, как я перестал брать деньги, печатание всякого сочинения есть род страдания. Я так и жду: и от семьи, и от друзей, и от всяких издателей» (13 декабря 1897 г.)35.

Чертков устыдился, просил прощенья, но... через полтора года, в 1899 году, заставил Толстого подписать документ, предоставлявший ему исключительное право на распоряжение всеми литературно-издательскими делами писателя за границей36.

Только в 1961 году было опубликовано в первой книге 69 тома «Литературного наследства» письмо Л. Н. Толстого к В. Г. Черткову от 13 мая 1904 года в ответ на вопросы и предложения Черткова относительно прав на сочинения Толстого после его смерти. Письмо хранилось до этого в тайне у сына Владимира Григорьевича с надписью его рукой: «Секретно» и не было напечатано вместе с остальными письмами Льва Николаевича к Черткову, составившими 85—89 тома Полного собрания сочинений Толстого.

«Не скрою от вас, любезный друг В. Г., — пишет Толстой, — что ваше письмо с Бриггсом (англичанином. — .) было мне неприятно. Ох, эти практические дела! Неприятно мне не то, что дело идет о моей смерти, о ничтожных моих бумагах, которым приписывается ложная важность, а неприятно то, что тут есть какое-то обязательство, насилие, недоверие, недоброта к людям. И мне, я не знаю как, чувствуется втягивание меня в неприязненность, в делание чего-то, что может вызвать зло.

Я написал свои ответы на ваши вопросы и посылаю. Но если вы напишете мне, что вы их разорвали, сожгли, то мне будет очень приятно. Одно, что в вашем обращении ко мне не было неприятно, это ваше желание (!) иметь от меня непосредственное обращение к вам с просьбою после смерти рассмотреть, разобрать мои бумаги и распорядиться ими. Это я сейчас и сделаю»37.

В неприятных для Толстого вопросах (их было пять), напечатанных вместе с ответами Льва Николаевича отдельно от письма Толстого в 88 томе Полного собрания сочинений, В. Г. Чертков как бы напрашивается на роль единоличного распорядителя литературного наследия писателя. И тем не менее Толстой ответил на вопросы так мудро и сдержанно, что ответы его,

241

которые и были по существу первым вариантом завещания, никак не могли удовлетворить Черткова.

Стоит привести хотя бы один из вопросов Черткова вместе с ответом Льва Николаевича на этот вопрос, чтобы понять, что в 1904 году Чертков был еще далеко от своей вожделенной цели — стать единственным распорядителем писаний Толстого после его смерти.

«Кому вы желаете, чтобы было предоставлено окончательное решение тех вопросов, связанных с редакцией и изданием ваших посмертных писаний, по которым почему-либо не окажется возможным полное единогласие?»

Тут, очевидно, автору вопроса, считавшему себя ближайшим лицом к великому писателю, представлялся возможным только один ответ: «В. Г. Черткову».

Однако Толстой ответил: «Думаю, что моя жена и В. Г. Чертков, которым я поручал разобрать оставшиеся после меня бумаги, придут к соглашению, что́ оставить, что́ выбросить, что́ издавать и как»38.

Приблизительно то же самое, в несколько измененной редакции, Лев Николаевич повторил и в другом письме, приложенном к вопросам. (К этому второму, формальному по тону письму и относилась его фраза в первом, до сих пор остававшемся в тайне письме: «Это я сейчас и сделаю».)

Жена — сонаследница! — То, чего боялся Чертков больше всего. Выходило, что ему предстояла еще большая работа: устранить начисто из завещательных распоряжений Толстого имя его жены. Этой работе и посвящены были дальнейшие шесть лет, до 22 июня 1910 года (даты окончательного завещания Толстого).

30 июля, за три месяца и одну неделю до смерти, Л. Н. Толстой вносит в «Дневник для одного себя» простые и ясные слова, которых ни Н. Н. Гусеву, ни другим пристрастным в пользу Черткова исследователям не удастся выжечь и каленым железом: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела, и противна мне». И что же?! Оказывается, еще в 1906 году Толстой заявил то же самое и почти в тех же словах и притом — в лицо своему другу (в письме): «Мне чувствуется втягивание меня в неприязненность, в делание чего-то, что может вызвать зло».

Характерно также: Толстой замечает в письме 1906 года, что ему будто бы не неприятно, что «дело идет о его смерти», то есть что ведутся разговоры и планы о том, кто сменит его на посту хозяина всех его бумаг. Будь Владимир Григорьевич хоть немного более чутким и, если можно так выразиться, «незаинтересованным» лично человеком, он и в этой фразе Толстого почувствовал бы деликатный намек на неловкость постоянно подымать вопрос о том, как он, Чертков, будет распоряжаться делами писателя после его смерти. Но кажется, что для соображения о причиняемой Льву Николаевичу неприятности

242

ближайший друг его, увлеченный блестящими издательскими перспективами, был глух и нем. Чертков был непреложно убежден, что он переживет Толстого, и снова и снова смело говорил с ним о том, как он будет распоряжаться его писаниями после его смерти.

Недоразумения продолжались. В 1909 году Толстой опять писал Черткову: «Получил, милый друг, ваше разочаровавшее меня во всех отношениях письмо... Разочаровало и даже неприятно было о моих писаньях до от какого-то года. Провались все эти писанья к дьяволу, только бы не вызывали они недобрых чувств» (23 июня 1909 г.)39. Вот — подлинный голос Толстого, которого никогда нельзя смешивать с голосом Черткова!

Может быть, говоря о Черткове, уместно поставить здесь вопрос, который часто задают даже люди, совершенно далекие от Ясной Поляны и только понаслышке знающие о борьбе между другом и женою Толстого, именно вопрос о том, за что Толстой любил Черткова? Ответ на этот вопрос не труден: это была любовь учителя к старому, преданному ученику. У Льва Николаевича давно сложился взгляд, что Чертков посвятил ему всю свою жизнь, разделяет его взгляды, тратит свои силы и средства на издание и распространение в России и за границей его философских и публицистических произведений, всегда охотно берется за оказание ему той или иной личной услуги. Все, чем может он, Толстой, отплатить Черткову за его преданность, за его услуги, — хотя бы это было так раздражающее Софью Андреевну разрешение фотографу Черткова англичанину мистеру Тапселю снимать Льва Николаевича несчетное количество раз, — все это ничтожно по сравнению с любовью и преданностью Черткова. По присущей ему исключительной скромности, Лев Николаевич, конечно, не клал на чашку весов того огромного положительного влияния, которое оказывали его ум и личность на мировоззрение и нравственный мир Черткова, не задумывался над вопросом о том, что, собственно, он, Толстой, и сделал Черткова — Чертковым.

Любовь и преданность Черткова выкупали в глазах Толстого и все его личные недостатки, на которые нередко указывали льву Николаевичу его близкие и которые, конечно, он и сам видел.

Личность В. Г. Черткова очень сложна. Ей посвящен мною особый очерк. Сейчас я могу только в коротких словах коснуться характеристики Владимира Григорьевича.

По отношению к С. А. Толстой у В. Г. Черткова постепенно развилось чувство полного охлаждения и последовательной, фанатической, хотя и прикрываемой внешней вежливостью в английском стиле, враждебности. Но обмануть такую, тоже неподатливую, активную и далеко неглупую, а женским своим умом и даже очень умную женщину, как Софья Андреевна, было, конечно, трудно, и она за элегантно склоненным станом и вкрадчивым «Как ваше здоровье?» — отлично чувствовала подлинное отношение

243

Черткова к себе. Дружбы, а тем более искренней дружбы между этими двумя людьми, — между матерью, защищающей свое гнездо, и претенциозным другом великого человека, — быть не могло и не было, что окончательно и проявилось в 1910 году.

«Толстовцы» не принимают марксистского тезиса о том, что бытие определяет сознание. Именно они, как последовательные идеалисты, больше всего настаивают на том, что сознание определяет бытие. А между тем в основе семейной драмы и драмы дружбы Л. Толстого несомненно лежали причины внешнего, материального характера, и те попытки объяснения двойной Толстовской драмы, которые не принимают этого во внимание, не могут пролить на нее настоящего света, не могут сказать нам о ней всю горькую правду. Можно, конечно, говорить о «дурном характере» Софьи Андреевны, о ее несочувствии взглядам своего мужа, о «деспотическом» характере Черткова и т. д., и все это будет близко к правде, но никогда не будет полной правдой. Спор имущественный, спор о «правах» на духовную продукцию Толстого был корнем драмы.

— В жар бросило... не могу дышать! — промолвила Софья Андреевна, узнав от меня 27 июня о возвращении Черткова в Телятинки, и покинула комнату.

— Видите, как это ее взволновало, — заметил Лев Николаевич, обращаясь к пианисту А. Б. Гольденвейзеру, игравшему с ним в шахматы.

Еще бы! «Враг» угрожал непосредственной «осадой» Ясной Поляне и всему, что в ней было для Софьи Андреевны дорогого как в духовном, так и в чисто материальном отношении.

С этого дня, с этого момента потянулись для Л. Н. Толстого четыре месяца неперестающей пытки, забурлили вокруг него страсти, открытое соперничество, взаимные злоба и оклеветывание борющихся людей и партий.

В эти роковые четыре месяца, от 27 июня до 28 октября 1910 года, все, что окружало Л. Н. Толстого, разделилось на две партии. К одной принадлежали Софья Андреевна и четверо ее сыновей (за исключением стоявшего вне борьбы Сергея Львовича), а также отчасти, но именно лишь отчасти, Татьяна Львовна. К другой — В. Г. Чертков, Александра Львовна (с детства не любившая свою мать), жена Черткова Анна Константиновна, сестра ее Ольга Константиновна Толстая, секретарь и наперсник Черткова А. П. Сергеенко, постоянный посетитель Ясной Поляны и сосед-дачник пианист А. Б. Гольденвейзер с женой, а также скромная поджигательница вражды и передатчица всех сплетен о Софье Андреевне, подруга Александры Львовны переписчица Варвара Михайловна Феокритова. Вторая партия была многочисленнее и, пожалуй, сильнее.

Обе поименованные партии взаимно травили одна другую, не давая себе при этом, что называется, «ни отдыху, ни сроку».

В центре стоял 82-летний Лев Толстой. Он, бедный, один не хотел борьбы, один призывал всех к миру и согласию, заверяя и ту, и другую сторону в своей

244

любви и преданности, а между тем на нем-то упорная и упрямая борьба и отзывалась всего жесточе, и это понятно, потому что он сам был предметом раздора. Люди пылали взаимной ненавистью, подставляли ножку друг другу — как это ни странно на первый взгляд — из-за него. Ведь оспаривались: любовь Толстого, внимание и уважение Толстого, близость к Толстому и... наконец... творения Толстого — черновые его произведений, оригиналы его неизданных дневников, — это — громко, а втайне — издательское право на сочинения Толстого вообще. «Они разрывают меня на части», — записал Лев Николаевич 24 сентября 1910 года в своем особо тайном, интимном дневничке, получив от Черткова письмо «с упреками и обличениями». И это была правда. «Иногда думается: уйти от всех»40, — добавлял Толстой, сам указывая, таким образом, раз навсегда, на один из основных мотивов своего позднейшего «ухода» из дому.

О каком же, однако, «издательском праве» для Черткова может идти речь, — скажете вы, — когда Лев Николаевич все-таки был принципиальным противником предоставления кому бы то ни было права собственности на свои произведения? Верно. Но если Софья Андреевна боролась как раз за устранение, низвержение толстовского принципа отказа от литературной собственности, то В. Г. Чертков, с своей стороны, стремился только... к праву распоряжения изданием сочинений Л. Н. Толстого, отлично, по-видимому, понимая, что иногда это скромное право может стоить и «права собственности».

Со спора о дневниках началось. По старому неписаному договору с В. Г. Чертковым, дневники Л. Н. Толстого, начиная с 1900 года, хранились у него. В первых числах июля 1910 года Софья Андреевна заявила по этому поводу претензию своему мужу: дневники должны храниться не у постороннего человека, а у нее, или, во всяком случае, в яснополянском доме. Толстой мучается нерешительностью: взять дневники у Черткова, человека, который «посвятил ему свою жизнь», значило бы — кровно обидеть его; не брать — значило бы выставить себя риску все учащающихся и все обостряющихся семейных сцен и объяснений, могущих, при легкой возбудимости Софьи Андреевны, принять опасный для нее, а значит, и для него, характер. Воздух накален. Чертков перестал даже ездить в Ясную Поляну.

12 июля Софья Андреевна получила приглашение от матери В. Г. Черткова, «пашковки»-евангелистки Елизаветы Ивановны, навестить ее и вместе послушать приехавшего из Петербурга знаменитого баптистского проповедника Фетлера. Так как Елизавета Ивановна занимала в телятинском доме Чертковых отдельные «апартаменты» с отдельным входом, то можно было отправиться к ней без большого риска встретиться у нее с ее сыном. Да и неудобно было не поехать: приглашала придворная дама, рожденная графиня Чернышева-Кругликова... И Софья Андреевна поехала.

245

Я как раз собирался в Телятинки, и Софья Андреевна любезно пригласила подвезти меня, на что я с удовольствием согласился.

В коляске, на рысаках, мы поехали. Софья Андреевна — в изящном черном шелковом туалете с вышивкой гладью на груди и с кружевами, ради великосветской Елизаветы Ивановны. Поехали не прямо, не самым коротким путем, а в объезд, по «большаку», чтобы миновать дряхлый, полуразвалившийся мостишко через ручей Кочак.

И вот Софья Андреевна всю дорогу плакала, была жалка до чрезвычайности и умоляла меня передать Владимиру Григорьевичу, чтобы он возвратил ей рукописи дневников Льва Николаевича.

— Пусть их все перепишут, скопируют, — говорила она, — а мне отдадут только подлинные рукописи Льва Николаевича!.. Ведь прежние его дневники хранятся у меня... Скажите Черткову, что если он отдаст мне дневники, я успокоюсь... Я верну тогда ему мое расположение, он будет по-прежнему бывать у нас, и мы вместе будем работать для Льва Николаевича и служить ему. Вы скажете ему это? Ради Бога, скажите!..

Софья Андреевна, вся в слезах, дрожащая, умоляюще глядела на меня: слезы и волнение ее были самые непритворные...

Она почему-то не верила, что я передам ее слова Черткову, и умоляла меня об этом снова и снова...

Я не мог равнодушно смотреть на эту плачущую, несчастную женщину. Тех нескольких десятков минут, которые я провел с ней в экипаже, я никогда не забуду.

Признаюсь, меня самого охватило волнение, и мне так захотелось, чтобы какою угодно ценою — ценою ли передачи рукописей Софье Андреевне или еще каким-нибудь способом — был возвращен мир в Ясную Поляну — мир, столь нужный для всех и особенно для Льва Николаевича. В этом настроении я отправился к В. Г. Черткову, когда мы приехали в Телятинки.

Дело Софьи Андреевны было простое: она хотела получить, собственно, только автографы дневников, так как разрешала Черткову скопировать беспрепятственно весь их текст, и естественно, что Чертков, человек благородный, пошел ей навстречу.

«Дорогая Софья Андреевна, — писал он в письме, которое посылал жене Толстого через меня, — В. Ф. Б-в передал мне о вашем желании получить для хранения в вашем яснополянском доме или в Русском Историческом музее в Москве, где храните вы другие материалы, рукописи дневников Льва Николаевича за время с 1900 года. Вы любезно обещаете при этом разрешить мне (разрешение Льва Николаевича, видимо, само собой подразумевается) скопировать их текст для моих занятий Толстым и для исследований работы его мысли. Вы знаете, что в дневники свои Лев Николаевич заносил

246

всегда не только внешние события своей жизни, но и ее внутренний ход, иначе говоря — почти все, приходившие ему в голову мысли по вопросам религиозным, социальным, политическим и т. д. Все это не может меня не интересовать самым живым образом, и если я буду иметь в своем распоряжении точный текст дневников, то это — все, что́ мне нужно и что́ более чем удовлетворяет, — восхищает меня. Что же касается подлинника, автографа, почерка Льва Николаевича, то таким вещам я, в качестве его ученика, значения не придаю, собиранием автографов не занимаюсь, да, кстати, имею и без того уже достаточно автографов Толстого (письма его ко мне), так что я с полной готовностью возвращу вам, согласно вашему желанию, рукописи всех дневников. Я буду возвращать вам тетрадь за тетрадью, по мере того, как переписка их у меня в доме будет заканчиваться. Надеюсь, что ко дню рождения нашего дорогого и любимого Льва Николаевича, то есть к 28 августа, вы будете иметь все.

Я принимаю и совершенно разделяю ваш призыв — работать дружно и совместно для дела Льва Николаевича. Рад, что вы прощаете мне великодушно все мои вольные или, скорее, невольные грехи и ошибки, и надеюсь, что вы позволите мне в один из ближайших дней навестить Ясную Поляну и лично засвидетельствовать вам свое почтение и искреннюю, глубокую преданность.

Целую ваши руки.

Глубоко уважающий и преданный
В. Чертков»

Вы представляете, читатель, какое впечатление должно было произвести это письмо?

Но... я прошу вас великодушно простить меня, простить мне эту мистификацию. Такого письма не было, оно не было написано, хотя мне кажется, что это единственное письмо, которое должно было быть написано.

На самом деле все случилось наоборот.

Узнав, что я имею поручение от Софьи Андреевны, Владимир Григорьевич, встревоженный, с озабоченным видом, повел меня в комнату своего секретаря и фактотума Алеши Сергеенко: он мог мыслить только двумя головами сразу, своей и Алешиной. Мы оба усаживаемся с ним на скромную «толстовскую» постель Сергеенко. Тот, с напряженным от любопытства лицом, садится против нас на стуле.

Я начинаю рассказывать о просьбе Софьи Андреевны вернуть рукописи. Владимир Григорьевич находится в сильнейшем возбуждении.

— Что же, — спрашивает он, уставившись на меня своими большими, белыми, возбужденно бегающими глазами, — ты ей так сейчас и выложил, где находятся дневники?!

247

При этих словах, совершенно неожиданно для меня, он делает страшную гримасу и высовывает мне язык.

Я гляжу на Черткова и страдаю внутренне от того нелепого положения, в которое меня ставят: меня ли это унижают или мне надо жалеть этого человека за то унижение, которому он себя подвергает? Я соображаю, однако, что Чертков хочет подсмеяться над проявленной мною якобы беспомощностью, когда-де на меня насела в экипаже Софья Андреевна. Он, должно быть, заметил то волнение, в котором я находился, и вышел из себя, поняв, что я сочувствую Софье Андреевне и жалею ее.

Собравшись с силами, я игнорирую выходку моего старшего собрата по вере и по делу и отвечаю ему:

— Нет, я не мог ей ничего сказать, потому что я сам не знаю, где дневники!

— Ах, вот это прекрасно! — восклицает Чертков и суетливо поднимается с места. — Так ты иди, пожалуйста!.. (Он отворяет передо мной дверь из комнаты в коридор.) Там пьют чай... Ты, наверное, проголодался... А мы здесь поговорим!..

Дверь захлопывается за мной, щелкает задвижка американского замка. Я выхожу, ошеломленный тем приемом, какой мне оказали, в коридор. Владимир Григорьевич и Алеша совещаются.

Позже я узнаю, что дневники решено не возвращать.

«...Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу, — через два дня пишет Толстой своей жене. — Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь, но стал не то что думать, а чувствовать тебя, и не спал, и слушал до часу, до двух, и опять просыпался и слушал и во сне или почти во сне видел тебя.

Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй, и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я с своей стороны решил все так, что иначе не могу, не могу. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя; себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все»41.

«Иначе не могу, не могу...» В том же письме Лев Николаевич сообщает жене, что дневники у Черткова возьмет и будет хранить их сам, и что если в данную минуту Чертков ей неприятен, то он готов не видеться с Чертковым.

По поручению отца Александра Львовна в тот же день отправилась в Телятинки за дневниками и оставалась там очень долго. Как я узнал от В. М. Феокритовой, в Телятинках, в той самой комнате у Сергеенко, где два дня тому назад произошел наш разговор с Чертковым, спешно собрались самые близкие Черткову люди — Алеша, Александра Львовна, О. К. Толстая, муж и жена Гольденвейзеры, а также сам Владимир Григоревич, — и все занялись срочной работой по подчистке тех мест в семи тетрадях дневников Толстого, которые компрометировали Софью Андреевну и которые она могла уничтожить.

248

Это мероприятие чрезвычайно характерно. Дело в том, что один из доводов, выставлявшихся В. Г. Чертковым в пользу того, что рукописи Л. Н. Толстого должны храниться у него, а не у С. А. Толстой, состоял в том, что Софья Андреевна может испортить рукописи и в особенности дневники, произведя в них разные подчистки и исправления. История показала, что никаких подчисток в рукописях и дневниках Л. Толстого жена его не сделала, тогда как не в меру осторожный и заботливый друг сам, — уже все равно, по каким мотивам, — подвергнул выскребыванию и подчистке дневники за целый длинный период, именно за последнее 10-летие жизни великого писателя. Какова «непоследовательность»!*

После подчистки или копирования отдельных мест дневники были упакованы, и сам Владимир Григорьевич, стоя на крыльце телятинского дома и провожая Александру Львовну в Ясную Поляну, с шутливой торжественностью троекратно перекрестил ее в воздухе папкой с дневниками и затем вручил ей эту папку. Тяжело ему было расставаться с дневниками!

А в Ясной Поляне с таким же волнением и нетерпением ожидала дневников Софья Андреевна. По словам Варвары Михайловны, она с такой стремительностью кинулась к привезенным Александрой Львовной дневникам, что пришлось кричать на помощь гостившего в Ясной Поляны мужа Татьяны Львовны М. С. Сухотина, чтобы помешать ей повредить тетради, которые и были затем отобраны у нее и запечатаны. А еще через день Татьяна Львовна свезла дневники на хранение в тульский банк. Чертков снова начал бывать в Ясной Поляне.

Решение Льва Николаевича — хранить дневники в нейтральном месте — едва ли могло успокоить и действительно не успокоило Софью Андреевну. Она не могла не сказать себе, что из банка дневники в любую минуту могли быть опять взяты и переданы если не тому же Черткову, то его союзнице Александре Львовне. Софья Андреевна, кроме того, подозревала, кажется, и еще что-то, что́ было еще хуже, ответственнее и опаснее по своим последствиям, чем лишение рукописи дневников... Именно, подозревала возможность составления завещания не в пользу семьи. Она вела себя поэтому по-прежнему, то есть чрезвычайно несдержанно, с Чертковым была груба, а с Львом Николаевичем требовательна, капризна, не спала, уходила по ночам в парк и лежала на сырой земле, говорила, что покончит с собой и т. д. Это была уже форменная истерия. Из Москвы приехали доктора: известный невропатолог доцент Г. И. Россолимо и старый друг дома Толстых, бывший в Ясной Поляне до Душана домашним врачом Д. В. Никитин. Россолимо определил состояние

249

Софьи Андреевны как «дегенеративную двойную конституцию: паранойяльную и истерическую, с преобладанием первой».

Поздно вечером 19 июля Лев Николаевич позвонил ко мне. Я вошел к нему в спальню, где Душан Петрович забинтовывал Льву Николаевичу больную ногу.

— Вы завтра поедете к Черткову, — сказал мне Лев Николаевич, — следовательно, расскажете ему про все наши похождения*. И скажите ему, что самое тяжелое во всем этом для меня — он. Для меня это истинно тяжело, но передайте, что на время я должен расстаться с ним. Не знаю, как он отнесется к этому.

Я высказал уверенность, что если Владимир Григорьевич будет знать, что это нужно Льву Николаевичу, то, без сомнения, он с готовностью примет и перенесет тяжесть временного лишения возможности видеться со Львом Николаевичем.

— Как же, мне это нужно, нужно! — воскликнул Лев Николаевич. — Да письма его всегда были такие истинно-дружеские, любовные... Я сам спокоен, мне только за него ужасно тяжело. Я знаю, что и Гале (жене Черткова) это будет тяжело... Но подумать, что эти угрозы самоубийства со стороны Софьи Андреевны — иногда пустые, а иногда — кто их знает? — подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?.. А что теперь происходит, для меня это ничего... Что у меня нет досуга, или меньше — пускай!.. Да и чем больше внешние испытания, тем больше материала для внутренней работы...

21 июля доктора уехали из Ясной Поляны, а 22 июля Л. Н. Толстой подписал на пне, в лесу около деревни Грумонт (Угрюмая), тайное завещание, которым все права литературной собственности на свои сочинения предоставлял формально младшей дочери Александре Львовне. В особой же, составленной Чертковым и утвержденной им «сопроводительной бумаге» к завещанию, подтвердил, что делает В. Г. Черткова фактическим распорядителем всего своего литературного наследия. Гольденвейзер и Сергеенко, а также молодой «толстовец» Анатолий Радынский (из дома Чертковых), который совершенно не знал, что́ он подписывает, подписали завещание в качестве свидетелей. После смерти Л. Н. Толстого Тульский окружной суд утвердил это завещание. Это-то и было то, чего добивался и чего больше всего желал Чертков. Это-то и было то самое «ужасное», самое «страшное и непоправимое», чего так боялась Софья Андреевна и близкое наступление чего она как бы инстинктивно предчувствовала. Это-то и было смыслом борьбы между Софьей Андреевной и Чертковым**.

250

Драма продолжалась. Да как же ей было и не продолжаться, когда тот единственный финал, которым она могла и неминуемо должна была закончиться, еще не наступил?!

Софья Андреевна бушевала. Возможно, что она прочитала в дневнике Льва Николаевича запись от 22 июля: «Писал в лесу». Что писал? Уж не завещание ли? Если да, то она, во всяком случае, ничего не выяснила относительно содержания этого завещания. Догадки, одна хуже другой, мучили ее. И вот она воевала против Черткова, страстно и горячо схватывалась и спорила с Александрой Львовной, убегала в парк, к пруду — «топиться», прибегала даже к выстрелам из револьвера-«пугача» в своей комнате, чтобы смутить покой Льва Николаевича, устраивала старику-мужу допросы, подслушивала, подглядывала за ним* и т. д.

От нее не отставала и противная сторона. Женщины — А. К. Черткова, Александра Львовна, О. К. Толстая, совершенно чуждая семье В. М. Феокритова — только тем и занимались, что сплетничали о Софье Андреевне. Рассказам о ее выходках и благоглупостях конца не было. И чем этих выходок и благоглупостей истеричной женщины было больше, тем больше радовались женщины «здоровые», не истеричные.

27 июля В. Г. Чертков обратился к Толстому с письмом42, в котором утверждал, что все сцены, происходившие перед этим в Ясной Поляне, имеют одну определенную цель. Цель эта «состояла и состоит в том, — писал он, — чтобы, удалив от вас меня, а если возможно, и Сашу (Александру Львовну. — В. Б.), путем неотступного совместного давления выпытать от вас или узнать из ваших дневников и бумаг, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства; если не написали, то путем неотступного наблюдения за вами до вашей смерти (!) помешать вам это сделать; а если написали, то не отпускать вас никуда (!), пока не успеют пригласить черносотенных врачей (!), которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие (!) для того, чтобы лишить значения ваше завещание».

Нагромождением ужасов (неотступное наблюдение до смерти, вынужденное заключение в Ясной Поляне, объявление впавшим в слабоумие!) совсем непроницательный и здесь просто недалекий Чертков, опасаясь, видимо, что дело с завещанием может еще «сорваться», собирался, должно быть, напугать великого старца. Но он не имел успеха. «Положение, не только хочу думать, но думаю, — отвечал ему Лев Николаевич, — не таково, как вы его представляете, то есть дурно, но не так, как вы думаете»43.

Чертков (прямо или через свое дамское окружение) систематически внушал Толстому, что нельзя с такими истеричками, как Софья Андреевна,

251

действовать добром, — это только еще хуже развращает и распускает ее. Он должен взять жену в «ежовые рукавицы», подействовать на нее строгостью. На «ежовых рукавицах» и на строгости настаивала также Александра Львовна.

— Я борюсь с Софьей Андреевной любовью и надеюсь на успех и уже вижу проблески, — отвечает Лев Николаевич. (Это — запись Татьяны Львовны в черновой тетради моего яснополянского дневника.)

— У нас сегодня все спокойно, — говорил мне Лев Николаевич 30 июля, сидя со мной в своем кабинете. — Я понял недавно, как важно в моем положении, теперешнем, неделание! То есть — ничего не делать, ничего не предпринимать. На все вызовы, какие бывают или могут быть (он имел в виду Софью Андреевну. — В. Б.), отвечать молчанием. Молчание — это такая сила!..* И просто нужно дойти до такого состояния, чтобы, как говорит Евангелие, любить ненавидящих вас, любить врагов своих... А я еще далеко не дошел до этого!..

Он покачал головой.

— Но они все это преувеличивают, преувеличивают!..

Конечно, Лев Николаевич имел в виду отношение В. Г. Черткова, Александры Львовны и их близких к поведению Софьи Андреевны.

— Наверное, Лев Николаевич, вы смотрите на это, как на испытание, и пользуетесь всем этим для работы над самим собой?

— Да как же, как же! Я столько за это время передумал!.. Но я далек еще от того, чтобы поступать в моем положении по-францисковски. Знаете, как он говорит? — Запиши, что если изучить все языки и так далее, то нет в этом радости совершенной, а радость совершенная в том, чтобы, когда тебя обругают и выгонят вон, смириться и сказать себе, что это так и нужно, и никого не ненавидеть. И до такого состояния мне еще очень, очень далеко!..

В вихре спора и борьбы, бушевавшем вокруг великого старца, он один оставался самим собой. Весь август прошел в попытках Льва Николаевича примирить партию жены с партией друга и дочери, воздействовать на жену, на Черткова, добиться мира в яснополянском доме. И все время стоял выше борьбы и в стороне от нее. Он один действовал во имя любви, во имя нерушимости внутреннего союза с Богом, как он Его понимал. Он чувствовал, что события роковым образом осложняются, предвидел необходимость решиться на какой-то ответственный шаг и, учитывая опасность резких движений в таком запутанном клубке отношений и связей, все повторял: «Только бы не согрешить, только бы не согрешить!»

2 августа Лев Николаевич писал «милым друзьям», мужу и жене Чертковым: «Просил бы и вас быть снисходительными ко мне и к ней. Она несомненно

252

больна, и можно страдать от нее, но мне-то уже нельзя — или я не могу — не жалеть ее»44.

Тут надо сказать, что, расходясь с Толстым, ни супруги Чертковы, ни Александра Львовна не верили в болезнь Софьи Андреевны. Болезненные явления в ее поведении они объясняли исключительно притворством.

7 августа Лев Николаевич писал Черткову: «...Мне жалко ее, и она несомненно жалче меня, так что мне было бы дурно, жалея себя, увеличить ее страдания»45.

Зная, что у Черткова нет ни малейшей симпатии к Софье Андреевне, Лев Николаевич старается логически доказать ему обоснованность своего личного снисходительного отношения к престарелой жене: «Знаю, что все это нынешнее, особенно болезненное состояние (Софьи Андреевны. — В. Б.), пишет он Черткову 14 августа, — может казаться притворным, умышленно вызванным (отчасти это и есть), но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой. Если сказать, что в этой распущенной воле, в потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, начавшаяся давно, теперь же она (Софья Андреевна. — В. Б.) совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости, и невозможно, мне по крайней мере, совершенно невозможно ей contrecarrer* и тем явно увеличивать ее страдания. В то же, что решительное отстаивание моих решений, противных ее желанию (то есть что предлагала «чертковская» партия. — В. Б.), могло бы быть полезно ей, я не верю, а если бы и верил, все-таки не мог бы этого делать»46.

Во втором письме, написанном в тот же день, Толстой возражает против упрека Черткова, что будто бы он, давши Софье Андреевне обещание не видеться с ним, Чертковым, стесняет тем самым свою свободу. «Связывает меня теперь никак не обещание (я и не считаю себя обязанным перед ней и своей совестью исполнять его), а связывает меня просто жалость, сострадание, как я это испытал особенно сильно нынче и о чем писал вам. Положение ее очень тяжелое. Никто не может этого видеть и никто так сочувствовать ему»47.

Но друг упорствует в своем отношении к Софье Андреевне, в нелюбви к ней, и Толстой продолжает свои увещания: «Стараюсь держаться по отношению к Софье Андреевне как можно мягче и тверже, — пишет он Черткову 25 августа, — и, кажется, более или менее достигаю цели — ее успокоения... Знаю, что вам это странно, но она мне часто ужасно жалка. Как подумаешь, каково ей одной по ночам, которые она проводит более половины без сна — с смутным, но больным сознанием, что она не любима и тяжела всем, кроме детей, — нельзя не жалеть»48.

253

«Она невыразимо жалка!» — восклицает Толстой в письме к своему другу от 30 августа49.

Это истинно человечное, полное глубокого сочувствия к страдающей женщине отношение Льва Николаевича к его жене, хотя и не единомышленнице, выступает перед нами как полная противоположность непримиримо озлобленному и безапелляционно осудительному отношению В. Г. Черткова к подруге жизни Толстого.

В. Г. Чертков обвинял Софью Андреевну в материализме и корыстолюбии, в личном и семейном эгоизме, во враждебном отношении к «толстовскому» мировоззрению и к самому Толстому-пророку, не говоря уже о его друзьях, то есть Чертковых, в намерении подчистить и исказить дневники Толстого и т. д. и т. д. Он, конечно, не мог ни подглядывать, ни подслушивать, ни слишком явно сплетничать, да ему и не нужно это было, за него это делали дамы. Но он был удивительно груб и нерасчетлив до конца — в своем отношении к несчастной жене Толстого, одиноко, как загнанная в угол волчица, боровшейся против своих преследователей. (Сыновья ведь не жили в Ясной Поляне.)

Она обвиняла Черткова в том, что он вторгся в ее семейную жизнь со Львом Николаевичем и нарушил покой Ясной Поляны, что он отобрал у нее ее мужа, что он не «толстовец», а коллекционер и собиратель автографов, что он хочет подсунуть или уже подсунул Льву Николаевичу завещание с тем, чтобы лишить ее и детей принадлежащих им по закону прав собственности на его литературные произведения, что он более чем груб с ней, что в присутствии Льва Николаевича он ей сказал однажды:

— Если бы я был мужем такой жены, как у Льва Николаевича, то я застрелился бы!

А в другой раз:

— Я не понимаю женщины, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа!

И еще:

— Если вы начинаете обсуждать выгоды и невыгоды убийства своего мужа, то я прекращаю разговор! Я готов продолжать его, когда вы будете в лучшем настроении...

Или, наконец:

— Если бы я захотел, я мог бы много напакостить вам и вашей семье, но я этого не сделаю!..

Самое плачевное и сожаления достойное было то, что все приведенные фразы действительно сказаны были Чертковым Софье Андреевне. Об одной из них он даже пишет ей в письме-ноте от 6 сентября, уверяя, впрочем, что Софья Андреевна его «ошибочно поняла», ибо — «при разговорах, которые ведутся недостаточно спокойно, разговаривающие часто второпях неверно схватывают смысл слов своего собеседника»50. Владимир Григорьевич не извиняется.

254

Извиняться?! Перед Софьей Андреевной?! Наоборот, виноватой-то, в конце концов, оказалась именно она, а не он.

Нотою же я назвал письмо Черткова не случайно. Все его письма к Софье Андреевне в описываемый период были ничем иным, как холодными, рассудочными, лишенными тени чувства, тщательно выглаженными дипломатическими нотами. Он и вообще так писал, без срывов, без увлечения — нотами. «Стиль — это человек».

Насколько бесплодны были попытки Льва Николаевича защитить свою жену перед Чертковым, обратить его внимание на болезнь Софьи Андреевны и убедить Владимира Григорьевича мягче, снисходительнее относиться к ней, показало письмо Черткова к Толстому от 24 сентября. Чертков снова упрекал Льва Николаевича за то, что он обещал своей жене не видаться с ним, Чертковым, за то, что решил не передавать ему рукописей своих дневников и что не разрешал более фотографировать себя. Тут он видел вмешательство в их отношения посторонней, «духовно чуждой» руки, то есть руки Софьи Андреевны, своей «роковой» соперницы. Ввиду этого ревнивый друг смело упрекал Толстого за то, что он «дал себя втянуть, — разумеется, бессознательно и желая только хорошего, — в двусмысленное и даже не вполне правдивое положение».

На этот раз Толстой ответил Черткову, что все положение в Ясной Поляне представляется ему «в гораздо более сложном и трудноразрешимом виде, чем оно может представиться даже самому близкому, как он (то есть Чертков. — В. Б.), другу». Он писал, что ему «было больно от письма», что он почувствовал в письме «личную нотку». Наконец, просил забыть об этом письме и переписываться так, как будто бы его не было51.

Да, со стороны Черткова опять последовали заверения в раскаянии, но что это меняло? Ведь недостойное письмо все-таки было написано.

Надо сказать, что именно глубоко личное и некорректное письмо Черткова от 24 сентября дало повод Толстому записать в своем секретном дневничке: «От Черткова письмо с упреками и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех».

Письмо это, как и ряд других писем В. Г. Черткова, показывало, как тяжело было Льву Николаевичу все время исправлять и направлять свои отношения с «одноцентренным» другом, который часто не обнаруживал необходимой духовной высоты.

В самом деле, иногда говорят о борьбе Толстого с Софьей Андреевной. Но забывают или не знают, что своего рода борьбу ему приходилось вести и с Чертковым.

5 августа Лев Николаевич говорил мне:

«Софья Андреевна — нехороша... Если бы Владимир Григорьевич видел ее — вот такой, как она есть сегодня!.. Нельзя не почувствовать к ней сострадания

255

и быть таким строгим к ней, как он... и как многие, и как я... И без всякой причины! Если бы была какая-нибудь причина, то она не могла бы удержаться и высказала бы ее... А то просто — ей давит здесь, не может дышать. Нельзя не иметь к ней жалости, и я радуюсь, когда мне это удается...»

Это высказывание Льва Николаевича покажется особенно замечательным, если принять во внимание, что всего только за два дня перед этим Софья Андреевна перешла все границы в проявлении своего неуважения к мужу и наговорила ему безумных вещей, оправдывая свою ненависть к Черткову. Я видел, как после разговора с ней в зале Лев Николаевич быстрыми шагами прошел через мою комнату к себе, прямой, засунув руки за пояс и с бледным, точно застывшим от возмущения и ужаса перед услышанным, лицом. Затем щелкнул замок. Лев Николаевич запер за собой дверь в спальню на ключ. Потом он прошел из спальни в кабинет и точно так же запер на ключ дверь из кабинета в гостиную, замкнувшись, таким образом, в двух своих комнатах, как в крепости. Его несчастная жена подбегала то к той, то к другой двери и умоляла простить ее («Левочка, я больше не буду») и открыть дверь, но Лев Николаевич не отвечал... Что переживал он за этими дверями, оскорбленный в самом человеческом достоинстве своем — Бог знает!..

Это — жена.

А дочь?

23 сентября, в день 48-й годовщины свадьбы Льва Николаевича и Софьи Андреевны, я, по просьбе последней, сфотографировал ее вместе с мужем. Фотография не удалась. Пришлось повторить сеанс фотографирования 25-го. Это не прошло Льву Николаевичу даром: уступив желанию жены, он попал под град упреков со стороны дочери. Впрочем, Александра Львовна обиделась на отца не только за эту уступку ее матери, но также за то, что он не исправил произведенной Софьей Андреевной перевески портретов в его кабинете: именно — все в порядке воинственных отношений с враждебной партией, — Софья Андреевна сняла висевшие над столом у Льва Николаевича фотографии Черткова с сыном Андрея Львовича Илюшком Толстым и Льва Николаевича с Александрой Львовной и заменила их фотографиями своей и отца Льва Николаевича. Выходка больной женщины! Лев Николаевич и отнесся к этой выходке, как к таковой: пассивно, боясь, быть может, раздражить Софью Андреевну своими возражениями.

За все это — за фотографирование и за нерешительность в деле с перевеской фотографий — Александра Львовна громко осуждала отца в «ремингтонной», в разговоре с В. М. Феокритовой, разумеется, во всем ей сочувствовавшей. Вдруг входит Лев Николаевич.

— Что ты, Саша, кричишь?

Александре Львовне, как разбежавшемуся коню, трудно уже было остановиться. «Я сказала, — записывает она в своем дневнике (его свободно читали

256

в доме Чертковых), — все, что говорила до него, прибавив к этому еще и то, что мне кажется, что он ради женщины, которая делает ему величайшее зло, которая его же бранит, пожертвовал всем: другом, дочерью»52. (Курсив мой. Как характерно, что здесь не говорится: «своим спокойствием» или «своими взглядами», а указывается на чисто личный мотив огорчения. — В. Б.)

— Ты ведь фотографии наши с Чертковым не повесил обратно, оставил их (то есть оставил там, где повесила Софья Андреевна. — В. Б.). А ты думаешь, мне это не больно? Ведь я не сама себя повесила над твоим рабочим креслом, ты повесил этот портрет, а теперь, что мать перевесила, так ты не решаешься повесить его обратно!..

Лев Николаевич покачал головой в ответ на слова Александры Львовны и промолвил:

— Саша, ты уподобляешься ей!

Величайшее оскорбление для дочери, считающей мать чужим себе человеком!..

Толстой уходит в кабинет. Через несколько минут звонит оттуда условленным образом — один раз — дочери. Та не идет. Отправляюсь вместо нее я. Лев Николаевич удивлен, дает мне какое-то ничтожное поручение, и по моем уходе опять звонит дочери. Она все-таки не идет, а меня, когда я снова являюсь в кабинет, старик просит прислать Сашу. Мрачная, с плотно стиснутыми губами, покачиваясь справа налево в своей совсем не женственной походке, Александра Львовна направляется в кабинет.

Там отец говорит, что... хочет продиктовать ей стенографически одно письмо. Но едва дочь заняла место за столом, как старик вдруг уронил голову на ручку кресла и зарыдал.

— Не нужно мне твоей стенографии! — вырвалось у него вместе с рыданиями.

Александра Львовна кинулась к отцу, просила у него прощения, и оба плакали...

В тот же день или через день я сопровождал Льва Николаевича на верховой прогулке. Уже на обратном пути завязался разговор.

— Вы пойдете к Черткову, — говорил Лев Николаевич, — передайте ему мое письмо. И скажите на словах, что моя задача сейчас трудная. И еще усложнила ее Саша... И что я думаю, как эту задачу разрешить...

Воспользовавшись тем, что Лев Николаевич сам заговорил о семейных делах, я попросил у него позволения передать ему то, что поручали мне Александра Львовна и В. М. Феокритова, именно — заявление Софьи Андреевны дочери, чтобы она не отдавала более, как это обычно делалось до сих пор, черновых рукописей Льва Николаевича Черткову. «Может быть, — говорила Софья Андреевна, — Лев Николаевич переменится теперь к Черткову и будет отдавать рукописи мне». В этом заявлении Александра Львовна и ее подруга

257

усматривали «корыстные» побуждения Софьи Андреевны, на которые и хотели обратить внимание Льва Николаевича.

— Не понимаю, не понимаю! — сказал Лев Николаевич, выслушав меня. — И зачем ей рукописи? Почему тут корысть?..

Он помолчал.

— Некоторые, как Саша, хотят все объяснить корыстью. Но здесь дело гораздо более сложное. Эти сорок лет совместной жизни... Тут и привычка, и тщеславие, и самолюбие, и ревность, и болезнь... Она ужасно жалка бывает в своем состоянии!.. Я стараюсь из этого положения выпутаться. И особенно трудно — вот как Саша, когда чувствуешь это эгоистическое... Если чувствуешь это эгоистическое, то неприятно...

— Я говорил Александре Львовне, — сказал я, — что нужно всегда самоотречение, жертва своими личными интересами...

— Вот именно!..

Лев Николаевич проехал еще немного молча.

— Признаюсь, — сказал он, — я сейчас ехал и даже молился: молился, чтобы Бог помог мне высвободиться из этого положения.

Переехали канаву.

— Конечно, я молился тому Богу, который внутри меня.

Едем «елочками» — обычным местом прогулок обитателей Ясной Поляны. Уже близко дом. Лев Николаевич говорит:

— Я подумал сегодня, и даже хорошо помню место, где это было, в кабинете около полочки: как тяжело это мое особенное положение... Вы, может быть, не поверите мне, но я это совершенно искренно говорю, — Лев Николаевич положил даже руку на грудь, — уж я, кажется, должен быть удовлетворен славой, но я никак не могу понять, почему видят во мне что-то особенное, когда я положительно такой же человек, как и все, со всеми человеческими слабостями!.. И уважение мое не ценится просто, как уважение и любовь близкого человека, а этому придается какое-то особенное значение...

— Вы это говорите, Лев Николаевич, в связи или вне всякой связи с тем, что вы до этого говорили?

— С чем?

— С тем, что вы говорили о своих семейных делах, — об Александре Львовне, Софье Андреевне?

— Да как же, в связи!.. Вот у Софьи Андреевны боязнь лишиться моего расположения. Мои писания, рукописи вызывают соревнование из-за обладания ими... Так что имеешь простое, естественное общение только с самыми близкими людьми... И Саша попала в ту же колею... Я очень хотел бы быть, как Александр Петрович.

Александр Петрович, в прошлом — офицер, был бездомный старик, бродивший по помещичьим усадьбам.

258

— Скитаться, и чтобы добрые люди поили и кормили на старости лет... А это исключительное положение ужасно тягостно!

— Сами виноваты, Лев Николаевич! Зачем так много написали?

— Вот, вот, вот! — смеясь, подхватил он. — Моя вина, я виноват!.. Так же виноват, как то, что народил детей, и дети глупые и делают мне неприятности, и я виноват!..

27 сентября Александра Львовна и ее подруга, Варвара Михайловна, окончательно разругавшись и рассорившись с Софьей Андреевной, совсем покинули Ясную Поляну и переехали на жительство на хутор Александры Львовны в Телятинках (по соседству с домом Черткова). Оттуда Александра Львовна только приезжала каждые два-три дня, чтобы поработать в «ремингтонной» или взять с собой работу.

Ей захотелось узнать, как отец относится к ее поступку.

— Ближе к развязке! — сказал он.

И еще:

— Чем хуже, тем лучше!

И далее:

— Все к одному концу!

Не поняли. Не уразумели. Видели в его ответах только обвинение Софьи Андреевны. Продолжали ту же самую игру, ту же самую тактику.

Лев Николаевич, конечно, не мог вместе с Софьей Андреевной желать, чтобы их дети и внуки вторично обогатились после его смерти за счет 50-летней монополии на издание его сочинений. Напротив, его желанием и волей было, чтобы книги его были освобождены от монополии и стали вследствие этого дешевы и доступны бедным людям. Его отнюдь не радовало также ни за себя, ни за семью положение землевладельцев, — самым горячим его желанием было передать землю тем, кто на ней работал, то есть крестьянам. Распоряжения о передаче сочинений в общую собственность, вернее, об уничтожении какой бы то ни было собственности на них, а также о выкупе у семьи земли для крестьян, были даны им его душеприказчикам — Черткову и Александре Львовне, сочувствовавшим этим распоряжениям.

Однако резкость младшей дочери и Черткова по отношению к Софье Андреевне Толстым отнюдь не одобрялась. Любовь Толстого к другу и дочери вовсе не стояла в противоречии с его любовью к жене. Между тем Чертков и Софья Андреевна, любя Толстого, ревновали его друг к другу, а другой близкий Толстому человек в доме, Александра Львовна, ревновала его ни к кому другому, как к собственной матери. Если он жалел Софью Андреевну или оказывал ей внимание, то Александра Львовна обижалась.

Александра Львовна с детства была нелюбимой дочерью матери. Она и родилась-то против ее желания. Как слышал я от самой Александры Львовны, Софья Андреевна принимала даже меры, чтобы вызвать выкидыш: вскакивала,

259

беременная, на столы, на стулья. В детстве подвергала дочь телесным наказаниям. Один раз — это было в Москве, в Хамовниках — оттаскала ее, без всякого серьезного повода, за волосы. Тогдашняя 10 или 11-летняя Саша была так потрясена и обижена, что решила утопиться в Москве-реке. Выбежала из дому, но увидала, что на улице очень грязно, и вернулась за калошами, — ну... а вернувшись, раздумала топиться...

Натуры матери и дочери были разные. Александра Львовна была примитивнее, но непосредственнее, бескорыстнее и веселее своей матери. Софье Андреевне не нравились у Александры Львовны некоторая грубоватость и отсутствие приличных манер. — «Разве это светская барышня? Это — кучер!» — говорила она.

Александра Львовна была в 1910 году слишком молодым человеком. Она любила отца, хотела, подражая своей умершей сестре Маше, «идти за Толстым», доказать ему и на словах, и на деле свою преданность и понимание, успевала в этом сколько могла и, между прочим, считала также своим долгом «защищать» своего отца против матери. Отсюда — постоянная, враждебная настороженность против последней, настороженность, которую та, конечно, не могла не чувствовать. А поскольку дочь в своем стремлении всегда «стоять» за отца объединялась с Чертковым, мать и сама настроилась против нее враждебно.

В широкой публике часто думали и думают, что Александра Львовна была связана с Чертковым личным чувством. Это абсолютно неверно. Напротив, в душе она не любила Черткова и, как я уже говорил, боялась его: холодный, расчетливый, методичный, Чертков внушал это чувство необъяснимой «боязни» не ей одной. Но она слепо шла за отцом, а отец любил Черткова, верил, что Чертков «посвятил ему жизнь». И Александра Львовна считала нужным всеми мерами поддерживать Черткова. Меры эти подчас были безрассудны, — она не замечала этого. Увлекаясь, как спортом, борьбой с матерью, Александра Львовна, подобно самому Черткову, совершенно не считалась с тем, что, раздражая Софью Андреевну, она тем самым вредила и отцу*. Таким образом, расхождение между матерью и дочерью, весьма полезное и удобное для Черткова (divide et impera)**, могло оказаться только в высшей степени тягостным и непереносным для самого старика Толстого.

И все же: свою Сашу Лев Николаевич глубоко и нежно любил, но мало было бы говорить о «любви» его к жене, женщине, с которой он прожил 48 лет и которая, уже без всякого преувеличения и действительно, посвятила ему всю свою жизнь: она, жена, Соня была просто частью его самого. Вот почему

260

свой долг по отношению к жене Лев Николаевич считал, по-видимому, первее, обязательнее, чем долг по отношению к дочери и другу*. Вот почему все углублявшееся по тем или по другим причинам расхождение с женой было для Толстого так тяжело. Вот почему яснополянская драма ощущалась и переживалась им гораздо болезненнее, чем, скажем, теми же дочерью и другом. Вот почему «покинуть свой дом», «уйти из Ясной Поляны» именно для него, с его чувством долга по отношению к старухе-жене, было не так легко, как это воображали себе в Телятинках. И при труднейшей ситуации 1910 года Толстой последовательно стремился не рвать, а укреплять свои отношения и свою внутреннюю связь с женой, хотя жена и отошла от него так далеко по своим воззрениям и привычкам.

Впрочем, правильнее было бы выразиться: хотя он, Лев Николаевич, и отошел от жены так далеко по своим воззрениям и привычкам. Что же касается Софьи Андреевны, то она, как была с первого года замужества, так и оставалась до конца барыней, помещицей. Но... также и человеком, верной женой и матерью семейства.

Характерно, что когда дочь с ее подругой, взбунтовавшись против Софьи Андреевны, переехали в Телятинки, и в Ясной Поляне, кроме стариков да меня с бесплотным и надмирным Душаном, никого не осталось, Лев Николаевич стал удивительно внимателен и нежен с Софьей Андреевной: то грушу ей подаст, то о здоровье спросит, то посоветует раньше ложиться спать, чтобы сохранить это здоровье, то почитает ей что-нибудь. Один раз даже о яснополянском хозяйстве с ней поговорил — «милость», можно сказать, небывалая! И Софья Андреевна расцвела. При суровой, подозрительной и ревнивой Александре Львовне все это было бы невозможно. Вот почему и говаривал Лев Николаевич о своих паладинах Черткове и «Саше»: «Боюсь, что они все это (злобу и материальные вожделения Софьи Андреевны) преувеличивают!»

Представители «чертковской» партии как-то не понимали особого положения Софьи Андреевны как жены Толстого. Их удивляли, казалось, и все попытки Толстого защитить свою престарелую подругу жизни, оградить ее от оскорблений, проявить участие и любовь к ней — чувства, не покидавшие его, несмотря на многие отрицательные свойства Софьи Андреевны и на повторявшиеся бестактные выражения и выходки ее.

17 октября Александра Львовна записывает в своем дневнике: «Отец говорил мне, что она (Софья Андреевна. — В. Б.) около двух часов ночи приходила к нему, у него дуло в окно, и она завесила его чем-то, и заботливо ухаживала за ним, и просила прощения. Отец размягчился, говорил о том, как ему жалко ее, и просил быть снисходительнее к ней. Я молчала. В последнее время мне

261

как-то особенно неприятны ее ухаживанья за отцом, ее ласковые к нему слова. Я вижу в этом другое значение...»53

Какое именно значение, видно из записи, сделанной на другой день.

«Утром была у отца. Он все жалеет мать и находит, что она душевнобольная. Я молчу. Он спрашивает, почему я молчу.

— Я этого не считаю, — сказала я, — я имею свою определенную точку зрения, стоя на которой, я могу ее жалеть, как и ты, но не хочу и не могу закрывать себе глаза. Почему же у нее такие определенные материальные цели?

— Это тоже болезнь, — отвечал Лев Николаевич»54.

Последний этот ответ Льва Николаевича был истинно мудр.

Но не одних только друга и дочь приходилось убеждать Льву Николаевичу. Ведь около него находились и еще советники! Когда в сентябре он гостил у Татьяны Львовны, в имении ее мужа Кочеты, А. Б. Гольденвейзер прислал ему выписки из дневника В. М. Феокритовой, выставляющие в самом дурном свете Софью Андреевну. Это вмешательство со стороны в глубоко интимное, семейное дело не вызвало, однако, ни признания, ни благодарности со стороны Толстого. 21 сентября 1910 года он ответил Гольденвейзеру письмом55, в котором писал, что он вовсе не сердится на него за его сообщение. Хотя ему и неприятно, что «столько чужих людей» знают о их семейных делах. «В том, что пишет Варвара Михайловна, — говорилось далее в письме, — и что вы думаете об этом, есть большое преувеличение в дурную сторону, недопущение и болезненного состояния, и перемешанности добрых чувств с нехорошими»*.

Варвара Михайловна, значительно подмигивая, сама обратила мое внимание на это выражение «столько чужих людей». Письмо Льва Николаевича, должно быть, не на шутку ее озадачило. Может быть, в головке пухленькой кубышки-мещаночки (вдовы товарища прокурора) мелькнуло соображение, что, пожалуй, и она-то была не совсем подходящей советчицей при Толстом? А между тем она и советовала, самостоятельно или через Александру Львовну, и... записывала все нелепые, «пикантные» и бестактные выражения Софьи Андреевны, доверенные ей в интимных, «дружеских» беседах и жалобах, — выражения, которыми потом бывало занятно посмешить Сашу, «порадовать» Чертковых. В самом деле, памятником трагедии остался еще чисто женский, «бабий» дневник Варвары Михайловны, «дружески» подходившей к Софье Андреевне и затем без сожаления предававшей Софью Андреевну ее врагам.

262

— Я провокатор! — «добродушно» смеясь, говорила сама о себе Варвара Михайловна*.

Так держали себя враждующие между собой стороны.

Правы ли, неправы ли были они, вопрос другой. Суть в том, что методы их борьбы были ужасны и что борьба эта самым плачевным образом отражалась на престарелом Л. Н. Толстом. И тут я больше прощаю Софье Андреевне, ограниченной женщине, материально настроенной мещанке, чем В. Г. Черткову и находившейся под его влиянием А. Л. Толстой, из которых один, по всей видимости, считал себя первым учеником и будущим духовным преемником Льва Николаевича, а вторая — хоть и плохой и непоследовательной, но тоже — «толстовкой». Вражда ослепляет, и потому ни Софья Андреевна, ни даже Чертков с Александрой Львовной и другими членами его партии не отдавали себе отчета в своем поведении, не замечали, какого рода орудием оказались они в руках судьбы, чему служат и кого губят. Со стороны это было виднее.

Помню, однажды, сидя с Владимиром Григорьевичем за чаем в «кабачке» — кухне в доме Чертковых и пользуясь спокойным настроением друга Льва Николаевича, я выразил преследовавшую меня в те дни мысль о том роковом значении, какое могут иметь или получить события в Ясной Поляне при обострении открытой борьбы между близкими Толстого.

— Софья Андреевна теряет самообладание в борьбе. — сказал я. — Я думаю, что не надо бороться с ней, потому что она, раздражаясь, срывает свои обиды и раздражение на Льве Николаевиче!

— То же пишет мне Иван Иванович (Горбунов-Посадов. — В. Б.), — ответил Чертков. — Но вы оба неправы. Никакой «борьбы» с Софьей Андреевной нет. Мы только защищаем Льва Николаевича от этой ужасной женщины.

Слова эти были произнесены с невозмутимым спокойствием, как нечто само собой разумеющееся.

Неоднократно заводил я разговоры на ту же тему с Александрой Львовной — и тоже без всякого успеха.

В разгар борьбы, уже под осень, приехал из Москвы в Ясную Поляну близкий Льву Николаевичу и Чертковым человек — преподаватель консерватории, сотрудник изданий «Посредника» М. М. Клечковский. Сразу по приезде он напал в Ясной на Софью Андреевну. Она, по своему тогдашнему обыкновению, начала ему рассказывать такие вещи про Черткова, погрузила его в такую грязь, что бедный Клечковский пришел в ужас. Он тут же при Софье Андреевне

263

расплакался и, вскочив с места, выбежал вон из дома как ошпаренный. Убежал в лес и проплутал там почти весь день, после чего явился, наконец, к Чертковым в Телятинки...

Очень впечатлительный человек и всей душой любящий Льва Николаевича, Клечковский никак не предполагал, чтобы великому старцу было так тяжело в Ясной Поляне, как это он заключил по своему свиданию с Софьей Андреевной, — и от такого открытия расстроился ужасно... Вероятно, он думал отдохнуть душой у Чертковых. Но... здесь он напал на Анну Константиновну Черткову и на самого Владимира Григорьевича, которые, со своей стороны, наговорили ему столько отвратительного про Софью Андреевну, погрузили его в такие невыносимые перипетии своей борьбы с ней, что Клечковский пришел в еще большее исступление. Мне кажется, он чуть не сошел с ума в этот вечер. Вероятно, он ясно представил себе то, чем все это может кончиться для Льва Николаевича.

Против обыкновения, Клечковский не остался ни погостить, ни даже ночевать у Чертковых и в тот же вечер уехал обратно в Москву. Случилось, что и я как раз в это же время собрался по своим делам в Москву, так что нас вместе с Клечковским отвозили в одном экипаже на станцию. (Потом мы ехали в вагонах разных классов.) По дороге на станцию спутник мой почти все время молчал и жаловался на головную боль. Мы перекинулись с ним только несколькими фразами. Признаться, и мне тяжело было касаться в разговоре яснополянских событий.

— Боже мой, как не берегут Льва Николаевича! Как не берегут Льва Николаевича!.. Как с ним неосторожны! — невольно прерывая молчание, вскрикивал только время от времени Клечковский, сидя рядом со мной и задумчиво глядя перед собой в темноту надвигавшейся ночи.

Эту фразу расслышал Миша Зайцев, деревенский парень, работник Чертковых, отвозивший нас на станцию.

— Да-а, Софья Андреевна, уж, верно, неосторожна! — заметил он на слова Клечковского.

Он, конечно, был наслышан у Чертковых о том, что делалось в Ясной Поляне.

— Тут не одна Софья Андреевна неосторожна, — возразил Клечковский.

— А кто же еще? — с недоумением спросил Миша Зайцев, оборачиваясь к нам с козел.

— Вот он понимает, кто! — кивнул на меня Клечковский.

Клечковского поразила та атмосфера ненависти и злобы, которой был окружен на старости лет так нуждавшийся в покое великий Толстой. И столкнувшись с ней невольно, он был потрясен. Неожиданное открытие вселило в него горькую обиду и самый искренний, естественный у любящего человека, страх за Льва Николаевича. А в Ясной Поляне и в Телятинках еще

264

долгое время по его отъезде говорили о нем с снисходительно-презрительными улыбками:

— Он — странный!..

Как гроза с громом, молнией и ливнем, поражает и освежает иногда истомленных и заленившихся в душную, жаркую пору людей, так внезапная и опасная болезнь Льва Николаевича поразила и отрезвила ненадолго маленький кружок его родных и друзей, роковым образом забывшихся, перессорившихся и, незаметно для самих себя, снизившихся в своем человеческом достоинстве, — явное доказательство того, что и удары такого рода нужны бывают в жизни.

Это было 3 октября. С утра Лев Николаевич был очень оживлен. Ездил с Душаном Петровичем верхом. И ничто решительно не предвещало того, что случилось вечером. А случилось вот что.

Перед обедом Лев Николаевич заспался и, прождав его до 7 часов, сели за стол без него. Разлив суп, Софья Андреевна встала и еще раз пошла послушать, не встает ли Лев Николаевич. Вернувшись, она сообщила, что в тот момент, как она подошла к двери спальни, она услышала чирканье о коробку зажигаемой спички. Входила ко Льву Николаевичу. Он сидел на кровати. Спросил, который час и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что-то недоброе: глаза Льва Николаевича показались ей странными.

— Глаза бессмысленные... Это — перед припадком. Он впадает в забытье... Я уже знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают*.

Софья Андреевна поела немного супу. Потом, шурша шелковым платьем, отодвинула стул, поднялась и снова пошла в кабинет.

Дети — гостившие в Ясной Поляне Сергей Львович и Татьяна Львовна — невольно переглянулись: зачем она беспокоит отца?

Но на вернувшейся Софье Андреевне лица не было:

— Душан Петрович, подите скорее к нему!.. Он впал в беспамятство, опять лежит и что-то такое бормочет... Бог знает что такое!

Все вскочили точно под действием электрической искры. Душан, за ним остальные побежали через гостиную и кабинет в спальню.

Там — темнота. Лев Николаевич лежал на постели. Он шевелил челюстями и издавал странные, негромкие, похожие на мычание, звуки.

Отчаяние и за ним ужас прокрались в эту комнату.

На столике у изголовья зажгли свечу. Сняли со Льва Николаевича сапоги и накрыли его одеялом.

265

Лежа на спине, сжав пальцы правой руки так, как будто он держал ими перо, Лев Николаевич слабо стал водить рукой по одеялу. Глаза его были закрыты, брови насуплены, губы шевелились, точно он что-то пережевывал во рту.

Душан всех выслал из комнаты. Только П. И. Бирюков, тоже случайно оказавшийся в этот день в Ясной Поляне, остался там, присев на кресло в противоположном от постели углу. Софья Андреевна, Сергей Львович, я, Татьяна Львовна и Душан, подавленные, вернулись в столовую и принялись за прерванный обед.

Только что разнесли сладкое, прибежал Павел Иванович.

— Душан Петрович, у Льва Николаевича судороги!

Снова бросились все в спальню. Обед велено было совсем убрать. Когда мы пришли, Лев Николаевич уже успокоился. Бирюков рассказывал, что ноги больного вдруг начали двигаться. Он подумал, что Льву Николаевичу хочется почесать ногу, но, подошедши к кровати, увидел, что и лицо его перекошено судорогой.

— Бегите вниз. Несите бутылки с горячей водой к ногам. Горчичники нужно на икры. Кофею, кофею горячего!

Кто-то отдавал приказания, кажется, Душан и Софья Андреевна вместе. Остальные повиновались и вместе с приказывавшими делали все, что нужно... Сухонький Душан бесшумно, как тень, скользил по всем направлениям комнаты. Лицо Софьи Андреевны было бледно, брови насуплены, глаза полузакрыты, точно веки опухли... Нельзя было без боли в сердце видеть лицо этой несчастной женщины. Бог знает, что́ в это время было у нее на душе, но практически она не потерялась: уложила бутылки вокруг ног, сошла вниз и сама приготовила раствор для клистира... На голову больного, после спора с Душаном, наложила компресс...

Лев Николаевич был, однако, еще не раздет. Потом я, Сергей Львович (или Бирюков) и Душан раздели его: мы с Сергеем Львовичем (или Бирюковым — даже не заметил) поддерживали Льва Николаевича, а Душан заботливо, осторожно, с нежными уговариваниями больного, хотя тот все время находился в бессознательном состоянии, снимал с него платье...

Наконец, его покойно уложили.

— Общество... общество насчет трех... общество насчет трех...

Лев Николаевич бредил.

— Записать, — попросил он.

Бирюков подал карандаш и блокнот. Лев Николаевич накрыл блокнот носовым платком и по платку водил карандашом. Лицо его по-прежнему было мрачно.

— Надо прочитать, — сказал он и несколько раз повторил: — разумность... разумность... разумность...

266

Было тяжело, непривычно видеть в этом положении обладателя светлого, высокого разума — Льва Николаевича.

— Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь? Ведь это платок, отдай мне его, — просила больного Софья Андреевна, пытаясь взять у него из рук блокнот. Но Лев Николаевич молча отрицательно мотал головой и продолжал упорно двигать рукой с карандашом по платку...

Потом... потом начались один за другим страшные припадки судорог, от которых все тело человека, беспомощно лежавшего на постели, билось и трепетало. Выкидывало с силой ноги. С трудом можно было удержать их. Душан обнимал Льва Николаевича за плечи, я и Бирюков растирали ноги. Всех припадков было пять. Особенной силой отличался четвертый, когда тело Льва Николаевича перекинулось почти совсем поперек кровати, голова скатилась с подушки, ноги свесились по другую сторону...

Софья Андреевна кинулась на колени, обняла эти ноги, припала к ним головой и долго оставалась в таком положении, пока мы не уложили вновь Льва Николаевича как следует на кровати.

Вообще, Софья Андреевна производила страшно жалкое впечатление. Она поднимала кверху глаза, торопливо крестилась маленькими крестами и шептала: «Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!..» И она делала это не перед другими: случайно войдя в «ремингтонную», я застал ее за этой молитвой.

Александре Львовне, вызванной мной из Телятинок запиской, она говорила:

— Я больше тебя страдаю: ты теряешь отца, а я теряю мужа, в смерти которого я виновата!..

Александра Львовна внешне казалась спокойной и только говорила, что у нее страшно бьется сердце. Бледные тонкие губы ее были решительно сжаты.

Но... не обошлось без печального инцидента. Софья Андреевна, несмотря на свое волнение, успела взять с письменного стола Льва Николаевича портфельчик с бумагами и спрятала его. Дети это заметили. Сергей Львович поспешил взять и спрятать записную книжку Льва Николаевича, Татьяна Львовна — ключ от его рабочего стола.

После пятого припадка Лев Николаевич успокоился, но все-таки бредил.

— 4, 60, 37, 38, 39, 70 — считал он.

Поздно вечером пришел он в сознание.

— Как вы сюда попали? — обратился он к Душану и удивился, что он болен. — Ставили клистир? Ничего не помню. Теперь я постараюсь заснуть.

Через некоторое время Софья Андреевна вошла в спальню, стала что-то искать на столе около кровати и нечаянно уронила стакан.

— Кто это? — спросил Лев Николаевич.

— Это я, Левочка.

267

— Ты откуда здесь?

— Пришла тебя навестить.

— А!..

Он успокоился. Видимо, он продолжал находиться в сознании.

Ночью, воспользовавшись тем, что Лев Николаевич заснул и все разошлись, Софья Андреевна вынула взятый ею из кабинета Льва Николаевича портфельчик из своего шкафика в гостиной, куда она, было, его спрятала, и понесла к себе в комнату. Татьяна Львовна встретила ее.

— Мама́, зачем же вы берете портфель?

— Чтобы Чертков не взял.

По требованию Татьяны Львовны она отдала ей портфель...

Болезнь Льва Николаевича произвела на меня сильное впечатление. Куда бы я в этот вечер ни пошел, везде передо мной в моем воображении вставало это страшное, мертвенно-бледное, насупившееся и с каким-то упрямым, решительным выражением лицо: слишком выразительны были его черты, смысл же этого выражения был ясен, и мысль о нем резала сердце. Когда я не смотрел на лицо и видел только тело, жалкое, умирающее, мне не было страшно, даже когда оно билось в конвульсиях: передо мной билось только животное. Если же я глядел на лицо, мне становилось невыносимо страшно: на нем отпечатлевалась тайна, тайна великого действия, великой борьбы, когда, по народному выражению, «душа с телом расстается»...

Поздно ночью приехал из Тулы доктор (Щеглов). Но он уже не видал Льва Николаевича. Душан объяснил ему болезнь, как отравление мозга желудочным соком. На вопрос наш о причине судорог приезжий доктор отвечал, что они могли быть обусловлены нервным состоянием, в котором находился Лев Николаевич в последнее время, в связи с наличностью у него артериосклероза.

Легли спать во втором часу ночи. Я и Душан — поблизости со спальней. Бирюков просидел в спальне до третьего часа ночи*.

268

Возобновились подглядывания, подслушивания. У Чертковых было тоже неспокойно. «Галя (жена Черткова) очень раздражена», — записывает Лев Николаевич в интимном дневничке. Раздражена, очевидно, тем, что Лев Николаевич ради Софьи Андреевны допускает перерывы в своем общении с Чертковым. Чертков в письме-статье к болгарину Досеву подробно освещает интимную жизнь Льва Николаевича, уверяя притом, что «подвиг жизни» Толстого в том-то именно и состоит, что он находит в себе силы переносить тиранию своей жены. Льву Николаевичу в этом писании «неприятно нарушение тайны (его. — В. Б.) дневника». Словом, круг вражды и недовольства вокруг Толстого запутался, замотался снова.

Все упорнее и упорнее заговорили, зашептались в яснополянской «ремингтонной», в Телятинках о том, что Толстой в недалеком будущем покинет Ясную Поляну. Передавали друг другу о письме его к крестьянину — писателю М. П. Новикову в деревню Боровково, близ станции Лаптево, за Тулой, с просьбой подготовить «хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату». Все устали, изнервничались и ждали какого-то нового события, просветления, удара, которые бы разрешили в ту или иную сторону напряженное положение.

И то, чего ждали, наконец произошло.

В ночь на 28 октября Лев Николаевич, лежавший в постели в своей спальне, заметил сквозь щели в двери свет в своем кабинете и услыхал шелест бумаги. Это Софья Андреевна искала каких-нибудь доказательств томивших ее подозрений — о составлении завещания и т. п. Ее ночное посещение было последней каплей, переполнившей терпенье Льва Николаевича. Надежда найти общий голос с женой, образумить ее, добиться спокойствия и сносных условий труда и жизни в яснополянском доме, очевидно, была потеряна окончательно. Решение уйти сложилось у Льва Николаевича вдруг и непреложно. Разбудив Александру Львовну и Феокритову, а также Душана Петровича, Лев Николаевич наскоро собрался и вместе с Душаном в старой пролетке выехал на станцию Ясенки (ныне Щекино), а оттуда по железной дороге на юг, с тем, чтобы, навестив свою сестру монахиню Марию Николаевну в Шамординском монастыре, двинуться дальше: он собирался достигнуть Новочеркасска и там посоветоваться о дальнейших планах с своим родственником И. В. Денисенко, товарищем председателя департамента Новочеркасской судебной палаты.

В оставленном жене письме Толстой, как известно, указал две причины своего ухода: 1) то, что «положение его в доме становится — стало невыносимо», и 2) то, что он не может более «жить в тех условиях роскоши, в которых

269

жил, и делает то, что обыкновенно делают старики его возраста, — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни».

Я лично ночевал эту ночь в Телятинках. Утром была получена записка Александры Львовны, вызывавшая меня спешно в Ясную Поляну. Тихий, серый, холодный, осенний день. Деревья голы. Снега нет, но земля мерзлая как лед. Природа закостенела. Зловещее что-то в воздухе.

Было около 11 часов, когда я вошел в яснополянский дом. Софья Андреевна только что проснулась и оделась. Выбежала в «ремингтонную». Александра Львовна поспешила к ней навстречу из зала. А я как раз подымался снизу по лестнице. Мы все столкнулись на верхней площадке лестницы.

— Где папа́? — кинулась Софья Андреевна к Александре Львовне.

— Уехал.

— Как уехал?! Когда?

— Сегодня ночью.

— Не может быть! Саша, милая...

— Ну вот, да что же я? Я передаю то, что есть.

— Совсем уехал?!

— Должно быть, совсем.

— Один?

— Нет, с Душаном.

— Голубушка, Саша, милая!.. Скажи — куда?

Софья Андреевна сложила умоляюще руки, колени ее подогнулись, она оперлась на дверь.

— Я не знаю, куда, — ответила Александра Львовна. — Он мне ничего не сказал, вот дал только для вас письмо.

— Боже мой! — прошептала Софья Андреевна.

Разорвала конверт письма и прочла первую строчку: «Отъезд мой огорчит тебя...»57 Не могла продолжать, бросила письмо на стол в библиотеке и побежала к себе, шепча:

— Боже мой!.. Что он со мной делает!..

— Да вы прочтите письмо, может быть, там что-нибудь есть! — кричали ей вдогонку Александра Львовна и Варвара Михайловна, но она их не слушала.

Тотчас кто-то из прислуги бежит и кричит, что Софья Андреевна побежала в парк к пруду.

— Выследите ее, вы — в сапогах! — обратилась ко мне Александра Львовна и побежала надевать галоши.

Я выбежал на двор, в парк. Серое платье Софьи Андреевны мелькало вдали между деревьями, я пошел за ней. Потом побежал.

— Не бегите бегом! — крикнула мне сзади Александра Львовна.

Я оглянулся. Позади шли уже несколько человек: повар Семен Николаевич, новый лакей Ваня Шураев и другие.

270

Вот Софья Андреевна свернула вбок, все к пруду. Скрылась за кустами. Александра Львовна, как паровоз, стремительно летит мимо меня, шумя юбками. Я бросился бегом за ней. Медлить было нельзя: Софья Андреевна была у самого пруда.

Мы подбежали к спуску. Софья Андреевна оглянулась и заметила нас. Она уже миновала спуск. По доске идет на мостки (около купальни), с которых бабы полощут белье. Видимо, торопится. Вдруг поскользнулась — и с грохотом падает на мостки прямо на спину... Ползком, цепляясь руками за доски, карабкается к ближайшему, левому краю мостков и перекатывается в воду.

Александра Львовна уже на мостках. Тоже падает, на скользком месте, при входе на них... На мостках и я.

На ходу скинув теплую вязаную кофту, тотчас и Александра Львовна прыгает в воду. Я делаю то же.

С мостков еще вижу фигуру Софьи Андреевны: лицом кверху, с раскрытым ртом, в который уже залилась, должно быть, вода, с бледным лицом, с бессмысленным выражением на нем, беспомощно разводя руками, она погружается в воду... Вот вода покрыла ее всю.

К счастью, мы с Александрой Львовной чувствуем под ногами дно. Софья Андреевна счастливо упала, поскользнувшись. Если бы она бросилась с мостков прямо, там дна бы не достать. Средний пруд в Ясной Поляне очень глубок, в нем тонули люди... Около берега нам — по грудь.

С Александрой Львовной мы тащим Софью Андреевну кверху, подсаживаем на бревно козел, потом на самые мостки.

Подоспевает лакей Ваня. С ним вдвоем мы с трудом подымаем с досок тяжелую, всю мокрую Софью Андреевну и ведем ее на берег.

Александра Львовна бежит скорее переодеться, поощряемая вышедшей за ней из дома Варварой Михайловной.

Ваня, я, повар, тоже подоспевший, увлекаем потихоньку Софью Андреевну к дому. Она жалеет, что вынули ее из воды. Идти ей трудно. В одном месте она бессильно опускается на землю:

— Я только немного посижу!.. Дайте мне посидеть!..

Но об этом нельзя и думать: Софье Андреевне необходимо скорее переодеться.

Мы с Ваней беремся руками, делаем сиденье, с помощью повара и других садим на это сиденье Софью Андреевну и несем. Но скоро она просит спустить ее... В доме я поручаю Софью Андреевну заботам экономки Прасковьи Афанасьевны и В. М. Феокритовой и сам иду снять сапоги, полные воды, и переодеться.

Не прошло и часа, как снова бегут и говорят, что Софья Андреевна опять убежала к пруду. Я догнал ее в парке и почти насильно увел домой. На пороге черного крыльца она расплакалась.

271

— Как сын, как родной сын! — произнесла она, обнимая и целуя меня.

Всю следующую ночь напролет я не спал и дежурил, сидя в «ремингтонной». В. М. Феокритова ушла спать в 3 часа утра. Софью Андреевну нельзя было оставлять одну.

Поместилась она не в своей комнате, а в спальне Льва Николаевича, на его постели. Однако тоже почти не спала. Ходила по комнатам, прижимая подушечку Льва Николаевича к щеке, жаловалась на мужа, говорила, что не может без него жить и умрет. Под утро сказала мне, что нельзя мучиться больше, чем она, что она чувствует и свою виновность перед Львом Николаевичем, и свою беспомощность что-нибудь теперь сделать.

Затем постепенно съехались в Ясную Поляну все дети (кроме Льва Львовича, находившегося в Париже), появились доктора, друзья семьи. Софья Андреевна была неровная: о покинувшем ее муже говорила то с любовью, то со злобой. В ночь на 30 октября Александра Львовна и В. М. Феокритова окольным путем, через Тулу, чтобы замести след, уехали вслед за Львом Николаевичем в Шамордино.

Навестив 30 октября Телятинки, я узнал, что ко Льву Николаевичу в монастырь Оптину пустынь (по дороге на Шамордино) еще раньше ездил, по поручению Александры Львовны и Чертковых, Алексей Сергеенко. Он вернулся как раз 30-го. Рассказал, что Лев Николаевич бодр и здоров. Виделся с сестрой-монахиней, которая к решению его покинуть Ясную Поляну отнеслась будто бы вполне сочувственно. Сергеенко, по его словам, передал Льву Николаевичу, что Софья Андреевна бросилась в пруд по его отъезде и что Александра Львовна и лакей Ваня вытащили ее из воды. Я думал, что Алеша обмолвился, но позже прочел и в дневнике Льва Николаевича (последняя тетрадь, запись от 29 октября): «...Известия ужасны. С. А., прочтя письмо, закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее»58. Лев Николаевич, очевидно, из благодарности к тем, кто помог в его отсутствие его жене, внес эти последние два имени, о которых услыхал от Сергеенко, в свой дневник. Алеша не хотел назвать меня, хотя и знал правду.

Поступок Софьи Андреевны, однако, не поколебал Льва Николаевича в его намерении не возвращаться домой:

— Не ей топиться, а мне! — сказал он.

Это, конечно, было страшным свидетельством о том, как измучен был старик семейными неурядицами в своем доме.

31 октября Софья Андреевна обратилась ко мне с просьбой — поехать в Телятинки к Черткову и просить его приехать в Ясную Поляну, так как она хочет помириться с ним «перед смертью» и попросить у него прощенья в том, в чем она перед ним виновата. Положение ее — если не физическое, то психическое во всяком случае — казалось действительно тяжелым, и у меня не было никаких оснований отказать ей в исполнении ее просьбы.

272

И вот снова, как в тот памятный день 12 июля, когда Софья Андреевна через меня просила Черткова о возврате рукописей и о примирении, шел я к Черткову с тайной надеждой, что это примирение, наконец, состоится. И, увы, снова был разочарован в своем ожидании!

Когда Владимир Григорьевич выслушал просьбу Софьи Андреевны, он было в первый момент согласился поехать в Ясную Поляну, но потом раздумал.

— Зачем же я поеду? — сказал он. — Чтобы она унижалась передо мной, просила у меня прощенья?.. Это — ее уловка, чтобы просить меня послать ее телеграмму Льву Николаевичу.

Признаюсь, такой ответ и удивил, и огорчил меня. Только не желая никакого примирения с Софьей Андреевной и глубоко не любя ее, можно было так отвечать. Боязнь, что Софья Андреевна упросит послать какую-нибудь неподходящую телеграмму Льву Николаевичу? О, это повод слабый, чтобы не ехать!.. Можно было примириться и во всем сохранить свою позицию. Почему же я мог отказаться поехать вместе с Софьей Андреевной на розыски Льва Николаевича (она просила меня об этом) и в то же самое время сохранить добрые отношения с ней? Нет, вражда между самыми близкими Льву Николаевичу людьми была, к сожалению, слишком глубока. И когда один сделал, наконец, попытку протянуть другому руку — тот все-таки упирался. Между тем, нельзя сказать, насколько изменилось бы все вокруг Льва Николаевича, насколько ему легче стало бы, если бы примирение между Софьей Андреевной и Владимиром Григорьевичем так или иначе было достигнуто!

По-видимому, чтобы сгладить впечатление от своего отказа приехать, Владимир Григорьевич просил меня передать Софье Андреевне, что он не сердится на нее, настроен к ней доброжелательно и пришлет ей вечером подробное письмо в ответ на ее приглашенье. Все это были слова, не подкрепленные тем единственным шагом, который можно и должно было сделать в этих условиях.

В Ясной Поляне все были удивлены, что я вернулся один. Никто не допускал и мысли, чтобы Чертков мог отказать Софье Андреевне в ее желании увидеться и примириться с ним. Об ответе его и вообще о моем возвращении решили пока совсем не передавать Софье Андреевне, которая с нетерпением ждала Черткова и сильно волновалась.

Среди лиц, собравшихся в эти дни в Ясной Поляне, находился, между прочим, д-р Г. М. Беркенгейм, человек, пользовавшийся исключительным уважением Льва Николаевича и всех знавших его. Он вызвался еще раз съездить к В. Г. Черткову и уговорить его приехать. И он действительно отправился в Телятинки, где пробыл довольно долго. Но и его увещания не помогли — Чертков все-таки не приехал.

Он прислал с доктором Беркенгеймом очередную ноту-письмо на имя Софьи Андреевны59, в котором, в весьма дипломатических и деликатных

273

выражениях, обосновывал свой отказ немедленно приехать в Ясную Поляну. Письмо прочли Софье Андреевне.

— Сухая мораль! — отозвалась она об этом письме своим словечком — и была права.

Тотчас она написала и велела отослать Черткову свой ответ60. Это было уже вечером.

Характерно, конечно, и то, что еще днем Софьей Андреевной составлена была следующая телеграмма на имя Льва Николаевича:

«Причастилась. Примирилась с Чертковым. Слабею. Прости и прощай».

Хотя Софья Андреевна и подтвердила свое желание позвать назавтра священника, но все-таки послать такую телеграмму Льву Николаевичу было уже нельзя, так как примирение с Чертковым не состоялось.

На другой день в Телятинках стало известно, что Лев Николаевич простудился по дороге, заболел и слег на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги, где начальник станции, милейший латыш И. И. Озолин предоставил в его распоряжение свою собственную квартиру. Еще через день о месте пребывания Льва Николаевича узнали от одного журналиста и Толстые. Софья Андреевна с сыновьями и дочерью Татьяной заказали экстренный поезд и тотчас выехали в Астапово. Чертков с неразлучным Сергеенко отправился туда еще раньше.

Перед отъездом Владимир Григорьевич просил меня о дружеском одолжении: остаться с его больной женой, взволнованной и потрясенной всем происшедшим, в Телятинках и помочь ей, чем могу, в случае необходимости. Таким образом, я оказался снова прикованным к месту своего жительства, между тем как я знал, что в Астапове собрались многие друзья и близкие Льва Николаевича, и у меня было сильное желание поехать туда и еще раз, хоть мельком, увидеть дорогого учителя.

Неожиданно 7 ноября представился к этому благоприятный случай: надо было отвезти больному несколько теплых и других необходимых вещей. Анна Константиновна решила, что отвезти их должен я. Поездку назначили на вечер. Я был счастлив, что скоро увижу Льва Николаевича.

Около 11 часов утра я сидел в кабинете у Анны Константиновны и что-то читал ей вслух. Открывается дверь, и входит Дима Чертков. Он быстро направляется к матери, протягивая к ней руки.

— Мамочка... милая, — говорит он плачущим голосом, видимо, не находя слов. — Ну, что же делать!.. Видно, так надо!.. Это со всеми будет... Мамочка!..

Я слушаю и ничего не понимаю.

В это время Анна Константиновна подымается со своего кресла, пристально всматривается в лицо Димы, слабо вскрикивает и падает, как мертвая, на руки сына. Лицо ее бело как бумага. Глаза закрыты. Она лишилась чувств...

274

Я выбежал в коридор — позвать кого-нибудь на помощь... и только тут понял:

Толстой — умер!

Белое снежное поле. Широкое, спокойное. Серое небо. Полное безлюдье. Тишина.

Я один ухожу по тропинке все дальше и дальше.

Рука нащупывает в кармане какую-то бумажку. Вынимаю. Это — полученная с некоторым запозданием телеграмма о поручении в Ясную, касающемся больного Льва Николаевича. Зачем это? Теперь уже ничего не нужно. Я комкаю бумагу и бросаю ее в сторону, на снег.

Толстой умер. Но отчего же в сердце подымается такое спокойное, тихое, торжественное и радостное чувство все растущей и укрепляющейся связи с Толстым? Отчего нет этого щемящего душу и повергающего в уныние чувства невозвратимой утраты? Отчего, вместо горя и отчаяния, этот ясный и мощный голос сознания, говорящий, что не нужно горевать и что не в чем отчаиваться? Откуда этот свет — там, где, казалось бы, должен был воцариться сплошной мрак?

Или Толстой не умирал?

Конечно, нет! Исчезла только форма, только шелуха, — и личность, связывающая сознание. Великий дух освободился и продолжал жить. Он не может умереть. Он — во мне, в тебе, он — во всем. Он — все. И я — в Нем. И для него нет смерти.

Исчез телесный Лев Николаевич, — тем крепче, животворнее и непосредственнее моя внутренняя связь с ним — духовным.

Возвращаюсь домой и в первой же комнате сталкиваюсь с Сережей Булыгиным, приехавшим из Хатунки и только что узнавшим о кончине Льва Николаевича.

Взгляд прекрасных глаз моего друга серьезен, важен и глубок, но не грустен. Напротив, свет окрыленной духовно, воспарившей внутренней жизни горит в этих глазах.

И не нужно много слов, чтобы убедиться, что Сережа испытывает те же чувства и настроения, что и я, под влиянием телесной кончины учителя.

На другой день, еще до рассвета, «утру глубоку́»61, с братьями из Телятинок, Ясенок, Хатунки и других окрестных мест тихо, группами, отправлялись мы на станцию Засека, куда, как выяснилось, должно было прибыть тело Льва Николаевича.

Долго ожидали, с массой народа, понаехавшего из Тулы, из Москвы, из окрестных местечек и деревень. Тогда впервые увидал я, между прочим, бывшего священника Григория Петрова, талантливого и популярного писателя,

275

журналиста и общественного деятеля. Его лицо выделялось среди сотен: важное глубокой внутренней важностью, небритое, немного обрюзгшее, изборожденное морщинами, с мешками под глазами, на редкость интеллигентное, умное и характерное — под нарядной и дорогой меховой шапкой. Не зная, кто это, можно было заранее поручиться, что перед вами — человек значительный.

Лев Львович Толстой приехал из Парижа как раз к похоронам, встревоженный газетными известиями об уходе и о болезни отца. С ним мы потом и шли по кочковатой, замерзшей земле за гробом Льва Николаевича.

Гроб несли со станции в Ясную Поляну крестьяне. Они же несли на двух шестах большой холстяной стяг, сохраняющийся ныне в яснополянском музее, с надписью: «Лев Николаевич, память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны». Толпа, — в большинстве, впрочем, рассеявшаяся по полям по обе стороны от дороги, — пела «вечную память».

Съехалось тысячи две-три народу. И приехало бы еще больше, если бы власти сознательно не задержали в Москве двух или трех поездов, переполненных пассажирами, особенно представителями студенчества, направлявшимися в Ясную Поляну. Кадетский лидер П. Н. Милюков с делегацией членов Государственной думы, как и поэт Валерий Брюсов, не попав на первый поезд, прикатили из Москвы на автомобилях. Среди задержанных в Москве студентов находился и мой брат Вена. Как передавала мне потом мать, гостившая тогда у Вены, он горько плакал, огорченный, что ему не удалось попасть в Ясную Поляну и взглянуть на лицо Льва Николаевича хоть в гробу...

Гроб поместили сначала в комнате для гостей, бывшем кабинете Толстого, в первом этаже дома. В нее можно было входить из передней и выходить через открытую дверь на маленькое каменное крыльцо — террасу, обращенное к парку. Таким образом и направили через комнату поток всех желающих проститься с телом... Тысячи длинной, не останавливающейся цепью прошли мимо гроба Толстого. Но сначала с телом Льва Николаевича простились семья, близкие. Лев Николаевич лежал в гробу маленький, похудевший, в черной блузе, со скрещенными на груди пожелтевшими и закостеневшими руками. Лицо было важно и прекрасно, как всегда. В последний раз взглянул я на это дорогое лицо, поцеловал холодную, желтую руку...

Вот и холмик, выбранный самим Львом Николаевичем в качестве места последнего упокоения. Тут в детстве он и любимый брат его Николенька искали таинственную «зеленую палочку», на которой было написано, как люди должны жить, чтобы быть счастливыми. Гроб опускают в могилу. Софья Андреевна, в простой черной зимней шапочке, повязанной теплым платком, в скромной, обиходной шубке с широким дымчато-серым беличьим воротником, поддерживаемая с двух сторон под руки, склоняется над могилой, ловя взглядом исчезающий под насыпаемой на него землей массивный, желтый дубовый гроб. Лицо ее опухло от слез. Она, кажется, мало сознает, что делается

276

вокруг нее... Черткова, как и его жены, на похоронах не было. Зачем провожать «тело»? Ведь это — не Лев Николаевич, это — только мертвое, бездыханное тело. Такова сухая и трезвая, последовательно «толстовская», неоспоримо логическая точка зрения Черткова, опираясь на которую он и в будущем никогда (за исключением одного-единственного случая), не посетит могилу Толстого. Софья Андреевна будет посещать ее почти ежедневно... Абстрактное и — человечное, рассудок и — непосредственное, живое чувство...

Похороны, разумеется, были гражданские: без духовенства. Случай был особенный: тут и покойник не желал, чтобы его отпевали и хоронили по-церковному, и само духовенство получило приказ от начальства — от Синода и от епархиального архиерея — не отпевать еретика. И хорошо, что не отпевали. По крайней мере, без ненужной фальши и без ненужных церемоний, искреннее, проще и человечнее все обошлось... Сила чувства — и в оценке потери, которую ничем нельзя было вознаградить, и в сознании неувядаемой, нетленной духовной мощи и красоты, завещанной людям Львом Толстым в его мысли, в его творениях, — была настолько велика и глубока, что никакие обряды, ничто показное и театральное уже не в состоянии было что-либо прибавить или убавить в этом чувстве.

Заранее решено было, что речей на могиле не будет: иначе слишком многие пожелали бы высказаться! И речей не было, за одним исключением: какой-то скромный старик с благородным профилем — нос с горбинкой, выдающийся подбородок, зачесанные назад волосы, длинные усы, порыжелое пальто — тип отставного военного, — прислонившись затылком к одному из деревьев, окружавших свежевырытую могилу, вдруг во всеобщей тишине произнес несколько слов — о Великом Льве, ушедшем в другую жизнь и все же — духом своим — остающемся с нами. Должно быть, это перелилось через край. Можно было опасаться, что пример окажется заразительным и что вдруг прорвется и польется поток речей. Но нет, этого не случилось. Стояли, как и до выступления старика, в молчании. Или пели «вечную память». При пении опускались на колени. Когда это произошло впервые, оказалось, что в толпе было много жандармов в длинных серых шинелях: те остались стоять.

— Полиция, на колени! — закричали со всех сторон.

И полиция опустилась на колени. Так что только конные полицейские, некоторое число которых, вразброс, окружало место похорон, возвышались неподвижными какими-то монументами над толпой.

Там и тут плакали. За два шага от меня стояли Татьяна Львовна и ее муж старик М. С. Сухотин, — последний — с совершенно залитым слезами лицом и старческой, сладкой и блаженной, улыбкой на бескровных губах...

А надо всем постиралось серое осеннее небо. Лес кругом и вся природа тоже молчали — задумчиво, загадочно, равнодушно, но не мешая грусти людей...

277

Но сердце не молчало, и если бы мысли и слова могли иногда, как это утверждают некоторые, передаваться незримым путем и восприниматься какой-то природной антенной, то, может быть, кто-нибудь из провожавших великого писателя услыхал бы:

«Смотрите, братья и сестры, не уподобиться бы нам тем, обращаясь к которым Христос сказал: «Горе вам, книжники, фарисеи и лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников, и говорите: если бы мы были во дни отцов наших, то не были бы сообщниками их в пролитии крови пророков, таким образом вы сами против себя свидетельствуете, что вы сыновья тех, которые избили пророков; дополняйте же меру отцов ваших» (Мф 23, 29—32). Смысл этих слов ясен. Истинность их не поколебалась и доныне. Смысл тот, что при жизни праведников и пророков наших, при жизни выдающихся людей мы все преследуем, травим, закидываем их грязью, вгоняем их в гроб, а после того, уже мертвым, воскуриваем им фимиам! Вот — общая вина наша перед праведниками и пророками нашими. И напрасно мы силимся свалить ее на отцов наших. Не другие, а мы виноваты. И если виноваты не по отношению к тем, которые уже умерли, то по отношению к тем, которые еще живут. Не было ли этой вины и в отношении нашем ко Льву Николаевичу?! Тяжелый вопрос. Пусть каждый в своей душе ответит на него. И если мы точно виноваты перед Львом Николаевичем, то есть только один путь для искупления нашей вины. Путь этот в том, чтобы исполнять его заветы. Лев Николаевич жив, если мы станем исполнять его заветы; он умер, если мы уже забыли эти заветы. Завет же его один: братья, любите друг друга!

На этом пути, на пути любви, мы победим и смерть, по слову ученика Христова Иоанна: «Мы перешли от смерти в жизнь, если мы любим брата своего».

Лев Толстой подлинно жил в дни, непосредственно следовавшие за похоронами, в любви любящих его. Всколыхнулась, без преувеличения можно сказать, вся страна. Уход и смерть Толстого заслонили все остальные события и интересы. Только теперь можно было воочию увидеть, что значит Лев Толстой для России. Все решительно газеты, большие и малые, были полны только Толстым, Толстым и Толстым. Подвиг жизни Льва Николаевича, подвиг страдальца, вопреки своей воле остававшегося в барской Ясной Поляне, подвиг ухода из дому, эта неисчерпаемая духовная мощь 82-летнего старца, искавшего каких-то новых, лучших форм жизни, — все это поразило воображение всех и каждого. В минуту простили Толстому все его резкости, все временные расхождения с народом, все своеволие, всю смелость и угловатость самобытности — и оплакивали гордость нации, отца, учителя, художника, пророка и праведника.

Даже царю Николаю хитрый Столыпин подсунул для подписи резолюцию, в которой выражалась скорбь по поводу кончины писателя, отобразившего в

278

своих творениях славную эпоху русской истории. «Да будет ему Господь Бог милостивым судьей», — кончалась царская резолюция. Царю, или тем, кто стоял за ним, не хотелось в эти минуты оказаться разъединенными с народом, отброшенными вдруг, как жалкий, ненужный, блудливый котенок, куда-то в сторону, в самый темный и неуютный угол истории. Прав был тоже неглупый старик Суворин, редактор-издатель «Нового времени», когда, еще за несколько лет до того, записывал в своем дневнике, что в России — два царя, Николай II и Лев Толстой, и что еще неизвестно, кто из них посильнее и повлиятельнее. Что сила Николая должна была 7 ноября 1910 года склониться перед силой Льва Толстого, было ясно для каждого.

Началось и затянулось на год и больше, точнее — тянется до сих пор, неперестающее паломничество на могилу Л. Н. Толстого. Все те, кого в ноябре 1910 года правительство задержало в переполненных поездах в Москве, Петербурге, Киеве, Казани, Харькове и других городах и кому оно помешало участвовать в похоронах Льва Толстого, все-таки посетили место последнего упокоения великого писателя. Десятки студенческих делегаций, с сотнями участвовавших в них студентов, не переводились в Ясной Поляне и в Телятинках, куда они тоже заезжали, услыхав о том, что там живут единомышленники и друзья Толстого. В Ясной Поляне приезжие преклоняли колена перед могилой Толстого и осматривали его дом, в Телятинках слушали рассказы В. Г. Черткова и других обитателей дома о Льве Николаевиче. Принимали эти толпы народа в большом двухсветном зале огромного, неуклюжего, серого деревянного дома Чертковых, подстилая им солому для сиденья, так как ни стульев, ни скамей не хватало. Не раз выступал и я перед студенческой молодежью, освещая перед ней взгляды Толстого. И, кажется, никогда потом не имел я столь внимательных и благодарных слушателей.

Не только лично близкие люди, но вся Россия не забудет никогда о днях скорби и духовного торжества, связанных с неожиданным уходом из дома, болезнью, кончиной и похоронами Л. Н. Толстого.

279

Глава 8

Чертков

Происхождение и личность В. Г. Черткова. — Если бы Чертков был генерал-губернатором... — Тяжелая рука Владимира Григорьевича. — Антиобщественность его приемов в общественной работе. — Нетрудоспособность. — Большие и малые споры с «толстовцами». — «Камень», на котором «созиждется церковь». — Зачем читать кого-либо после Толстого? — Недостаток сердца. — Слепая ненависть к С. А. Толстой. — Чертковские клевреты. — Надпись М. Горького на книге А. Гольденвейзера. — За что Л. Н. Толстой любил Черткова? — Влиял ли Чертков на Толстого? — Д-р А. Шкарван о болезни друга Толстого. — «Между маньяком и истеричкой». — Виноват ли был сам Лев Николаевич в том, что случилось?

В яснополянской драме все ясно и все ясны, за исключением одного момента и одного лица: лицо это — Чертков, а момент — взаимоотношения его со Львом Николаевичем. На этом лице и на этом моменте я и позволю себе несколько задержаться, тем более что с личностью В. Г. Черткова и с пребыванием в его доме, не столько при жизни, сколько после смерти Л. Н. Толстого, связан для меня и ряд собственных, чреватых последствиями переживаний и впечатлений.

Словом, в незаурядной и сложной личности В. Г. Черткова соседствовали, как это иногда бывает, самые противоположные элементы.

«Я мало понимал этого человека и с удивлением смотрел на него; — говорит о Черткове проф. В. Лазурский, автор известных воспоминаний о Л. Н. Толстом, — то мне припоминалось, что такие глаза бывают на иконах святых, то мне казалось, что в Черткове есть что-то болезненное и ограниченное». Это — замечание в высшей степени проницательное. О привязанности Черткова к Толстому я уже говорил, как равно намекал и на известную узость его горизонта. Упоминание о «чем-то болезненном» в облике Черткова тоже нам пригодится, но только я вернусь к нему потом. В основном же мы, кажется, вправе утверждать, что Чертков был действительно глубокой, ищущей и благородной личностью, но только ложное воспитание и неблагоприятная

280

наследственность нанесли ей большой и непоправимый ущерб, как скрытая червоточина — здоровому и красивому с виду яблоку.

Происхождение Черткова — самое аристократическое. И отец, и мать его принадлежали к высшей, придворной аристократии. Отец — генерал-адъютант, мать — фрейлина, любимица вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Будущий «толстовец» танцует — офицером-конногвардейцем, — на «малых», то есть закрытых для «не своих», балах в Аничковом дворце, отличается и на военном параде («разводе») и привлекает к себе личное внимание царя Александра II, участвует в интимной пирушке вместе с посетившим Петербург английским наследником, будущим королем Эдуардом VII. В Воронежской губернии у его родителей — необозримые поместья, в Петербурге — барский особняк. Le beau Dima* известен в свете своей красотой и успехами. С точки зрения буржуазной, он родился в счастливой рубашке. У него все есть, — все, чего его душа пожелает, — и даже гораздо, гораздо больше. Разгул, а, может быть, и разврат были и считались в то время непременной принадлежностью офицерской жизни. Отец юного конногвардейца советовался с обер-полицмейстером относительно того, какие пути для «нежных связей» можно рекомендовать сыну.

Молодой человек, несомненно, стоял выше той затхлой, хотя и блестящей с виду, среды и обстановки, которая его окружала. В «Страничке из воспоминаний», лучшем из очень немногих своих писаний, опубликованном как раз незадолго до смерти Л. Н. Толстого в «Вестнике Европы»62, Чертков рассказал о потрясающем случае, связанном с дежурством его, как корнета гвардии и однодневного начальника, в военном госпитале. Там нарочно томили жарой и духотой запертого в одной из камер политического заключенного. Чертков совершенно случайно натолкнулся на это явление и тотчас его опротестовал и, если так можно выразиться, выправил. Зато и пришлось ему иметь весьма неприятное объяснение с командиром конной гвардии бароном Фредериксом, будущим графом и министром двора. И не будь он сыном «почтенного Григория Ивановича», дело окончилось бы для него очень скверно: сам того не зная, он вмешательством своим в судьбу случайного «пациента» военного госпиталя затронул очень чувствительную струнку тогдашнего политического режима, связанную даже с некоей, открытой только бюрократическим верхам, тайной. Но он был смел и благороден — чистыми, молодыми смелостью и благородством, благодаря чему чья-то жизнь была, быть может, спасена. Обыкновенный аристократический оболтус и маменькин сынок никогда бы на подобный поступок не отважился и не испытал бы при этом никаких угрызений совести. В душе молодого Черткова совесть была жива.

281

Чертков всегда уверял, что отрицательное отношение к военному делу, как к делу противухристианскому, зародилось в его душе самостоятельно. Узнав случайно, что писатель Толстой обуреваем аналогичными настроениями, он отправился в 1883 году ко Льву Николаевичу в Москву, посетил его в хамовническом доме и быстро с ним сошелся и подружился. Был он человек большой самобытности, большого самолюбия и упрямого характера, ни перед кем не склонялся и ни под чьим другим влиянием не надламывался, а вот тут пришлось ему и склониться, и надломиться. Толстой заполонил его внутренне. Продолжая самостоятельно мыслить и чувствовать, он тем не менее всецело подчинился влиянию Льва Николаевича в вещах духовных: Толстой-то оказался все-таки посильнее его. Но впоследствии, с годами, стало складываться и другое явление, а именно: обратное влияние укреплявшегося внутренне и все более и более входившего в свою роль «первого друга» Черткова на стареющего Толстого, но только — в вещах практических.

В. Г. Чертков — и это надо сказать сразу и прямо — был натурой властной и деспотичной. Вот где кровь-то сказалась! Стань он тем, чем были его дед и отец, люди военные, придворные, богатейшие помещики, он бы так же полновластно командовал подчиненными — своей челядью, солдатами, офицерами, мужиками, управляющими имений, деспотически наказывая их за провинности или за ослушание.

Вопрос идет именно о «властолюбии», а не о «тщеславии» у Черткова, — ведь эти понятия далеко не совпадают. Черткову как раз вовсе не свойственно, или мало свойственно, было пошлое тщеславие. В его душе тщеславие — «любовь к любви людей» — тонуло во властолюбии — любви главенствовать над людьми и управлять ими. И это хуже и опаснее, чем если бы было наоборот, потому что тщеславный человек, оглядываясь на чужое мнение, все же сдерживается в проявлении своих дурных свойств, а просто властолюбивый человек не считается обычно ни с чем и прямо идет к своей цели.

Лев Николаевич, желая защитить своего друга от упреков в непоследовательности, указывал обычно, что надо судить Черткова не по тому, каким хотят его видеть, а по тому, каким бы он, наверное, был, если бы он не сделался тем, что он есть.

— Если бы Чертков не сделался тем, что он есть, — говаривал Толстой, — так он был бы теперь каким-нибудь генерал-губернатором, вешал бы людей!..*

К счастью, сблизившись со Львом Николаевичем, Чертков навсегда ушел от генерал-губернаторства. Но прежние замашки, но пороки воспитания, но

282

характер во многом остались, — и мы узрели в его лице своего рода «генерал-губернатора от толстовства»!..

Конечно, в «толстовстве» труднее было развернуться; однако же, не невозможно. И тяжелая рука Черткова действительно чувствовалась всюду, где только он ни объявлялся, и в любом деле, в котором он участвовал: в доме ли Толстого, в издательстве ли «Посредник», в редактировании ли того или другого журнала, в организации ли архива толстовских рукописей за границей, в отношении ли к возникшему в Москве Толстовскому музею, в выполнении ли совместно с Александрой Львовной Толстой завещательных распоряжений Льва Николаевича и т. д. Деспотизм, узкая принципиальность и неуживчивость Черткова при этом обычно разлагали то дело, за которое он брался. Ум его был сухой и отвлеченный, сердце — слепо. Владимир Григорьевич мало знаком был с реальной жизнью и общественными навыками, не понимал людей, не понимал и не принимал во внимание конкретной обстановки, в которой то или другое дело развивалось, почему всякое общественное предприятие, за единичными исключениями, обычно хирело и увядало, как только он к нему прикасался.

Тяжелую руку Черткова знали все близкие и, несмотря на то что он обладал большим именем и средствами, смотрели на его интерес к какому-нибудь вопросу и на желание сотрудничества, как на роковое и чреватое всевозможными осложнениями испытание. «Посредник», основанный Толстым и Чертковым, остался жив и счастливо развился только потому, что Чертков, решив, что не следует издавать подцензурных книг, а может быть, просто прискучив коллективным редакторством (вместе с Бирюковым и Горбуновым-Посадовым), вышел из него — дело подхватили П. И. Бирюков и И. И. Горбунов-Посадов, люди простые, милые, человечные, бескорыстно и самоотверженно преданные идее народного издательства, и оно не погибло.

В дело помощи преследуемым духоборцам и переселения их в Америку В. Г. Чертков тоже внес много излишней суеты, бюрократизма и самоуправства. Сидя в Англии и решив теоретически, что духоборцев надо переселять из Закавказья в край, лежащий приблизительно на одинаковой географической широте, он по карте выбрал... остров Кипр и, хотя знающие люди указывали ему, что Кипр не подходит для русских крестьян-хлеборобов ни по климату, ни по почве, ни по другим условиям, упрямо настаивал на своем. На Кипр и начали переселять. Больше 1000 духоборцев перевезено было в 1898 г. на каменистый, жаркий остров Средиземного моря, откуда через полгода пришлось их снова везти в Канаду. Напрасно мытарились люди, напрасно потеряны были время и деньги...

Когда А. Л. Толстая, выполняя устное завещательное распоряжение Льва Николаевича, делила приобретенную ею у своих же матери и братьев землю между крестьянами, Чертков вдруг стал настаивать на том, чтобы земля

283

досталась не только яснополянским крестьянам, но и крестьянам соседних деревень. «Однако каких же именно? Какие деревни выделить и каким дать, а каким не давать?» — спрашивали его. «Это очень просто, — отвечал новый реформатор: надо взять циркуль и провести на карте вокруг Ясной Поляны окружность; всем деревням, которые окажутся внутри этой окружности, и дать землю...» Ни количество населения этих деревень, ни занятия жителей, ни степень их благосостояния, ни характер почвы или растительности того или иного участка не интересовали Черткова. Он решал вопрос «принципиально», теоретически, головным путем. Гораздо более практичной А. Л. Толстой пришлось много помучиться, чтобы уговорить Черткова отказаться от его плана.

В 1910 году, еще при жизни Л. Н. Толстого, Чертков выступил однажды в качестве автора еще одного головного плана, — именно: плана постройки в деревне Ясной Поляне гостиницы для посетителей Толстого и других странников63. Добившись каким-то образом согласия Льва Николаевича не протестовать против этого плана, Чертков опубликовал в ряде столичных газет «письмо в редакцию» с объявлением о денежном сборе на постройку гостиницы, якобы проектирующейся «друзьями Л. Н. Толстого». (Ему казалось, несомненно, что если под проектом подписывается он, то под ним не могут не подписаться и «друзья Л. Н. Толстого» вообще.) Совершенно неизвестно, много ли пожертвований поступило в распоряжение В. Г. Черткова и куда они девались, но только из проекта его, разумеется и к счастью, ничего не вышло, и никакой «гостиницы» — на манер монастырской гостиницы при обители преподобного Льва — в Ясной Поляне при жизни Л. Н. Толстого построено не было. Можно себе представить, какой наплыв туристов, любопытных, искателей приключений, странников, безработных, босяков и прохожих последовал бы в Ясную Поляну, если бы чертковский проект был осуществлен! И как это неделикатно показалось бы многим — со стороны Льва Николаевича — как бы заказывать к себе в деревню всякий праздношатающийся люд! Ведь серьезные и ищущие люди и без гостиницы находили путь к Толстому...

Одно только разве: в письме В. Г. Черткова в газеты осторожненько так, но недвусмысленно, было дано понять, что де «сам Л. Н. Толстой лишен, к сожалению, возможности оказывать гостеприимство тем, кто к нему обращается». Косвенно российская публика информировалась таким образом о тирании семьи в отношении великого человека. О, Владимир Григорьевич любил такого рода дипломатические выпады!..

Не буду опережать событий и рассказывать, как «работал» Чертков в общественных учреждениях и организациях, связанных с именем Л. Н. Толстого и возникших после смерти великого писателя в Москве — в Толстовском музее, в Обществе истинной свободы в память Л. Н. Толстого, в Кооперативном товариществе по изучению и распространению творений Толстого и пр. Скажу

284

коротко, что демократических, основанных на равноправии методов работы он абсолютно не признавал, всякое возражение против своих мнений считал чуть ли не оскорблением, волновался, бушевал, протестовал и, в конце концов, в любом общественном деле являлся ничем иным, как живым, выразительным и настойчивым воплощением принципа антиобщественности. Именно так, а не просто — тяжелым, несговорчивым партнером. Никто из стариков-«толстовцев» не походил на него в этом отношении.

При всем этом В. Г. Чертков, в смысле подлинных трудовых достижений, был крайне непродуктивен и неработоспособен. Если ему и удавалось что-нибудь, то по большей части — лишь чужими руками, руками своих секретарей и помощников, иногда «известных» (Страхов, Гусев), иногда безыменных: так развивалась его обширная корреспонденция, так составлялся «Свод мыслей Л. Н. Толстого», так создавалась замечательная коллекция художественных фотографий Толстого, на 95% снятых и изготовленных отнюдь не Владимиром Григорьевичем, а состоявшим у него на жалованьи, но зато отрекшимся от имени и от авторского права англичанином-фотографом Томасом Тапселем, и т. д. Грузный, сонный, мешковатый, Чертков по-обломовски полдня проводил в постели: «Владимир Григорьевич занят неотложным делом и просит его не беспокоить» — вывешивалась на дверях его комнаты надпись — и все уже знали, что «батя» (домашнее имя Черткова) спит. Чертков оживлялся и проявлял усиленную, раздраженную и недобрую, — не скажу даже деятельность, а суету — только тогда, когда надо было провести какую-нибудь очередную интригу против Софьи Андреевны, составить «заговор», написать «ноту» и т. д. Недаром эта суета его и принесла столь обильные и горькие плоды. Чертков с верой, убеждением и тактом вел в начале 20-х годов нынешнего столетия дело Объединенного совета религиозных общин и групп, но и тут настоящим работником был не он, а ряд его заместителей и помощников: Шохор-Троцкий, Дубенской, Ольга Дашкевич, Клавдия Платонова и др. Я не видел его работы в качестве главного редактора Полного (Юбилейного) собрания сочинений Л. Н. Толстого, — однако то обстоятельство, что ни к одному сочинению Льва Николаевича, художественному или философскому, ни к одному письму лично им не составлен комментарий, говорит о том, что и здесь соблюдался тот же принцип работы: руками помощников.

Читатель не поверит и не обязан верить мне, хоть это и истинная правда, если я скажу, что, уже написавши все это о Черткове, я неожиданно натолкнулся в материалах о Толстом на следующую, в свое время не замеченную и не оцененную мною общую характеристику Черткова, как деятеля, данную ему никем иным, как самим Л. Н. Толстым, — данную в виде дружеского попрека или увещания в те годы, когда Лев Николаевич был сильнее, держался с Чертковым независимее и говорил с ним смелее, чем в конце своей жизни.

Вот что писал 16 октября 1898 года своему другу Толстой:

285

«Мне кажется, что вы всегда набираете слишком много, не по силам, дела, и оно не двигается от этого. Вы от этого, от преувеличенной аккуратности, копотливы, медлительны, потом на все смотрите свысока, grand-seigneur’ски* и от этого не видите многого, и кроме того, уже по физиологическим причинам, изменчивы в настроении, то горячечно деятельны, то апатичны. По этому всему думаю, что вы, вследствие хороших ваших свойств, очень драгоценный сотрудник, но один — деятель непрактичный. Вследствие этого я и хотел бы знать, что и как делается, и участвовать в решениях»64.

Вопрос шел все о тех же издательских делах. Самоволие Черткова, соединенное с непрактичностью, вывело Толстого из себя. Запомним особо упоминание о «физиологических причинах» непостоянства чертковского характера: мы к этому вернемся. Так или иначе, читатель не может не видеть, как легко укладывается с опозданием открытая мною толстовская характеристика Черткова во все то, что́ говорится о нем в моих записках.

Чертков, избалованный вниманием и дружбой Льва Николаевича, чувствовал себя и выступал всегда как бы антрепренером или хозяином Толстого. Не признавая никакой «конкуренции» со стороны других, близких Льву Николаевичу лично последователей, он вечно вступал в конфликты и тяжелые пререкания с ними: то из-за разницы отношения к Софье Андреевне и к делу тайного завещания Толстого, то из-за разногласий в издательских, административных вопросах, то по другим поводам. Если перебирать на память все более или менее известные фамилии «толстовцев», — такие, как, например, Бирюков, Маковицкий, Страхов, Горбунов-Посадов, Трегубов, Гусев, Николаев, Булыгин, Буланже, Наживин, Н. Н. Ге-сын, Дунаев, Зонов, Фельтен, старик Сергеенко, писатель Н. С. Лесков, во вторую половину своей жизни приблизившийся к Толстому по взглядам**, из иностранцев — Шкарван, Моод, Кенворти, из детей Льва Николаевича — Татьяна, Мария и Александра, то — со всеми Чертков ссорился, со всеми на более или менее продолжительные сроки «расходился». Все они вели себя не так и делали не то, как и что ему казалось нужным. Не подчинялись. В этом и была вся их вина.

Чертков ссорился даже... со старушкой М. А. Шмидт!.. Ссорился (horribile dictu!)*** с Сережей Поповым — и здорово ссорился, так что и Сережу сумел разволновать и, пожалуй, даже разозлить! Правда, последняя ссора была своеобразна, и в ней я становлюсь скорее на сторону Черткова, а не на сторону Сережи. Именно, Сережа желал работать голым на огороде Черткова, а последний ему этого не позволил.

286

— Брат Владимир, — жаловался мне на Черткова Сережа довольно-таки раздраженным или, точнее, как бы уязвленным тоном, — брат Владимир говорит, что те деревенские девушки, которые работают на огороде, не готовы еще к тому, чтобы смотреть, как на брата, на голого мужчину, — но ведь я в этом не виноват! Если не готовы, так должны готовиться и работать над собой!..

Пусть эта реплика Сережи послужит в глазах читателей в пользу и в защиту В. Г. Черткова. Ему, конечно, приходилось иногда сталкиваться с самыми странными и причудливыми проявлениями мысли и практики жизни искателей-«толстовцев» и других сектантов. С ними, конечно, можно было и самообладание потерять.

И все же: ссор было слишком много. И не с такими, как Сережа, а с людьми почтенными (по возрасту), корректными и выдержанными. Одно время я шутил, что, собственно, вся история «толстовства» — это история ссор Черткова с разными «толстовцами».

Любопытно, что об этой слабости В. Г. Черткова — строптивости — знал и Толстой.

7 декабря 1888 года Лев Николаевич пишет в своем дневнике:

«Все не уживаются люди: Джунковский с Хилковым, Чертков с Озмидовым и Залюбовским, Спенглеры муж с женой, Марья Александровна (Шмидт. — В. Б.) с Чертковым, Новоселов с Первовым». На шесть ссор — три при участии Черткова! «Люди, — добавляет Толстой, — считающие себя столь лучшими других (из которых первый я), оказываются, когда дело доходит до поверки, до экзамена, ни на волос не лучше...»

Если не было серьезных поводов для расхождения, то Чертков выдумывал несерьезные. С гостившим у него философом и единомышленником Толстого Ф. А. Страховым он несколько дней не разговаривал из-за различного толкования... понятия о Боге.

С Н. Н. Гусевым, вернувшимся после смерти Л. Н. Толстого из ссылки и поселившимся в доме Чертковых в Телятинках, Владимир Григорьевич поссорился из-за того, что Гусев осмеливался в глаза Черткову утверждать, что он, Гусев, любит его, Черткова, хотя бы сам он, Чертков, и не любил его, Гусева. Между тем, Чертков, тоже в глаза Гусеву, заявлял, что он, Чертков, не любит его, Гусева, а следовательно, и он, Гусев, никак не может любить его, Черткова, а если говорит, что любит, то просто лжет. «Рязанский цеховой» (как в одной из своих книжек рекомендует себя Н. Н. Гусев) упорно стоял на своем: люблю да и только!.. Можешь, дескать, меня ненавидеть, а я все-таки тебя люблю! Вот тебе!..

Черткова эта стойкость прямо доводила до белого каления. Он по ночам приходил в комнату Гусева, усаживался к нему на край постели и принимался все с новым и новым азартом, сердясь и крича, убеждать бывшего секретаря

287

Льва Николаевича в правоте своей точки зрения, — в том, что он, Гусев, не может любить его, Черткова, если... и т. д.

Я помещался тогда в комнате за перегородкой, и мне мешали спать эти долгие, возбужденные ночные споры двух «толстовцев» на тему о «любви»...

Помню, на меня в один прекрасный вечер Владимир Григорьевич рассердился за то, что я не захотел спеть что-либо по его просьбе (просто не в настроении был). Так надобно было видеть гнев «хозяина»! Он из себя выходил, рвал и метал, что капризу его не подчинились. Не только высказал свою обиду, но осыпал меня оскорбительнейшими выражениями... Не спал ночь, бегал по дому, не находил себе места... Наутро пришел извиниться, но... заметив, как он выразился, что меня, кажется, «не очень тронуло» его извинение, снова рассердился и снова наговорил мне разных оскорбительных вещей... Потом еще раз приходил извиняться... И все это только из-за того, что человек не хотел или не мог петь. Прямо как помещик какой-то!..

Властолюбие и деспотизм находили у Черткова опору в его идейной узости и догматизме. Он был малообразован, мало читал. Толстого он изучил глубоко, и Толстой один заполнил все его существо. Иногда он пытался вступать со Львом Николаевичем в идейный спор, в котором всегда бывал побежден, но, по существу, он слепо шел за Толстым, кроме и выше которого ничего представить себе не мог. Всепоглощающей любовью к Толстому я не буду упрекать Черткова, — напротив, это — его положительная сторона, его великий актив. Но нежелание ничего видеть иначе, как глазами Толстого, — с этим я уже не могу поздравить ни Черткова, ни кого бы то ни было другого. Духовную свободу мы должны сохранять за собой на все времена и во всех условиях. И за нашими вождями мы должны идти с открытыми, а не зажмуренными глазами и не с заткнутыми ватой ушами.

Чертков всегда — сознательно или бессознательно, все равно — стремился играть роль «первого ученика», непререкаемого авторитета в истолковании Толстого и не только руководителя, но как бы распорядителя всей общественной и культурной работы вокруг Толстого. Он в полном смысле являлся хранителем «толстовской» догмы, хотя на словах чаще, чем кто-нибудь, кокетничал довольно обычными среди «толстовцев» заявлениями о том, что он вовсе не «толстовец», что и говорить о «каком-то толстовстве» смешно, потому что никакого «толстовства» не существует и т. д. На самом же деле именно Чертков не терпел в своих друзьях ни малейшего отклонения от правоверных «толстовских» воззрений, да еще в том исключительно узком толковании, какое свойственно было ему самому. О, конечно, уж этот ученик должен был до конца остаться «верным» учению, в смысле полного застоя, неподвижности в однажды выработанном и усвоенном миросозерцания! Это именно тот «камень», на котором только и может созидаться церковь, в смысле человеческого соединения узкого, кружкового, ограниченного.

288

Долой всякое движение, всякую независимую, свободную, слишком смело интерпретирующую «толстовские» истины мысль в «церкви»! Никакого внимания, никакого снисхождения к «чужим», «не нашим», вне «церкви» стоящим! Потуги «интеллигенции» (презрительное слово в доме Чертковых) нащупать какие-то другие, свои пути улучшения общей жизни, помимо тех путей, которые открыл Толстой — как они смешны, никчемны и жалки, эти потуги! Философья, наука, литература... что может быть интересного, нужного в этих областях после Толстого? «Толстой, как губка, впитал в себя всю предшествующую мудрость человеческую и дает ее нам в переработанном, чистом виде, — так зачем же читать и изучать других мыслителей, кроме Толстого?!» — это подлинные слова В. Г. Черткова, которые мне приходилось не раз от него слышать. И он действительно ничего не читал, был последователен. (Только в глубокой старости его неожиданно захватила метафизика Фихте-старшего).

Я никак не назвал бы Черткова грубо неумным, le sot*, как, по словам С. А. Толстой, называли его в свое время многие даже в том светском кругу, в котором он прежде вращался. Нет, он был умен. Это, может быть, был самый умный из «толстовцев», способный — на почве интеллектуального сотрудничества — подойти ближе всего к гениальному Толстому. Однако как раз в отличие от самого Толстого, с его поистине «всеобъемлющей душой», Чертков обладал умом холодным, рассудочным, узким и, к тому же, на холостом ходу, ибо — не соединенным с сердцем. И если прав Вовенарг в своем знаменитом изречении, что великие мысли исходят из сердца, то у Черткова не могло быть великих мыслей. Его ум был умом дипломата, а не мыслителя. Отсюда — любовь к тщательно разработанным, холодно самоуверенным письмам-нотам, и — ничтожная литературная продукция.

Недостаток сердца Владимир Григорьевич, по-видимому, временами и сам сознавал в себе. Однажды, в откровенную минуту, он высказал мне признание, — что «не понимает любви к врагам». Не то что не имеет (кто ее имеет?!), а не понимает этой предписываемой христианством, а следовательно, и «толстовством» добродетели. О том, что ему не дается любовь к людям вообще, Чертков пишет в одном письме к Толстому. (Опубликован ответ Льва Николаевича на это письмо.)

Неспособность к любви связывалась у Черткова и с неспособностью к самоотречению и самоограничению. В спорах он шел до конца, систематически и фанатически отстаивая свою точку зрения. Это-то, главным образом, и делало его неприемлемым в любом обществе и в любом начинании.

В мировоззрении Толстого Черткова более интересовали вопросы метафизики и психологии (Бог — сознание — «я»), чем вопросы живой нравственности.

289

Он и сам кое-что писал по вопросам метафизики, хотя опубликовать ничего не сумел или не успел. Прочитав в 1910 году при мне одну статью Черткова о сознании и о Боге, Лев Николаевич отозвался о ней в своем дневнике как о неясной: «боюсь, что слишком ум за разум»65, — выразился он.

Чертков как будто что-то искал в духовной области — и не находил...

Все люди разделены были у В. Г. Черткова на врагов и друзей. К друзьям он относился с наивным, слепым доверием, иногда даже чрезмерным, — впрочем, при непременном условии слепого, полного подчинения его влиянию и его планам с их стороны. Врагов последовательно ненавидел и либо прерывал с ними всякое общение, либо систематически с ними боролся. И на первом месте среди «врагов» стояла С. А. Толстая, человек, своей неоспоримой и, так сказать, законной и само собой подразумевающейся близостью ко Льву Толстому наиболее для Черткова и для его стремления держать все, касающееся Толстого, в своих руках, нежелательный и опасный.

— Иван Иванович Горбунов пишет мне, — говорил В. Г. Чертков со скучающей миной у себя в Телятинках в 1910 году, — что надо перестать бороться с Софьей Андреевной и что эта борьба опасна для Льва Николаевича. Но никакой «борьбы» нет! Мы только защищаем Льва Николаевича от этой корыстной и злой женщины, его жены!..

Только так мог Чертков смотреть на дело. Чтобы понять, что и иная «защита» («Пустынник и медведь»)66 обращается в нападение и в тиранию, на это его не хватало. Плоды этой нравственной слепоты мы видели.

Софья Андреевна была для Черткова не человек. Это было отвлеченное понятие, собрание всех пороков и недостатков. Свойственное и самому Л. Н. Толстому, и многим его единомышленникам отрицательное, критическое отношение к женщине тоже сыграло здесь значительную роль. Чертков, так сказать, в принципе считал Софью Андреевну «погибшим существом». Ни возможности исправления, ни возможности возрождения для нее, а следовательно, и возможности благотворного воздействия на нее он не признавал. Когда он, христианин-дипломат, заверял жену своего знаменитого друга в своих «дружеских чувствах», он, вероятно, сам понимал, что говорит неправду. Не могло быть мира между Чертковым и Софьей Андреевной, и не она, а именно он хотел владеть Толстым безраздельно. Будь Чертков на самом деле, не рассудком, а именно чувством, хоть немного христианин, «толстовец», то есть умей он отступать и уступать во имя мира и согласия, умей отказываться хоть от части «своего», прильнувшего к сердцу, то, конечно, и в 1910 году он легко нашел бы пути к восстановлению атмосферы мира и согласия вокруг великого старца — друга и учителя, столь беспредельно его облагодетельствовавшего, даже предпочел бы скрыться, уехать на время, освободить подмостки, на которых разыгрывался последний акт жизни Толстого, дать старухе Софье Андреевне возможность успокоиться, прийти

290

в себя, вернуть утраченное равновесие, — но — разве можно было ожидать этого от такого неуступчивого, упрямого и эгоцентрического человека, каким был В. Г. Чертков?!

14 июня 1910 года Лев Николаевич писал своей жене:

«...Как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя... За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом»67.

Вы слышите этот глубокий голос? И не звучит ли он в унисон с голосом вашего сердца, готового тут же, без обиняков и колебаний, засвидетельствовать, что Лев Толстой проявлял подлинную человечность по отношению к подруге своей жизни, даже и при наличии глубокого внутреннего расхождения с ней. Но разве можно было чего-либо подобного ожидать от В. Г. Черткова, вместе со своими клевретами беспощадно преследовавшего Софью Андреевну именно за то, что она, обыкновенный человек, пожилая женщина, мать и представительница своего сословия, не пошла за мужем в его «исключительном духовном движении»?!

Между тем, вовсе не надо было быть Толстым, чтобы понять, что и Софья Андреевна, какая бы она ни была, вправе рассчитывать на внимательное, человечное и снисходительное отношение к себе. На это указывала однажды Черткову — так же, впрочем, бесплодно, как и сам Лев Николаевич — старшая дочь Льва Николаевича и Софьи Андреевны — Татьяна Львовна. Вот что она писала ближайшему другу отца 25 августа того же, рокового 1910 года:

«...Когда Софья Андреевна узнала о том, что вы остаетесь в Телятинках, она вся побледнела и сказала: «Ну, это мой смертный приговор!» А потом весь день она была страшно возбуждена, говорила всякие безумные вещи, писала Столыпину и всякому, кто соглашался слушать это письмо, читала его*. На другой день она была спокойнее и сказала мне, что она уже дошла до того, что понимает, что ее отношение к вам — сумасшествие. Вчера она всю ночь проплакала и промолилась.

Я вам писала, что я думаю, что у нее нет никаких материальных планов. Я продолжаю так думать, но я хочу вам выяснить, как я это понимаю. Мне кажется, что так как многие духовные стороны жизни ей чужды, — она и не понимает блага иначе, как в материальном благосостоянии. При поднимающемся в ней раздражении, она сейчас же начинает обвинять всех в том, что ее хотят лишить каких-то материальных преимуществ, и она за них борется»68.

291

Вот где скрещиваются точки зрения Льва Николаевича и Софьи Андреевны, вот где выражен истинный гуманизм, которого так не хватало прямолинейному и ограниченному в своей прямолинейности, а потому и жестокому Черткову!

И в другой раз писала Т. Л. Сухотина-Толстая из своих Кочетов, где тогда гостили ее родители, А. Б. Гольденвейзеру:

«...Вы правы в том, что нам надо за него (за Льва Николаевича. — В. Б.) заступаться, хотя забота об его имени мне, по правде сказать, довольно чужда. Ему же — я это вижу все время — легче всего покориться, жалеть ее, считать ее невменяемой и поэтому уступать. Когда он это делает, он спокоен и радостен, а как только мы убеждаем его бороться, не уступать, — ему делается тяжело. И теперь я стараюсь еще усиленнее делать то, что делала с самого начала: ему ничего не говорить, кроме утешений, надежд на какое-нибудь лучшее в будущем, а ей открыто, резко, без всяких прикрас говорить свое мнение. Я это сделала сегодня, и это подействовало: сказала ей, что устроить ему тяжелую, унизительную для него жизнь в Ясной и туда его тащить — чудовищно, и что, разумеется, ему везде будет лучше, чем там. Она смутилась и сказала: «Так что же делать?» На это было легко ответить, и она промолчала».

Как это хорошо и как это, при всей готовности не скрывать от себя недостатков и ошибочного пути Софьи Андреевны, не по-чертковски! Что за умница была Татьяна Львовна! Я всегда думал и теперь продолжаю думать, что живи старшая дочь Льва Николаевича и Софьи Андреевны, — именно она, а не ограниченная и страстная Александра Львовна, — постоянно со своими родителями в Ясной Поляне, — до тяжелого надрыва и семейной драмы, закончившейся смертью Толстого, наверное, не дошло бы.

Лев Николаевич пытался защитить свою жену от своих «доброжелателей», нападавших якобы во имя его интересов на несчастную, хоть и отчаянно сопротивлявшуюся женщину, но только, по мягкости своего характера и из боязни раздражить главного доброжелателя — Черткова, делал это не всегда в достаточно энергичной форме.

И однако... когда осенью 1910 года Толстой, находясь в гостях у Татьяны Львовны в Кочетах, получил письмо от А. Б. Гольденвейзера с очередными обвинениями по адресу Софьи Андреевны, почерпнутыми из бабьего (в полном смысле!) дневника В. М. Феокритовой, и с надлежащими «советами», то он ответил ему (21 сентября):

«Напрасно вы думаете, милый Александр Борисович, что ваше сообщение было мне неприятно. Как ни тяжело знать все это и знать, что столько чужих людей знают про это, знать это мне полезно. Хотя в том, что пишет В. М. и что вы думаете об этом, есть большое преувеличение в дурную сторону, недопущение и болезненного состояния, и перемешанности добрых чувств с нехорошими» (курсив мой. — В. Б.).

292

Опять — человечность. Но это «чужих людей», конечно, не могло остаться непонятным для Александра Борисовича. В. М. Феокритова сама еще в 1910 году обратила мое внимание на смысл этой нотации, только-только в обязательно деликатной форме преподанной московскому пианисту.

Впрочем... кто желает познакомиться со всеми доводами, говорящими против Софьи Андреевны, пусть прочтет книгу А. Б. Гольденвейзера «Вблизи Толстого», т. 269. Именно там все эти доводы в интерпретации Черткова, А. Сергеенко и самого Гольденвейзера изложены. Если книга эта убедит читателя, то мне остается только сложить оружие. Но может статься, что она пробудит в нем и другое отношение к себе, близкое к тому, которое пробудила она в А. М. Горьком, читавшем эту книгу за границей и собственноручно сделавшем на ней надпись:

«Никогда не читал более подлой книги. Максим Горький». (Такого-то числа, месяца и года.)

Надпись эту, сделанную характерным, четким горьковским почерком, я видел в 1925 или 1926 году своими глазами в Праге у владельца читанной М. Горьким книги — ленинградского публициста и критика Д. А. Лутохина, бывшего деятеля «Дома литераторов», вернувшегося вскоре в Советский Союз. Относясь с искренним почтением к А. Б. Гольденвейзеру как к талантливому пианисту, многократно радовавшему Л. Н. Толстого своей прекрасной игрой, я, к сожалению, расхожусь с ним в своей оценке яснополянских событий 1910 года и не могу счесть правильной его собственную тактику в то роковое для Толстого время.

«Но как мог, — спрашивают обыкновенно, — такой человек, как Толстой, любить такого человека, как Чертков? Как мог гениальный человек не понять, не раскусить Черткова? А ведь говорят, что Чертков еще и влиял на Толстого, — правда ли это?»

Что Л. Н. Толстой любил Черткова, это правда. Любил, конечно, с давних пор, с той первой встречи в начале 1880-х годов в хамовническом доме, когда красивый, элегантный, знатный молодой барин из Петербурга исповедался ему в своем отрицательном отношении к войне и военной службе, как установлениям нечеловечным и антихристианским. Толстой был рад, счастлив, воодушевлен, что нашел единомышленника, и притом из своей среды, из той почти неприступной высокому идеализму, закоренелой аристократической и богатой среды, силу упорства и противоречия которой он изведал отчасти уже и тогда на своем опыте. Чертков не мог не стать ему сразу дорогим и близким.

Чертков, с своей стороны, не мог не оценить счастья, ниспосланного ему судьбой: счастья общения со знаменитым писателем, пророком-реформатором, глубоким, революционным духом и обаятельным, чуткой и нежной души человеком. Да, он полюбил Льва Николаевича и любил его, чем дальше, тем больше, — любил, бесспорно, самой глубокой глубиной души. Живой дух Толстого был ему нужен, он поднимал, окрылял его, будил и спасал от той

293

спячки духовной, опасности быть охваченным которой, и притом в самой вульгарной и грубой форме, до вечной физической сонливости включительно, он всегда подвергался.

Любовь всегда дает и понимание того, кого любишь. И Чертков, действительно, понимал Толстого, понимал его духовные прозрения и находки, понимал его внутренние борения, колебания, сомнения и умел в нужный момент обратиться к своему маститому другу с умным, ободряющим словом. Об этом мы знаем от самого Льва Николаевича. Словом, где-то, в каких-то точках душевного соприкосновения бывший конногвардеец, действительно, стоял рядом со Львом Николаевичем, как равноправный друг. И лишь ослепленный борьбой и ненавистью к Софье Андреевне в 1910 году, он изменил в этом отношении себе и ему.

В течение долгого периода, с 1883 по 1910 год, В. Г. Чертков действительно жил и работал во имя Толстого, под флагом «толстовства». Много ли, мало ли он сделал — другой вопрос. Но сам Толстой не ценить его усилий во всяком случае не мог. С особым рвением отдавались Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков руководству первыми шагами народного издательства «Посредник», как об этом свидетельствует опубликованная их переписка. Дело увлекало, зажигало обоих. Оба были полны верой в его великое значение. Чертков с благоговением прислушивался ко всем указаниям учителя и принимал их к исполнению. Такие моменты, периоды в жизни не забываются. Отсюда, как я уже и говорил, родилась нравственно обязательная, святая, благодарная любовь Л. Н. Толстого к одному из первых его учеников. В совершенном согласии с своим исключительно благородным и деликатным характером, Лев Николаевич подчас даже переоценивал и преувеличивал те услуги, которые оказал ему лично и его делу Чертков. И уж, во всяком случае, ему и в голову не приходило, что и Чертков тоже «чем-то» (!) ему обязан. А Чертков, с своей стороны, как-то более склонен был с спокойной важностью и самоудовлетворением принимать постоянные выражения трогательной признательности со стороны Толстого, чем отплачивать ему, с своей стороны, такого же рода выражениями, — за тот «пустяк» хотя бы, что только Толстой сделал его, Черткова... Чертковым. Так и пошло: Лев Николаевич все благодарит и благодарит, а Чертков принимает его благодарности как должное. В этом отношении натура его была, конечно, склеена немного из другого теста, чем натура Толстого.

Не поручусь, что отношение Льва Николаевича, в конце концов, не избаловало и не испортило Черткова. По крайне мере, впоследствии и, в частности, в 1910 году, у него появился такой тон, что он уже как бы требовал от Толстого признания своих заслуг перед ним и свято верил в свое особое, исключительное и исключительно-привилегированное положение около Толстого. Это было уже нехорошо. Отсюда зародилось и это несчастное стремление заслонить собою в глазах Льва Николаевича не только других его друзей, но

294

и детей, даже столь близких, как Александра и Татьяна Львовны, а наконец, и самое жену, 48-летнюю подругу жизни великого человека. Дальше — больше: Черткову захотелось уже управлять и самым Толстым.

Влиял ли Чертков на Толстого? Если не влиял, то пытался влиять, во всяком случае, а кое-что Толстой и делал так, как тот желал, кое в чем уступал, но основное ядро своего сознания сохранил нетронутым и неповрежденным никем. Как было здесь упомянуто, более внешним, а не внутренним, порядком своей жизни жертвовал Лев Николаевич «дружескому влиянию». Так, ряд важных уступок Черткову он сделал в деле завещания, не отказываясь от основной своей тенденции: сделать свои сочинения бесплатными и доступными для народа и безвозмездно передать принадлежавшую ему ранее землю крестьянам.

Чертков, апостол Петр «толстовской церкви», позволял себе упрекать Л. Н. Толстого в непоследовательности. Это был один из способов добиться от Толстого чего-нибудь в желательном ему, Черткову, смысле. Иногда результаты такого влияния были определенно отрицательные. Мало того, Лев Николаевич как бы сам сожалел, что поддавался такому влиянию — и все-таки поддавался.

Так, в четвертом томе «Биографии Л. Н. Толстого» П. И. Бирюкова находим упоминание об обличительном письме Черткова к Л. Н. Толстому (1901) по поводу того, что последний дал склонить себя своим литературным друзьям на издание журнала, в котором бы он был главным сотрудником и редактором. Чертков «дружески» обличал Льва Николаевича в непоследовательности: ведь журнал-то был бы подцензурный!

И вот что отвечал великий писатель своему другу:

«Давно получил ваше длинное письмо с обличением в попытке подцензурного издания. Я так люблю обличения себя, что, читая ваше письмо, совершенно соглашался с ним и чувствовал свою неправоту и не только не испытывал неприятного чувства, но, напротив, любовь и благодарность к вам. Потом, обдумывая, менее соглашался с вами: очень меня подкупало то, что это побуждало бы меня писать художественные вещи, которые я без этого не буду писать, и то, что огромный материал эпического характера вещей, получаемый мной, собранный в букет, мог бы быть полезным людям. Но я все-таки рад, что не удалось, тем более что я как будто кончился, особенно для художественных вещей, и что наверное было бы много неприятного и, как вы пишете, невольно втянулись бы участвующие в нехорошие компромиссы»70.

Из того, что задумывал Лев Николаевич, могла бы получиться великая вещь, могло бы вырасти великое дело! Чертков, с своей сектантской узостью и прямолинейностью, помешал осуществлению этого дела.

И это было еще в 1901 году!

Иногда Чертков пускал в ход свой дипломатический талант и обрушивался на Льва Николаевича с длиннющей «нотой» по какому-нибудь важному

295

для него вопросу, — нотой, в которой применялись все средства и обороты, рассчитанные на определенные черты характера Толстого, на такие, как доверчивость, мягкость, склонность к благородному негодованию, великодушие, бескорыстие, нежелание проявлять неблагодарность к друзьям, любовь к дочерям, боязнь возможных конфликтов и осложнений в семейных отношениях и т. д., — для того, чтобы добиться от него определенных результатов в желательном направлении. Тут он проявлял подчас столько хитрости и лести, смешанной с дерзостью, требовательностью и даже попытками запугивать Льва Николаевича, что чистый душой старец неминуемо попадался в расставленные ему тенета и, как послушное орудие, выполнял затем волю своего друга и последователя. Такого «нотою» является письмо от 11 августа 1910 года, страстно убеждающее Толстого не поддаваться совету другого его друга Бирюкова и не отказываться от тайного завещания71, — письмо, опубликованное А. Б. Гольденвейзером в его книге и занявшее в ней не более и не менее, как 12 страниц!!!

Завещание! Вопрос жизни и смерти для Черткова! Весь смысл борьбы его с Софьей Андреевной и с семьей Толстого!.. Тут он постарался. Взволновал старика донельзя и заставил его письменно удостоверить (чего Чертков требовал и через своего агента — Гольденвейзера), что Бирюков был не прав, а что прав он, Чертков. Прочтите эту «ноту», если интересуетесь тем, как мог Чертков влиять на Толстого. Жалею, что не могу здесь привести письма Черткова целиком.

Впрочем, на другую такую «ноту» В. Г. Черткова, направленную не только против Софьи Андреевны, но и против «ошибочных» действий самого Льва Николаевича, последний с достоинством ответил:

«Прочел ваше длинное письмо и во всем согласен с вами, кроме того, что вы думаете и говорите о том стеснении своей свободы, в которое я будто бы себя поставил своими обещаниями. Согласен, что обещания никому, а особенно человеку в таком положении, в каком она (Софья Андреевна. — В. Б.) теперь, не следует давать, но связывает меня теперь никак не обещание (я и не считаю себя обязанным перед ней и своей совестью исполнять его), а связывают меня просто жалость, сострадание, как я это испытал особенно сильно нынче и о чем писал вам. Положение ее очень тяжелое. Никто не может этого видеть и никто так сочувствовать ему» (14 августа 1910 г.)72.

Толстой оставался Толстым. В. Г. Черткову все-таки не удавалось окончательно сбить его с его позиции.

Не стоит загружать повествование передачей других случаев проявления всевластного, а подчас и капризного, характера друга Толстого.

Быть может, однако, читатель сам уже заметил, что в некоторых из описанных выходок Черткова проглядывает что-то болезненное, ненормальное, маниакальное. Если да, то я вынужден подтвердить, что такого рода наблюдение,

296

умозаключение или догадка совершенно основательны. Если же нет, то пусть читатель судит по тому, о чем рассказано будет дальше.

Дело в том, что, как это хорошо было известно семье Черткова и всем, кто подолгу живал в его доме, Владимир Григорьевич по временам страдал определенного рода психическим расстройством, делавшим его совершенно невменяемым и неответственным за свои поступки человеком. Форма этого расстройства была всегда одна и та же. Владимира Григорьевича неожиданно охватывало состояние особого, ненормального возбуждения и лихорадочной суетливости. Тогда он вдруг как бы спохватывался, «пробуждался» и начинал усиленно двигаться, суетиться, много и неудержимо говорить и проявлять какую-то исключительную, ненормально-хлопотливую инициативу, все торопясь и торопясь куда-то. В этом состоянии, которое все в его доме-гостинице с населением в 20—25 человек прекрасно знали, Чертков, бывало, среди глубокой ночи внезапно просыпался, будил своих секретарей и помощников и или вступал с ними в горячие, «сумасшедшие» диспуты на различные темы, или же засаживал их всех за «страшно срочную» работу, причем заставлял переписывать что-нибудь совершенно несущественное, диктовал сумбурные письма и т. д. Днем он летал по всем комнатам дома с какими-нибудь необыкновенными проектами, предложениями, придирками, рассылал нарочных и вестовых в разные стороны, звонил по телефону (если это случалось не в деревне, а в городе), отправлял телеграммы.

Когда это происходило с Чертковым, все в доме тревожно шептали друг другу:

— У Владимира Григорьевича — возбужденное состояние! У Владимира Григорьевича — возбужденное состояние!..

И тогда всякий стремился, кто куда горазд, укрыться от глаз хозяина дома. Секретари запирались в своих комнатах, и когда огромный, с возбужденными глазами, с полуоткрытым ртом и шаркающими по коридору ногами Чертков стучался к ним и громко звал их, они, притаившись, сидели тихо, как мыши, и «делали вид», что их нет дома. Тот, подождав-подождав, шел разыскивать какую-нибудь другую из своих жертв...

Позже, в Москве, те, кто любил Владимира Григорьевича и кто был связан с ним (ближайшие друзья, жена, сын), приходили в ужас от поведения его на публичных собраниях, которые он в такое время с особенной охотой организовывал с целью выступить в качестве оратора. Лицо Владимира Григорьевича покрывалось красными пятнами. Глаза выражали беспокойство. Он суетливо перебегал с одного места на другое, неестественно кричал, размахивал руками, вступал в частные переговоры с публикой, ежеминутно неловко шутил и острил и сам первый смеялся над своими шутками и остротами... Приглашая, например, публику занять места, вдруг начинал потрясать в воздухе кистью руки или... «бол-бол-бол-бол!..» — болтать языком, изображая...

297

колокольчик!.. В конце речи «игриво» расшаркивался перед публикой, раскланивался направо и налево, сознательно имитируя артиста на эстраде или балаганного паяца...

У тех, кто знал о болезни Владимира Григорьевича, зачастую останавливалась кровь в жилах при виде подобного жуткого зрелища. (Я не раз испытывал это.) Что же касается ничего не подозревающей публики, собиравшейся послушать «толстовца», то ей не оставалось ничего другого, как объяснять выходки Черткова... его милым, добродушным характером и милой шаловливостью, подчас как-то даже особенно трогавшими в престарелом друге Л. Н. Толстого.

Естественно, что близкие старались удерживать Черткова от публичных выступлений и вообще от всякой деятельности во время припадков его странной болезни, но это было не так-то легко. Владимир Григорьевич обыкновенно и слышать ничего не хотел об «отдыхе», о лечении, сердился, горько жаловался на непонимание его окружающими и уверял, что теперь-то он и чувствует себя лучше всего, когда в нем «проснулись все его духовные силы». Словом, являл состояние вполне больного, жалкого человека...

Такое состояние Черткова продолжалось от 3 до 12 дней. Потом оно на неопределенное время — на месяц-полтора — проходило бесследно, и Владимир Григорьевич становился опять относительно спокойным, даже вялым, сонным и мало разговорчивым, сосредоточенно замкнутым в себе и безучастным к окружающим его людям человеком.

С женой, с сыном Владимира Григорьевича неловко, страшно было говорить о причинах, о сути его болезни, и я никогда не расспрашивал их об этом. Но от А. П. Сергеенко я услыхал однажды, что ненормальные «состояния возбуждения» являются у Владимира Григорьевича якобы следствием солнечного удара, постигшего его когда-то в ранней молодости. Не знаю почему, но объяснение Сергеенко показалось мне искусственным и недостаточным. Других объяснений болезни Владимира Григорьевича в доме Чертковых, однако, не существовало.

И только через много лет, проживая за границей, я услыхал нечто новое для себя о психической болезни Черткова, — услыхал на этот раз от медика, хорошо знавшего В. Г. Черткова лично, наблюдавшего его болезнь и судившего о ней как медик. Я говорю именно о д-ре Альберте Шкарване, известном «толстовце», словаке родом, проживавшем когда-то в течение долгого времени в доме Чертковых в Англии.

При последнем посещении своем д-ра Шкарвана на его родине в Словакии, в маленьком городке Липтовском Градке (где Шкарван служил окружным врачом), в ноябре 1925 года, я однажды случайно разговорился с глубоко почитаемым и любимым мною Альбертом Альбертовичем о Черткове и, в частности, о его болезни.

298

— От Алексея Сергеенко я слышал, — сказал я, — что болезнь Владимира Григорьевича возникла вследствие поразившего его в молодости солнечного удара...

— Ах, какая чепуха! — воскликнул д-р Шкарван. — Ничего подобного! Все это — чепуха!.. — Я знаю, что это за болезнь. — Это ничто иное, как прогрессивный паралич.

— Прогрессивный паралич?!

— Да. Прогрессивный паралич. Вот — болезнь Черткова! Все симптомы этой болезни я наблюдал у него при наступлении периодов «возбуждения». Прогрессивный паралич! Это я говорю тебе как врач.

— Позволь, но ведь припадки психического расстройства повторяются у Черткова только время от времени, а потом проходят.

— Это ничего не значит. Чертков — очень сильная личность. Необыкновенная, в известном смысле гениальная личность. Как человек исключительно сильной воли, с сильным стремлением к нравственному совершенствованию, он усилием своей воли, духовным путем победил и приостановил в себе, задержал на какой-то ступени развитие этой страшной болезни. Это было вполне возможно для него! И, однако, яд болезни остался в его организме, — отсюда — и ее рецидивы. Повторяю тебе, все симптомы заболеваний Черткова — это симптомы прогрессивного паралича. И еще неизвестно: может быть, эта болезнь разовьется в нем дальше. Но, может быть, она останется до конца в той стадии, на которой он задержал ее.

Так судил о болезни Черткова единственный врач, и притом друг его семьи, с которым я по этому поводу беседовал.

Разговор со Шкарваном в свое время очень меня озадачил. Наличие какой-то грозной правды чувствовалось в диагнозе врача-словака, хотя, конечно, входить в научное рассмотрение этого диагноза я не мог.

О шкарванском диагнозе я снова вспомнил, когда в июле 1932 года получил из Москвы, от одного из наиболее близко стоящих к В. Г. Черткову лиц, проживавших с ним под одной кровлей, письмо следующего содержания:

«...Владимир Григорьевич напугал нас на этой неделе. У него, как это и раньше бывало, от жары и некоторых неприятностей, о которых не могу писать, наступила бессонница и возбужденное состояние, которое перешло в некоторое ненормальное состояние. Он стал заговариваться и воображать, что его кто-то загипнотизировал, или еще какую-нибудь чепуху. Потом наступали минуты вполне ясной мысли... Ночью он вслух молился, часто говорил о смерти, проводил различие между духовным началом и телесным, говоря, что то духовное, что в нем есть, будет жить вечно, а тело умрет... С друзьями-докторами шутил, но не слушался их, одного назвал «хитрецом» и просил его уйти, но потом попросил его вернуться и просил у него прощения за оскорбление.

299

Никаких лекарств не принимал. Позавчера наступил перелом к лучшему. После трех совершенно бессонных ночей заснул и сейчас спит хорошо и уже со вчерашнего дня диктует письма и вообще вернулся к своей нормальной деятельности, хотя еще очень слаб» (письмо написано 18 июня 1932 года).

Я не видал Черткова с 1923 года и не знал, повторяются ли у него припадки «возбуждения». И вот передо мной была полная картина его прежней болезни. Болезнь эта, оказывается, еще не была «преодолена» другом Л. Н. Толстого.

Увы, ему, по-видимому, так и не удалось «победить и задержать» в себе развитие этой болезни: В. Г. Чертков скончался в одном из предместий Москвы 9 ноября 1936 года от последствий паралича, в котором он пролежал — между прочим, лишившись совершенно способности речи — несколько месяцев перед своей кончиной.

Кончая этот неожиданный экскурс в сферу медицины, скажу одно: как бы ни называлась психическая болезнь, которой страдал покойный В. Г. Чертков, это, во-первых, была так-таки психическая болезнь (припомним себе теперь замечание проф. В. Лазурского о болезненном выражении глаз и облика Черткова), а во-вторых, болезнь эта была достаточно серьезна и зачастую накладывала отпечаток на целый ряд действий Черткова, иногда действий весьма ответственного характера.

Да, казалось бы: какое нам дело до болезни частного лица? И какое мы имеем право разбираться в болезненном состоянии В. Г. Черткова? Но стоит припомнить, какую огромную роль играл Чертков в событиях последних лет и самого последнего года жизни Л. Н. Толстого, чтобы интерес к личности друга Льва Николаевича и к его душевным особенностям получил тотчас же полное оправдание.

Не знаю, был ли болен Чертков прогрессивным параличом или нет, но знаю и убежден, что его ненормальные психические состояния, к какой бы категории психических заболеваний они ни относились, неоднократно владели им в период ссоры и активной борьбы с С. А. Толстой из-за любви, дружбы и из-за литературного наследства Л. Н. Толстого. Так, в состоянии «возбуждения» находился Чертков, когда он отклонил мое посольство о возвращении дневников Софье Андреевне и высунул мне язык. В состоянии «возбуждения» находился он, когда с крыльца троекратно «благословлял» Александру Львовну возвращаемыми дневниками. В состоянии «возбуждения» кидал Софье Андреевне оскорбительные выражения, обвинял ее в лицо в том, что она «занимается убийством своего мужа» и т. д.

Что касается самого момента ухода Льва Николаевича из Ясной Поляны, то, помню, мне рассказывал проживавший в доме Черткова молодой «толстовец» Федор Перевозников о том, в каких выражениях В. Г. Чертков утром 28 октября делился с ним своей радостью по поводу совершившегося:

300

— Это хорошо, это очень хорошо! Подумай, ведь теперь все газеты начнут писать о бегстве Льва Николаевича из своего дома!..

Простодушный, но не глупый «толстовец», занесший, по его словам, это заявление Черткова в свои записки, был глубоко им поражен. Не менее поражен был и я рассказом приятеля. Нужно ли говорить, что и тут мы наверняка имеем дело с этим пресловутым «возбуждением» Владимира Григорьевича?

Помню также возвращение В. Г. Черткова из Астапова, на другой день по кончине Льва Николаевича. К этому моменту в Телятинки уже съехалось отовсюду много людей, близких покойному. Все старые друзья Льва Николаевича были тут, даже такие редко показывавшиеся в Ясной Поляне, далеко жившие и занятые, как М. С. Дудченко из Полтавской губернии, В. И. Скороходов с Кавказа, Владимир Александрович Шейерман (знаменитый тем, что, будучи помещиком, раздал всю свою землю крестьянам) и другие. Я был среди них. Все собрались в зале-столовой. Ждали приезда Владимира Григорьевича. Ждали, что услышат от него проникновенный рассказ о последних минутах учителя или слово ободрения, духовного поучения, единения в скорби и в вере... Но ничего этого не случилось.

С озабоченной, возбужденной, помятой от бессонницы физиономией, не останавливаясь, ни на кого не глядя и почти не кивнув головой, Владимир Григорьевич торопливо прошел мимо собравшихся к себе в комнату, откуда так и не показался гостям.

Как-то не «по-человечески», не «по-христиански», не «по-толстовски» это было. И можно было бы, разумеется, прекрасно объяснить это — стремлением Черткова отдохнуть физически и душевно от пережитого, уйти от всех людей, сосредоточиться, если бы... непосредственно вслед за тем он не отправился в Ясную Поляну, чтобы до приезда из Астапова хозяйки, Софьи Андреевны Толстой, успеть принять участие в обыске кабинета Льва Николаевича, с целью «спасти» от рук «корыстной» фурии — жены покойного нескольких лишних клочков бумаги с его драгоценным почерком... Я случайно заглянул в опустелую рабочую комнату великого покойника во время обыска. Высокий, грузный, представительный гражданин, с одутловатыми щеками и с орлиным носом, в длинном пальто, озабоченно взлезал на стулья, шарил по полкам... Что это было, как не болезнь?! Ведь точно так же вынуждала болезнь и жену Льва Николаевича к такого же рода поступкам, за которые потом ее обвиняли не в меру строгие ревнители «толстовского» благочестия.

Итак, частный и неинтересный как будто для истории вопрос о душевной болезни В. Г. Черткова на самом деле стоит трагичнее, чем это кажется с первого взгляда. Болезнь Софьи Андреевны — болезнь Черткова — смерть Толстого, — вот неразрывные звенья одной и той же цепи событий.

Мы — наблюдатели, мы — посторонние, но мы за голову хватаемся, когда более углубленное, точное и беспристрастное исследование обстановки и

301

причин ухода и смерти Л. Н. Толстого невольно приводит нас к необходимости согласиться с выраженным в несколько парадоксальной и резкой форме, но примечательным выводом, сделанным для себя из размышлений на ту же тему старым последователем Льва Николаевича и другом семьи Толстых — Александром Никифоровичем Дунаевым:

Трагедия Толстого состояла в том, что он оказался между маньяком и истеричкой!

«Неужто правда?! — спрашиваем мы себя и, по воле или против воли, отвечаем: — да, правда».

О мнимой или действительной «паранойе» С. А. Толстой, о приезде в Ясную Поляну невропатолога Россолимо и т. д. знают все. Во всех рассказах и воспоминаниях о 1910 годе об этом упоминается. Но о прогрессивном параличе В. Г. Черткова и о его болезни вообще нет и не было никогда ни одного упоминания* в печати и во всей мемуарной литературе о Толстом. Конечно, широкие круги ничего не знали о болезни Черткова. Не знал о ней, по-видимому, и Л. Н. Толстой**. И это немудрено: ведь Чертков никогда с ним подолгу не жил, семья больного молчала, а из общих друзей заговорить на эту тему с Толстым никто не решился. Софья Андреевна чувствовала какую-то муть, какой-то яд и какую-то темную силу в личности и внутреннем существе В. Г. Черткова, но она, как и сестра Льва Николаевича — монахиня, терялась и не могла найти этому никакого другого объяснения, кроме того, что Чертков был демонической натурой, орудием в руках дьявола.

— Недаром у него и фамилия такая: «Черт» — чёрт, — Чертков! — говорила она.

Нас такое объяснение не удовлетворяет. Диагноз д-ра Шкарвана здесь — более на месте.

Думаю, что страшный факт — тяжелой психической болезни ближайшего друга и фактического душеприказчика Толстого, одного из главных действующих лиц трагедии последних месяцев жизни великого русского писателя — скрывать далее нет нужды. Давайте фанатически любить правду. И не убоимся, хотя бы только в интересах справедливости по отношению к другим участникам «толстовской» драмы, взглянуть в глаза правде и в этом случае.

10 мая 1926 года я прочел в Праге, в закрытом кругу, состоявшем, главным образом, из русских и чешских литераторов и ученых, весь текст интимного дневника Льва Николаевича («дневника для одного себя») за 1910 год. Чтение дополнено было вступительным словом и комментарием, именно в том

302

духе, что Толстой представлял предмет борьбы между Софьей Андреевной и Чертковым. Прений после доклада не было, но, когда присутствующие уже расходились, то один из них, профессор Сергей Владиславович Завадский, юрист и историк русской культуры и, в частности, литературы, бывший сенатор, представитель своего класса, но в то же время человек исключительной тонкости ума (ныне умерший), заявил мне:

— Ну, что же, Валентин Федорович?.. А Лев-то Николаевич все-таки во всем виноват!

— Почему же, Сергей Владиславович?

Я не успел получить достаточно вразумительного и полного ответа: Завадский, с толпой слушателей, уже покидал помещение. И после нам не удалось поговорить на затронутую тему. Но слова Завадского застряли у меня в голове, и я долго потом все снова и снова размышлял о том, почему старый судья и искренний поклонник гения и личности Толстого*, мог прийти к выводу, обличающему и осуждающему Льва Николаевича. Одно объяснение представилось мне, и, зная Завадского, я думаю, что именно это он имел в виду: Лев Николаевич заслужил обвинительный приговор потому, что он слишком много позволял Черткову и что в недостаточной степени становился на защиту своей жены, — никакому другу нельзя позволять вносить разложение в семейную жизнь. «Я угадал мысль Завадского, — говорил я себе — нечего и пытаться расспрашивать его подробнее, другого он ничего не скажет, раз он пытался судить объективно, как судья».

И хоть я, с своей стороны, никогда не смел и не смею покуситься даже на тень какого-либо личного осуждения Льва Николаевича — так велика моя вера в него и в такой полноте священно для меня все, что относится к его «я», — но все же я не могу не признать, что Завадский взял, если я угадал верно, правильное направление при рассмотрении дела и коснулся действительно самого уязвимого места в психологии и действиях Л. Н. Толстого в дни и месяцы наиболее бурного развития его семейной драмы. Да, с Чертковым и его притязаниями надо было покончить энергичнее.

Но... тут вихрем вздымается туча соображений, оправдывающих Льва Николаевича в его нерешительном поведении по отношению к Черткову, и когда мы все эти соображения дифференцируем, рассмотрим, взвесим, мы опять-таки придем к оправданию Толстого: пусть факт его нерешительности и двойственности в отношении к Черткову останется фактом, но мотивы Толстовского поведения — и это мы должны неизбежно признать — заслуживали уважения, снисхождения, были человечны и внеличны. Если он грешил, то грешил несознательно, грешил невольно, будучи поставлен обстоятельствами и спорившими около него и из-за него близкими ему людьми в столь сложное,

303

в столь невыразимо трудное положение, что не запутаться, не ошибиться, не согрешить в этом положении для смертного, кто бы он ни был, просто не было возможности.

«Только бы не согрешить!» — повторял Лев Николаевич, как я уже говорил, в самые трудные минуты борьбы между близкими, вынуждаемый к тому или иному шагу создавшимся тяжелым и запутанным положением.

Это страстное, предельно искреннее и глубоко человечное и трогательное стремление хоть как-нибудь ненароком «не согрешить» — оно одно оправдывает Льва Николаевича. Невозможно бросить камень в этого праведника, невозможно не почувствовать всей чистоты и высоты его духа, невозможно обвинить его и не понять, что в роковых событиях яснополянско-телятинской жизни 1910 года великий Толстой поистине был всего только жертвой, новым агнцем, обреченным на заклание «за грехи мира». Так оно и было.

304

Глава 9

«Чертковщина»

Брошюра А. Панкратова «Великий толстовец». — «На воре шапка горит». — «Двор яснополянский» и «двор телятинский». — Христианская оболочка нехристианских дел и побуждений. — Самообличения за чашкой чая. — Толстовская молодежь перед лицом «чертковщины». — Злоупотребление учением о «недостижимом идеале». — Метафизический и практический смысл и слабая сторона этого учения. — Необходимость идеала реального. — Призвание святого и удел общий. — Конкретные нормы человеческого поведения.

Есть брошюра пользовавшегося в свое время известностью в Москве журналиста, сотрудника «Русского слова» А. Панкратова, под названием «Великий толстовец». Это — памфлет на Черткова. Брошюра вышла уже после смерти Льва Николаевича и основана на показаниях о жизни Черткова и чертковского дома в Телятинках одного яснополянского паренька, некоего Миши Полина. Этот Полин с юных лет отбился от крестьянства и проживал в Москве, сошелся и работал с эсерами, сидел в тюрьме, а затем, под влиянием ухода и трагической кончины Льва Николаевича, заинтересовался «толстовским» мировоззрением и сблизился с Чертковыми. Он стоял морально не очень высоко, жизнь в городе и привычка к конспирации испортили и извратили его характер, но он был неглуп, развит и довольно наблюдателен. Эти качества, вместе с известного рода пронырливостью и ловкостью, сделали его нужным и своим человеком и у Чертковых, и у А. Л. Толстой, тогда еще не разорвавшей с Чертковым и занимавшейся кооперативной деятельностью в деревне. Она состояла председательницей Яснополянского потребительского общества, Полин сделался секретарем этого общества.

Так продолжалось два или три года, пока Полин не напутал чего-то в своих делах и отношениях и не поссорился сначала с Чертковыми, а потом и с А. Л. Толстой. Был он малый несдержанный, а вдобавок оказался еще и мстительным. Правда, он не посмел, хотя бы даже из подполья, выступить против дочери Толстого, но зато Чертков и его окружающие сделались постоянной мишенью для его нападок.

305

Его-то информацией и воспользовался Панкратов для своего злого и меткого памфлета. Полин раскрыл Панкратову все тайны «телятинского двора», искусно мешая правду с вымыслом, и Панкратов создал довольно любопытную, даже с литературной точки зрения, вещь, появлявшуюся сначала отдельными фельетонами в петербургской газете «Биржевые ведомости», а затем вышедшую и отдельной книжкой. И надо сказать, что те, кто знали Черткова и обиход его жизни, безошибочно узнавали его в Вавилове памфлета.

Памфлет, по выходе, произвел впечатление разорвавшейся бомбы в Телятинках. Чертковы были им страшно обескуражены. Один из их приверженцев, петербургский журналист А. М. Хирьяков, взялся выступить в печати в защиту Черткова и опровергнуть «ложь» и «клевету» статьи Панкратова. Это было более чем бестактно, потому что Чертков в статье ни разу не был назван, а расписываться самому защитнику в тожестве Вавилова с Чертковым значило только оправдать пословицу «на воре шапка горит». Так и было понято всеми «защитительное» письмо Хирьякова, появившееся, сколько помню, в столбцах петербургской «Речи», причем Панкратов в своем ответе не только отметил странную позицию «защитника», но и заявил, что если, по мнению Хирьякова, статья «Великий толстовец» относится к определенному лицу, то со своей стороны и он, Панкратов, готов документально и свидетельскими показаниями подтвердить справедливость каждого из приводимых в статье фактов и положений.

Такая категорическая отповедь заставила, видимо, Чертковых и их защитника понять, как бестактно было с их стороны расписываться в получении всех едких нападок и зарисовок памфлета «Великий толстовец», — и на письмо Панкратова, что очень характерно, уже никто более не отвечал ни слова.

Я привел эту историю, чтобы показать, что в литературе уже есть документ, в котором, хотя и в несколько утрированном виде, запечатлены характернейшие черты быта дома Чертковых в Телятинках, самого странного и своеобразного дома, какой мне приходилось когда-либо видеть.

Правда, брошюра Панкратова как-то странно исчезла с книжного рынка вскоре после выхода. Опубликована она была, помнится, в 1912 году, а в 1913—1914 и дальнейших годах ее уже не было видно ни в одном книжном магазине. Не знаю решительно ничего о том, кто «помог» брошюре «распространиться», и подчеркиваю это, но в голове невольно проходят воспоминания о тех случаях, когда нежелательные для царей, правительств, министров публикации просто скупались и уничтожались. Могло ли иметь место нечто подобное и в отношении брошюры «Великий толстовец»? А почему нет? Возможность материальная для этого была налицо.

Брошюра, следовательно, не очень-то известна. И все же я вовсе не собираюсь, оспаривая лавры Панкратова, давать подробную характеристику

306

комической или, вернее, трагикомической закулисной стороны жизни чертковского дома. Так или иначе, задача эта московским литератором уже выполнена. Если же я снова несколько подробнее задержусь на личности В. Г. Черткова и коснусь быта его дома, то сделаю это лишь потому, что и эта личность, и этот быт, входящие в толстовскую биографию и сливающиеся в моем представлении в одно типическое явление, которое можно было бы назвать «чертковщиной», имели свое — гораздо более отрицательное, чем положительное — значение и в моей личной жизни, и свое, быть может, положительное (доказательством от противного) влияние в процессе выработки моего теперешнего миросозерцания. И хоть много волнительного, горького, острого было в моих прошлых переживаниях в связи с столкновением на жизненном пути с нелепой и нескладной фигурой Черткова, но, в сущности, я все это излагаю здесь действительно, как я думаю, sine ira et studio*.

Итак, если Ясная Поляна была двор блестящий не только по внешним, но и по внутренним данным, двор мудрого владыки вроде сказочного Гарун-аль-Рашида, то и Телятинки были двор, стократ двор, но двор владыки мелочного, деспотического, ограниченного в своем интеллектуальном развитии, владыки-загадки для подчиненных, скрытного, лукавого, подозрительного и мстительного, двор герцога Эрнесто из «Пармской часовни» Стендаля73.

Как в Ясной Поляне светлая и великодушная личность владыки накладывала на все, даже на дурное, свой облагораживающий отпечаток, — так в Телятинках властолюбивый барин-помещик и непоследовательный «толстовец» В. Г. Чертков накладывал на все, даже на хорошее, отпечаток страха, робости перед господином, узости духовного полета, мелкой расчетливости в поступках и не полной искренности в словах.

Так мне казалось по крайне мере в молодые годы, когда, поближе узнавши Черткова, я пытался понять и представить себе его внутреннее «я», его характер и личность. При его уме, убежденности и любви к великому Толстому, отталкивали не только его самоуверенность и властолюбие (может быть, унаследованные от предков), но главное — стремление облечь все свои действия, в том числе и действия характера сомнительного, в почтенную, благородную оболочку, подыскать для них — в каком-то бессознательном лицемерии — наилучшие, наидобродетельнейшие оправдания.

Так, если перед нами велась страстная, ожесточенная, низкая, не брезгающая никакими средствами борьба с соперником (с С. А. Толстой), то — не из ревности, не из гордости, не из тщеславия, не из корысти или властолюбия, а — ради «спасения» другого, то есть в данном случае Льва Николаевича.

Если мы видели богатство, нерасчетливое расшвыривание денег по капризу и огромный годичный бюджет дома, то — под прикрытием формальной

307

«бедности»: все шло «от бабушки», то есть от Елизаветы Ивановны Чертковой, а «мы» всегда, всегда «стеснены в денежном отношении»!

Если двор — кучера, горничные, секретари, переписчики, фотографы, конюха, кухарки, сторожа и т. д., — то — под видом своего рода «коммуны».

Если для баловня-сына (человека, впрочем, милейшего) и для увеселения его содержится двое-трое деревенских парней — песельников и плясунов, то это для того, чтобы молодой человек воспитывался в добром товариществе с «людьми из народа».

Если сохранение за собою всех прав «игумена» в своем «монастыре», то зато — со всеми «братьями» и даже с самыми молоденькими «послушниками» — на «ты».

Если материальные преимущества, излишества и неравенство даже по сравнению с своими же домочадцами, то зато на людях, в «трапезной» все сидят на некрашеных деревянных скамьях рядом и удивляют этим газетных корреспондентов.

Если неумение, нехотение, невозможность зарабатывать хлеб насущный физическим трудом по букве «Писания», то зато — веселые сенокосы для Димочки, с гармониками и девками, и демонстративные, один или два раза в год, выходы «самого», отяжелевшего, огромного, толстого, комически обвешанного атрибутами труда, на «простую» работу...

Были, конечно, и счастливые моменты в жизни чертковского дома, вроде маленьких импровизированных собраний при участии Владимира Григорьевича и почти всего состава домочадцев, по вечерам, за чайком, в «кабачке», то есть на кухне. Экономка, милая пожилая воронежская хохлушка Анна Григорьевна Морозова, друг всей «толстовской» молодежи, «разорялась», подавала баранки, с «бати» соскакивали его хандра и натянутость, он становился милым, добродушным, расспрашивал, рассказывал, о «противо-софийских» (Софья Андреевна) интригах забывалось, — и тогда всем становилось уютно, весело и хорошо... Но один «кабачок» чертковского дома все же не спасал. Хотелось большей искренности и последовательности — и внутренней, и внешней — «в духе учения»...

Теперь я сужу, но тогда я не судил. Молодые «толстовцы», поступавшие к Черткову, вообще никого не судили, хотя им и не могли не раскрываться вскоре же все темные и отрицательные стороны быта чертковского дома. Они не судили, потому что они все, как и я, являлись в этот дом в период переживания всем своим существом высокой «радости первых ступеней освобождения»: они полны бывали чистых евангельских настроений и на грехи и даже пороки своих ближних учились смотреть только всепрощающим оком. Они не судили, но им всем, конечно, как и мне, бывало не по себе, бывало больно открывать, день за днем, самые грубые нарушения громко провозглашаемых основ доброй жизни, для усовершенствования в которой они, собственно, и

308

приходили в этот дом ближайшего и любимейшего из учеников их общего учителя.

Но проходило время, и являлось — сначала невольное, а потом и вольное, значит — преступное с нравственной точки зрения, развращавшее самого осуждающего, осуждение... Или же, напротив, — и это даже чаще — человек невольно уступал, поддавался, подчинялся основному тону окружавшего его обихода, научался считаться с фактической иерархией не-иерархического «толстовства», отказывался... не от брюзжания и критиканства лишь (этого не жаль!), а от упорных попыток добиться предельного повышения уровня своей внутренней жизни и наиболее отвечающих нравственным запросам внешних форм ее выражения, и, таким образом, постепенно снижаясь и покидая один гордый замысел за другим, привыкал плыть по течению безысходного компромисса.

Тут наступала пора горчайшей раздвоенности: с одной стороны, окружающая, живая, подлинная, реальная жизнь «втягивает» в себя, с другой — выработанные идеалы влекут в совершенно противоположную сторону. Человек мучается.

Но и на это в оборотистом доме есть спасительное средство. Тут прочно и совершенно неотторжимо привился взгляд, что идеалы — одно, а жизнь — другое. Взгляд этот выражается точными и многократно повторявшимися словами учителя: смысл жизни — в совершенствовании, но идеал — недостижим, и нужно лишь по мере сил стремиться к приближению к идеалу. Правда, у учителя добавлялось, что если кто остановился в своем стремлении вперед, то он уже не только стоит, но идет назад. Но об этой прибавке на деле как-то обычно забывалось, и выходило, что основное правило учителя о «посильном стремлении к недостижимому идеалу» часто становилось весьма удобной ширмой или отговоркой, чтобы весьма удобно и спокойно, в течение неограниченного времени, отстаиваться на одной из точек этого бесконечного (а, значит все равно неодолимого) пути к обязательному для всех идеалу совершенства. К тому же, сам Толстой часто так и говорил, что мы все так далеки от идеала, что является, в сущности, даже безразличным, где кто находится, лишь бы все двигались. Но кто регулирует «движение» и следит за тем, чтобы оно не останавливалось? Разумеется, только сам человек! только его совесть!.. Уж тут-то, в этом пункте, никакой «толстовец», никогда (!) не мог бы допустить и самой тени возможности какого-либо «насилия» над собой!.. Рост души, — а ему соответствует совершенствование внешних форм жизни, — это — «тайна», «глубина», область внутреннего взаимодействия человека с Богом и только с Богом! Все это так. Но и тут — широкие ворота для соблазна, и «враг рода человеческого» не дремлет. Ленивец, которому надоело «двигаться», не прочь вступить в молчаливую сделку с самим Господом Богом (понимаемым, разумеется, духовно). Внешних контролеров «движения» нет

309

и быть не должно, и не может, — ну... а с внутренним-то «мы» уж как-нибудь сами справимся: просто глядеть Ему в очи перестанем, отвернемся, — и Он, конечно, тоже «насиловать» нас не будет.

Отсюда — злоупотребления теорией «недостижимого идеала» в «толстовской» среде, — злоупотребления, одно из которых я и видел воплощенным в жизни чертковского дома. Пользуясь самовольной «передышкой» на пути к все равно «недостижимому» идеалу, — люди жили так, что уже сами, своей жизнью, являли опаснейший соблазн, разлагающий пример для более юных душою и летами последователей Толстого, для не знавших еще «узаконенного» отступления от заповеди, для беспрерывно движущихся в направлении к недостижимому идеалу.

И не только у Чертковых видел я это соблазнительное противоречие между неясной, прямо даже двусмысленной, заповедью учения и жизнью. Я видел и других «толстовцев» — таких же, как Чертков, помещиков и богачей. Видел «толстовца» — знаменитого музыканта, проживавшего в королевской квартире и томно, как другие, оправдывавшегося «слабостью» своей и своей жены. Видел «толстовца» — владельца крупной мануфактурной фабрики, «толстовца» — директора банка. Слышал, наконец, о «толстовцах» — вице-губернаторе, члене окружного суда и т. д.74

«Слабость», проявлявшаяся очевидно всеми этими людьми, — конечно, извинительная вещь. Но, во-первых, «слабы» все люди и, значит, слабостью можно объяснить все вопиющие несовершенства жизни, отвергаемые и обличаемые «толстовцами», как, например, войны, тюрьмы, организованные путем насилия правительства, кражи, измены, провокацию, смертные казни, накопление колоссальнейших богатств в одних руках, не говоря уже просто о частной собственности, расстрелах, революциях, терроре и т. д., и т. д. Разумеется, это все — следствия и продукты своего рода всеобщей «слабости». Но ведь должен же, наконец, существовать где-то здесь известный предел?! Ведь иначе и ночной убийца невинной семьи из пяти человек тоже скажет, что он — «слаб», а что вот Федька Каторжник еще его «слабее», потому что он зарезал две семьи по семи человек?! Ведь границы-то дозволенной «слабости» «толстовством» (как его понимают соблазняющиеся) не установлены, — значит, разница между таким, «невольно отступающим» от требований идеала человеком и профессиональным разбойником, — не в грехе, а лишь в размере греха?.. Только «невольно отступающий», очевидно, еще ловчее разбойника, потому что он все-таки знает юридическую границу возможного и невозможного в грехе и не переступает ее, а разбойник «настолько слаб» (и его «слабость» часто искреннее, чем «слабость» «толстовца»), что не считается и с этой границей.

Учение о стремлении к «недостижимому идеалу» дает плюс, только будучи применено к людям исключительно сильного духа и беспредельной искренности.

310

Таковым был Лев Толстой. И поскольку он судил о положительных сторонах этого учения по самому себе, он был прав: он действительно не переставая шел к полному освобождению от греха, духовному и внешнему, как к своему идеалу. Но на людях «слабых», на людях типа Черткова (или моего, быть может), учение о стремлении к «недостижимому идеалу» дает непременно минус. Они не могут «бить дальше цели, чтобы попасть в цель», как учил Толстой. Им нужна более определенная и более доступная цель. Смешно палить из пушки по воробьям, но еще смешнее палить из ружья по звездам. Пушка знает свою, а ружье — свою цель.

Точно так же самообличения, трогательные или даже трагические у Толстого, переходят в фарс у некоторых подражающих ему «толстовцев». Quod licet Jovi, non licet bovi*. Любовь к самообличению я наблюдал и у Черткова. В дружественной среде, особенно по вечерам, в «кабачке», Чертков нередко сравнивал себя не более и не менее, как с «разбойником, грабящим народ на большой дороге», с «паразитом, сидящим на народной шее», и т. д. И вместе с тем трагедии в этих самообличениях не было ни на грош! Они произносились за чашкой чая или какао с самой милой, благодушной усмешкой: «самообличитель» отлично понимал, что от его самообличений ровно ничего не изменится, что у него ничего не отнимется и сам он без нужды не подвинется вперед или в сторону ни на шаг. Эти самообличения у такого человека — лишь констатация положения, привычное лицемерие, шутка, — все что хотите, но не стимул для дальнейшего продвижения вперед. Этот лед неподвижности, этот смрад смерти и есть то самое, что́ слова, святые в одних устах, превращает в простое бахвальство или в циническое кощунство в других. И опять-таки, поскольку не установлено никаких границ того, что́ можно и что́ нельзя, — по крайней мере, хоть в практической области, — постольку никто из людей действительно и мнимо «слабых» не застрахован от соблазна перетолкования учения в свою пользу.

Лично меня никогда не удовлетворяло учение о «недостижимом идеале», занимающее, однако, огромное место в общей концепции религиозно-философского мировоззрения Толстого. Оно казалось мне недостаточно определенным и внутренне противоречивым. При первом свидании с Львом Николаевичем в 1907 году я ставил ему вопросы о последовательности, о minimum’e материальных потребностей и о предоставлении излишков в общую пользу, об организации сообщества, лиги единомышленников.

— Нужно вообще избегать всякого формализма и принуждения, — ответил Толстой. — Что же касается minimum’а, так круг человеческих потребностей очень невелик. Но я вас понимаю. Это свойственно вашему возрасту, все сводить на практическую почву!..

311

«Круг человеческих потребностей очень невелик...» И, однако, многие из нас, сочувствующих взглядам Льва Николаевича, живут много выше минимального круга потребностей.

«Это свойственно вашему возрасту...» Хорошо. Но шли года, возраст изменялся, а сознание известной внутренней противоречивости учения о «недостижимом идеале» не исчезало, а, скорее, углублялось. Столкновение с «двором» Черткова углубило его особенно резко. Значит, не в моем только юном возрасте было дело...

Да, долго мучился я над этим противоречием. Долго никак не мог его разрешить. И, может быть, только теперь нашел или наметил, хоть для себя самого, возможный выход из этого противоречия.

В чем же состоит этот выход?

Вообще говоря, учение о «недостижимом идеале» имеет глубочайший метафизический и практический смысл, и я этого не отрицаю. Метафизический, — потому что стремиться к «недостижимому идеалу» — это и значит, по слову Евангелия, стремиться к совершенству Отца; таким образом, понятие «недостижимого идеала» предполагает существование Бога. И, обратно, если мы верим в Бога, то Он не может быть для нас, для нашей души ничем иным, как именно «недостижимом идеалом». Это — одно. Другое: практическое значение понятия о «недостижимом идеале» в нравственной жизни тоже очень велико. Идеал светит нам как звезда, как маяк. Мы движемся вперед, потому что мы видим впереди эту звезду, этот маяк, и они выводят нас из мрака. Таким образом, если бы, в области нравственной, мы уничтожили зовущий вперед идеал, то не было бы и прогресса жизни, значит — не было бы религиозной жизни, просто — не было бы жизни, в настоящем смысле слова.

Это я знаю. Но для меня тут безусловно необходимы оговорки. Чтобы сделать понятнее эти оговорки, я поставлю такой вопрос.

Что, если бы содержанием «недостижимого идеала» в нравственной области мы представили бы себе абсолютную свободу от греха и такую полную победу над плотью, что, как это и воображают себе некоторые мистики, плоть уже вполне подчинялась бы духу и, скажем, человек мог бы реально отделиться от земли и парить над нею в виде легкого, светлого призрака, —

Как одуванчика душа,
В лазури тающая пухом?..

(Клюев)75

Как недостижимый идеал одухотворения, мы могли бы представить себе этот — разумеется, совершенно нереальный — образ.

Что же, можно было бы, выражаясь несколько грубо, использовать этот образ в качестве положительного, хотя и «недостижимого», идеала, для вполне

312

реального, проходящего в границах земной жизни стремления человека к нравственному совершенствованию?

Содействовал бы такого рода «идеал» усилению внутренней работы в стремящихся к нравственному совершенствованию личностях? Будил бы все дремлющие духовные силы в их груди? Вдохновлял бы? Звал бы? Мешал забыться, лениться, духовно спать?

Думаю, что на все эти вопросы мы должны ответить отрицательно. Нереальное не может дать силу реальному, хотя бы и не во внешней, а в духовной области.

Но не является ли столь же нереальным и образ человека, совершенно освобожденного, в духовной и нравственной жизни, от какого бы то ни было влияния своей физической природы? Образ человека, умертвившего в себе всякий голос полового чувства, всякую потребность не только духовно, но и как бы физически сливаться с природой, — в моменты, подобные моментам радостного пробуждения ее в яркий и прохладный мартовский полдень или томного засыпания в лилово-золотистый августовский вечер? Умертвившего в себе пытливость к знанию, хотя бы и «бесполезному» (по Толстому), страсть любознательности, стремящейся проникнуть в тайны неба, океана, поверхности и недр земли? Умертвившего в себе интерес к индивидуальности какого бы то ни было другого человека и отказавшегося, перед лицом Бога и людей, от своей собственной индивидуальности? Не ценящего и не замечающего многообразных, неповторимых переливов цветов и красок, звуков и ароматов в мирозданьи? Заменившего, в кругу своих интересов, все живое, исчезающее и вновь появляющееся в мощном круговороте смерти и возрождения, одними отвлеченными, рассудочными схемами? Словом, образ аскета и отщепенца, образ человека, умершего заживо, отрекшегося от себя?

А ведь в этом именно и заключается тот поистине недостижимый идеал, который стоит и перед «толстовством» и перед христианством (по крайней мере, в его староцерковном толковании).

Итак, я спрашиваю: может ли такой «недостижимый идеал» оживить, оплодотворить нашу духовную жизнь, влить силу и мощь в наше стремление к нравственному совершенствованию?

И отвечаю: если и может, то разве лишь постольку, поскольку мы примем его за идеал не для живущих, а для умирающих; поскольку мы, подобно Толстому, будем строить все правила жизни на основании панического страха перед неизбежно грозящей нам смертью; поскольку мы не примем, отвергнем тот внешний, материальный, реальный мир, в который мы посланы Богом и в котором протекает наша сознаваемая нами жизнь.

Это — идеал, способный вдохновлять к безболезненному умиранию, к уходу из этой видимой жизни, но не к жизни. Если же мы примем волю Бога, сознаваемую нами в глубинах своего духа, как волю, пославшую нас в жизнь

313

для жизни, а не для преждевременного умирания, умирания «заживо», то идеал аскетический, идеал отвержения от мира, неизбежно вытекающий из доводимых до своего логического конца «толстовских» и христианских основоположений, — идеал этот не может ни удовлетворить, ни вдохновлять нас.

Если даже мы постараемся понять этот идеал, как идеал власти духа над телом, то и тут он должен быть ограничен. Не слепое умерщвление плоти должно, в таком случае, составить содержание этого идеала, а приведение духа и плоти к таким взаимоотношениям, которые, допуская жизненность того и другого начала, не влекли бы за собой власти тела (хаоса) над духом (началом творческим, организующим), а наоборот.

Словом, когда мы начинаем говорить об идеале жизни человека, то мы должны иметь в виду идеал реальный, достижимый для человека, а не отвлеченный и нежизненный идеал «недостижимый». Идеал достижимый существеннейшим и действительнейшим образом оплодотворяет наши попытки к самоулучшению, — идеал «недостижимый» родит пустоцветы. Первый вытекает из соображений действительных, реальных потребностей и возможностей человека как целого, второй — отвлеченно создан монашеским воображением тонущего в мистике христианства и ненавидящего тело (за то, что оно тело) и землю (за то, что она земля) «толстовства».

У Льва Николаевича мы не находим даже последовательно проведенного разделения значения «недостижимого идеала» в области чисто духовных устремлений, духовного совершенствования, в собственном, тесном смысле, и в области применения духовных категорий или достижений в качестве норм практического нравственного поведения. Он одинаково рассуждает о «недостижимом идеале» в любви к людям и в вегетарианстве, в борьбе с гордостью и в переходе на физический труд, в отказе от тщеславия и в отношении к праву собственности и т. д. Между тем, в одном случае мы имеем дело с побуждениями и внутренней работой психологического характера, в другом — не только психологического, но и физиологического, физического, материального. И в то время, как в первом случае прогресс человека может быть, в известном смысле, действительно безграничным (а значит, идеал этого прогресса неопределимым, «недостижимым»), во втором случае этот прогресс во многом — может быть, наполовину — ограничен рамками физического, материального характера. Толстой и знает эти рамки, но они представляются ему ничем иным, как лишь каким-то досадным «препятствием» на пути к нравственному совершенствованию, — препятствием, которое стесняет нашу «свободу» и которое должно быть мало-помалу преодолено либо, в худшем случае, лишь терпимо. Между тем, на самом деле наличие рамок обусловлено телесной стороной нашей природы, и полное отстранение их невозможно, да и не нужно, а ломка, по большей части, также не проходит для человека безнаказанно.

314

Нет правила без исключения. Появляются и живут среди нас и святые. Христос, Будда, Франциск Ассизский были святые. И Сережу Попова (не Сережу Булыгина) я искренно считаю святым. Но их путь — другой. И, несмотря на преклонение наше перед ними, мы все, каждый из нас в душе знаем, что мы не можем, не хотим и не имеем права вступить на их путь, поскольку перед нами лежат другие жизненные задачи, поскольку мы являемся, как это и в просторечье говорится, «обыкновенными людьми». Обыкновенными, а не «необыкновенными». Правилом, а не исключением. И тут мы обязаны поставить другой вопрос: для кого же, в самом деле, пишутся, провозглашаются и создаются религиозные, философские и нравственные системы? Для самих только творцов и проповедников или и для других людей? Если же и для других, то — только для некоторых, для более одаренных, для исключений или для всех? Я думаю, что поскольку религиозная или нравственная истина провозглашается во всеуслышание, то она провозглашается для всех, имеет общий, вселенский характер. Каждый обыкновенный, заурядный человек принимает ее за руководство. Положение одаренного человека разнится от положения человека ординарного только в том отношении, что у первого, очевидно, «карма» более высокая: ему нужно сделать меньше усилий для усвоения и воплощения истины, чем второму. Истина же и путь, разумеется, остаются для всех одними и теми же, общими, что не мешает отдельным единицам идти своим, особым путем — быть может, и путем аскетическим.

Л. Н. Толстой больше всего боялся «спустить» идеал, подводить его к какой-то покоящейся основанием не вверху, а внизу норме. Я стою на той точке зрения, что основанием нашего жизненного идеала должны быть и верх, и низ, и земля, и небо, и дух, и тело — из взаимного изучения, сопоставления и учета значения которых должна быть выведена, в качестве нормы нашего поведения, разумная, отвечающая потребностям нашего духа и законам социальной гармонии, золотая середина.

Человек — это то, о чем читаем у поэта:

Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайняя степень вещества,
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества76, —

и для него должен быть создан закон не отвлеченно духовный, и не узко материальный, а духовно-материальный, психофизиологический, человеческий, жизненный, срединный.

Повторяю, если в области чисто духовных переживаний человека можно считать вполне свободным, то во внешнем укладе своей жизни он во многом зависит не только от своих духовных стремлений, но и от своей физической,

315

телесной природы. И поскольку в чисто-духовной области трудно ставить человеку какие-нибудь границы, навязывать рецепты и законы, — постольку во внешней, практической области (человек и государство, человек и собственность, человек и мир животных и т. д., и т. д.) обязательно должны быть установлены какие-то более конкретные, более уловимые и осязательные нормы, чем неопределенные, едва маячащие вдали вехи «недостижимых идеалов».

Эти нормы, установленные для внешнего, практического уклада человеческий жизни, не могут стеснить ничью свободу. Слабый (а большинство — слабые) понемножку будет к ним подтягиваться, пока Бог не поможет ему подтянуться вплотную, а сильный... сильный, как и в деле духовного совершенствования, возблагодарит судьбу, что, одарив его выдающимися духовными способностями, она облегчила ему работу его жизни.

Это «снижение» идеала гораздо более рационально, чем безответственное, отвлеченное взвинчивание его на недосягаемую для большинства реального, живого человечества высоту. Оно лишает возможности и лицемера оправдывать свою духовную леность и неподвижность тем, что он «по мере сил» стремится к «недостижимому» идеалу и что, в сущности, он вовсе уж не такой преступник, потому что идеал все равно «недостижим» и те, кто дальше его ушли по дороге к этому идеалу, все-таки, дескать, не менее далеко отстоят от него, от этого «недостижимого» идеала...

Да, такое понимание идеала, к которому стремится пробужденный к духовной жизни человек, представляется мне более живым, реальным и ответственным. Гордые «высотой» своего отвлеченного жизнепонимания, правоверные «толстовцы», конечно, никогда не променяют его на то, о чем я здесь толкую, но я убежден, что если бы они это сделали, то, по всей вероятности, жизнь некоторых из них не была бы столь безобразной, хотя бы одним только невольным лицемерием своим, как теперь. И будь такое, более скромное и ответственное понимание идеала близко в той или иной степени В. Г. Черткову, — вероятно, сложилась бы иначе и его жизнь, столь глубоко меня разочаровавшая.

316

Глава 10

Отъезд из Телятинок

Выход из университета. — Реферат об университетской науке и прощание с товарищами-студентами. — Мои личные отношения с В. Г. Чертковым. — Нежеланная цензура. — Спор о «правах» переносится наследниками Толстого на столбцы печати. — Отказ от выполнения требования Черткова относительно вывоза из Ясной Поляны корреспонденции Толстого. — Довольно «кружковщины». — Отъезд в Сибирь.

Еще при жизни Льва Николаевича, 20 октября 1910 года, прочел я в одной из аудиторий юридического факультета Московского университета свой реферат об университете и университетской науке77, подав предварительно прошение ректору о выходе из университета. Собралось человек 250—300 студентов, несмотря на то что университетская администрация в лице проректора профессора Гулевича ставила препятствия моему выступлению и дала разрешение вывесить объявление о реферате лишь в самый день его прочтения.

В реферате я более или менее подробно изложил все те мотивы расхождения моего с тогдашней русской высшей школой, которые на своем месте в этих записках уже были приведены. Многое и добавил. Критиковал университетскую систему преподавания вообще. Привел примеры великих ученых, в университете не учившихся (Паскаль, Франклин, Фарадей, Дэви, Румфорд, Ламарк, Лаплас, Эдиссон, Д. С. Милль, Г. Спенсер, Фихте-старший, Сен-Симон, Роберт Оуэн, Фурье, Прудон, Фридрих Энгельс, Генри Джордж, Мишле, наш Забелин); ученых, учившихся не по специальности (Дарвин — богослов, Эйлер — богослов и лингвист); ученых и писателей (Гегель, Белинский), не понятых и не признанных университетом. Идя по стопам Толстого, опровергал принцип «знания для знания», «разоблачал» суть таких научных дисциплин, как политическая экономия и юриспруденция, сводящиеся к оправданию существующего государственного строя, критически расценивал медицину и технику. «Наука, — говорил я, — должна быть живой силой, преобразующей жизнь. Между тем, привилегированным и властвующим меньшинством она

317

теоретизирована и ложно направлена именно для того, чтобы не стать живой силой. Глубокая, сознательная внутренняя реакционность прочно укоренилась в большинстве представителей ученого цеха». Зависимость университетов от правительств, «основою которых является организованное насилие, а символом штык», компрометирует науку и не может содействовать ее истинно плодотворному и свободному развитию. На деле можно заниматься и отдаваться науке и вне университета.

Впрочем... Зачем мне трудиться излагать содержание моего реферата, когда это за меня, довольно бойко, хоть, может быть, и немножко вульгарно, сделало тогда же Охранное отделение?! В самом деле, в 1914 году, при привлечении меня к ответственности за составление и распространение воззвания против войны, Тульское жандармское управление, засадив меня в тюрьму, вытребовало обо мне справку от начальника Отделения по охранению общественной безопасности и порядка в г. Москве. В этой справке от 27 ноября 1914 года за № 306.978 говорилось:

«Потомственный почетный гражданин Валентин Федорович Булгаков известен Отделению, как анархист-толстовец. В 1909 г. Булгаков, не окончив курса, вышел из университета. Состоял личным секретарем гр. Л. Н. Толстого. 21 октября 1910 г. Булгаков прочел в аудитории Московского университета лекцию, сущность коей заключалась в том, что университет (не исключая и заграницы) представляет продукт бюрократического творчества. Университет не дает того, о чем думает и мечтает большинство. Профессора-карьеристы скрывают под личиной звания «профессоров» невежество. Истинные ученые-идеалисты народились вне стен университета. Университет только тогда может удовлетворить всей сумме желаний, когда он будет отделен от государства и станет вне влияния на него правительства. Единственный способ саморазвития — это идти в народ и мирным путем проповедовать свободный храм науки. Некоторые места чтения, а также место об отказах от воинской повинности, произвели на слушателей сильное впечатление.

Подпись: за начальника отделения помощник ротмистр Знаменский».

Сверху — надписи: «Секретно» и «Арестантское».

Хлестко? Не правда ли? Писал, во всяком случае, должно быть, не ротмистр, а какой-нибудь студент-шпик. Грустно? Да. Но не невероятно. Я даже помню фамилию одного из таких студентов-доносчиков, разоблаченных после Февральской революции в 1917 году: это был мой товарищ по факультету ташкентец Сиротинин, бледный, вялый усач-блондин. Чтобы вызвать к себе большее доверие среди товарищей, он скомпоновал даже однажды номеришко студенческого журнала, в который и я, по его настоянию, дал что-то о Толстом. Противно было потом вспоминать это белое и ставшее

318

вдруг казаться позорно грязным усатое лицо... Так вот, этакий тип сидел где-нибудь на задней скамейке на моем реферате и потом настрочил свой донос в Охранку. Б-р-р!

Не без опасений наткнуться на протесты за несколько резкий тон, приступил я к чтению. Против ожидания, студенты выслушали реферат в полном молчании, спокойно, внимательно. Некоторые места прослушали с напряженным вниманием и сидели тихо-тихо.

Когда прочел, раздались дружные рукоплескания, чего я опять не ожидал.

Начались прения. Вышло, что большинство ораторов (всего их было человек 12 или больше) говорили в очень сочувственном мне тоне. Противники тоже указывали, что в реферате много верного об университете. Многое в речах товарищей было очень трогательно. Да и определилось как-то сразу, что все-таки общее настроение собрания несомненно сочувственно мне. Так, на очень уж наивные речи некоторых оппонентов аудитория просто смеялась. Было также очевидно, что реферат задел присутствующих, взволновал их. Все без исключения ораторы говорили в очень приподнятом тоне, с большой искренностью, часто — несвязно, как умели, но от всей души, взволнованными голосами, с порывистыми жестами. Один раз, во время прений, присутствующие над чем-то засмеялись. С одной из скамей вскакивает студент: «Товарищи! Мы здесь обсуждаем самые глубокие вопросы нашей жизни, а вы смеетесь! Разве можно так несерьезно относиться к тому, о чем говорим?» Со всех сторон раздалось: «Почему несерьезно?! Кто несерьезно относится?» Студенты не ожидали, что в этот момент их можно упрекнуть в несерьезности.

Один студент заявил, что, наверное, большинство товарищей и не последует моему призыву — выйти из университета, но семена учения, посеянного сегодня в их сердцах, взойдут может быть, через много времени и дадут свои плоды. Другой сказал, что он — «рядовой студент», что он понял меня, но за мной не последует, потому что «не имеет тех моральных сил», какие, по его мнению, должны быть у меня. Третий возразил ему: «А пробовали вы идти за Булгаковым?!» (Это был Юрий Жилинский, медик 2-го курса, который сам собирался выходить и потом вышел из университета.) Когда один наивный человек стал призывать меня, чтобы я еще «подождал», «одумался», чтобы я остался в их среде и т. д., — то вся аудитория громко засмеялась, закричала и замахала руками: «Довольно, довольно! кончайте, будет, уходите!» Другой студент призывал идти всех своей дорогой, но идти честно, не навязывая своего мнения другим. В своем общем ответе всем оппонентам я вполне согласился с ним, сказав, искренно и от души, что у меня лично никак не было намерения навязывать свое мнение, что я читал для того, чтобы слышать возражения товарищей, и что если мы и пойдем не одной и той же дорогой, то это нисколько не нарушит моей любви и уважения к ним.

319

Говорил, вообще, в ответ на возражения немного, тем более что было уже поздно, 12-й час ночи, и мы уже нарушили все правила, так что заведующий собраниями чиновник несколько раз входил и просил кончать собрание (каждый раз студенты кричали на него, чтобы не мешал, и он скрывался за дверью).

Еще надо сказать, что студенты как-то сами очень чутко поняли, что я прощаюсь рефератом с ними, с университетом. — «Ведь он прощается с нами! — говорил один оратор, — пожелаем же ему»... — Громкие, дружные и долгие рукоплескания последовали в ответ. Милые, доброжелательные лица со всех сторон обратились ко мне. Я кланялся, — все, чем я мог отвечать товарищам. Потом с толпой вышел в коридор.

— Прощай! — подошел знакомый студент. Мы поцеловались. Это был сигнал.

— Прощайте, прощайте, товарищ! Всего хорошего! — начало раздаваться со всех сторон.

Мне жали руку, целовали меня совсем незнакомые товарищи, — лучше сказать — братья, — с которыми так ясно мы поняли свое духовное единство, неразрывную нашу близость, принадлежность нашу к одному и тому же верховному единому источнику всякой жизни.

Прибавлю еще, что, как мне показалось, в собрании больше было совсем молодых студентов. Многие собирались еще поговорить со мной, но так как я уезжал на другой день из Москвы, обещались писать мне.

Спустившись с первой лестницы, на площадке остановились. Стали предлагать вопросы. Я отвечал. Долго говорили. Наконец служители начали торопить: нужно закрывать университет. Спустились совсем вниз. Там снова остановились. Служители погасили электричество. Мы двинулись. Электричество вновь зажглось. Мы снова остановились. Снова служители потушили огни. Студенты закричали, и свет был опять дан. Университетский двор мы прошли толпой. Толпой вышли на улицу и стали около ворот, продолжая разговаривать. Наконец, опомнились, засмеялись сами на себя и разошлись.

Так удивительно расстался я с Московским университетом. Ради одного этого стоило из него выйти.

Помню, когда я вернулся в Ясную Поляну, Лев Николаевич (это было за неделю до его ухода) особенно приветливо меня встретил, расцеловал и с живым интересом расспрашивал о реферате и о впечатлении, произведенном им на студентов. Я узнал, что в номере «Нового времени», полученном в Ясной Поляне в утро того дня, как я приехал, оказалась напечатанной телеграмма из Москвы о моем чтении, и это как будто еще более заинтересовало Льва Николаевича.

— Надо это непременно почитать! Что он там такое написал? Надо почитать! — повторял Лев Николаевич с ласковой улыбкой.

Остальные обитатели Ясной Поляны тоже глядели на меня как на маленького «героя». Все это дало мне смелость вручить Льву Николаевичу свой

320

реферат, а также только что написанное мною письмо к матери с описанием моего выступления в университете, для прочтения. Я получил эти материалы обратно на другой день, причем Лев Николаевич, на ходу и как будто избегая встречаться со мной взглядом, обронил:

— Все хорошо, все хорошо!..

А потом я узнал, что накануне вечером им были занесены в дневник следующие строки: «Приехал милый Булгаков. Прочел реферат, и тщеславие уже ковыряет его»78.

Лев Николаевич всегда был очень проницателен, но иногда немного чересчур строг.

Впрочем, понимаю и представляю, как скучный и нудный, всегда один и тот же, грешный и несовершенный мир и вся «жизни мышья беготня» оскорбляли и ранили его внутреннее сознание, сосредоточившееся на идеальном, тревожили его духовное «я», ушедшее в горные выси. Конечно, запись его — урок мне.

Вскоре последовали: уход Л. Н. Толстого из Ясной Поляны, его болезнь, кончина и похороны, а также усиленное паломничество на его могилу в первые дни и недели после похорон, — все, что мною уже описано.

После того как улеглось всеобщее волнение, передо мной встал вопрос: что же делать дальше?

Дело в том, что, лишившись звания студента, я подлежал отбыванию воинской повинности, а так как об «отбывании» не могло быть и речи, то, следовательно, тюрьме за отказ. Я знал, что соответствующее извещение уже должно было быть послано из канцелярии университета по месту призыва, в Томск, и в Томске власти должны были начать меня разыскивать. Передо мной стоял выбор: либо самому пойти навстречу тому, что меня ожидало, и отправиться в Томск, к матери, либо продолжать оставаться в Телятинках до тех пор, пока власти сами не откроют моего местопребывания и не доберутся до меня.

Согласно строгому толкованию заветов Льва Николаевича, последовательнее представлялся второй выход, выход пассивного ожидания («мне до властей нет никакого дела, а если я им нужен, то пусть сами обратятся ко мне»), и я бы, вероятно, именно этот выход и предпочел, но тут замешался вопрос моих личных отношений с Чертковым.

Вопрос был не в том, что Чертковы могли не желать, чтобы я оставался у них, а как раз наоборот: они усиленно уговаривали меня остаться, а я стремился как можно скорее уехать в Томск.

Тут я должен несколько подробнее остановиться на том, как сложились мои личные отношения с В. Г. Чертковым к моменту ухода и смерти Льва Николаевича.

Дом Чертковых, при ближайшем знакомстве с ним, показал мне себя с очень невыгодной, отрицательной стороны. Телятинки, пока там отсутствовал хозяин, дали мне испытать всю духовную прелесть и свежесть первого

321

восприятия «толстовства» как религиозного делания, и они же, после того как выросла в них тяжелая, властная и подчас двоедушная фигура толстовского «вождя», подточили, убили эту прелесть и свежесть, больно ранив сердце. С другой стороны, как это выяснилось вскоре же по водворении Владимира Григорьевича в Телятинках и по возникновении ссоры его с С. А. Толстой, я несомненно оказался у Чертковых в «немиленьких»: по той причине, что позволял себе в тех или иных случаях и, главное, в оценке поведения Софьи Андреевны, идти против течения, господствовавшего в чертковском доме. В то время как все кругом твердили, что Софья Андреевна убивает Льва Николаевича и что нужно его «спасать», я инстинктивно чувствовал, что Софья Андреевна во многом заслуживает снисхождения, как одинокий, больной и жалкий человек, а «спасатели», расстраивая и озлобляя ее систематической борьбой с ней за «спасение» Льва Николаевича, зачастую сами, слепо и не замечая этого, переходят в стан настоящих врагов, если не убийц, ни в чем неповинного и стоящего в стороне от ссор этих мелких людей великого старца.

Очень тяжелы были для меня в 1910 году притязания Чертковых «цензуровать» мой яснополянский дневник. Я уже говорил, что по просьбе Чертковых согласился посылать им в Крекшино копии этого дневника и что сначала делал это охотно. Однако позже, когда положение осложнилось и мне пришлось касаться в дневнике разных интимных событий яснополянской жизни, при этом становясь часто вовсе не на сторону Чертковых, сообщение копий дневника Владимиру Григорьевичу сделалось чрезвычайно обременительным для меня. В это время Чертковы жили уже поблизости от Ясной Поляны, — тем не менее они вовсе не хотели отказываться от своего «права» следить за моим дневником. Как часто смеялись и издевались они над Софьей Андреевной, что та боится «суда истории» и что ей хочется как можно более чистой предстать перед этим судом! А между тем, этой боязни перед судом будущих поколений и этого тщеславия у Чертковых было ничуть не меньше. Поэтому они не могли оставаться равнодушными к тому, как и что заносит в свой дневник один из близких ко Льву Николаевичу и к его семье людей. Когда я медлил передавать Чертковым копии своих записей, они, лично или через Алешу Сергеенко, упорно торопили меня. И по мере того, как они знакомились с характером этих записей, они все чаще и чаще, все настойчивее и настойчивее упрекали меня в том, что я не все дурное записываю о Софье Андреевне, что я мало критикую ее поведение, мало обличаю ее и что, таким образом, не все даю «для потомства», что мог бы дать, и даже как бы «извращаю» события. Увы, я чувствовал себя тем более обязанным быть сдержаннее в дневнике по отношению к Софье Андреевне, что я лишен был возможности вполне свободно критиковать и поведение самих Чертковых. Отказать Чертковым в выдаче им копий дневника я так и не смог. Кое-что поэтому я должен был записывать в других местах. Иное — держать лишь в памяти.

322

Так как для ревнивых друзей великого человека было очевидно, что я не поддамся их настояниям вести дневник в тенденциозно-обличительном по отношению к жене Льва Николаевича тоне, то порой они прибегали к детским ухищрениям для того, чтобы вытянуть из меня тот или иной, обличающий Софью Андреевну, материал. Меня зазывали в какой-нибудь укромный уголок в Телятинках и заставляли рассказывать о Ясной Поляне. Если же я при этом мялся и не проявлял особой словоохотливости, зная, что словоохотливость эта будет дурно использована, и не желая, к тому же, становиться в роль какого-то шпиона или провокатора, то из меня тянули буквально каждое слово, задавая отдельные вопросы:

— Ну а он что сказал?! Ну а она что же ответила? Ну а потом что она сделала? — и т. д., и т. д.

Почему я просто не отказывался отвечать? Боже мой, да ведь я же говорил не с врагами, а с ближайшими друзьями и единомышленниками Льва Николаевича!..

Один раз, путем таких наводящих вопросов, обратившихся в форменный допрос, alter ego Черткова Алексей Сергеенко вытянул из меня рассказ о некоторых очередных благоглупостях бедной Софьи Андреевны. Я кончил и думал, что отделался уже от назойливого «толстовца», как вдруг тому пришла в голову мысль тут же зафиксировать мой рассказ на бумаге. И так как секретарь Владимира Григорьевича отлично знал, что заставить писать меня самого ему ни в коем случае не удалось бы, то он предложил мне продиктовать ему мой, «важный в историческом отношении» (то есть хоть в той или иной мере компрометирующий Софью Андреевну) рассказ с тем, что он сам запишет его на машинке. И, как я ни отнекивался, Сергеенко, с его исключительной настойчивостью прилипчивости, все-таки заставил меня подчиниться его требованию. С мучительным чувством негодования и отвращения к своему партнеру и к себе самому, сидел я в комнате у предприимчивого помощника Владимира Григорьевича и в течение получаса цедил сквозь зубы фразу за фразой своего неосторожного и ненужного рассказа о мелочных проступках больной женщины, а мой смиренный «толстовец», захлебываясь от радости и трепеща, как бы я каждую минуту не встал и не прервал этого кошмарного диктанта, торопился выстукивать мои слова на машинке, сразу в двух или трех копиях.

Сделанная Сергеенко запись моего доклада доставила много радости и удовольствия Чертковым, а впоследствии я увидал ее целиком включенной во 2-й том воспоминаний верного союзника Чертковых А. Б. Гольденвейзера79, в свое время получившего запись от Сергеенко и, разумеется, не спрашивавшего у меня никакого разрешения на ее опубликование. Да я, впрочем, и не считаю эту запись своей и охотно предоставляю авторские права на нее Сергеенко с Гольденвейзером.

323

Когда впоследствии встал вопрос об издании моего яснополянского дневника у Сытина, в составе «Библиотеки Л. Н. Толстого», под редакцией П. И. Бирюкова80, Чертков потребовал у меня рукопись дневника и еще раз строго «процензурировал» ее, — так сказать, «в последний раз». Он многое вычеркнул, кое-что предложил изложить иначе, — во избежание того, чтобы у публики не составился «ложный взгляд» на Льва Николаевича и в особенности на историю его «ухода». Владимир Григорьевич наивно верил, что в таком, «процензурированном» виде я и отдам рукопись Бирюкову. Но я предварительно уничтожил все чертковские пометки и поправки и только тогда уже отослал дневник московскому редактору, которому, разумеется, и в голову не приходило становиться в позицию Черткова и цензуровать мои записки*.

После смерти Льва Николаевича борьба Черткова с Софьей Андреевной продолжалась. Трагический исход прежних ссор и свар вокруг Толстого не научил В. Г. Черткова ровно ничему. Он не прозрел. Он не почувствовал своей вины в случившемся ни на волос. Наоборот, — он был преисполнен сознанием своей правоты: да, «спасал» Толстого, но «не спас», — козни жены оказались хитрее, зловреднее, непреоборимее. Толстого уже нет. Ну, что же, теперь надо опять приниматься за «спасательную» деятельность: надо теперь «спасать» от Софьи Андреевны сочинения, произведения великого писателя или, вернее, право распоряжаться их судьбой, их изданием. Борьба с коварной женщиной еще не закончена. Ведь Толстой завещал «все, где бы оно ни находилось и у кого бы ни хранилось» (как хорошо приглашенный Чертковым московский адвокат выразил это в завещании!) формально — своей дочери Александре Львовне, а фактически — ему, ближайшему другу. Между тем, у Софьи Андреевны в Российском Историческом музее хранился исключительной важности архив рукописей Толстого. Ясно, что это должно быть отнято у нее и отнято как можно скорее, пока она еще не пришла в себя после потери мужа: иначе (ведь она — «хитрая»!) она опомнится и сообразит, что в руках у нее осталось еще многое, и будет защищать свое имущество.

И вот — все начинается сначала.

Через какие-нибудь одну-две недели после смерти Льва Николаевича я иду, по поручению Владимира Григорьевича и Александры Львовны, в Ясную Поляну к Софье Андреевне и передаю ей просьбу и требование «наследников», чтобы она немедленно отправилась в Москву для передачи самим «наследникам» или их уполномоченным всех решительно рукописей Льва Николаевича,

324

помещенных ею на временное хранение в Историческом музее. Ведь в завещании Льва Николаевича ясно выражено (недаром присяжный поверенный Муравьев несколько раз переделывал текст завещания!), что «все, у кого бы и где бы оно ни хранилось»... и т. д.

И вот Софья Андреевна сидит передо мной — в глубоком трауре, вся заплаканная, жалкая, опустившаяся, постаревшая, с опухшими от слез глазами и непрерывно то и дело принимающаяся снова и снова плакать, — а я творю перед нею свое посольство и «убеждаю» ее подчиниться предъявленным требованиям.

— Боже мой, — говорит она, — да дайте мне хоть успокоиться-то немного! Неужели Саша не понимает, в каком я сейчас состоянии?! Ведь это жестоко с ее стороны!.. Через месяц-два я поеду в Москву и все выдам Саше: все бумаги, все рукописи... На что мне они?!

Правда, Софья Андреевна не поехала через месяц, но только потому, что и у нее подвернулись опытные в юридических «тонкостях» советники (М. А. Стахович), которые научили ее, как оспаривать завещание Льва Николаевича: нужно было только указать, что все, хранящееся в Историческом музее, было подарено Львом Николаевичем его жене. Вслед за тем возник постыдно прогремевший на всю Россию публичный «спор о рукописях» между женою и дочерью Толстого81. Волю последней, тогда еще молодой девушки, властно направлял Чертков, опиравшийся на своего адвоката. Этот неслыханный спор и предосудительные для единомышленников Толстого, связанные с судебным крючкотворством и насилием, а также с неприятной газетной полемикой, способы его ведения явились новой колоссальнейшей ошибкой со стороны друга и дочери Л. Н. Толстого. Обществу, благоговейно настроенному после кончины Л. Н. Толстого к его памяти и настороженно ловившему всякий новый слух, каждое более или менее содержательное сообщение о великом человеке и праведнике, преподносили вновь, вместо чего-то высокого, облагораживающего, истинно-толстовского, жалкую картину пошлых и, по-видимому, корыстных (как все предполагали) счетов между самыми близкими к покойному писателю людьми. Тот глубочайший моральный эффект, который достигнут был в отношении решительно всего народа без всяких убеждений, проповедей и писаний, исключительно силою обнаружения беспримерного подвига великого человека, — более чем наполовину был убит и изничтожен недостойным поведением «наследников» покойного.

В Кузнецке, в Сибири, в глуши, за тысячи верст от центров и за 300 верст от железной дороги, одна местная купчиха говорила мне в 1914 году:

— Я поражена, как это в такой интеллигентной семье, как семья Льва Николаевича Толстого, мог возникнуть такой ужасный спор! Ведь это же накладывает позор на всю семью, на самое имя Льва Николаевича!..

325

Да, и кузнецкой купчихе это было ясно, а высокопросвещенным друзьям и некоторым членам семьи Л. Н. Толстого — нет. Какое это роковое было затмение!..

Начиная спор о рукописях в Историческом музее, Александра Львовна и Чертков вспомнили, что в Ясной Поляне оставались еще один или два шкафа с пачками старых писем на имя Толстого. Так как на конвертах получаемых писем Лев Николаевич часто набрасывал черновые своих ответов, то «наследники» — вообще чрезвычайно расширительно толковавшие свои права — решили, что и все письма на имя Толстого являются ничем иным, как рукописями Толстого, а следовательно, принадлежат им. Но как выцарапать ценное собрание писем из дома Софьи Андреевны? Решено было опять прибегнуть к моей помощи и направить меня к Софье Андреевне с письмом от формальной наследницы Александры Львовны.

— Берите! — сказала мне Софья Андреевна, безразлично пробежавши глазами записку Александры Львовны.

По данным мне заранее инструкциям, я пригласил на помощь Д. П. Маковицкого, и мы вместе с ним начали опустошать шкафы с письмами и складывать пачки писем в ящики и чемоданы для отправки в Телятинки.

Это происходило в библиотеке, находящейся, как известно, в центре яснополянского дома, наверху. Софья Андреевна несколько раз пробегала мимо нас по дороге из любимого ею зала, где она проводила обычно большую часть дня, к себе в комнату и обратно. Картина опустошения шкафов, много лет стоявших нетронутыми на одном месте и в одном виде, по-видимому, в конце концов, не могла не задеть ее за живое. Время от времени Софья Андреевна останавливалась около нас с Душаном Петровичем и начинала причитать: да куда вы везете эти письма? Да почему они не могут оставаться здесь, как стояли до сих пор? Да где гарантия, что у Саши или у Черткова в деревянном доме они не сгорят? — и т. д., и т. д.... Мало-помалу Софья Андреевна так расстроилась, что начала опять плакать. Она то прибегала, то убегала, растрепанная, согбенная, плачущая... Она, казалось, была живым воплощением обиженного и протестующего духа этого старого, тихого писательского дома, простоявшего, с своим видом самодовлеющего достоинства, нетронутым десятки лет, а теперь разоряемого какими-то чуждыми ему пришельцами. Зачем?.. Ради чего?.. Ради того, что сила оказалась на стороне противников, недругов нынешней хозяйки?!

«Да полно! — мелькало в голове — Хорошо ли мы делаем с Душаном Петровичем, что занимаемся наполовину насильственной выгрузкой этих старых писем из этих старых, пыльных яснополянских шкафов?! Не есть ли просто-напросто похищение, кража — то, чем мы занимаемся?!»

И едва только был поставлен этот вопрос, как тотчас же был готов и ответ на него... И аккуратно перевязанные веревочками пачки с письмами вдруг стали пудовым гирями в моих руках...

326

Я поднял голову и посмотрел на Душана Петровича. И что же? В глазах своего старого, милого друга, «святого доктора» я прочел то же самое чувство, которое волновало и меня.

— Знаешь, — первым произнес Душан Петрович, указывая рукой на окружавший нас разгром, — я больше не могу этого делать!

— Я тоже не могу! — ответил я.

...Не помню точно, как известили мы о нашем решении Черткова. Кажется, вместе отправились в Телятинки, и Душан, как старший, пошел к Черткову — переговорить с ним. А я, совершенно расстроенный, поднялся наверх, в свою комнату, и заперся в ней на ключ, решив не впускать к себе никого, хотя бы это был сам Сатана. Так, не отпирая двери и не зажигая огня, я просидел в своей комнате весь вечер. К двери подходила и стучалась О. К. Толстая, сестра хозяйки дома, — очевидно, в качестве парламентерши, — но я не открыл ей. Глубокое раскаяние терзало меня, раскаяние в том, что я едва не позволил себе стать орудием в чужих руках для совершения гнусного — если не по существу, то по форме — дела. Я давал себе слово: выйти как можно скорее из своего ложного положения одного из «сотрудников» человека, с которым, по-видимому, у нас не могло быть общей дороги.

Мне слышалась в доме какая-то суетня, беготня, но что предпринимал Чертков для исправления положения, испорченного мною и Маковицким, меня не занимало... Лишь позже я узнал, что в тот злополучный вечер в Ясную Поляну был спешно командирован С. М. Белинький, который и выполнил операцию вывоза писем. Ему тайно помогал Алексей Сергеенко, не смевший войти в дом, где его не любили, и суетившийся в темноте, как вор, около подводы с увозимыми рукописями...

Не знаю, как объяснил Белинький Софье Андреевне внезапную замену меня и Маковицкого собственной особой. Я с ним по этому поводу в объяснения не вступал; точно так же, как ни я, ни Душан никогда не рассказывали Софье Андреевне о нашем отказе выполнить до конца порученную нам из Телятинок двусмысленную миссию. Не было у меня и объяснений с Чертковым. Он, очевидно, предпочитал ко мне не обращаться, хотя едва ли «простил» мне мое неповиновение. Разве что участие старика Душана в этом неповиновении выгораживало меня до некоторой степени в глазах Черткова.

Во всяком случае, расхождение мое с В. Г. Чертковым (главным образом, с ним самим, так как он один из всей семьи обладал столь тяжелым характером и столь ярко выраженными специфическими чертами, делавшими трудным общение с ним) все увеличивалось. Легко было предвидеть, что так пойдет и дальше при совместном нашем сожительстве. Ни он, ни я измениться, должно быть, не могли. Тем не менее сам Владимир Григорьевич, видимо, все еще не терял надежды сделать из меня хорошего «помощника», то есть безвольного исполнителя своих распоряжений. Моя строптивость и мое сопротивление

327

его намерениям, казалось, только удваивали его старания. Он, несомненно, побаивался и моих возможных «разоблачений» о яснополянской драме. Не раз, отведя меня в сторонку, он с конфиденциальным видом справлялся у меня: нет ли у меня каких-нибудь записок о Льве Николаевиче, кроме известного ему дневника? Я понимал смысл вопроса, но отвечал только: «нет». Ибо в то время то, что я должен был записать на интересовавшую его тему, еще действительно не было мною записано. Хотелось Черткову и использовать мои силы для работы под своим руководством. И надо сказать, что работа у Чертковых намечалась важная: редактирование писем, дневников Льва Николаевича, собрания его сочинений и т. д., не говоря уже о пресловутом «Своде», в который я не верил, чем очень огорчал Черткова*. Но работать под руководством Черткова, оставаться жить в его доме! — Нет, этого удовольствия с меня было довольно.

Помимо личного расхождения с В. Г. Чертковым, в нежелании моем оставаться в Телятинках руководило мной в огромной степени также стремление вообще вырваться на свободу из какой бы то ни было замкнутой сферы, из какого бы то ни было кружка, в данном случае — «толстовского», — чтобы на воле, на широком просторе жизни искать разрешения занимавших мое внимание жизненных задач. От «кружка» я уже взял все, что мог, и теперь кружок только стеснял меня. Мне поскорее хотелось свободы и вольного воздуха, и мне казалось, что... тюрьма за отказ от военной службы меньше повредит моей тяге к свободе, чем беспечальное и сытое существование в Телятинках под началом толстовского «папы».

Вот почему, несмотря на все уговоры и даже упреки Чертковых (Анна Константиновна не отказала себе в удовольствии кольнуть меня тем, что я-де «тороплюсь в герои», стремясь приблизить срок отказа от военной службы), я в феврале 1911 года окончательно решил покинуть дом Чертковых и отправиться в Томск. Я не предполагал сам являться к властям, но из последнего письма матери я знал, что полиция уже побывала у нас на квартире и справлялась обо мне, — таким образом, ясно было, что мне не миновать ареста и тюрьмы.

Добавлю, что в свое время я советовался со Львом Николаевичем насчет того, нужно ли мне откладывать и дальше, на неопределенное время, формальный свой выход из университета с тем, чтобы, пользуясь, как студент, отсрочкой по отбыванию воинской повинности, иметь возможность и впредь сотрудничать с ним или с Чертковым, что как раз советовал и чего даже требовал от меня последний. И Лев Николаевич ответил на мой вопрос — в полном согласии с моим настроением и мнением — отрицательно.

— Я всегда говорил Владимиру Григорьевичу, — сказал он, — что так рассчитывать нельзя. Ссылка на необходимость продолжения работы — это самый негодный довод!

328

Лев Николаевич и за себя, и за другого готов был принять какую угодно внешнюю судьбу, какую угодно комбинацию внешних отношений, лишь бы обеспечены были свобода и достоинство внутренние. Кроме того, никогда бы он не мог позволить себе желать использовать для себя, даже в крайней нужде, какого бы то ни было другого человека, если бы для того, для его духовной или даже внешней жизни, это не подходило. В. Г. Чертков, наоборот, в этом отношении никогда не церемонился. Я ему был еще нужен — следовательно, надо было меня всеми способами удерживать при себе, как бы это ни отразилось на моем внутреннем состоянии. Другое дело, если бы я перестал быть нужен: тогда от меня можно было бы и отказаться, и притом — без всякого сожаления. О последней опасности, кстати сказать, предупреждал меня в свое время Д. П. Маковицкий:

— Чертковы не считаются с интересами тех молодых людей, которых они приглашают к себе в сотрудники, — говорил он. — И если тот или иной человек становится им более ненужным, то они выбрасывают его без милосердия, как выжатый лимон!

Впрочем, состав чертковских сотрудников постоянно и сам собой обновлялся, потому что только единицы могли выдерживать долго атмосферу чертковского дома...

Выйдя из университета еще при жизни Льва Николаевича (это была внутренняя необходимость), я уж никак не стал бы отсрочиватъ этот выход и его неизбежные последствия ради Черткова.

«Как долго пробуду я в заточении? Кто знает!.. 3—4 года наверное», — так думал я, собираясь в путь. Я действительно проникнут был чувством самоотречения и мысленно готовился не только к продолжительному заключению в тюрьме, но и к смерти. Весь внутренний мир мой как бы вновь очистился и обновился в предвидении тяжелого испытания. Я говорил себе, что теперь придется с покорностью судьбе оставить все, что мне было дорого в этом мире, и пробудить в душе верность одному Богу, которого никто и никогда у меня не отнимет.

Неминуемая перспектива отказа и связанного с ним возмездия, видимо, настраивала примирительно и любовно по отношению ко мне и самих Чертковых, и тем более все остальное население их дома, среди которого я покидал нескольких друзей (Толю Радынского, Федю Перевозникова и др.). Меня тепло проводили, напутствуя пирожками, пожеланиями, благословениями, слезами и т. д. Толя и Федя на санках довезли меня до Тулы, где я пересел в поезд дальнего следования, который должен был умчать меня в родную Сибирь — на тяжелое, но и благостное, светлое испытание силы духа.

Я ехал в самом бодром и радостном настроении: бой с темными силами представлялся мне неминучим, а в духовной победе своей я не сомневался.

329

ЧАСТЬ III

У МОГИЛЫ
УЧИТЕЛЯ

330

331

Глава 1

Телятинки и Ясная Поляна после смерти
Л. Н. Толстого

О приязни миллионера. — Прерванная поездка в Москву. — Как «зафрахтовал» меня В. Г. Чертков. — Привлекательная личность подруги жизни В. Г. Черткова. — О двух полотнах художника Н. А. Ярошенко. — Как выполнено было завещание Л. Н. Толстого. — Потревожили царя. — «Толстовцы» веселятся... — Орлиное гнездо, превратившееся в курятник. — Скорбный праздник в Ясной Поляне. — Писатель Пурис и подвижник Толя. — Галерея лесковских типов вполне реальна.

Я решил отправиться в Москву. Но не в Толстовский музей. В Москве у меня было одно довольно занятное знакомство, которое я решил использовать.

Я говорю о знакомстве с И. Д. Сытиным, известным издателем и книгопродавцем. Познакомился я с ним у Чертковых, после смерти Льва Николаевича, и раз или два — в связи с Толстовской выставкой1 — встретился в Москве. У Сытина вышла первым изданием моя книга «У Л. Н. Толстого в последний год его жизни». Там же напечатана была, в составе редактировавшейся П. И. Бирюковым «Библиотеки Л. Н. Толстого», брошюра «Жизнепонимание Л. Н. Толстого в письмах его секретаря»2. Подражая Льву Николаевичу, отказывавшемуся от гонорара за свои произведения, и желая быть последовательным, я ни за ту, ни за другую книгу не взял от Сытина ни копейки, хотя деньги мне и предлагались. Просил только, чтобы книги, рассказывавшие о Льве Николаевиче, носили приличную внешность и продавались недорого, что и было выполнено издателем.

Может быть, именно бескорыстие мое понравилось старику-миллионеру, но только он не переставал объясняться мне в любви и звать к себе на службу:

— Как я вам рад, как я рад! — говорил он при последней нашей московской встрече. — Как поживаете? Что поделываете? Почему вы ко мне не заходите? Я вас очень люблю! Заходите ко мне! Мы вам подыщем работу хорошую — такую, чтобы была интересна для вас... Пожалуйста, заходите, милый В[алентин] Ф[едорович]!..

Дальше, в смысле нежности и внимания, кажется, уже некуда было идти! Только «дурак» мог проморгать такое благоволение московского Креза, владельца

332

огромного издательского дела и самой распространенной в России газеты («Русское слово»). Но я именно и был тогда таким «дураком». Идеализм мой, в смысле не только высоких стремлений, но и величайшей, сознательно воспитанной в себе непрактичности, которую, может быть, лучше было бы называть безответственностью и беспочвенностью, был безграничен. Поэтому то, что говорил мне Сытин, я впускал в одно ухо и преспокойно выпускал в другое.

Позадумавшись на Кавказе над своей судьбой3, я и вспомнил о зазывах ласкового, но в то же время и очень практичного Ивана Дмитриевича, и, кажется, сообразил, что сытинское-то дело, пожалуй, и может быть тем трамплином, от которого я — с своими сложными планами переустройства личной жизни и литературной работы — мог бы оттолкнуться. Платил бы мне Сытин, конечно, несравненно больше, чем скромный «Посредник», а дело дал бы по способностям и труда требовал бы меньше. Что предприятие его было не «толстовское», я скорее готов был приветствовать, чем проклинать, потому что это позволяло бы мне сохранить свою внутреннюю независимость и свободно продвигаться в своих исканиях и дальнейшем внутреннем развитии. Москва была любимой, прекрасной, бесконечно богатой содержанием и желанной для меня стихией.

Простившись с Череватенками, в середине лета 1912 года катил я по железной дороге обратно с юга на север. Ехать надо было через Тулу. Как было не завернуть на денек-другой в родные «палестины»: в Ясную Поляну, в Телятинки? Пожалуй, как застрянешь в Москве, так скоро туда уже и не выберешься. А тут багаж можно оставить в Туле, на вокзале, прервать путешествие дня на два, чудесно прогуляться по старым тропам и всех и все повидать.

Я «завернул», да... так в тульских «палестинах» и остался. Очень уж они были мне близки. И природа, и люди, и великая яснополянская могила, и воспоминания — все было родное, дорогое. Казалось так естественным, что я очутился здесь снова, и так нелепым и ненужным — отрекаться от среды, ставшей вполне «своей», и против голоса чувства и инстинкта менять ее на какую-то другую. Мне хотелось задержаться здесь если не на всегда, то хоть на время. Вспомнил я свой зарок — никогда больше не оставаться на житье у Чертковых, и... решил поступиться этим зароком. О Сытине было забыто.

У Чертковых тогда усиленно продвигали вперед работу над «Сводом мыслей Л. Н. Толстого». Новая сила никогда не была здесь лишней, тем более что с недавних пор разработка «Свода» финансировалась из средств, полученных Чертковым и А. Л. Толстой от издания «Посмертных художественных произведений Л. Н. Толстого». Я предложил Черткову свои услуги, и они были приняты.

Впрочем, на этот раз Чертков сопроводил свое приглашение определенным условием:

333

— Я в твою личную жизнь не вхожу, — говорил он, — но я знаю, что ты — человек непостоянный: ты все летаешь. Сегодня ты собираешься остаться в Телятинках, а через два дня тебе здесь не понравится — и ты ушел. А я так не могу. Та работа, которую я веду здесь с своими сотрудниками, требует определенного расчета. Я должен наперед знать, на что я могу рассчитывать в твоем лице. Поэтому я и предлагаю тебе: либо остаться не менее чем на пять месяцев и дать слово, что ты не уйдешь раньше этого срока, либо... либо я должен отказаться от твоего сотрудничества!

Требование Черткова захватило меня врасплох. Я знал, что на самом деле никакого «расчета» у этого сонного и нетрудоспособного человека нет, но я не мог, хотя бы из вежливости, проявить «несерьезное» и «неуважительное» отношение к столь почтенным рассуждениям о важности ведущейся в доме работы и, следовательно, не мог настаивать, чтобы Чертков принял меня без всяких в число своих — обычно весьма малоквалифицированных — сотрудников. Поэтому, раз я хотел дышать воздухом Ясной Поляны, воздухом тульских лесов и полей, мне ничего не оставалось, как только согласиться на предъявленное требование, что я и сделал.

Я очень скоро убедился, что ошибся. Работа над «Сводом», идею и план которого я считал в значительной степени искусственными, не только не удовлетворяла, но прямо удручала меня, тем более что я сам отказался от более ответственной редакторской и составительской роли, а решил ограничиться лишь не требовавшей умственного напряжения технической помощью делу: все в целях сохранения своей умственной независимости. Коллеги, по большей части такие же недоучившиеся студенты, как я, на этот раз попались особо бездарные и бесцветные, и я изнывал восемь часов в день в работе над «Сводом», как я изнывал когда-то в конторе «Посредника».

А между тем, судьба, точно нарочно, принялась меня дразнить. Т. Л. Сухотина-Толстая, узнав, что я снова объявился на тульском горизонте, прислала мне из Кочетов милейшее письмо, в котором приглашала меня приехать к ней на месяц, чтобы заняться вместе составлением статьи о художнике Н. Н. Ге. Куда там! Я еще и месяца не проработал в Телятинках.

А Чертков, узнав о письме, еще и подсмеивался надо мной:

— Ты у меня на пять месяцев зафрахтован, а там ты свободен и можешь что угодно делать: хоть пирожки печь, хоть издавать журнал!..

Едва я ответил — вынужденным отказом — Татьяне Львовне, как приехал П. И. Бирюков, который стал усиленно звать меня в Москву — помогать ему в деле редактирования выходящего у Сытина полного собрания сочинений Л. Н. Толстого4, — собственных его сочинений, а не перечертковленных в «Свод». Задача, конечно, более интересная и заманчивая для меня, чем нынешняя, телятинская.

— Я бы с удовольствием поехал и работал с вами, — говорю я милому Павлу Ивановичу, — но, к сожалению, не могу: «зафрахтован»!

334

— Да полноте! Ведь не деспот же Владимир Григорьевич! Он, конечно, отпустит вас. Я с ним поговорю.

Поговорил. Чертков не отпустил.

Ему, кажется, доставляло искреннее удовольствие наблюдать, как я беспомощно барахтался в его канцелярии, точно пойманный заяц в мешке. Может быть, ради этого только и держал меня, потому что помощь моя делу «Свода» была ничтожная и легко заменимая... Или он мстил мне за неподчинение в прошлом?

В сентябре месяце мною получено было через приехавшего в Ясную Поляну историка литературы А. Е. Грузинского, председателя Общества любителей российской словесности при Московском университете, предложение от правления Толстовского общества в Москве взять на себя, под общим руководством Грузинского, работу по описанию огромной яснополянской библиотеки Л. Н. Толстого. С. А. Толстая присоединилась к просьбе Толстовского общества.

Я обратился к Черткову с просьбой, ввиду особого значения и обширности предстоящей работы, освободить меня от данного ему слова — оставаться в Телятинках пять месяцев — и отпустить меня в Ясную Поляну. Тот без малейших колебаний отказал. Я находился в кабале. Это было несомненно.

Между прочим, именно тогда Чертков в разговоре со мной употребил любопытную фразу. Оказывается, библиотека Ясной Поляны представлялась ему, как «книжки, украденные у Александры Львовны» (а, значит, и у него, «фактического» наследника Льва Николаевича).

Я задумался: почему? Почему эти книжки «украденные»? Одно объяснение: потому что на полях многих из них имеются собственноручные отметки Льва Николаевича, а по завещанию Толстого, все его рукописи переходят к Александре Львовне (и Черткову).

Однако что за распространительное толкование! Ведь тогда, если бы Лев Николаевич написал на стене своего дома: «братья, любите друг друга», — то Чертков, пожалуй, и этот дом счел бы рукописью, принадлежащей, на основании завещания, Александре Львовне!..

У меня, разумеется, были мысли и о том, чтобы нарушить слово, данное Черткову, и уйти от него, но «сотрудники» Владимира Григорьевича и особенно его милая, достаточно-таки запуганная жизнью и мужем жена приходили в священный ужас от моих намерений и убедительно уговаривали меня «не обижать» Владимира Григорьевича. Надо было смириться и ждать.

Кстати, до сих пор я совсем ничего, или почти ничего, не рассказывал о подруге жизни В. Г. Черткова — Анне Константиновне Чертковой, а между тем личность ее, недюжинная и интересная, нуждается в освещении уже потому только, что она отнюдь не отождествлялась с личностью ее мужа.

А. К. Черткова, рожденная Дитерихс, была дочерью отставного армейского генерала, проживавшего в посаде Дубовке на Волге. Родным братом

335

приходился ей известный в истории русской революции или, лучше сказать, контрреволюции, генерал М. К. Дитерихс, «воевода земской рати», воевавший с советской властью на Дальнем Востоке, а затем перешедший чуть ли не на амплуа сапожника и скончавшийся в Шанхае5. Сестра Анны Константиновны Ольга была замужем за Андреем Львовичем Толстым. Хорошая, чистая девушка, она пошла за самого беспутного из сыновей Льва Николаевича с намерением воздействовать на него в нравственном отношении и таким образом постараться «спасти» его. Миссия ее большого успеха не имела: Андрей впоследствии развелся с Ольгой, оставив на ее попечении двоих детей, и женился снова — тоже на разведенной6.

Анна Константиновна познакомилась с В. Г. Чертковым как раз в пору первого увлечения его «толстовством», будучи курсисткой в Петербурге. Есть чудесная картина Ярошенко «Курсистка»: молоденькая девушка с тонким, серьезным личиком и умными черными глазками, в легкой черной шапочке и с шерстяной шалью, небрежно накинутой на узенькие плечики, с пачкой книг под мышкой деловито и озабоченно спешит куда-то — вероятно, на лекции — по мокрым, затянутым промозглым туманом улицам Петербурга. Прелестное своей одухотворенностью, серьезностью и первой весенней свежестью личико этого юного существа, глубоко убежденного в правильности, нужности и важности раз избранного пути, чудесно контрастирует с тяжелыми очертаниями и хроническим ненастьем большого северного города!.. Так вот, девушка на этой картине и есть молоденькая Анна Константиновна, — и не в переносном каком-нибудь, символическом, а в самом точном, буквальном значении: Ярошенко с нее писал свою курсистку.

Ярошенко, видимо, нравился выраженный в Анне Константиновне тип одухотворенного, тонкого, и внутренне и внешне целомудренно-привлекательного скромного женского существа, потому что он написал с нее и еще одну картину: «Выздоравливающая». Тут Анна Константиновна представлена уже в зрелом возрасте, после замужества и после одного тяжелого заболевания: еще не старая закутанная в плед и шали дама изображена сидящей в кресле на увитой розами открытой веранде где-то на юге, — в Крыму, вероятно. Тут хороша высунувшаяся из-под шали и протянутая по ручке кресла рука. Анну Константиновну можно узнать по одной только этой руке... Но и лицо очень похоже... Сходство лица, однако, уже по окончании картины сознательно уменьшено было художником по просьбе Анны Константиновны и ее родных — ввиду того, что картина должна была пойти на большую петербургскую выставку...

В Петербурге А. К. Дитерихс посещала «толстовский кружок» П. И. Бирюкова, где и встретилась с В. Г. Чертковым. Она также сочувствовала мировоззрению Л. Н. Толстого, глубоко и тонко понимала это мировоззрение и потом во всю жизнь была верной помощницей и подругой своему мужу.

336

Самостоятельной роли рядом с ним, правда, она не играла, хотя, стоя не ниже мужа по уму, она по своему культурному развитию, как мне всегда казалось, значительно его превосходила.

Что же касается характера, то Анна Константиновна, как я узнал ее после, являлась, в сущности, полной противоположностью своему мужу. Ее отличали: мягкость и даже почти слабость характера, нетвердость воли, сердечность, скромность, чуткость, внимательное сочувствие к интересам, горестям и нуждам ближних, душевное гостеприимство, живое любопытство ко всему (пусть женское) и любознательность, выходящая за границы «толстовского» горизонта. Она была литературно одарена, написала прекрасные воспоминания детства, изданные у «Посредника»7. Любила музыку и составила несколько сборников «духовных песнопений» для «толстовцев», — песнопений, довольно, впрочем, монотонных и унылых, что и не могло быть иначе, так как и сама-то маленькая, сухонькая, с черными, вечно таившими в себе какую-то невысказанную тревогу глазами, композиторша была наделена характером грустной, пессимистической складки: будто что-то однажды испугало ее в жизни, и с тех пор бедная женщина уже ко всему приглядывалась с опаской и тайной недоверчивостью.

С другой стороны, и подлинный дух «толстовства», изменчивая и неверная судьба «толстовской» среды, вечно преследуемой и подвергающейся добровольным и недобровольным испытаниям, могли отразиться на унылых песнопениях Анны Константиновны, у которой даже призывы к братству и свободе звучали плаксивым минором. В самом деле, тяжел рок радикальных сектантов-христиан! Тут — и расхождение детей с родителями, и расхождение мужей с женами, и наказания тюрьмами и дисциплинарными батальонами за отказы от военной службы, и изнурительные, непосильные опыты работы бывших богачей и интеллигентов на земле, и вечная бедность, и отказы молодежи от женской любви, и постоянное горькое сознание разрыва между идеалом и действительностью. Много было и есть героизма и горения в «толстовстве», много светлого и радостного, но много и страданий, и обертон жизненной симфонии едва ли не каждого «толстовца», в сущности, всегда печальный.

Анна Константиновна не только аккомпанировала, но и пела сама — густым, красивого тембра и хорошо поставленным контральто. Коронными ее номерами были: ария из «Ифигении» Глюка и особо пленявшая «толстовцев» грустная песня на слова плещеевского перевода из Теннисона «Бледные руки скрестивши на грудь». Анна Константиновна сама положила эти стихи на музыку, воспользовавшись при этом, если мне не изменяет память, чуть ли не бетховенской мелодией. Строчка «Сердце враждой и любовью кипело» целомудренно переделывалась на «Сердце горячей любовью кипело».

И Глюка, и «Бледные руки» Анна Константиновна исполняла вдохновенно, с искренним воодушевлением, доставляя удовольствие не только неприхотливой

337

телятинской публике, но и случайно заглядывавшим к Чертковым людям с более тонким и воспитанным музыкальным вкусом. Сам Владимир Григорьевич, в иных случаях не без высокомерия и не без чувства превосходства относившийся и к жене, любил ее слушать, трогался и мягчал при этом, — может быть, вспоминая молодость... Как-то при мне похвалил Анну Константиновну как певицу и сам Л. Н. Толстой, судья весьма взыскательный, хотя и любезный: конечно, она была совершенно счастлива.

Как более интеллигентный человек, Анна Константиновна совсем не страдала основным недостатком своего мужа, отставного гвардии штабс-ротмистра: деспотизмом. Несмотря на разность характеров, прекрасно уживалась с ним. Вопрос только в том, какой ценой она этого достигала. Не ценой ли отказа от собственной личности? В самом деле, любя и ценя своего мужа, справедливо гордясь его близостью к Толстому, Анна Константиновна все же определенно побаивалась его. И вспыльчивость, и упрямство, и проявлявшаяся временами ненормальность Черткова то и дело задавали ей большие задачи. Признать мужа в чем-нибудь неправым, виновным (ни по отношению к себе, ни по отношению к другим) она никогда себе не позволяла. Расходиться с ним во мнениях также не смела. Если, например, ей случалось узнавать, что Дима не согласен с каким-нибудь ее взглядом, высказанным до беседы с ним, то она тотчас спешила от своего взгляда отказаться и присоединиться к мнению Димы.

Были, конечно, у Анны Константиновны и свои маленькие женские слабости и недостатки. Как не увлечься было, например, защищая мужа и стараясь быть ему «полезной», потребностью посплетничать о Софье Андреевне Толстой? Тут, говоря правду, женщины в чертковском доме — Анна Константиновна, Ольга Константиновна — очень много нагрешили. Но все же слабости и недостатки у Анны Константиновны не превращались в ее «вторую натуру», не завладевали ею, а напротив, уравновешивались положительными сторонами и чертами ее личности. Характерно, что и сама С. А. Толстая, до последней степени раздраженная против Черткова, отнюдь не переносила этого раздражения на его жену, хотя и знала, что та во всем заодно со своим мужем. Софья Андреевна, однако, разделяла их, и «бедную Галю» не только не ненавидела, а даже жалела. Она только злорадствовала, когда юный Дима неудачно женился на некрасивой, неграмотной и неразвитой деревенской девушке. Зная, что мать страдает за Диму, Софья Андреевна торжествующе провозглашала: «Так ей и надо! Это — наказание Гале за ее поведение по отношению ко мне!..»

Анну Константиновну любили все в доме. Любил ее и я. Не трепетали и не боялись ее, как трепетали и боялись странного и во многом непонятного ее мужа. Не трепетал и не боялся ее и я. Напротив, между нами установились никогда не выражавшиеся словами, простые, доверчивые, дружеские отношения, — как у не старой еще матери со взрослым сыном. С этим «взрослым

338

сыном» можно бывало обменяться мыслями и о том, что в то время еще мало занимало настоящего сына — зеленого юношу, тем более что в людном телятинском доме, пожалуй, больше-то и не было людей хоть сколько-нибудь одинаково воспитанных и стоявших на более или менее одинаковом с хозяйкой культурном уровне. Частенько моя необязательная обязанность в доме состояла в том, чтобы «занимать» скучающую Анну Константиновну. Она скучала, потому что хозяйством, доверенным экономке, совершенно не занималась, да и других каких-либо обязательных занятий вследствие болезненной слабости (на 90% себе внушенной) не имела. Весь пустой день бывал в ее распоряжении, и всякий раз надо было стараться чем-то его наполнить. Мы вместе разбирали и прочитывали получавшуюся в Телятинках корреспонденцию, отвечали за Владимира Григорьевича обращавшимся к нему со своими запросами далеким, незнакомым «толстовцам», читали что-нибудь вслух, правили корректуру печатавшейся у «Посредника» книги Анны Константиновны, наконец — просто болтали о том и о сем. По молодости «взрослому сыну» иной раз и досаждало немножко такое времяпровождение, но сейчас я не могу вспоминать о нем иначе, как с удовольствием: ведь я приносил эту маленькую жертву доброй, милой и такой, в сущности, беспомощной и одинокой возле своего мужа, ныне тоже ушедшей в Страну Иную незабвенной Анне Константиновне!..

Очень ценили внимание Анны Константиновны все впервые посещавшие дом Черткова — все равно, крестьянин ли это был, рабочий или студент, учитель, профессор. Нелюдим-хозяин прятался где-то в своей норе, по большей части «отдыхал», то есть спал, а хозяйка любезно принимала гостей, рассказывала им о Льве Николаевиче, прочитывала наиболее интересные из полученных писем, записывала их собственные любопытные рассказы и сообщения и т. д. В результате все или почти все уносили приятное воспоминание о пребывании в доме Чертковых, хотя содействовала этому почти всегда именно Черткова, а не Чертков. «Малоуютный», тяжелый был человек В. Г. Чертков, и нелегко было людям общение с ним, но, видно, где-то «в небесной канцелярии» это было учтено — и вот на помощь другу Толстого дана была милая жена. Ей удавалось, если не всегда, то хоть изредка, умягчающе влиять на Владимира Григорьевича, вводить небезопасный, грузный размах его тяжелой натуры в какие-то более или менее приемлемые для окружающих, дисциплинирующие рамки, а также облегчать доступ к нему для других людей — и тех, кто жил с ним под одной крышей, и тех, кто являлся в его дом впервые. Не стой эта маленькая, худенькая, но чуткая, глубокая и добрая женщина около Черткова, еще труднее было бы ему выполнять свою миссию друга, наперсника, издателя, толкователя, пропагатора* и душеприказчика Льва Толстого.

339

«...Приятно побывать в этих местах, потому что долго не был, — пишу я в своем телятинском дневнике 5 июля 1912 года — Часто хожу к Александре Львовне, живущей по соседству. У нее — как дома, или, вернее, как в бывшей «ремингтонной» Ясной Поляны. Тот же «ремингтон». Та же неизменная Варвара Михайловна. И «попка» тот же...

Вечером пил чай все в том же большом зале с портретами, осмотрел комнаты Льва Николаевича, где каждая вещь знакома, прослушал в граммофоне любимый вальс Льва Николаевича — Frühlingsstimmen Штрауса в исполнении пианиста Грюнфельда.

Все — как было при нем. Все — то же. И все — не то. Солнышко, живившее всю эту картину, закатилось.

...К Владимиру Григорьевичу у меня по-прежнему двойственное отношение: и люблю его, и не понимаю. Хорош он прямотой, умом, добротой иногда, когда захочет; дорог мне по воспоминаниям близости ко Льву Николаевичу и многого добра, сделанного им для меня, но многого не понимаю. С Софьей Андреевной он все не помирился. С Сухотиными — в ссоре. Не ладит с Александрой Львовной даже. Она удалила от участия в их общем деле по проведению завещания Льва Николаевича Алексея Сергеенко, а Владимир Григорьевич без него жить не может, надоедает ей длинными письмами о нем (это из одной-то усадьбы другую, за 100 шагов!). Потом что-то они не соглашаются насчет того плана и принципа, по которому будут оделять крестьян землей, выкупленной у жены и сыновей Льва Николаевича, и т. д. Скучно».

Завещание Л. Н. Толстого, как известно, передавало все права литературной собственности Александре Львовне, а в случае ее смерти — Татьяне Львовне. Внесение Т. Л. Сухотиной в завещание имело чисто формальный характер: Льву Николаевичу не хотелось обидеть полным невниманием и проявлением демонстративного недоверия любимую им (хоть и иначе, чем Александру Львовну) старшую дочь.

Использовав свое право, А. Л. Толстая и стоявший за ней Чертков продали это право на три года богатому, ловкому и оборотистому И. Д. Сытину, который постарался выколотить из него все, что было можно: выпустил два полных собрания сочинений Толстого — одно отдельное, другое — в качестве приложений к газете «Русское слово» и к журналу «Вокруг света», далее — роскошное, иллюстрированное издание основных художественных произведений великого писателя и, наконец, ряд отдельных книг и брошюр и т. д. Он же осуществил предпринятое Александрой Львовной как бы самостоятельно трехтомное издание неизданных «Посмертных художественных произведений Л. Н. Толстого», в дешевой и дорогой версиях.

Издание посмертных произведений дало Александре Львовне 120 000 рублей. Практичный Сытин честно доплатил 270 000, и у Александры Львовны оказалась в руках сумма почти в 400 000 рублей, необходимая для того, чтобы

340

выкупить по довольно высокой цене у С. А. Толстой и ее пяти сыновей принадлежавшую им яснополянскую землю, для бесплатного наделения ею крестьян.

Делалось все это на основании устного распоряжения или указания, преподанного Л. Н. Толстым его младшей дочери и душеприказчице: «Дай им (то есть братьям) деньги, а землю передай крестьянам, тем, кто на ней всегда работал и работает теперь», — говорил Лев Николаевич дочери. Через три года со дня смерти отца Александра Львовна должна была объявить все его сочинения общей собственностью, что, добавлю, она потом действительно и сделала. Земля в конце концов, тоже была поделена между крестьянами Ясной Поляны и трех соседних деревень.

Конечно, это было великое дело. Отказ от права литературной собственности в пользу всего народа осуществлялся, по-видимому, впервые в истории не только русской, но и мировой литературы. А наделение малоземельных крестьян землей за счет помещичьих владений явилось, конечно, своего рода маленькой аграрной революцией, заставившей скрежетать зубами всех крапивенских зубров-помещиков. Вечная слава великому Льву, осуществившему эти начинания и тем лишний раз подчеркнувшему свою глубокую верность и преданность интересам русского трудового народа! Спасибо и тем, кто помог ему, посмертно, осуществить эти начинания!

Всякого рода ошибки и неудачи в проведении этого дела Черткову и Александре Львовне можно простить, поскольку главное было выполнено: поскольку еще задолго до революции творения великого Толстого стали общенародным достоянием, а яснополянские, грумонтские, телятинские и грецовские мужики округлили свои тощие земельные наделы. (Речь, впрочем, может идти главным образом об яснополянских крестьянах, так как три соседние деревни получили лишь небольшие участки, давно находившиеся в их аренде и обработке.)

Добавлю, наконец, что из фонда Александры Львовны получил единовременные пособия и ряд яснополянских дворовых. Так, повар-толстяк Семен Николаевич Румянцев, бывший крепостной и сын крепостного, тоже повара, получил 1500 рублей; многолетний личный слуга Льва Николаевича тихий и скромный Илья Васильевич Сидорков — 1000 рублей; другие получили по 500, по 300 или по 200 рублей, смотря, главное, по длительности и тяжести их службы в доме. Распределение пособий произведено было совместно дочерьми Льва Николаевича Александрой и Татьяной и сыном Андреем.

Усадьба Ясной Поляны, с домом, парком и могилой Толстого, а также частью пахотной земли, всего 211 десятин, осталась за С. А. Толстой по особому соглашению между ней и сыновьями. Наследниками Софьи Андреевны в будущем должны были опять-таки явиться сыновья. Правительство собиралось купить усадьбу, присылало даже в нее оценщиков, но потом, вследствие протеста обер-прокурора Святейшего Синода Саблера, от мысли о покупке

341

отказалось. Вместо этого царем по представлению Совета Министров назначена была С. А. Толстой пожизненная пенсия в 10 000 рублей в год.

Оставаясь помещицей на 200 десятинах (вместо прежних 900 с лишком), Софья Андреевна тем самым сохраняла и дворянский избирательный ценз, правами которого впоследствии на дворянских и земских выборах в Крапивенском уезде пользовался обычно Андрей Львович Толстой, большой хлопотун и неизменный «дворянин» телом и душой. Помню, как он, бывало, перед выборами приезжал, один или с каким-нибудь приятелем-помещиком, улещивать Софью Андреевну, в ожидании передачи ему голоса.

Все это, однако, определилось несколько позже, а летом 1912 года обе стороны, то есть Софья Андреевна и Чертков с Александрой Львовной, усердно продолжали взаимную перепалку, не вняв и предостерегающему голосу смерти, унесшей Льва Николаевича. Да, ни Чертков, ни Софья Андреевна не обнаруживали ни малейших признаков охоты к примирению. Чертков еще менее, чем Софья Андреевна. Может, она по-женски и простила бы своего врага, если бы он нашел язык, способный расшевелить ее сердце, но только искать такой язык вождю «толстовства» и в голову не приходило. И было так, что Софья Андреевна, сидя в Ясной Поляне, продолжала проклинать Черткова, а Чертков, оставаясь при старых взглядах на Софью Андреевну, изо всех сил издалека старался затянуть потуже петлю на ее горле. И это — как в моральном, так и в практическом отношении. Казалось, с утверждением на суде завещания Толстого он уже добился полной победы, издательские права на все сочинения великого писателя перешли к нему и к Александре Львовне, и Софья Андреевна, к тому же ославленная на весь свет «Ксантиппой», была поражена. Но ему и этого было мало. Ничего, решительно ничего «своего» он не хотел упускать. Отсюда — новые столкновения с Софьей Андреевной. Надо было выцарапать от вдовы Толстого все сохранявшиеся ею в течение десятков лет рукописи ее мужа. Они лежали в Историческом музее в Москве. Там были по большей части черновики и варианты, но могло оказаться и кое-что новое. По требованию Черткова и Александры Львовны директор Императорского российского Исторического музея в Москве князь Щербатов наложил печати на комнату с рукописями Толстого и другими семейными памятками, внесенными в Музей С. А. Толстой, и запретил ей вход в эту комнату, что явно противоречило логике и здравому смыслу, но делалось якобы во исполнение завещания Л. Н. Толстого, по которому все рукописи, «где бы таковые ни находились и у кого бы ни хранились», принадлежали «наследнице» А. Л. Толстой. М. А. Стахович научил Софью Андреевну заявить, что рукописи были подарены ей мужем (что и было весьма недалеко от правды), а следовательно, под завещание не подходят. Возникло очень сложное и спорное юридическое положение, из которого обе стороны старались выйти победительницами. Софья Андреевна, приняв совет Стаховича, обратилась

342

с соответствующим протестом против «незаконных» действий директора музея Щербатова к министру народного просвещения Кассо. Узнав об этом, Чертков полетел сам к Кассо — вскрывать перед ним «гнусную роль» вдовы великого писателя. Он имел неожиданный успех у величайшего ретрограда того времени, виновника разгрома Московского университета:8 Кассо решил оставить жалобу гр. С. А. Толстой без последствий.

Софья Андреевна со злобой рассказывала об этом однажды при мне старушке-родственнице Варваре Валерьяновне Нагорновой:

— Была я у этого идиота, Аристида Аристидыча, у Кассо... Лев Аристидыч его зовут... Жаловалась. А он отвернул свою поганую морду: «Пускай докажут, что я плохой юрист!»

— Что, он — грек, должно быть? — робко осведомилась смиренница Варвара Валерьяновна.

— Черт его знает!.. Цыган какой-то...

Л. А. Кассо был в прошлом профессором Московского университета, а затем, перед назначением в министры, директором основанного знаменитым в свое время публицистом-консерватором М. Н. Катковым московского лицея цесаревича Николая, где обучалась богатая молодежь из дворянских и буржуазных семей.

Так как Московский Исторический музей решил временно, до окончания спора между наследниками Толстого, не выдавать рукописей и А. Л. Толстой, то последняя, с своей стороны, обратилась с «всеподданейшим» ходатайством о выдаче рукописей к царю. Царь, или те, кто стоял за ним, предложили матери и дочери покончить дело миролюбивым соглашением или третейским разбирательством. К миру между Чертковым, действовавшим за спиной Александры Львовны, и С. А. Толстой дойти, конечно, не могло. От третейского разбирательства Софья Андреевна отказалась, выступив теперь с новой жалобой, уже на министра Кассо, перед 3-м департаментом Сената. Чертков кинулся «обрабатывать» сенаторов, посещая каждого из них в отдельности и снабжая их обличительными материалами о Софье Андреевне. И это был тот самый человек, который, «не желая иметь дело с правительством», отказался в свое время продолжать «Посредник», как отказывался и от издания подцензурного журнала!.. Комично читать в объяснениях Александры Львовны (то есть Черткова), данных Сенату, ссылки на «Монаршию волю» и на «резолюцию государя императора»! Куда только девался чертковский анархизм!.. Конечно, составлялись все бумаги адвокатами, но подписывались все-таки наследниками Толстого.

Софья Андреевна в сенате оказалась сильнее. У нее была здесь «рука»: первоприсутствующий сенатор А. М. Кузминский, муж ее родной сестры. На квартире у Кузминского гр. Толстая частным образом сходилась и беседовала с разными сенаторами... Судьба дела стала поворачиваться в ее сторону, хотя считать его решенным еще было нельзя...

343

Все эти настроения я и застал в 1912 году в Ясной Поляне и в Телятинках. В этом отношении тут с 1910 года как будто ничего не переменилось. Враги — жена и друг великого Толстого — стояли на прежних позициях.

Было, однако, и нечто новое в обоих лагерях. Смерть Толстого как будто в чем-то развязала и освободила от излишней доли моральной ответственности его родных и последователей. Не надо было настраиваться в лад с высоким строем великой души. Не могло быть личных встреч с Учителем. Не приходилось сосредоточивать на одном, исключительного значения и авторитета, лице столько внимания, как раньше. Можно было заняться собой, отдаться обыденным радостям и житейским интересам, а также «отдохнуть» от напряжения особо тяжелой и ответственной борьбы вокруг великого человека.

Так, все «толстовцы» в Телятинках вдруг повеселели, — не повеселели, а заразились откуда-то как будто несвойственным им прежде легкомыслием. Шутки, остроты, пение, игры, планы спектаклей — вот чем жила серьезная дотоле молодежь в чертковском доме. И взрослые без особого протеста прилаживались к ней. Помещичьи Телятинки состояли из двух смежных усадеб: Чертковых и А. Л. Толстой, причем и в маленьком домике Александры Львовны царил тот же дух, что и в неуклюжем, огромном чертковском доме. К Александре Львовне вхожи были не все из обитателей этого дома, но там бывали Гусев, я, Алеша Сергеенко, крестьянский парень Егор Кузевич (шурин Димы Черткова), сам Дима, две или три девицы из секретарш и помощниц Анны Константиновны. Как мы проводили время? Начиналось чайком и беседой, а кончалось гитарой, пением и пляской. Оправившаяся от тяжелых переживаний 1910 года и снова бесконечно веселая, или искавшая развлечения и веселья, Александра Львовна задавала тон: и оживленно болтала, и пела, и мастерски «пускала персты» на гитарные струны, и плясала, ловко отбивая «чечетку»... Определенной меры, конечно, не переходили. Это были «кутежи» трезвенников и постников. Но веселье било ключом. «Просто — падение нравов!» — с комическим сокрушением изрек однажды l’homme qui rit*, бородатый Николай Николаевич Гусев.

В Ясной Поляне тоже стало как-то живее и проще. Еще бы! — когда орлиное гнездо превратилось в курятник... Наезжали сыновья, внуки, гости, воскресли теннис, крокет и серсо, звучали пение и фортепиано, ставились «шарады»... Раскрывались карточные столы, по углам зеленого поля расставлялись подсвечники, и важные, усатые лица упитанных пожилых людей с жирными затылками сосредоточенно и деловито устремляли свои взоры в магические карточные веерочки...

Такой вечер застал я, придя из Телятинок, однажды в конце августа. Софья Андреевна, как всегда, приветливо встретила меня и попеняла, что я не пришел 22-го, поздравить ее с днем рождения:

344

— Это был первый веселый день в Ясной Поляне после смерти Льва Николаевича. Съехалась вся семья, я была очень тронута... Повеселились бы! Андрюша плясал...

23-го сентября Софья Андреевна праздновала 50-летие своей свадьбы со Львом Николаевичем. У Чертковых говорили, что это был «несчастнейший день в жизни Толстого». Я не верил этому.

Пошел в Ясную Поляну. Софья Андреевна — вся в белом. «Сегодня не простой день, а особенный, важный, праздничный!» — как бы хотела сказать она своим туалетом. Но лицо было печальное и заплаканное. Говорила, что до 4 часов утра читала письма Льва Николаевича к ней — жениховские и первого счастливого времени замужества. А потом легла и три раза видела Льва Николаевича во сне... И все это было так понятно мне! Понятно и сочувственно. И человечно. Отчего же там, за три версты, не хотели совершенно считаться с сердцем и душой разбитой, уничтоженной женщины?! Отчего надо было и теперь отгораживаться от нее глухой, непроницаемой стеной?!

Я искал и не находил ответа...

Между тем, у Булыгиных, у Буткевичей — в кругах, удаленных от «двора» — жили и работали по-прежнему: серьезно, напряженно. Истинное «толстовство» не умерло. По-прежнему приходили время от времени вести от новых мучеников за веру: отказавшихся от военной службы. По-прежнему навещали дом Чертковых разные искатели и просители, серьезные и несерьезные. Чертков возложил на меня и на Алешу Сергеенко, по очереди, обязанность встречать гостей.

— Валентин, посетители пришли, хотят побеседовать о Льве Николаевиче, поди, поговори с ними! — докладывает мне однажды помощница кухарки, деревенская девушка Маша Галкина.

Спешу к гостям. Один рекомендуется:

— Я — писатель, а это (показывает на другого) критик!

Спрашиваю у писателя, как его фамилия.

— Пурис.

Никогда не слыхал о таком писателе!

— Вы печатаете ваши произведения?

Оказывается, большинство произведений г. Пуриса остается в рукописях, а «отрывки» можно найти в «Вестнике знания». «Вестник знания» — популярный петербургский журнал для самообразования, издававшийся В. В. Битнером. Там имелся и отдел переписки с читателями. Вероятно, именно в этом отделе появились какие-нибудь «отрывки» г. Пуриса.

Затем г. Пурис пустился в пространные суждения о литературе. К сожалению, язык его оставался все же совершенно не литературным. Видно было, что передо мной — человек малограмотный. И лицо не интеллигентное. «У нас в высших кругах, среди литераторов...» (Каков!) А глаза добрые...

345

Я ему говорю:

— Вот Лев Николаевич очень строго смотрел на призвание писателя. Он находил, что не все способны отдаваться ему, что это — дело не легкое!..

Он понял так, что к нему-то предупреждение Льва Николаевича, разумеется, не относится!

Потом он дал мне визитную карточку, на которой стояло: «Кавалер орденов Афанасий Яковлевич Пурис».

Одет был «кавалер орденов» по-украински: синие шаровары, белая вышитая рубаха, опояска, узенькая алая ленточка вместо галстука, а поверх украинского костюма — модная, самая европейская, накидка черная без рукавов и на ней прикреплена у борта георгиевская — черное с желтым — ленточка, а у часов в виде брелока болтается какая-то медалька. Вероятно, это и были все ордена кавалера Пуриса.

Другой, критик Щеголев по фамилии (просят не смешивать с скромным историком литературы П. Е. Щеголевым!), был помоложе, да и... поскромнее. Все больше молчал, в то время как маленький, толстенький Пурис развертывался на все стороны. Когда я у Щеголева спросил, печатал ли он свои произведения, то тот почему-то смущенно отвернул лицо и пробормотал что-то неясное, но я все-таки услыхал, что «печатали».

Потом поговорили с ними хорошо о Льве Николаевиче, и оба писателя ушли очень довольные. Особенно толстячок Пурис сиял и расшаркивался, топорща свои длинные усы...

А вот и гость иного рода: старый друг и брат Толя Радынский, 22 июля 1910 года подписавший, не читая, по желанию Черткова, тайное, лесное завещание Льва Николаевича, в качестве третьего свидетеля, как «сын подполковника Анатолий Дионисиевич Радынский». Бывший юнкер и «отказавшийся». Идеалист и искатель, чистейшего сердца и нежнейшей души, какую только можно себе представить у мужчины. Красневший при каждой, хоть чуть-чуть отдающей грубостью и вульгарностью шутке. Кудрявый блондин с голубыми глазами и с правильными чертами миловидного, задумчивого лица.

Где же прожил и проплутал Толя с тех пор, как мы расстались с ним в феврале 1911 года на тульском вокзале, перед отъездом моим в Сибирь?

А вот где. Вместе с другим «толстовцем», рабочим Федей Перевозниковым, уходил «в народ», к крестьянам, жить и работать с ними, для них и как они. Занесло их с Федей в Минскую губернию. Там поселились они у одного мужичка в глухой, бедной деревушке. Всю зиму Толя обучал детей со всей деревни, а летом в поле работал. Крестьяне относились к нему удивительно: просили не работать, боялись все, что он утомится. «Мы тебя и так прокормим!» — говорили. Он жил по неделе в каждой хате, а потом, по настоятельной просьбе одного мужика, перешел совсем к нему. Жил без паспорта, совсем от этой «ненужной бумаги» отказавшись. Полиция, наконец, забрала его и по этапу отправила в

346

город Алексин Тульской губ. где зять его служил судебным следователем. Вся деревня провожала Толю, уговаривала полицейских оставить его... Хозяева той избы, где он жил, плакали... Целый месяц шел Толя этапом. В тюрьмах приобретал друзей. Везде посеивал семена любви. Физически за время этапа утомился, но душевное состояние сохранил бодрое. Теперь решил пожить в чертковской «коммуне», работая, как и я, над «Сводом»...

Да, удивительные типы встречались в России! Невольно вспоминаешь Лескова с его «Пурисами» и «Толями Радынскими»9. В самом деле, если когда и подвергалась сомнениям реальность и жизненность образов «Очарованного странника», «Шерамура» или «Рассказов о праведниках», то надо признать, что такие сомнения не имели и не могут иметь оснований под собой: родина наша бесконечно богата характерами тароватыми и своеобразными.

347

Глава 2

Тайная панихида на могиле Л. Н. Толстого

Судебное дело о похоронах М. А. Шмидт. — Переезд в Ясную Поляну. — Истинное отношение Черткова к С. А. Толстой. — «Родоначальница династии секретарей». — Призрак Толстого. — Ночной гость. — Православный чин отпевания и панихида на могиле великого «ересиарха». — Статья Д. В. Философова о событии в Ясной Поляне. — Перед «толстовским» ареопагом. — «А зачем крест поцеловал?» — Политический смысл случившегося. — О судьбе таинственного священника.

Прежде чем рассказывать о тайном богослужении на могиле Л. Н. Толстого, изложу здесь вкратце свои впечатления от одного судебного процесса, на котором я присутствовал и который тоже имел отношение к Церкви. Процесс этот интересен в особенности потому, что происходил он «за закрытыми дверями»: власти находили соблазнительным и невозможным открыть двери суда для всех граждан — явное доказательство, что совесть их была нечиста и что надо было скрывать от народа приемы нечистой игры. Мне удалось попасть в зал в качестве одного из трех близких к одному из двух обвиняемых лиц.

Я имею в виду процесс в выездной сессии Московской судебной палаты в г. Туле 29 октября 1912 года, на котором разбиралось дело по обвинению П. А. Буланже и И. И. Горбунова-Посадова в похоронах без соблюдения православного обряда друга Л. Н. Толстого, старушки М. А. Шмидт. Марью Александровну, скончавшуюся 18 октября 1911 года в своей избушке близ деревеньки Овсянниково, похоронили при большом стечении местных крестьян на ее огороде, около столика со скамьей, где старушка обычно отдыхала.

Ни у кого и сомнения не было, что ее нужно похоронить без церковного обряда. Еще в 1900 году, заболев, Марья Александровна говорила Х. Н. Абрикосову: «Хоть и все равно, что будут делать с моим трупом, а все-таки хотелось бы мне, чтобы церковь не совершала над ним своей комедии». Она просила при этом написать от ее имени тульскому архиерею прошение о том, чтобы не препятствовали ее друзьям похоронить ее без вмешательства Церкви. И после Марья Александровна принималась не раз составлять обращения к властям, в которых заявляла, что она отпала от православия и просит не преследовать ее

348

друзей, которые, выполняя ее волю, похоронят ее без соблюдения церковного обряда. Последнее из таких обращений, написанное за несколько месяцев до смерти, гласило:

«Я, М. А. Шмидт, более 30 лет, как отошла от Церкви, не веря ни в догматы, ни в таинства, ни в обряды церковные, а по этой причине прошу моих друзей похоронить меня, где они пожелают, без церковного обряда» (21 февраля 1911 г.).

Эту бумажку нашли после смерти Марьи Александровны в ящике ее стола, среди полученных писем и записей расчетов с работавшими у нее поденными.

Несмотря на все это, распорядители похорон П. А. Буланже и И. И. Горбунов-Посадов преданы были суду. Дело их разбиралось в первый раз в Тульском окружном суде, причем оба подсудимые приговорены были к 1 месяцу ареста на гауптвахте. Считая, что в поступке их не было состава преступления, они обжаловали приговор в Судебную палату, которая и должна была теперь снова рассмотреть их дело.

Заседание выездной сессии Московской судебной палаты состоялось в здании Тульского окружного суда. Председательствовал член палаты Греков, обвинял прокурор Лопатин (родственник профессора философии Московского университета Л. М. Лопатина), защищали: Буланже — помощник присяжного поверенного Б. А. Подгорный, Горбунова-Посадова — помощник присяжного поверенного А. С. Тагер. (Обоих этих адвокатов мы увидим впоследствии, в 1916 г., на громком «деле толстовцев» в Москве.) В качестве свидетелей выступали старые друзья Л. Н. Толстого и покойной М. А. Шмидт П. И. Бирюков и М. В. Булыгин.

Когда открылось заседание, выяснилось, что к разбору дела не явились оба обвиняемые, Буланже и Горбунов-Посадов, а также свидетели Т. Л. Сухотина-Толстая, д-р Д. П. Маковицкий и д-р Д. В. Никитин. Защитники возбудили ходатайство о том, чтобы слушание дела было отложено. К ним присоединился и прокурор: он хоть и счел незаконной неявку свидетелей и одного из подсудимых Горбунова-Посадова, но вынужден был согласиться с защитой, что с неявкой Буланже приходится считаться: Буланже, во-первых, представил свидетельство врача о болезни, а во-вторых, обратился к суду с особым письмом, заявляя, что для него важно личное присутствие на разбирательстве дела. Не знаю, на что надеялись обвиняемые и защитники, но, очевидно, им хотелось отсрочить рассмотрение дела — и все для этого было сделано.

Теперь, ввиду совпадения мнений защиты и прокуратуры, можно было твердо надеяться, что процесс будет отложен. Не тут-то было!

Суд, вернувшись после совещания в особой комнате, объявил, что признал доводы сторон несущественными и будет продолжать рассмотрение дела. Неявившиеся свидетели были оштрафованы на три рубля каждый.

349

Читаются длинный обвинительный акт, длинная аппеляционная жалоба. Затем один из членов суда обращает внимание сторон на то, что когда в Сенате разбиралось одно аналогичное дело, то Сенатом определено было понятие лица «заведомо православного»: «заведомо православным» должно считаться то лицо, которое православно «по актам своего состояния» (выражаясь просто, по паспорту); и пока оно законным порядком, тоже «по актам своего состояния», не перечислено будет в другое вероисповедание, до тех пор оно должно считаться православным. Законный же порядок отпадения от прежней веры состоит в том, что необходимо подать соответствующее заявление губернатору, который затем направляет дело официально.

Уже в этом выступлении суда, как бы определявшем заранее его отправную точку зрения при рассмотрении всего процесса, мог предчувствоваться будущий приговор.

Один из адвокатов просит суд огласить записки покойной М. А. Шмидт, в которых она высказывает свою волю быть похороненной без соблюдения церковного обряда и просьбу не преследовать за эти похороны ее друзей. Записки оглашаются.

Затем председатель приказывает судебному приставу ввести свидетелей. Являются П. И. Бирюков и М. В. Булыгин. М. В. Булыгин идет заложив руки за спину.

Узнав, кто из двух Бирюков, кто Булыгин, председатель спрашивает:

— Присягу принимать вы не желаете?

Оба отвечают:

— Нет.

— В таком случае вы замените присягу торжественным обещанием показывать суду только правду?

— Да.

Совершается церемония «торжественного» обещания, которая состоит в том, что председатель повторяет свой вопрос: «Даете ли вы обещание...» и т. д. (причем судьи, прокурор, защитники, публика — все встают), а Бирюков и Булыгин отвечают:

— Да. Даем. Само собой. Разумеется...

Затем все садятся, и председатель отдает приказ:

— В зале останется свидетель Булыгин.

Пристав подходит к П. И. Бирюкову. Тот покидает зал. М. В. Булыгин, все продолжая стоять со сложенными сзади руками, дает суду свое показание:

— Я был в дружеских отношениях с покойной Марьей Александровной Шмидт и знал ее в течение 15 лет. Основываясь на этом знакомстве, я могу установить здесь два обстоятельства: во-первых, фактическое вероисповедание, к которому принадлежала покойная, и во-вторых, то, что распоряжение

350

о похоронах без обряда исходило действительно от самой Марьи Александровны. Мы, близкие друзья ее, в том числе и И. И. Горбунов, и П. А. Буланже, исполнили ее точную волю, предавая земле ее тело без совершения церковных обрядов. (Этим «мы», а не «они» «исполнили ее волю, предавая земле ее тело» Михаил Васильевич, — добавлю от себя, — определенно поддразнивал судей.) Относительно же вероисповедания Марьи Александровны я могу сказать следующее. (И тут, — снова скажу от себя, — Михаил Васильевич поддразнил судей указанием на «твердо забытое христианское исповедание первого века», к которому принадлежала покойница.) Она принадлежала, — говорил Булыгин, — к старому, твердо забытому христианскому исповеданию первого века, по которому никаких особых духовных лиц, как посредников между человеком и Богом, никаких особых обрядов не существовало. По этому же учению — учению Господа Иисуса Христа (словечко «Господа» характеризует самого Булыгина, как слишком увлекшегося «древлим» православием человека. — В. Б.), — и на похороны Марьи Александровны никаких духовных лиц приглашать не представлялось возможным. Да это было бы прямо даже неудобным, неделикатным и по отношению к представителю государственной Церкви, равно как и к телу покойной...

Адвокат Тагер, обращаясь к Булыгину:

— Скажите, пожалуйста, г. Булыгин, вы задолго до смерти видали в последний раз Марью Александровну Шмидт?

— Точно не помню, но приблизительно за месяц.

— А часто ли вообще вы виделись с ней?

— Ну, как часто... Я жил не так далеко от нее, но и не настолько близко, чтобы видеться, скажем, очень часто... Но раза три-четыре в год мы все-таки встречались.

— Так. Скажите, пожалуйста, а при этих встречах вам не приходилось разговаривать с Марьей Александровной на религиозные темы?

— Да, конечно!

— Ну, а не приходилось ли вам говорить о похоронах?

— Да нет... чтобы именно о похоронах... нет. Но...

Председатель перебивает Булыгина, обращаясь к адвокату:

— Послушайте, ведь взгляды Шмидт установлены ее записками, и не стоит распространяться об этом!

Адвокат помолчал немного. Видимо, председатель своим вмешательством перебил его план какого-то длинного, последовательного опроса свидетеля. С другой стороны, он слышал из уст председателя, что вероисповедание покойницы, чуждое церковности, уже установлено для суда. При этом условии, пожалуй, и правда, не стоило трудиться над дальнейшими доказательствами этой истины. Он... поверил председателю и только, чтобы избежать такого впечатления, что он окончательно отказался от слова под давлением

351

председателя, задал еще свидетелю Булыгину совершенно бесполезный для интересов защиты вопрос:

— Скажите, свидетель, вы присутствовали на похоронах тела Марьи Александровны?

— Да, присутствовал, — был ответ, — я сам, вместе с другими друзьями, предавал это тело земле.

(А когда потом окажется, что суд все-таки признал М. А. Шмидт православной, что же будет думать гражданин Тагер о тактике председателя!)

Тут как раз задает вопрос Булыгину один из членов суда:

— Скажите, свидетель, вам не известно, не обращалась ли Марья Александровна Шмидт с официальным заявлением к местному губернатору о перечислении ее из православного вероисповедания в другое?

— Нет, не известно. Да этого и не могло быть, потому что это противоречило бы убеждениям Марьи Александровны. По ее исповеданию, жизнь, понимаемая как любовь, развязвает от всех мирских отношений, грехов. Для нее важно было внутреннее исповедование христианской религии. Внешнее для нее не имело значения.

Приглашенный затем П. И. Бирюков показал следующее:

— Я знал Марью Александровну Шмидт двадцать пять лет и всегда считал ее отпавшей от православия. От нее самой мне не раз приходилось слышать, что она не желает быть похороненной по православному обряду. Я знаю, что в существующих законоположениях, поскольку мне приходилось сталкиваться с ними в жизни, очень неясно трактуется вопрос об отпадении от веры. Регистрация отпадавших была всегда затруднительна, и я думаю, что Марья Александровна сделала все, что могла: оставила записки...

Адвокат Тагер обращается к Бирюкову:

— Скажите, свидетель, все близкие и знакомые Марьи Александровны знали ее мнение относительно православия и о ее нежелании быть погребенной с соблюдением православного обряда?

— Да, — ответил Бирюков.

— И вам приходилось слышать от нее это мнение в беседах с вами?

— Несомненно. И для меня ясно, что похороны Марьи Александровны совершались по ее распоряжению.

Тут один из членов суда, тот самый, который обращался и к Булыгину, ставит Бирюкову вопрос:

— А не знаете ли вы, свидетель, или не приходилось ли вам слышать от кого-нибудь, не обращалась ли покойная Шмидт с заявлением к губернатору об отпадении ее от православия и о причислении ее к какому-нибудь другому вероисповеданию?

— Нет, не знаю... не знаю, — ответил Бирюков, покачав отрицательно головой.

352

Начинаются прения. Выступает прокурор:

— Из 78-й статьи определенно явствует, что наказанию подвергаются лица, виновные в погребении христиан без установленного Церковью обряда, — если только не было для этого внешних препятствий. А в данном случае этих препятствий не было, потому что священник был налицо. Следовательно, все сводится к спору о том, что Шмидт была неправославная. Но проверить этого нельзя, она уже покойная (а ее записки?! — В. Б.), а здесь обвиняются другие лица. Нам важен закон, сенатское решение, которое уже приводилось здесь и которое устанавливает порядок отпадения от православия. По этому решению, пока Шмидт числилась православной, пока она не подавала заявления о своем отпадении от православия, лица, похоронившие ее без соблюдения православного обряда, то есть Горбунов и Буланже, распоряжавшиеся похоронами, должны подвергнуться законной ответственности. Здесь говорилось о затруднении священника, о том, что священник заявил, что будто бы он затруднился отпеть покойную. Но я в этом сомневаюсь. Священник не имел права этого делать. Пока 78-я статья существует и не отменена, до тех пор она имеет свои последствия, и руководство ею обязательно. На этом основании я поддерживаю свое обвинение.

Слово предоставляется защитникам. Первым говорит числящийся защитником Буланже Б. А. Подгорный.

— Господа судьи, не только как профессионал, но и как человек, я вступлю в конфликт с выставленными против моего подзащитного доводами, на которых построено его обвинение. Что касается юридической стороны дела, то я должен сказать, что статья 78-я, которая охраняет не Церковь, а личность умершего, неправильно здесь приведена. Друзья Марьи Александровны Шмидт имели даже формальное право похоронить тело ее без соблюдения обряда: это право дают оставленные покойной собственноручные записки, в которых она делает распоряжения относительно похорон. Эти записки — формальный акт. Специального заявления губернатору не могло последовать от Марьи Александровны Шмидт. Вероучение Льва Николаевича Толстого, к которому принадлежала покойная, отрицает всякую возможность обращения к властям, потому что отрицает самую власть. Покойная только хотела как-нибудь оградить своих друзей от возможности преследования. Прочтите ее трогательную предсмертную записку. В ней она просит никак не преследовать ее друзей, которым она завещала похоронить ее тело без обряда. К кому эти слова обращены? К власти, к ее представителям, быть может, — к вам, господа судьи! Марья Александровна пошла на эту уступку. Для нее это тоже был компромисс. Эта ее точка зрения — священная для Буланже, для каждого человека, — она должна продиктовать вам то совестное решение, которым подзащитный мой бесспорно должен быть оправдан.

353

Поднимается другой адвокат, защитник И. И. Горбунова, А. С. Тагер. В особом саквояже он принес в суд целую кипу книг и бумаг.

— Господа судьи, — начинает Тагер. — В своей речи я буду ограничиваться сухими текстами закона. Я надеюсь, что нам, юристам, таким образом легче будет понять друг друга.

Затем оратор приводит целый ряд постановлений и циркуляров Сената и министров, из которых явствует, что для определения вероисповедания лица, отпадающего от православия, достаточно действительного исповедования им его взглядов, независимо от того, зарегистрировано ли или не зарегистрировано на бумаге его отпадение.

— После этого карать Горбунова было бы кощунственно! — восклицает защитник и затем заявляет, что он «будет критиковать обвинительный акт».

Произведя свою критику обвинительного акта, защитник делает вывод:

— Виноват Тульский окружной суд, потому что было установлено с несомненностью, что Марья Александровна Шмидт была последовательницей вероучения Толстого. В самом деле, ведь не могла же она быть и православной в то же время?

Затем А. С. Тагер опять углубляется в недра законоположений, доказывая очень успешно неосновательность предъявленного к его подзащитному обвинения с юридической точки зрения. Запас сведений его — огромный. Между прочим, оказывается, что сенатское решение, на которое ссылались один из судей и прокурор, парализуется другим постановлением, имевшим место на полгода позже. В свою очередь, статья 78-я, на которую ссылался обвинитель, противоречит более позднему законодательному акту — закону 15 апреля 1905 года, на что указывали такие авторитеты в вопросах права, как Таганцев и Кони.

— Статья 78-я по забывчивости не была исключена из старого устава, — говорит оратор. — Для власти достаточно записки Марьи Александровны Шмидт, чтобы вычеркнуть ее из списка православных: она не умерла православной. Таким образом, следует, что обвинение, предъявленное к Горбунову-Посадову, не доказано.

Свою большую речь защитник заканчивает выражением уверенности, что Горбунов будет оправдан.

Но... что мы могли бы сказать и о речи адвоката, и о последующем решении суда? И эта речь, и решение доказывали как нельзя более ясно, что ничего более твердого, незыблемого в юриспруденции нет. Из множества разнообразных данных пользуются, по произволу, не тем, что справедливо, а тем, что государству или отдельному лицу нужнее и выгоднее: есть 78-я статья — ссылайся на нее или, наоборот, отвергай 78-ю статью и выдвигай закон 27 апреля 1905 года; есть сенатское решение, определяющее понятие лица «заведомо православного», и есть более позднее сенатское решение

354

противоположного смысла, — на чем же основываться? Что считать законом? Это решают верные личарды самодержавия г.г. Грековы, которым не нравится оппозиция православию со стороны покойной старушки Шмидт и которым хочется «прихлопнуть» за сочувствие старушке Шмидт ее друзей-«толстовцев». Вот они и становятся на местозакона.

В самом деле, предоставив всем возможность свободно высказаться и спокойно выслушав все речи, суд удалился на совещание и через непродолжительное время объявил свой приговор: «решение Окружного суда утвердить, возложив на обвиняемых судебные издержки с круговой друг за друга ответственностью».

Таким образом, вопреки всем данным, выясненным на суде, вопреки определенным письменным требованиям и пожеланиям со стороны покойной, — вопреки закону, вопреки показаниям удостоверявших отпадение М. А. Шмидт от православия свидетелей, — утвержден был все-таки обвинительный приговор.

Стоило ли вести длительную дискуссию с судьями? Стоило ли гражданину Тагеру доставлять в суд чуть ли не целый чемодан документов, справок и доказательств в пользу своей точки зрения? Ведь когда г. Греков читал свой «приговор», за его спиной уже ясно вырисовалась тень городового с дубинкой, как олицетворение государственного насилия. Разбойники сделали свое разбойничье дело и — ушли, даже не покраснев!

И, видно, репутация из уже твердо установилась. Помню, как я первым спустился со второго этажа здания суда в переднюю и как группа человека в четыре судейских курьеров, встретила меня вопросом:

— Ну, что, засудили за старуху-то?

— Засудили!

— Ах, подлецы! И из-за мертвых-то живым покою не дают!..

Тут подошли оба выступавшие на суде свидетеля, и мы вместе вышли на улицу.

— А все-таки я рад, — произнес М. В. Булыгин. — Истина утверждается понемногу такими публичными свидетельствованиями ее. Ведь они боятся! Ведь когда я говорил, председатель на меня ни разу не взглянул. Все время сидел, опустив голову к столу.

Подчеркнул Михаил Васильевич также и то, что председатель не спросил свидетелей об их вероисповедании и избегнул неловкости в отношении присяги, не предлагая принять ее, а прямо задав вопрос: «вы не принимаете присяги?» — вопрос, который уже предполагал отрицательный ответ.

— Долбим, все-таки долбим понемногу! — поддакивал и добродушный П. И. Бирюков.

Впрочем, сидеть на гауптвахте подсудимым все же не пришлось: у И. И. Горбунова-Посадова приговор по делу о похоронах М. И. Шмидт поглощен

355

был другим, более тяжким приговором по делу об издании «Круга чтения» Толстого, а дело о П. А. Буланже дотянулось как-то до 1913 года и попало под амнистию по случаю 300-летия Дома Романовых.

В тульском деле восторжествовали правительство, Церковь, Синод. Но вскоре разыгралось другое, относящееся и к Толстому, дело, в котором инстанции эти потерпели определенное поражение.

В первой половине декабря 1912 года окончился срок моего «обязательного» пребывания у Чертковых, и я перебрался из Телятинок в Ясную Поляну, чтобы заняться описанием библиотеки Л. Н. Толстого: приглашение Толстовского общества и С. А. Толстой оставалось в силе.

Перед моим отъездом В. Г. Чертков счел необходимым призвать меня к себе и объяснить мне свое «истинное» отношение к Софье Андреевне.

По его словам, у него не было ни малейшей ненависти к Софье Андреевне, «как к человеку». Если же он говорил и писал о семейной драме Л. Н. Толстого в газетах, то только для того, чтобы выяснить, почему Лев Николаевич так долго не уходил из Ясной Поляны, в то время как оставаться в ней для него было мучительно. Но он оставался, потому что это был его «крест», жить с такой женой, как Софья Андреевна. Ничего «высокого» в уходе Льва Николаевича нет. Воображают, что это был подвиг. Подвиг был не в этом, а в том, что Лев Николаевич так долго оставался с Софьей Андреевной...

Все — знакомые рассуждения. В ответ на слова Владимира Григорьевича, я сказал, что все-таки, по-моему, лучше не касаться семейной драмы Льва Николаевича в печати до тех пор, пока жива Софья Андреевна.

Тут Чертков заволновался.

— Да, — воскликнул он, — но подумай: ведь тогда умрет целое поколение и ничего не узнает об истинных причинах ухода Льва Николаевича и об обстоятельствах его жизни в Ясной Поляне!..

В этой заботе о том, чтобы снабдить «целое поколение» необходимыми сведениями, прежде чем оно умрет, был весь Чертков!..

В 1912 году в Ясной Поляне постоянно жили только Софья Андреевна и ее добровольная компаньонка Юлия Ивановна Игумнова, близкая родственница известного пианиста, профессора Московской консерватории К. Н. Игумнова, человек оригинальный и своеобразный. При жизни Льва Николаевича Юлия Ивановна сделала с него несколько этюдов маслом, изображая его по большей части верхом на разных лошадках: на Тарпане, на Делире... Дело в том, что ее и Толстой, и лошадки интересовали едва ли не в одинаковой мере... Один их таких этюдов Юлия Ивановна обратила в большую, но грубовато написанную картину, поступившую позже в столовую Московского вегетарианского общества и оттуда переведенную мною в Толстовский музей: там она в качестве декоративного пятна удачно скрасила один закоулок в темном коридоре. Лучшими работами Игумновой являются

356

рисунок углем, изображающий Л. Н. Толстого в 1902 году, и особенно портрет Т. Л. Сухотиной-Толстой во время болезни (масло, 1898), находящиеся до сих пор в Ясной Поляне. Из других работ Игумновой я видел свернутым в трубку и валявшимся в пыли за библиотечными шкафами в Ясной Поляне недурной портрет кн. Н. Л. Оболенского, зятя Толстого. И это было, кажется, почти все, что создала Юлия Ивановна.

В те год или два, когда мы вместе жили в Ясной Поляне, Ю. И. Игумнова уже совершенно забросила живопись, к кистям и краскам не прикасалась и отдалась главной своей страсти: уходу за собаками. Собаки, животные вообще и природа составляли вторую натуру Жюли, как ее звали в Ясной Поляне. Вымыть, расчесать, накормить собак, свести их погулять — все это казалось Жюли актами сверхъестественного значения. К этой теме — куда побежал Маркиз, как и когда залаяла Белка, и т. д. — сводились обычно и все разговоры Жюли в гостиной.

Не надо только думать, что она была глупа или придурковата. Напротив, Юлию Ивановну отличал довольно резкий ум. Но зато она была страшно ленива. Без собак, в комнате, рослая, здоровая, сильная, могла часами валяться на кушетке и ничего не делать. В этом смысле, она действительно была «художественной» натурой.

Гораздо раньше, в молодости, Жюли вместе с дочерьми Толстого даже помогала ему в его литературных работах, то есть переписывала, отвечала на письма и пр., так что уже при мне покойный М. С. Сухотин называл ее иногда «родоначальницей династии секретарей» в Ясной Поляне: Игумнова, Лебрен, Гусев, Булгаков... Но в 1912 году Юлия Ивановна и за перо никогда не бралась. И только еще блуждала по лесам в окрестностях усадьбы очень охотно...

Юлия Ивановна была так ленива, что и ссор ни с кем не заводила. К чему? Ведь это не прибавит и не убавит ей ни одной собаки и ни одной лесной прогулки... В бурном 1910 году она вовсе не жила в Ясной Поляне, обретаясь неизвестно где, а теперь внезапно появилась снова, чтобы скрасить Софье Андреевне ее одиночество. И о крутой, спокойный и даже гордый характер Жюли разбивались все истерические взметы и треволнения Софьи Андреевны, как волны об утес.

Обомшелый уже немного утес этот любили в Ясной Поляне — и Софья Андреевна, и сыновья, и дочери Толстого: он никому не мешал и до некоторой степени «украшал» пейзаж.

Говорила Жюли — веско и медленно — звучным баритоном.

Вот с этими двумя дамами предстояло мне теперь коротать дни. Старые знакомцы — повар Семен Николаевич Румянцев, лакей Илья Васильевич Сидорков, его жена экономка Прасковья Афанасьевна, их 18-летняя дочка Верочка, горничная Софьи Андреевны — дополняли наш узкий круг.

Поселился я на этот раз внизу, в бывшем кабинете д-ра Д. П. Маковицкого, гостившего на родине, в Словакии. По вечерам, когда ложиться спать, обычно

357

не мог утерпеть, чтобы не запереть на ключ дверь соседней комнаты «под сводами» — ту самую дверь, в которую постучался Лев Николаевич к Александре Львовне ночью 28 октября 1910 года, когда уходил навсегда из Ясной Поляны, и той самой комнаты «под сводами», которая была в 1890-х годах кабинетом Льва Николаевича и воспроизведена на известной картине Репина.

Особенно связь комнаты с уходом Толстого, а следовательно, со всеми тяжелыми событиями, предшествовавшими уходу, делала то, что мне жутко бывало оставаться ночью с незапертой дверью в эту комнату. Нервы разыгрывались, и мне начинало казаться, что там кто-то есть и что вот-вот оттуда появится тень Льва Николаевича...

Я рассказал об этом однажды вечером за чаем, и оказалось, что не я один такой трус. Разные комнаты, связанные с тяжелыми воспоминаниями об уходе и смерти Льва Николаевича, на многих нагоняют страх. Например, Татьяна Львовна, по ее словам, один раз «взяла себя в руки» и улеглась спать на диване в маленькой гостиной, рядом с кабинетом Льва Николаевича. И вдруг ночью кричит оттуда Юлию Ивановну. «Нет, не могу тут спать!» И перебралась к Юлии Ивановне в комнату, бывшую нашу секретарскую.

Да что — Татьяна Львовна! Взрослые сыновья Льва Николаевича ни за что не решались во время своих наездов спать в нижнем этаже дома, когда там никого не было, — ни «под сводами», ни в комнате с бюстом Николая Николаевича Толстого, где им чудился гроб, потому что там стоял 9 ноября 1910 года гроб с телом Льва Николаевича.

Между прочим, я перешел потом, когда снова вернулся Душан, именно в комнату с бюстом. Гроб с желтым, восковым лицом Льва Николаевича и с ледяно-холодной, закоченевшей рукой, которую я когда-то поцеловал, прощаясь с учителем, ярко восставал в моей памяти — и воображение нередко начинало шалить, когда я поздно вечером, утомленный, ложился спать. Такое слабодушие мне не понравилось, и я решил во что бы то ни стало перебороть его.

«Ну, хорошо, — говорил я себе, — положим, что случится-то, чего ты боишься, — что же именно будет?»

И вот я начинаю представлять себе, живо представлять, как мертвый Лев Николаевич подымается на столе, как он, опираясь на худые, скрюченные руки, медленно вылезает из гроба, как ставит ноги на пол и, простирая вперед руки, подобно гоголевскому Вию, идет ко мне.

— Ну что ж, иди, иди! — говорю я.

А седобородый, сутулый мертвец стоит уже у моей постели, руки протягиваются ко мне и...

И — ничего!

«Ведь это же Лев Николаевич! — говорю я себе: что же он может сделать тебе дурного?! Ничего!»

А Лев Николаевич уже гладит меня ласково по голове...

358

Так я справился с кошмарами. Они кончились и никогда больше не возвращались, и в комнате «с гробом», через которую когда-то прошли сотни и тысячи людей, прощавшихся с телом Льва Николаевича, я с тех пор чувствовал себя нисколько не хуже, если не лучше, чем во всякой другой комнате Ясной Поляны.

Переезд мой в Ясную Поляну в декабре 1912 года почти день в день совпал с удивительным событием.

В ночь на 12 декабря какие-то голоса и шум в бывшем кабинете Льва Николаевича разбудили меня. Очевидно, кто-то прошел туда через мою комнату, и я не слыхал этого. Но кто бы это мог быть?

Один голос несомненно принадлежал лакею Илье Васильевичу, но другой был совершенно незнаком мне.

— Скажите графине, что приехал батюшка! — произнес этот незнакомый голос, выговаривая на о, по-семинарски. — Так и скажите, что приехал батюшка! Больше ничего!

Вслед за тем я услыхал звон длинной цепочки, которую клали на стол. Очевидно, приезжий был священник. Приготовляясь раздеться и лечь, он снял наперсный крест.

Но откуда, зачем священник в Ясной Поляне, да еще ночью? И тут у меня блеснула мысль: уж не Илиодор ли это? Царицынский монах-бунтарь как раз около того времени опубликовал свое «отречение»10, в котором, между прочим, каясь в необдуманном поношении Толстого, высказывал желание и надежду, что, когда позволят обстоятельства, он лично приедет поклониться могиле великого учителя в Ясной Поляне. Так неужели это Илиодор?!

Послышались осторожные шаги Ильи Васильевича, выходившего из комнаты священника. Я подозвал его.

— Кто это, Илья Васильевич?

— Какой-то священник. Я не пускал его, но он велел доложить графине: она, говорит, знает.

— Что же, вы докладывали?

— Докладывал. Графиня приказала пустить.

— Так это не Илиодор ли?

— Не-ет! Я карточку Илиодора знаю. Тот — толстый да черный, а этот — худой и блондин.

— Наверное не Илиодор?

— Не-ет, не похоже нисколько!

— Так откуда же он?

— А кто его знает?

— Он вам ничего не говорил?

— Нет, ничего не говорил.

359

Около 9 часов утра 12 декабря наверху, в столовой, сошлись к чаю Ю. И. Игумнова, гостивший в Ясной Поляне художник Сергей Николаевич Салтанов и я.

— Вы слышали, ночью поп приехал? — передавали мы друг другу новость, но никто не мог объяснить цели приезда попа.

Наконец, Илья Васильевич привел в столовую и ночного гостя, поднявшегося с постели. Это был высокий, молодой священник, лет 26, с длинными светлыми волосами, спускавшимися на плечи, и с небольшой бородкой. Одет он был в опрятную черную рясу, с отвороченными краями рукавов на синей подкладке. Вся фигура — сильная, стройная, щеголеватая. Манеры — немного размашистые. Взгляд — прямой и смелый.

Поздоровавшись со всеми присутствующими, гость объявил, что он приехал совершить чин отпевания на могиле Л. Н. Толстого. Хотя Синод запретил молиться за Толстого, но он не имел на это никакого права: никому нельзя запретить молиться за кого бы то ни было. Запрещение Синода не канонично, и священник не считает нужным подчиняться ему. Он с глубоким уважением относится к Толстому, который «много добра сделал русскому народу». Ввиду всего этого, священник написал графине Софье Андреевне, что если она согласна, то он приедет, чтобы совершить чин отпевания на могиле Льва Николаевича, так как отпевание не было совершено во время похорон. Графиня ответила согласием, вот он и приехал. Все, что нужно для совершения обряда — облачение, кадило, свечи, крест и Евангелие, — он привез с собой и, как только встанет графиня, он готов предоставить себя в ее распоряжение. Готов он и пострадать за свой поступок, если имя его откроется, но думает, что без особой нужды открывать этого имени не нужно.

Желая убедить нас в подлинности своего звания, священник вынул из кармана бумагу и протянул нам. Игумнова и Салтанов не поинтересовались или постеснялись проверять слова приезжего, а я прочел бумагу. Это был отпуск, выданный благочинным священнику села Ивановка Переяславского уезда Полтавской губ., родившемуся в 1885 году и в 1909 году окончившему Полтавскую духовную семинарию Григорию Лаврентьевичу Калиновскому11 на поездку по личной надобности. Церковная печать, подпись — все было в порядке.

День выдался теплый, и Салтанов ушел на этюды. Между тем, скоро показалась из своей комнаты Софья Андреевна, заметно взволнованная. Решено было тотчас отправиться на могилу Льва Николаевича для совершения службы.

— А мне можно пойти, Софья Андреевна? — спросил я.

— Очень рада.

Она смущенно улыбнулась.

— А я думала, вы будете против и станете обличать меня.

360

Но я не собирался обличать Софью Андреевну. Да и за что? На могилу Толстого приходили не только православные, но и католики, и протестанты, и буддисты, и московские «трезвенники», и всякие русские сектанты. «Трезвенники», во главе с «братцем» Иваном Колосковым12, хором пели на могиле свои псалмы. Старик-черкес Осман, яснополянский сторож, молился по мусульманскому обычаю, поднявши кверху руки и шепча что-то старческими, бескровными губами. Почему же православному священнику не выразить свою дань уважения к памяти Толстого, хотя бы путем совершения обряда, которому священник и вдова Льва Николаевича придавали определенное значение?

Больше того, я был в восхищении от поступка священника. Мне нравилась его смелость, как нравился и тот вызов, который он бросал Синоду.

Пошли на могилу впятером: священник, Софья Андреевна, Ю. И. Игумнова, я и горничная Софьи Андреевны Верочка Сидоркова, которая несла маленький столик, скатертку и узел с вещами священника.

Могила в лесу — невысокий холмик, подрезанный по сторонам, обложенный дерном и прикрытый еловыми ветками... Скромная, некрашенная деревянная оградка... Выделяющиеся на фоне снежной пелены стволы трех-четырех дубков, будто сознательно столпившихся у могилы...

Священник облачился в зеленую парчовую ризу и епитрахиль. Софья Андреевна укрепила в головах могилы иконку и зажженную желтую восковую свечечку, принесенную ею с собой. Священник тоже привез три большие восковые свечи для присутствующих на отпевании, но не раздал их перед началом службы (сказал мне: «зажигайте», а я что-то не зажег), и свечи так и пролежали незажженными на столике, установленном перед могилой, на котором лежали также золотой крест и Евангелие.

— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков! — раздалось неожиданным и дивным образом в лесной тишине, над могилой церковного еретика и величайшего христианина России, закапывавшего когда-то здесь, в детстве, с братом Николенькой «зеленую палочку», на которой написано, как люди должны жить, чтобы быть счастливыми.

— Аминь! — ответил сам себе симпатичный голос священника, певшего и за псаломщика.

И в этот миг рухнул авторитет Церкви православной! И распалось проклятье, которым встретила она попытку Льва Толстого спасти и восстановить христианство из той исторической трясины, в которую оно провалилось. Рухнуло и распалось, ибо — совершал богослужебный чин над могилой анафематствованного, над могилой религиозного отверженца, полновластный, законный, с соблюдением всех постановлений посвященный представитель церковного клира, один из тех, кому дано право «вязать и решить».

Священник читал, пел и кадил, обходя могилу вокруг. От волнения он забыл в яснополянском доме, в своей корзине, ладан, и в кадиле лежали одни

361

угли. Софья Андреевна была очень серьезна, взволнована и истово молилась. День выдался весенний, теплый. Птички беспечно кружились и пели над могилой, исполняя роль хора...

К этим звукам примешался вдруг скрип полозьев. Несколько розвальней, груженных хворостом, проезжает мимо. Мужики пожирают глазами зрелище, обычное где угодно, только не здесь, однако — снимают шапки и крестятся.

Когда по окончании панихиды священник повернулся к нам с крестом, губы его слегка, но радостно и торжествующе улыбались. Все поцеловали крест, в том числе и я. У меня было такое чувство, что я участвую в акте «соединения церквей»: православной и «толстовской».

Затем все вместе отправились к дому.

— Теперь Лев Николаевич больше уже не еретик, — улыбаясь, сказал священник.

Он радовался как дитя.

Вернувшись в дом, Софья Андреевна попросила священника отслужить еще панихиду по Льву Николаевичу. Мне было удивительно, зачем после одной службы приступать тотчас к другой, но Софья Андреевна разделяла понятия отпевания и панихиды. На панихиде я не присутствовал.

Священник провел целый день в Ясной Поляне. Завтракал, обедал, вечером пил чай. Мы все с ним много разговаривали. Он оказался милым, разговорчивым и любознательным человеком. Рассказал, что он родом украинец, из казаков, «священствует» всего три года. Салтанов в те минуты, когда Софья Андреевна выходила куда-нибудь из зала, пытался доказать священнику ненужность и бесполезность совершенного им отпевания Толстого. Тот слушал внимательно, но с художником не соглашался. Он очень просил, между прочим, выслать ему «Исследование четырех Евангелий» и «Критику догматического богословия» Толстого, что я ему обещал и потом выполнил.

Забавно было видеть, как вечером, после обеда, священник, заложив руки назад, ходил по залу, оглядывался на большие портреты работы знаменитых художников в золотых рамках и все повторял:

— Вот чудеса! Хохол куда попал! А? Хохол куда попал!..

Софья Андреевна и все присутствующие добродушно смеялись наивности священника.

С ночным поездом он уехал обратно на юг, домой.

Находясь в Ясной Поляне, священник отнюдь ни от кого не таился, не прятался, наоборот — держался открыто и свободно, и только случайному отсутствию других приезжих он обязан был тем, что не столкнулся ни с кем из посторонних. Тем не менее факт его приезда и богослужения на могиле Льва Николаевича не остался утаенным. Да и не мог остаться. О священнике знала прислуга, панихиду на могиле видели проезжавшие мимо крестьяне. Из

362

Ясной Поляны весть долетела до Тулы и попала сначала в местную, а потом и в столичную печать. Сенсацию из панихиды на могиле Толстого сделали огромную. Газеты вкось и вкривь описывали и толковали яснополянское событие. Святейший Синод кинулся было на поиски злокозненного священника, но, убедившись, что не найдет его, объявил, что он считает этого священника не настоящим. Такое мнение никем всерьез принято быть не могло, тем более что и сама гр. С. А. Толстая письмом в редакцию газеты «Русское слово» подтвердила факт совершения православного чина отпевания и панихиды на могиле ее покойного мужа. На деревне полиция чинила допрос мужикам о священнике, и те несли, кому что вздумается: один говорил, что священник — толстый, другой — что тонкий, один — что он старый, другой — что молодой и т. д. Полиция ничего не поняла. Подбивалась она через местного пролаза-урядника и к прислуге яснополянского дома. Та тоже не очень много и точно рассказывала. Полиция не посмела, однако, обратиться ни к самой графине, ни ко мне, ни к Ю. И. Игумновой.

Таким образом, личность священника осталась не установленной. Тем не менее в печати шло препирательство о его поступке: одни одобряли этот поступок, как «революционный», другие, напротив, находили, что близкие Толстого, позволившие священнику отслужить панихиду, «оскорбили память Льва Николаевича». Надо сказать, что такое разделение произошло независимо от разделения на «правых» и «левых»; напротив, видно было, что партийная окраска ничего не помогла в суждении по этому вопросу.

Среди «толстовцев» мнения тоже разделились. Некоторые осуждали меня за то, что я, не верующий по-православному, присутствовал на панихиде. Ругательное письмо в этом смысле получил я и от Александры Львовны из Москвы. Другие, напротив, считали, как и я, что поступок священника — это, скорее, вода на нашу «толстовскую» мельницу. Недаром и сам Синод так переполошился!

В письме к сотруднику «Русского слова», видному публицисту Д. В. Философову, просившему меня разъяснить ему настоящее положение вещей, я окончательно и в таких выражениях высказал свой взгляд:

«...Священник решился на этот свой поступок, несомненно, из самых чистых побуждений. Я верю в это. Он произвел здесь и на меня, и на всех — самое лучшее впечатление: своим умом, своей непосредственностью и своей живостью, а также свободными, независимыми взглядами. Не подумайте, что он атеист. Напротив, он — верующий по-православному человек. Льва Николаевича он считает христианином, но не во всех его утверждениях с ним согласен (хотя основательного знакомства с идеями Льва Николаевича у него нет). Пишу я вам о вере священника на основании нашего разговора с ним наедине, причем, как мне показалось, священник был в этом разговоре безусловно правдив и искренен.

363

Что побудило его совершить отпевание? Уважение ко Льву Николаевичу и невозможность перенести, согласиться с запрещением Синода молиться за Толстого. Священник не почел нужным подчиняться Синоду, потому что считает его учреждением неканоническим.

Софьей Андреевной не было оказано никакого давления на священника. Желание совершить службу возникло у него вполне самостоятельно. Он первый обратился с этим предложением к Софье Андреевне, как к жене Толстого и хранительнице его могилы. Софья Андреевна впервые видела этого человека и ничего о нем не знала раньше.

Сама она тоже считает себя православной; всегда, сколько я ее помню, почитала Церковь, выражая свое тяготение к ней даже при жизни и в присутствии Льва Николаевича. Я верю, что поступок священника и факт совершения службы на могиле Льва Николаевича принес ей внутреннее удовлетворение.

Я лично ни в каком случае не считаю себя православным, но и меня поступок священник тронул. Мне это кажется естественным, потому что у меня, по крайней мере, всякий свободно, по внушению сердца совершаемый поступок всегда вызывает уважение. Кроме того, он показал мне, как широко распространяется влияние Льва Николаевича, проникшее уже и в церковную среду. И, боюсь увлекаться, но мне кажется, что не имеющий на первый взгляд большого значения поступок священника является на самом деле одним из первых признаков грядущей церковной реформации. А вызвал или вызывает эту реформацию если не единственно Лев Николаевич, то в значительной степени именно он.

Один-два из моих знакомых упрекали меня в том, что я присутствовал на отпевании. Но я не раскаиваюсь в этом до сих пор, сколько ни вдумываюсь в происшедшее. Отчего было не объединиться в хорошем чувстве с прекрасным, искренним человеком, хотя бы он был православный священник?

Разумеется, ничего оскорбляющего память Льва Николаевича я в этом не вижу. Другое дело были производившиеся при его жизни закулисные попытки «вернуть его в лоно православия». Они внушали отвращение. А теперь Лев Николаевич — вполне законченное явление, к которому ничего нельзя ни прибавить, ни от него убавить, как бы этого и ни хотелось, быть может, кому-нибудь».

Философов процитировал это письмо в своей статье о событии в Ясной Поляне13, согласившись с моей точкой зрения и опустив только рассуждения мои о Толстом как реформаторе и о его грядущей роли для судеб Церкви.

Некоторые «толстовцы» не могли, однако, успокоиться. В начале января 1913 года я посетил Москву и там случайно попал на очень людную вечеринку у старика Федора Алексеевича Страхова, философа «школы Толстого».

Тут надо мной устроили целый суд, подвергли сначала перекрестному допросу, а потом засыпали обвинениями в непоследовательности и в том, что своим присутствием на провославном богослужении на могиле Л. Н. Толстого

364

я скомпрометировал или мог скомпрометировать «толстовство» в целом. Очень сердитыми эти нападки не были, да и не могли быть, потому что тон в беседе задавал хозяин, Федор Алексеевич, человек хоть, может быть, и узковатый в своих воззрениях, но зато исключительно добрый и благородный, органически не способный ни оскорбить, ни унизить другого. Однако я никогда раньше не видел его в состоянии такой, хоть и добродушной, ажитации, как в этот раз. Не без труда удалось мне опрокинуть его доводы, — указанием, главное, на то, что я действовал на свой страх и риск и что, так как «толстовства» как церкви или секты не существует и толстовским архиереем или священником я не состою, то значит, я никого и скомпрометировать не мог.

— К тому же, — говорил я, — поступок священника я считаю революционным, наносящим сильный удар авторитету Синода и, следовательно, разрушающим власть Церкви. Ведь тут не Толстой пришел к Церкви, а Церковь пришла к Толстому. Поступок священника показывает, что авторитет Льва Николаевича вырос в народе и перерастает авторитет Церкви. Тайная панихида на могиле Толстого является в этом смысле событием до некоторой степени историческим. Мне и хотелось быть лично свидетелем этого исторического события.

Тут Страхов и другие члены судилища — человек десять-двенадцать мужчин и женщин — поуспокоились и притихли. Не успокоился, однако, наиболее опасный из обвинителей, а именно — присутствовавший на собрании и тоже жестоко нападавший на меня «тишайший» Алеша Сергеенко. Когда уже я возомнил, что победил и оправдался перед «толстовским» синедрионом, Алеша вдруг елейным голосом проговорил:

— Ну, хорошо, я согласен, что священник действовал по бескорыстным побуждениям и что ты мог присутствовать на панихиде, но скажи, пожалуйста, а зачем ты по окончании панихиды крест поцеловал? Ведь ты мог этого не делать!

Скандал! Я живо почувствовал, что почва проваливается подо мной. Страхов тотчас притакнул Алеше, а остальные присутствовавшие так и вонзились в меня своими взорами: ну-ка, дескать, как ты вывернешься?

Вывернулся, сославшись главным образом на то, что, восхищаясь священником, не хотел его обижать и что раз священник пошел нам навстречу, то и мы могли в чем-то пойти навстречу ему. Помнится, что Алеша возражал дальше и что окончательно я его не убедил, да и не мог убедить, потому что «толстовцы» этого типа не знают и не признают другого мерила вещей, кроме узко понимаемой «последовательности».

Зато порадовал меня В. Г. Чертков, когда я, по возвращении к тульским пенатам, встретился с ним и впервые обменялся мнениями по поводу поступка священника и своего собственного поступка.

— Отпускаю тебе твое прегрешение! — шутливо заявил он мне, перекрестив меня левой рукой.

365

И затем добавил серьезно, что не сомневается в моей искренности, понимает и не осуждает меня. Мало того, оказалось, что когда другие заочно осуждали меня, то он защищал. Это был один из редких, но дорогих мне моментов, когда я не мог не отдать должного уму Черткова и не почувствовать внутренней близости с ним и благодарности к нему, как к старшему другу и единомышленнику.

Когда все споры и газетная полемика о православном богослужении на могиле Льва Толстого, наконец, притихли, вдруг отозвался из своего подполья и «главный виновник этого события». В самом конце января месяца 1913 года в столичных газетах за подписью «священник, помолившийся о грешной душе раба божия Льва» появилось длинное «письмо в редакцию»14, изъяснявшее мотивы и чувства остававшегося неизвестным для общественности священника. Письмо это, посланное в газеты через меня, отвечало на некоторые недоумения как со стороны православных, так и со стороны «толстовцев». Отец Калиновский весьма тактично и кстати облекся здесь в рясу убежденного сына Церкви православной и покорного служителя Св. Синода.

«Прочитав все, что касается молитвы на могиле и в доме Л. Н. Толстого, — писал священник, — я, с своей стороны, как главный виновник этого события, скажу несколько слов. Я никогда не думал, что это событие породит столько противоречивых толков и писаний во всех органах печати. По моему убеждению, молиться за кого бы то ни было никому не запрещено и никто запретить не может. За самого тяжкого преступника просят милости у Владыки мира сего, а ужели человеку за человека нельзя просить прощения грехов и заблуждений у создавшего человека Милосердного, Всепрощающего Творца-Бога, Который Сына своего Единородного послал на землю пролить кровь, свою божественную кровь за грехи мира, а не за известную группу людей, Который человеколюбия ради Своего прощал тяжких грешников, осужденных уже людьми?

Иисус Христос заповедал нам, недостойным, молиться за врагов и добро творить ненавидящим нас. Если Л. Н. Толстой враг православия, каковым он и был, то разве нельзя о нем помолиться, да простит Господь Бог его прегрешения! Христиане первых веков, эти дети веры и любви, молились за своих гонителей и мучителей. Сам Господь Бог наш Иисус Христос, на кресте вися, молился за своих мучителей — «не ведят бо, что творят.

...Религиозных убеждений Л. Н. я никогда не разделял и не разделяю, потому что он, по моим убеждениям, заблуждался, а о прощении у того, перед кем он заблуждался, я помолился и молюсь. Совершая молитву, у меня не было и нет никаких целей, а только чистая молитва грешника за грешника, и я доволен уже тем, что доставил духовное утешение гр. Софье Андреевне, которой тяжело было, как глубоко верующей христианке, переносить «отвержение»

366

своего любимого мужа. Говорят, что абсурд отпевать спустя два года после смерти. Глубоко ошибается, кто так думает: молиться никогда не поздно. Чин отпевания не есть паспорт для проезда за границу мира сего в другой, как на земле, который нужен в момент переезда, а есть молитва. Да и в нашей православной Церкви случается такая практика, что приходится совершать отпевания спустя некоторое время после погребения, например, в Сибири и др. отдаленных углах нашего отечества, где не всегда есть священник. Я знал и знаю, что мне за это грозит наказание со стороны Св. Синода, но если Св. Синод накажет меня, как любящая мать наказывает своего провинившегося сына, то наказание «приемлю и ничего же вопреки глаголю».

Письмо было сугубо православное. Отрицать, что его писал не просто мирянин, было трудно, как трудно было и вообще что-нибудь возразить против него с православной точки зрения. «Любящая мать», Церковь в лице Св. Синода, могла бы через газеты вызвать на суд своего «провинившегося сына», обязав его, на основе собственных его заявлений, явкой. Но или Синод не надеялся, что «провинившийся сын» его послушается, или же, что еще вероятнее, решил, что раздувать дальше это дело не стоит и что расчетливее будет замолчать письмо священника. Так он и сделал.

Инцидент был исчерпан. А результат? Синод был скомпрометирован. История отомстила ему. Дело Толстого в России получило реванш, поскольку поступком бунтаря-священника скомпрометирован был и тот государственно-церковный акт, который назывался «Определение Св. Синода от 20—22 февраля 1901 года, с посланием верным чадам православные грекороссийские церкви о графе Льве Толстом» и который вызвал в свое время такой взрыв возмущения в русском обществе. С. А. Толстая тоже протестовала тогда против этого акта, против попытки опорочения Толстого как мыслителя в глазах народа, — протестовала в открытом письме на имя первоприсутствующего члена Синода петербургского митрополита Антония15. Теперь она могла считать себя и действительно считала удовлетворенной. На какой-то кусочек пространства обветшавший царский режим оказался еще ближе к своему роковому концу. Люди чуткие это почувствовали и учли. Недаром, значит, бурлила казацкая кровь в жилах Григория Лаврентьевича Калиновского!

В заключение главы о чине православного отпевания и панихиды на могиле великого «ересиарха», скажу еще несколько слов о личной судьбе отважного священника, решившегося своим выступлением кинуть перчатку самому Святейшему Синоду. Судьба эта была примечательна и характерна. Года через два после совершения Г. Л. Калиновским тайного богослужения на могиле Л. Н. Толстого С. А. Толстой получено было от него письмо, в котором он сообщал о случившемся с ним несчастье: нечаянным выстрелом из ружья он кого-то тяжело ранил или убил. Событие это вынудило его подать прошение о снятии с него сана.

367

Больше о судьбе священника мы ничего не знали. И только после Февральской революции я получил от него письмо, в котором Г. Л. Калиновский сообщал о себе неожиданные вести: сняв сан в сентябре 1916 года, он поступил юнкером в Николаевское военное училище в Петрограде, которое и окончил прапорщиком 1 февраля 1917 года, после чего получил назначение в 169-й запасной пехотный полк, расквартированный в г. Бугуруслане Самарской губ. Тут следы священника-бунтаря теряются. Никаких новых сведений о нем я уже не имел. Допускаю, что, хотя в феврале война уже кончалась, он мог стать одной из последних ее жертв16.

Сейчас мне приходит в голову, что если бы я опубликовал эти строки до Великой Октябрьской революции, основательно провентилировавшей мозги даже у ханжей и старух, то, наверное, много нашлось бы таких теток и дядей, которые, осведомившись о судьбе лихого казака-священника, заявили бы с злорадным торжеством: «Ага, вот, Бог-то и наказал дерзкого за его беззаконный поступок!»

Теперь, пожалуй, этого никто уже не скажет.

368

Глава 3

Труд по описанию библиотеки Л. Н. Толстого

О нелегкой доле библиографа. — Состав и характер яснополянской библиотеки. — По следам толстовского карандаша на полях книг. — Череда писателей-поклонников гения, в их посвящениях: от С. Т. Аксакова до Игоря Северянина и от румынской королевы до основоположника сионизма. — Ценность добытых при обследовании библиотеки результатов. — Вторичное описание библиотеки — через 40 лет. — Письмо от А. И. Куприна. — «Мирись с соперником твоим скорее...»

Взявшись, по поручению Толстовского общества в Москве, за подробное описание библиотеки Л. Н. Толстого, я предполагал пробыть в Ясной Поляне каких-нибудь 4—5 месяцев, а вместо этого задержался в ней, правда, с годичным перерывом, посвященным... тюрьме17, чуть ли не на четыре года: именно, с декабря 1912 по август 1916 года включительно. Строго рабочего времени моего, с ежедневным корпеньем за столом minimum по семь-восемь часов, было не более и не менее, как два с половиной года. Самое живое, молодое время я посвятил библиографической работе! И это — вовсе не будучи библиографом по призванию. Напротив, мысли старого, сатирического стихотворения Полонского «Библиографы»18 — мои мысли. Я, конечно, предпочел бы составлять хоть никуда не годные, но собственные книжонки, чем годами сидеть над составлением перечней чужих прекрасных книг, в эти книги не заглядывая. И однако два с половиной года было на такую работу пожертвовано!

В Ясной Поляне 22 книжных шкафа, и я сам, на своих руках, перетаскал всю библиотеку на свой письменный стол и потом обратно — по шкафам. Даже девчонки-помощницы у меня не было. Я проглотил всю пыль, годами накопившуюся на книжных полках. Это, конечно, была работа не на одного, а по крайней мере на пять человек, и то, что я работал один, было ненормально. Но я никогда не умел создавать хороших условий труда для себя самого и всегда много времени отдавал «черной» работе.

Иногда, особенно при сравнении того, что было сделано, с тем, что еще оставалось сделать, я приходил в полное отчаяние. Книжное море заливало меня, я тонул, захлебывался в нем. Или же вдруг, как в пароксизме, с остервенением

369

набрасывался на работу и не вставал от стола по 10—12 часов в сутки, мечтая таким образом на несколько дней приблизить срок окончания своего труда. Тщетная надежда! Я скоро в ней разочаровывался, и сначала тупая безнадежность овладевала мной, а потом, смирившись, я переходил опять к равномерному, но настойчивому темпу работы.

«И не стыдно это вам говорить? — может спросить читатель. — Разве библиотека была неинтересна? И разве это была не библиотека Льва Николаевича?»

Да, библиотека была интересна. Да, это была библиотека Льва Николаевича. И только потому, что это была библиотека Льва Николаевича, я и занимался ею. Именно сознание, что я работаю во имя и в память Льва Николаевича, и поддерживало меня больше всего, помогая преодолевать и минутное малодушие. Но только... Если бы задача не была так огромна! Если бы продолжительность работы не приходилось исчислять годами!..

Так или иначе, работа была закончена.

В чем, собственно, она состояла?

Требовалось создать то, что в Западной Европе называется catalogue raisonné* и чего у нас в России, собственно, еще не было, если не считать единственного исключения — именно описания Пушкинской библиотеки, составленного Б. Л. Модзалевским и изданного Академией наук. Но в Пушкинской библиотеке числится до 3000 томов, а в Толстовской до 22 000. Вот разница наших задач.

Библиотека Л. Н. Толстого очень разнообразна по составу: там книги его отца и матери, его деда Волконского (нашлось даже одно издание 1782 года с автографом прадеда Льва Николаевича, князя Горчакова), там источники художественных и философских сочинений великого писателя, бесконечное количество книг, посылавшихся ему авторами, множество изданий Академии наук, получавшихся Толстым как почетным академиком по разряду изящной словесности, старые русские и иностранные журналы и т. д.

В библиотеке имеются книги на русском, французском, английском, итальянском, немецком, шведском, датском, голландском, украинском, польском, чешском, болгарском, сербском, румынском, финском и др. языках.

Это — романы, повести, рассказы, стихи, религиозные трактаты и богословские исследования, философские сочинения, работы по истории, политической экономии, физике, медицине, педагогике, математике, сельскому хозяйству, мемуары, литературные и научные сборники и т. д., и т. д., и т. д.

Все это надо было выявить.

Я был новичок в библиографии, и все необходимые предварительные указания преподал мне, по желанию Толстовского общества, историк литературы,

370

«сторонний преподаватель» Московского университета (в житейском обиходе его именовали профессором) и председатель старинного, почтенного Общества любителей российской словесности при университете А. Е. Грузинский. Согласно этим указаниям, требовалось: 1) составить полный каталог библиотеки, причем относительно каждой книги или брошюры должны были быть занесены место и год издания, число томов, число страниц в каждом томе, формат, сведения о том, переплетена ли книга или нет, разрезана или нет, ex-libris’ы и имена прежних владельцев; 2) просмотреть, то есть перелистать каждую книгу и описать все найденные отметки Л. Н. Толстого — то есть, если они состоят из надписей, списать эти надписи, если же из подчеркиваний или отчеркиваний отдельных строк и мест в книге, то точно обозначить эти места и строки, сосчитавши последние; наконец, 3) списать все посвятительные надписи авторов, даривших Толстому свои произведения.

В процессе работы я решил, что полезно будет также давать отзывы Льва Николаевича о прочитанных им книгах, и делать это, пользуясь как сведениями опубликованными, так и неопубликованными. Под последними разумею устные сообщения, полученные мною от вдовы и детей Толстого, а также рукопись обширных записок Д. И. Маковицкого, разрешение на пользование которой получено было мною от автора.

Самым интересным и ценным в библиотеке, конечно, были книги с собственноручными отметками Льва Николаевича. Помню, как на первых порах, находя такие книги, я радовался и бежал к Софье Андреевне, чтобы поделиться с ней своими открытиями. Трезвой женщине чужда была такая экспансивность, и она было решила, что я так все и буду бегать, а не работать: не библиограф, дескать, а дилетант! Но Софья Андреевна ошиблась: заметив, что на чистое чувство мне не отвечают таким же, бегать к ней я перестал, а дело свое выполнил со всей пунктуальностью, до конца.

Некоторые книги — как, например, «История России» Соловьева, 12 томов «Книги житий святых», сочинения Ивана Посошкова, «Древнерусские жития святых» Ключевского, «Раскольничьи дела 18-го столетия» Есипова и др. Лев Николаевич изучал особенно тщательно. Сюда относились также книги, служившие непосредственно источниками как для художественных, так и для философских его сочинений, — скажем: 4-томный «Дневник, веденный в России в царствование Петра Великого» камер-юнкера Берхгольца («Петр I»), несколько томов «Сборников сведений о кавказских горцах» («Хаджи-Мурат»), «Влияние истинного свободного каменщичества во всеобщее благо государств» фон Плуменека или французский оригинал «Истории Империи» Тьера («Война и мир»), сочинения Шекспира («О Шекспире и о драме»), французское исследование Reuss’a о Библии («Соединение, перевод и исследование четырех Евангелий»), Талмуд и сочинения христианских мудрецов и

371

философов («Круг чтения») и т. д. Во всех этих книгах и сочинениях — масса отметок Толстого, иногда очень любопытных. Конечно, и то обстоятельство, что в библиотеке нашлось столько книг, которыми пользовался Толстой при своей подготовительной работе над многими из своих прославленных сочинений, было очень важно. Меня трогало, когда я у Тьера или в дневнике Лас-Каза на острове св. Елены видел отчеркнутыми рукою Льва Николаевича, уже выцветшими от времени чернилами, те места, которые все мы знаем по «Войне и миру». Очень характерно, что Шекспира Лев Николаевич последовательно и беспощадно громил уже и в своих карандашных заметках на полях «Гамлета», «Макбета», «Отелло», «Кориолана» и др. пьес. Это показывало, что и вся антишекспировская теория, запечатленная в известной его книге, создавалась со всей искренностью и непосредственностью.

Из русских писателей-беллетристов Толстой больше других ругал в своих отметках на полях их произведений М. Горького и Л. Андреева. Первого он считал грубым и искусственным, а второго — чересчур выспренным и незрелым. Это не мешало ему глубоко уважать и любить Горького и с отеческой нежностью принять приехавшего к нему на поклон Андреева.

У Гоголя Лев Николаевич оценил по пятибалльной системе все его статьи в «Выбранных местах из переписки с друзьями». «Колов» и «двоек» там достаточно. Когда ему попалась под руку его собственная «Власть тьмы», то он и ее покритиковал: одно зачеркнул, другое переставил, третье приписал. В результате текст уточнился, улучшился, а характер скромной и скорбной Марины приобрел большую определенность и пластичность, лишившись налета некоторой слащавой сентиментальности. Я глубоко поражен был этим открытием — главное, тем, что том Собрания сочинений с исправленной автором «Властью тьмы» пролежал чуть ли не десять или пятнадцать лет в книжной завали, между тем как все театры России и мира играли замечательную пьесу Толстого в прежнем, несовершенном виде. Они, кстати сказать, и теперь играют ее в том же виде. Почему? Разве я ничего не сделал для того, чтобы новые поправки Толстого предать гласности? Пытался сделать, но неудачно. Именно, о найденных в тексте «Власти тьмы» поправках я известил газету «Русское слово» и запросил, не найдет ли она возможным опубликовать эти поправки, для всеобщего сведения, в своих столбцах. Ответ получился положительный, и я послал газете обстоятельную статью о новом тексте знаменитой драмы Л. Толстого. Через несколько дней получил по почте гонорар за эту статью. Сама статья, однако, никогда на столбцах газеты не появилась19. Может быть, она была скучна? Может быть. И однако всем известный текст «Власти тьмы» так и остался неисправленным.

Толстой интересовался экономическими вопросами. Пометки его имеются не только в сочинениях Генри Джорджа, особо им прокламированных, но и в русском издании «Капитала» Карла Маркса, равно как в книгах о Марксе.

372

Нашлась в библиотеке и статья В. И. Ленина — против бойкота 3-й Государственной думы. В ней заинтересовало Толстого ленинское определение бойкота, отчеркнутое и подчеркнутое Львом Николаевичем.

Еще одно маленькое открытие сделано было мною в библиотеке: в одной из книг оказался заложенным неизвестный дотоле перевод очень остроумной английской статьи J. A. Ruth’a «Pure religion and pure gold» («Чистая религия и чистое золото»), принадлежавший Толстому. Я опубликовал этот перевод в «Толстовском ежегоднике» за 1913 год20.

Нашлись также в библиотеке: папка официальных документов и др. бумаг, составлявших материал к «Хаджи-Мурату», неизвестные письма философа Н. Н. Страхова и писателя Леонида Андреева ко Льву Толстому и др. материалы. Стоило, конечно, порыться в библиотеке.

Как старого любителя автографов, трогали меня также надписи писателей и ученых на дареных великому Толстому книгах. И если спокойно можно было глядеть на витиеватые и сердечные, остроумные и почтительно-сдержанные надписи Игоря Северянина, а из старших писателей — Фета, Полонского, Эртеля, Вл. Соловьева, Жемчужникова, Засодимского, Данилевского, то уже совершенно умилял автограф автора «Детских годов Багрова-внука» Сергея Тимофеевича Аксакова, приветствовавшего в 1856 году «прекрасный талант» молодого Толстого. Из иностранных художников слова здесь были представлены: Р. Роллан, Б. Шоу, Голсуорси, Бьернстьерне-Бьернсон, Кармен Сильва (румынская королева), Анатоль Франс, Октав Мирбо, Марсель Прево, Поль и Виктор Маргерит, словак-русофил Светозар Гурбан-Ваянский, японец Кенджиро Токутоми и многие другие. И ученые били челом хозяину Ясной Поляны своими трудами, — вот их внушительная череда: Бекетов, Чичерин, Кавелин, Алексей Веселовский, Ламанский, Тимирязев, Мечников, Кони, Стороженко и многие другие. Для чего-то аккуратно присылал, с почтительными надписями, все свои многочисленные и глубоко специальные работы по математике академик Буняковский. И основатель сионизма Теодор Герцль был тут. И учредительница Теософского общества, русская писательница мировой известности Елена Петровна Блаватская пришла со всеми. Любили и почитали Толстого всюду, во всех кругах.

Историкам литературы и исследователям Толстого описание библиотеки, конечно, должно было дать много материала: определялся круг интересов Толстого, выяснялись источники его произведений, устанавливалось отношение Толстого к разным писателям и вопросам, равно как и отношение писателей и ученых к Толстому, пополнялись сведения о «Толстовиане», потому что и авторы разных работ о Толстом посылали их в Ясную Поляну, выяснялся, наконец, общий состав библиотеки, как и наличность в ней библиографических рукописей и т. д. Специалисты-библиографы и деятели Толстовского общества должны были остаться и остались довольны.

373

Толстовское общество предполагало уже начать печатать описание яснополянской библиотеки. На этом особенно настаивал председатель очередного общего собрания проф. П. И. Новгородцев, тогда директор Коммерческого института. Но я сам просил повременить со сдачей рукописей в печать, так как не переписан был еще начисто иностранный алфавит и не готово было введение к будущей книге. Это и было моей ошибкой. Промедление оказалось «смерти подобно»: вскоре разразилась Первая мировая война, за нею — революция и Гражданская война, и вопрос о печатании моего описания Толстовской библиотеки был снят с очереди... навсегда.

Правда, работа моя не пропала. Рукопись описания хранится в двух копиях в Государственном музее Л. Н. Толстого в Москве и в музее-усадьбе Ясная Поляна и, как писал мне заведующий архивом московского музея Н. Н. Гусев, ею широко пользуются все исследователи жизни и творчества Толстого. Описание оказало, в частности, большую услугу всем редакторам так называемого «Юбилейного» Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого в 90 томах. Данные описания широко были использованы в редакторских комментариях как к художественным, так и к философско-публицистическим произведениям Толстого. Этого одного достаточно, чтобы мне считать себя вознагражденным за тяжелый труд.

Впрочем... Судьбе угодно было «пошутить» надо мной или, наоборот, предоставить мне возможность «взять реванш» и через 40 с лишком лет по окончании мною работы по описании библиотеки Л. Н. Толстого увидеть в печати 1-й том описания, произведенного вторично в 1951—1958 годах по несколько измененной и более точно проработанной программе группой сотрудников яснополянского музея под моим руководством. Работая вторично, видел я те же книги... вторично разбирал полустершиеся карандашные пометки Льва Николаевича... вторично читал те же авторские дарственные надписи...

Дело в том, что вернувшись в 1948 году из-за границы, где я провел 25 лет, и сделавшись в 1949 году сотрудником музея-усадьбы Ясная Поляна, я собирался сначала составить один или два тома с описанием только книг с пометками Толстого, но на общих собраниях дирекции и сотрудников и в вышестоящих инстанциях решено было описывать все книги. Так как для одного меня эта работа была уже непосильна, то меня назначили руководителем особой «библиотечной бригады», в которую в разное время входило от пяти до восьми товарищей, мужчин и женщин.

Есть надежда, что это второе описание, в основу которого ложится все первое и 1-й том которого вышел в издательстве «Советская Россия» в Москве в конце 1958 года, рано или поздно будет не только закончено, но и полностью опубликовано21.

Упомяну о письме А. И. Куприна, полученном мною в связи с донесшейся до нашего талантливого писателя в 1912 году вестью о том, что в Ясной Поляне

374

производится описание библиотеки Л. Н. Толстого. Куприн обратился сначала к В. Г. Черткову с просьбой сообщить ему, не нашлось ли в библиотеке каких-либо данных об отношении Л. Н. Толстого к нему, Куприну. Чертков показал мне это письмо и порекомендовал послать писателю вышедшее за год перед тем 1-е издание моего яснополянского дневника, где зафиксировано было несколько отзывов Толстого о Куприне, что я и сделал, сопроводив бандероль пояснительным письмом. В ответ получил следующее письмо от А. И. Куприна:

«Гатчина, 30 декабря 1912 г.

Многоуважаемый Валентин* Федорович,

Вашу книгу я получил и очень вам благодарен за внимание. Книга по-настоящему прекрасная. Ее будут читать и перечитывать еще много, много лет: в ней беспристрастно и любовно отразились последние дни нашего незабвенного Старика.

Крепко жму вашу руку. Прошу, не теряйте связи со мной.

Ваш А. Куприн».

Письмо порадовало меня, но, боясь стеснять и обременять писателя новыми обращениями к нему, я решительно ничего не предпринял для того, чтобы «не терять связи» с ним, хотя связь эта могла быть для меня только приятной. И позже мне уже никогда не довелось ни встретиться, ни обменяться какими-нибудь новыми письмами с А. И. Куприным.

Один инцидент особого рода прочно связан с моими воспоминаниями о труде моем по описанию яснополянской библиотеки. Я проработал уже более полугода, как получилось письмо из Крыма от А. Е. Грузинского, имя которого я упоминал в начале этой главы. Грузинский писал, что он чудесно провел лето в Крыму, прекрасно отдохнул, купался в море, лазил по горам, а теперь возвращается в Москву и просит меня прислать ему по московскому адресу все данные о результатах работы по описанию Яснополянской библиотеки для доклада его на общем собрании членов Толстовского общества. Письмо возмутило меня. Каково! — «Я купался, лазил по горам, отдыхал в Крыму, а ты в это время с утра до вечера корпел над утомительной библиографической работой, — так вот, теперь, пожалуйста, расскажи и растолкуй мне, что ты сделал, а я... буду об этом докладывать!» Здорово придумано!

Предложение маленького, грибообразного председателя Общества любителей российской словесности было очень характерно для того типа профессоров и ученых постарше возрастом, которые любят взвалить всю фактическую работу на молодых коллег или на поднанятых за гроши голодных студентов, а потом снабжают эту работу своим предисловием, введением и заключением и выдают за свою. Грузинский, ученый весьма скромный, но гурман от науки и эпикуреец в жизни огромный, счел меня, очевидно, как раз

375

за одного из таких голодных или бесхребетных студентов и решил, нежась на крымском солнышке, описывать яснополянскую библиотеку моими руками. Но он ошибся в своих расчетах. Я решил протестовать.

Чтобы не ошибиться, показываю письмо Софье Андреевне. То же впечатление недоумения и возмущения, как и у меня.

Подумал, подумал я, да и ответил Грузинскому: «Очень рад, что вы хорошо провели время в Крыму: купались, лазили по горам и отдохнули. Что же касается моей работы по описанию библиотеки Л. Н. Толстого, то я сам приеду в Москву и сделаю сообщение о ней общему собранию Толстовского общества, о чем уже предупредил секретариат общества».

Как написал, так и сделал. Сообщение мое, к которому я тщательно подготовился, имело успех. Представители высококвалифицированной московской интеллигенции впервые узнали о тех сокровищах, которые скрываются в дешевых, работы домашнего столяра, желтых, полированных березовых шкафах библиотеки великого русского писателя. Все газеты реферировали о собрании и о докладе моем о библиотеке Толстого.

Грузинский, явившись с опозданием, присутствовал на собрании, но прятался в задних рядах, не выступал в прениях и покинул зал еще до окончания заседания. Я понял, что он на меня сердится.

Я был молод, во мне жило еще то лучшее, что мне дал Толстой. Упоение победой быстро миновало. Сознание, что я кого-то обидел, что у меня есть враг, мучило меня. Я пытался оправдывать себя в своих глазах и обвинять «крымского путешественника», и дьявол подсказывал тут доводы довольно сильные, но тем не менее факт оставался фактом: у меня был враг. «Даже через нелюбовь к одному только человеку уходит вся сила души», — говорилось в «Круге чтения». «Мирись с соперником твоим скорее, пока ты с ним еще на пути», — поучало Евангелие. Я решил пойти к старику-профессору и просить его о примирении.

Прихожу. Принят в кабинете, вежливо, но сухо. Прошу об устранении недоразумения и о восстановлении прежних отношений. Сухой ответ: «Я не вижу никаких оснований к перемене отношений». Лицо и взгляд — вбок. Смущаюсь, волнуюсь, объясняю, доказываю. «Это ваша точка зрения, а я не вижу необходимости что-либо менять!..» Волнуюсь еще больше, голос начинает дрожать. Прошу извинить, простить меня, полюбовно распределить между собой сферы работы по описанию яснополянской библиотеки: редакторскую (его) и исполнительную (мою). Тот же сухой, уклончивый ответ: «не нахожу нужным... не вижу оснований». И скуластое лицо — вбок.

Мне тяжелее и тяжелее. Я умоляю своего собеседника примириться со мной, напоминаю об Евангелии, о Толстом. Ничего! Глухая стена. Наконец, я начинаю плакать и молить сквозь слезы... Передо мной — сухое, неумолимое лицо, да еще в профиль, и вдруг... я замечаю, что это лицо понемногу поворачивается

376

ко мне и в нем появляется... В нем появляется что-то такое... такое, что если бы это увидел юноша Михаил, небесный посланец из «Чем люди живы», который в рассказе Толстого улыбается три раза, то он бы улыбнулся в четвертый раз.

«Враг» протянул мне руку, и мы помирились.

С тех пор всегда, когда я чувствую упадок духа, когда недовольство, гнев и озлобление против кого-нибудь терзают усталую душу и я не могу овладеть собой, — я говорю себе:

— А помнишь, как ты рыдал в кабинете у профессора Грузинского и молил его о прощении?!

И я уже слышу шелест ангельских крыл в воздухе.

377

Глава 4

Настроения и высказывания жены
и детей Толстого

С. А. Толстая в трауре. — Узелок с надписью «на смерть». — Сын Лев продолжает оппозицию к отцу и после его смерти. — Какое у кого было самое счастливое время в жизни? — Война и битые сливки. — Откровенность крестника Гоголя. — Николай II выслушивает от Льва Львовича поучение о вреде табака. — Крестьянская девочка, дрессированная тульским монархистом. — Поездка в имение Андрея Львовича. — Увлечение Ильи Толстого. — Граф-либерал. — Поездка в с. Никольское-Вяземское к С. Л. Толстому. — Михаил Толстой. — Бьернстерне-Бьернсон, Паоло Трубецкой и другие выдающиеся люди по рассказам Т. Л. Сухотиной-Толстой.

При жизни Льва Николаевича для меня (да думаю, что и для многих других) в Ясной Поляне существовал только он. Это была такая огромная личность, с таким огромным авторитетом и с такою силою непосредственного излучения ума и таланта, что все внимание невольно сосредотачивалось на ней и только на ней. Естественно, что, поселившись в Ясной Поляне по смерти учителя, я стал пристальнее приглядываться и к другим, жившим в ней постоянно или посещавшим ее лицам, и прежде всего — ко вдове и детям Льва Николаевича. И узнал их как будто действительно лучше, чем раньше. А если и нет, то больше с ними сжился.

Что касается подруги жизни Льва Николаевича, то и раньше она ко мне хорошо относилась, а теперь стала относиться еще лучше, доверчивее и сердечнее. Улучшилось и мое отношение к ней. Душана Петровича обычно не было дома. Ю. И. Игумнова либо занималась своими животными, либо глубокомысленно молчала. Она не была, к тому же, свидетельницей последнего года жизни Толстого, и Софье Андреевне чаще всего приходилось обращаться с своими сетованиями и воспоминаниями ко мне. Кроме горячей любви ко Льву Николаевичу, нас сближали также любовь к природе и специально к яснополянской природе, любовь к литературе, к музыке, отрицательное отношение

378

к войне. Мало-помалу у нас установились с одинокой и престарелой женщиной отношения матери с сыном.

Все это, впрочем, не было так просто. Хорошо, когда Софья Андреевна была в спокойном состоянии. Тогда она могла интересоваться моей работой в библиотеке или слушать мои восторженные описания Алтайского и Приалтайского краев, или пускаться в воспоминания о том далеком времени первых двадцати лет своей совместной жизни со Львом Николаевичем, когда оба они были счастливы. Она рассказывала, как создавались «Война и мир», «Анна Каренина», с кого писал Толстой Анну (дочь Пушкина m-me Гартунг, красавица с характерными завитками волос на затылке, и скромная экономка соседнего помещика Бибикова, обманутая «барином» и бросившаяся под поезд в Ясенках), Стиву Облонского (кн. Д. Д. Оболенский и Васенька Перфильев), Васеньку Весловского (Анатоль Шостак, сын начальницы института благородных девиц). Я узнавал, что когда Лев Николаевич писал «Войну и мир» в угловой комнате внизу, под нынешней комнатой Софьи Андреевны, то он требовал обычно, чтобы молодая его жена присутствовала при этом. Счастливая Софья Андреевна сидела или полулежала, прикорнув к ногам мужа, на мохнатой медвежьей шкуре и иногда незаметно засыпала в этой позе. Далее я узнавал, что автор «Войны и мира», по его собственным словам, «перетолок» вместе Соню (Софью Андреевну) и Таню (сестру ее Татьяну Андреевну, позже Кузминскую), и у него получилась Наташа Ростова.

— А правда, что вы двенадцать раз переписывали «Войну и мир»?

— Почему именно двенадцать? Некоторые места приходилось переписывать, может быть, и еще больше, чем по двенадцати раз, другие — гораздо меньше, смотря по тому, какой отрывок давался Льву Николаевичу легче или труднее...

Выслушивал я также горячие заявления Софьи Андреевны о том, что она всегда была верна своему мужу, даже «пожатием руки» ему не изменяла. Если же ее обвиняли — дочь Саша и другие недоброжелатели из домашнего круга — в особом внимании к композитору С. И. Танееву, несколько раз, в давние времена, гостившему в Ясной Поляне, то и это было совершенно несправедливо: Танеев чудно играл на рояле, и внимание ему Софья Андреевна дарила именно как пианисту, а не как мужчине. Игра Танеева для нее особенно важна была после смерти сына Ванечки в 1895 году: только музыка и забвение, которое она находила в музыке, утешали ее в ее безысходном, безмерном горе, серьезно нарушившем ее душевное равновесие. А из этого сделали «роман»!..

Софье Андреевне нравился князь Сергей Семенович Урусов*, и когда однажды во время верховой прогулки князь, сидевший на английской лошади, провалился под мост, то она страшно перепугалась и вскрикнула, но первое чувство страха было у нее будто бы не за Урусова, а за лошадь. И Лев Николаевич

379

не ревновал (?) ее. Он говорил, бывало: «Я понимаю, что ты любишь Урусова, и ничего не имею против этого, потому что я и сам люблю его!..» Урусов же всегда повторял Софье Андреевне: «Графиня, я перед вами всю жизнь на коленях!..» Почти то же говаривал ей, бывало, и поэт Фет, «скучный старикашка», с которым можно было говорить только об овсе да о лошадях...

Узнавал я и обо всех светских успехах Софьи Андреевны. Однажды, в великолепном туалете, который Софья Андреевна подробно описывала, отправилась она на бал в генерал-губернаторский дворец, и восхищенный генерал-губернатор, старик князь Владимир Андреевич Долгоруков, приветствовал ее громким восклицанием: «Торжественное вступление графини на бал!..»

Охотно и не раз рассказывала она также о своей аудиенции у императора Александра III, который был очень милостив к ней, представил ее императрице и, идя навстречу ее ходатайству, разрешил ей, вразрез с мнением цензуры, отдельное издание «Крейцеровой сонаты».

Софья Андреевна с детства знала Льва Николаевича, и только в ее памяти (если не по ее личному впечатлению, то по рассказам) мог сохраниться такой эпизод. На одном великосветском бале-маскараде несколько молодых людей, одетых бабочками и мотыльками, ввезли в бальный зал золотую колясочку с барышнями — девицами Самариными, одетыми тоже в соответствующие костюмы. Одним из мотыльков был гр. Л. Н. Толстой — будущий «великий писатель земли русской».

— В молодости, женившись, — рассказывала также Софья Андреевна, — Лев Николаевич все охранял мою нравственность. Ни за что не давал мне читать Золя. Умолял меня: «Ради Бога, не читай Золя!» Ну хорошо, я и не читала. Точно так же ни за что не хотел, чтобы я прочитала «La Dame aux Camélias» Александра Дюма. Я и ее не читала. Ужасно строго охранял меня!.. Я уже потом «научилась»: не от него, а больше от детей, из рассказов их...

Такие повествования я, конечно, слушал охотно и с интересом. Но, к сожалению, Софья Андреевна по большей части неминуемо соскальзывала до бесконечных повторений своих обид и огорчений, связанных с 1910 годом. И тогда слушать ее становилось невыносимо тяжело. Софье Андреевне хотелось оправдаться в том, что она омрачила последние месяцы жизни Льва Николаевича, и она сваливала вину на него. Тут у нее проявлялось прямо озлобленное отношение к памяти мужа, и когда она за вечерним чаем начинала, краснея пятнами и потряхивая от нервного волнения головой, бранить Льва Николаевича, поносить его, — поносить и бранить, обнаруживая при этом грубое его непонимание, — слушать ее становилось невозможно.

Особенно не давало Софье Андреевне покоя завещание Толстого. «Злой, гадкий, подлый поступок!» — говорила она. Однажды я не выдержал и стал возражать, резко и прямо. Она только еще больше раздражилась. Тогда я молча встал и вышел. На другой день мне, как бы шутя, выговорили мою «свирепость»

380

(а я именно на этот раз был так спокоен и так ясно чувствовал, что поступаю как должно!) и объяснили, что, конечно, сам Толстой — великий человек, но что на него влиял Чертков, потому-то и завещание — гаденький, злой и подлый поступок. Такой же злой поступок и то, что Лев Николаевич «бросил» Софью Андреевну...

Но не только это — многое другое говорилось о Льве Николаевиче, всякая что ни на есть недобрая чепуха. Вылавливалось все что ни есть претендующего набросить темную тень на память Толстого, и с каким-то злорадством преподносилось мне или другим, случайным, слушателям, часто — нескромное, такое, что и слушать-то это в присутствии других бывало совестно. Всякий вздор, выдуманный о Льве Николаевиче каким-нибудь пустобрехом в книжке или в газетной статье, всякая сплетня — сугубо радовали Софью Андреевну. И казалось так нелепым, что я, посторонний человек, должен был защищать память и честь Толстого... против кого же? — Против его жены!..

Мне казалось иногда, что не только отдельные поступки Льва Николаевича, но весь его стариковский, за последние годы, облик не близок, не дорог был Софье Андреевне. Она и сама как-то призналась в этом, заявив, что, вспоминая Льва Николаевича, она старается не думать о нем о таком, каким он был в последнее время: «Подальше, подальше от него!..» С любовью вспоминала Софья Андреевна только то время, когда не было еще никаких «темных» и когда в их доме бывали Урусовы и Самарины, а не какие-нибудь «жид Гольденвейзер» или «подлец Чертков» и т. д.

Все это повествовалось старой и озлобленной женщиной вперемежку с вульгарными и откровенными рассказами о незаконных связях разных лиц (это вообще была одна из любимых тем Софьи Андреевны), руганью по адресу мужиков, соображениями о погоде, чтением томным голосом любовных фетовских стихов, рассуждениями о том, что вегетарианцев зимой кормить нечем, выражениями благодарности царю за ежемесячную 800-рублевую пенсию, подозрениями всей прислуги в воровстве, всяческими выражениями несомненно присущей ей скупости, разговорами о своей моложавости и т. д., и т. д. Почти все это я давно уже знал наизусть, и все это надо было слушать снова почти каждый вечер, как придешь, бывало, после работы к чаю. И все это было мне, особенно в ту пору, достаточно чуждо, и думалось, что уж лучше бы Софье Андреевне совсем никогда и ничего не говорить о Льве Николаевиче, — лучше бы забыть о нем, чтобы не говорить того, что чаще всего говорилось.

— Я с Львом Николаевичем прожила сорок восемь лет — и так его и не поняла! — заявила однажды сама Софья Андреевна. — Или уж очень приходится осуждать. Так лучше — не понимать!..

А я вспомнил, как сам Толстой, после одного недоразумения с женой, при котором она действительно обнаружила полное непонимание его, устало обронил, проходя мимо меня (я присутствовал при его разговоре с Софьей Андреевной, вышедшей затем из комнаты):

381

— Невольно вспоминаешь буддийскую поговорку о ложке, которая не знает вкуса находящейся в ней пищи!..

Один раз, после продолжительных и горьких сетований Софьи Андреевны о том, что ее напрасно обвинят в преждевременной гибели Льва Николаевича и объявят Ксантиппой, а между тем поправить прошлого, даже при желании, уже нельзя (ее томила эта мысль), я сказал, что в ее распоряжении есть еще один жест, один шаг, который мог бы изменить суждение о ней потомства, — что этот жест и этот шаг состоит в том, чтобы уйти в монастырь. Софья Андреевна не то чтобы рассердилась в ответ, а искренне обиделась, но не за то, собственно, что я рекомендую ей жест раскаяния и посылаю в монастырь, а за то, что я... хочу разлучить ее с Ясной Поляной, — с Ясной Поляной, которая так крепко приросла к ее сердцу!

Чтобы только остаться верным истории и не брать на себя греха умолчания о своей собственной нетерпеливости, упомяну еще об одном столкновении моем с Софьей Андреевной, благо под рукой сохранились даже относящиеся сюда документы. 17 марта 1914 года, после одной крайне тяжелой беседы все на ту же тему о том, какой дурной человек был Лев Николаевич, я — в отчаянии — написал Софье Андреевне, из комнаты в комнату, такое письмо:

«Многоуважаемая Софья Андреевна,

Работа по окончанию описания библиотеки, по-видимому, требует моего пребывания в Ясной Поляне. Ввиду этого я позволил бы себе заявить, что согласен продолжать работу лишь в том случае, если бы вы стали смотреть на меня только как на работника, не касаясь ни взглядов моих, ни убеждений как частного человека, ни отношения моего ко Льву Николаевичу. Ибо иначе я не могу не оставить за собой полной свободы возражения на все то, с чем, по совести, я не соглашаюсь и на что отвечать молчанием, которое бы принималось за согласие, я также не нахожу достойным.

Независимостью своих суждений и своего положения я дорожил и дорожу и расставаться с нею ни при каких условиях не считаю возможным.

Покорно прошу не отказать уведомить меня об отношении вашем к этому письму.

Уважающий вас Вал. Булгаков»

Ответ был такой:

«Вы очень ошибаетесь, Валентин Федорович, что мысли и слова мои были обращены к вам; я совершенно не имела вас в виду и не считала себя обязанной считаться с мнением посторонних. Я беседовала с Варварой Валериановной, и потому резкая речь ваша была для меня неожиданностью, тем более что я не желала касаться ваших взглядов и убеждений, и не давала этим права возражать мне. Ведь вы начали с вашего негодования на мое упоминание о молебне. Ваше же полное непонимание меня и моего отношения к мужу я давно усмотрела в вас, — оно мне и не нужно.

382

Вы со злобой (по-христиански, верно) кричали о моем осуждении Льва Николаевича, на мои слова, что веками создается такой человек, как Лев Николаевич, проповедующий людям добро и любовь, и что даже такой учитель попал в сети зла под конец его жизни.

«В доме завелась «Вражья сила», и Чертков во многом виноват», — писала мне Марья Николаевна, сестра Льва Ник-ча. То же говорила я.

Признаюсь, что горячность вашу и злые слова могу еще объяснить как характер, но угрозы ваши о возражениях, как бы рыцарски высказанных вами мне, прожившей с мужем 48 лет, — мне просто смешны и мелочны.

Я совершенно согласна никогда с вами ни говорить ни о чем больше, как о необходимом, испытав вашу заносчивость и полное непонимание меня.

Очень жаль, что вы так легко разрушаете добрые и хорошие отношения с людьми.

С. Толстая».

Конечно, отвод на Варвару Валериановну Нагорнову (племянницу Льва Николаевича, дочь его сестры М. Н. Толстой) был только фикцией, очевидной и для меня, и для самой Софьи Андреевны. Что касается упоминания о молебне, то тут имеется в виду молебен, отслуженный, по заказу Софьи Андреевны, священником из соседнего села Кочаков в кабинете Льва Николаевича еще при жизни последнего, во время одной из коротких отлучек его из Ясной Поляны: православным богослужением Софья Андреевна изгоняла из дома и из кабинета мужа «нечистого духа», каковой олицетворялся, по ее тогдашнему представлению, Чертковым.

Письменный ответ Софьи Андреевны не удовлетворил меня, и я решил покинуть Ясную Поляну. Но вмешалась милая, незабвенная Варвара Валериановна, «старушка божья», известная кристальной чистотой своей души и бессознательно-святой подвижнической жизнью (это было живое воплощение сестры о. Сергия из повести Толстого «Отец Сергий»): она уговорила меня не взыскивать на Софье Андреевне, пройти мимо ее больных речей и упреков, не затруднять еще больше ее положения, не бросать работы и не уезжать из Ясной Поляны. Первое время после этого в отношениях наших с Софьей Андреевной чувствовалась известная принужденность, которая, однако, постепенно все сглаживалась и наконец совсем исчезла.

Из всех этих моих откровений читатель может заключить, что, должно быть, Софья Андреевна так же тяжела была и для мужа. И он будет недалек от истины. Я и сам себе часто говорил это в годы вторичного продолжительного пребывания моего в Ясной Поляне. «Может быть, Чертков был и прав?» — иногда мелькало в голове. Но тут же готов бывал и ответ: «Да, как бы не так! Если же и был прав в оценке характера Софьи Андреевны, то абсолютно неправ был в своем поведении и в своем личном отношении к жене Льва Николаевича».

383

И правда, иной раз вдруг так жаль становилось бедную, озлобленную, обиженную судьбой Софью Андреевну! Тогда я напрягал все свои усилия, чтобы сохранять спокойствие, ровно и без раздражения принимать все, что она говорит и, со своей стороны, не омрачать ненужными спорами, выражениями и резкостями ее печальный закат. Если мы и ссорились (из-за Льва Николаевича), то поссориться совсем, слава Богу, все же не поссорились.

Очень неприятны и прямо опасны были — опасны для репутации яснополянского дома и самой Софьи Андреевны — объяснения, которые она иногда давала и порывалась давать случайным посетителям Ясной Поляны. Показывая каким-нибудь провинциалам или столичным жителям комнаты Льва Николаевича, она обычно посвящала их при этом во все подробности событий несчастного 1910 года, обвиняя во всем прежде всего Черткова, а затем и Льва Николаевича и не стесняясь в выражениях. Удержать ее от этого было невозможно. Даже сыновей своих — Илью, Льва, Андрея, тех, кто поддерживал ее в прошлом в ее борьбе с Чертковым, — Софья Андреевна в таких случаях не слушалась. Она как бы жаловалась «всему честному народу» на свое несчастье. В результате не только близкие и дети краснели и страдали за нее, но даже и сами незадачливые слушатели, обычно никак не ожидавшие, что нечто подобное свалится на их голову в уютном белом графском доме, окруженном сиренями и липами, открывали рты от удивления. Все это я видел. И все же то материнское, теплое, вечно-женственное и человечное, что жило в Софье Андреевне, привязывало меня к ней.

Летом 1914 года я уезжал на два месяца в Сибирь, к матери. Переписывался оттуда с Софьей Андреевной. Вернулся в Ясную Поляну в самом начале августа, в разгар мобилизации. Какая здесь была тишина по сравнению с той городской и дорожной сутолокой, из которой я только что вырвался!..

Когда, впервые поднявшись по лестнице и войдя в дом, я услышал вдали топот ножек извещенной обо мне Софьи Андреевны и потом увидал ее круглое белое улыбающееся лицо и коричневые ягодины глаз, когда она подошла с протянутыми ко мне обеими руками, — то я, прежде чем поцеловать ее руки и принять ее поцелуй, сначала неподвижно остановился — в неожиданном удивлении: как я ей обрадовался! Так что нельзя было разобрать — кто мне родней: мать, с которой я только что расстался, или она родней матери...

Я как-то впервые ясно увидел, до какой степени свыкся и сроднился я с семьей Льва Николаевича, — и после него самого — прежде всего с его женой.

И тогда же, в ближайшие дни, впервые заметил я, что в Софье Андреевне как будто совершается духовный переворот, несомненный прогресс в сторону большей духовности. Она читала теперь творения епископа Феофана Затворника («Письма о духовной жизни» и др.), говорила о потребности в молитве, разбиралась с покаянным чувством в своем прошлом, строго себя судила вообще, живо и тяжело чувствовала весь ужас и все нехристианство

384

войны, старалась сдерживаться в резкостях и о Черткове говорила как-то с меньшим озлоблением, лучше относилась к прислуге, понимала, по ее словам, разницу положений своего и крестьян (праздного и легкого — и тяжелого и трудного), понимала уклонение Церкви от Христова пути и порабощение ее государством, часто говорила (и, по-видимому, думала) о смерти и готовилась к смерти...

Последнее, впрочем, бывало и раньше. Один раз, в конце 1913 года, я зашел к Софье Андреевне, в ее комнату, за справкой по библиотеке и застал ее за раскладыванием по ящикам комода чистого белья, только что принесенного от прачки. (Горничная графини покинула тогда место, а новой еще не было.)

Софья Андреевна, ответив на мой вопрос, задержала меня на минуту, достала с самого низа, из-под белья, и показала рубашку, в которой ее венчали со Львом Николаевичем, — бывшую белую, а теперь тоже состарившуюся и пожелтевшую рубашку, с небольшим количеством кружев и с сиреневыми ленточками... Один только раз и была стирана рубашка: в 1862 году.

— В этой рубашке меня и похоронят! — сказала Софья Андреевна. — А платье наденут на меня то, белое, в котором я была в последний свадебный день при жизни Льва Николаевича (23 сентября 1910 года)... Все это — и платье, и рубашку — я завяжу в узелок и напишу: «На смерть». Об этом будут знать люди, и они все исполнят...

Вот каким подлинно-роковым событием не только в жизни Толстого, но и его жены, был их брак!

Из сыновей Толстых, или из Львовичей, как они иногда сами себя величали, после смерти Льва Николаевича чаще всех бывал в Ясной Поляне, пожалуй, Лев Львович. У него были семейные неполадки, а подчас грызло его безденежье, и тогда он скрывался в Ясной Поляне и гостил у матери по неделе и больше. Умный, вдумчивый, наблюдательный, иногда веселый и остроумный, но, как всегда, какой-то неприкаянный, разболтанный и непостоянный, а в общем никчемный и жалкий. Мать его любила. Жалела. Была благодарна, что он скрашивает своим присутствием ее одиночество. У меня со Львом Львовичем установились вполне корректные и непринужденные отношения. Он возобновил в Ясной Поляне занятия скульптурой. Я живо интересовался его работой. В 1913 году он сделал мой бюст, находящийся сейчас в Толстовском музее в Москве. Бюст обещал быть и одно время был очень удачен, но нервный и никогда ничем не довольный мастер искал все чего-то нового и лучшего и, наконец, совершенно испортил и обеднил свою работу, последняя форма которой оказалась плоской и невыразительной.

По отношению к покойному отцу Лев Львович был по-прежнему, как и при жизни его, «в оппозиции». Не соглашался с ним во взглядах и осуждал за непоследовательность.

Однажды вечером, за чаем, я говорю:

385

— Как жалко смерти Льва Николаевича! Какая это была драгоценная, дорогая жизнь!

— Да, — отозвался Лев Львович. — Но в последнее время отец так состарился, был уже не то, и был так жалок, и недобрый и несчастный.

— Это правда, — подхватила Софья Андреевна, — что недобрый и несчастный. А я-то, дура, подчинялась ему! И стала такая же, как он: и несчастная, и недобрая...

А я слушал и удивлялся: как это можно было считать Льва Николаевича недобрым?!

В другой раз — в Ясной Поляне гостил еще художник-пейзажист Сергей Николаевич Салтанов — кто-то из четверых присутствующих поставил вопрос о том, у кого какое было самое счастливое время в жизни. И решили все высказаться.

Я начал.

— Самое счастливое время моей жизни было, во-первых, детство в Кузнецке, в Сибири, и, во-вторых, один год жизни в Ясной Поляне при Льве Николаевиче.

Художник Салтанов заявил, что самым счастливым временем его жизни была первая, именно первая, поездка в Париж, с целью обучения художеству.

— Один раз, — медленно заговорила Софья Андреевна, — мы ходили за грибами, с корзинами, в «елочки»: я, Ванечка (покойный сынок Софьи Андреевны) и Саша (Александра Львовна). И сели на бугорок. И было такое время прелестное, и Ванечка так ласкался ко мне, Саша тоже очень была мила, — я и подумала: чего мне больше надо? Ничего, ничего не надо! Так хорошо. И это был единственный раз в моей жизни, когда я сознательно почувствовала себя счастливой...

Вообще Софья Андреевна часто говорила, что жизнь ее была счастливая, но тяжелая.

Последним высказался Лев Львович:

— Много было: и хорошего, и дурного, — счастливого и несчастливого... Я затрудняюсь назвать что-нибудь. А вообще, моя жизнь представляется мне серой...

— Серой?! Почему же? — возразила Софья Андреевна. — Ведь вам, детям, все было предоставлено!

— Должно быть, оттого, что было много шума, — ответил сын.

В вечной и как будто столь неуместной полемике Льва Львовича с великим отцом, даже и после смерти последнего, мне чудилось иногда все же какое-то зерно истины. Автора «Прелюдии Шопена», как и меня позже, определенно тяготил односторонний спиритуализм Л. Н. Толстого и пренебрежительное отношение его ко всей физической и практической стороне жизни, а следовательно, и к такому установлению, как государство. Но, по нервности, по

386

излишнему самолюбию и по раздражительности придавая слишком личную форму своему спору с отцом, Лев Львович, в глазах людей, только ставил себя в смешное положение — и чувствовал это, — а это, в свою очередь, заставляло его еще больше нервничать, обижаться и раздражаться. Цельного мировоззрения он у себя не выработал, почему вся его оппозиция отцу и осталась бесплодной, а характер окончательно испортился. Лев Львович жил и не находил себе места в жизни.

Гостя в Ясной Поляне, он от нечего делать метался иногда по дому и вступал в разговоры со слугами. Повару Семену Николаевичу как-то заявил, что тому лучше живется, чем ему, Льву Львовичу.

— Это у вас с жиру! — возразил повар.

— Как ты смеешь мне так говорить?! — вспылил Лев Львович, но спохватился и скоро успокоился.

Лакею Илье Васильевичу Лев Львович сообщил, что и царю живется не лучше, чем им, слугам.

— Однако царь не пойдет и не поступит на мое место, — резонно ответил Илья Васильевич.

И опять Льву Львовичу пришлось бесславно ретироваться.

Когда началась война, Л. Л. Толстой поступил на службу в Красный Крест и состоял уполномоченным в Варшаве. Приезжая в Ясную Поляну, жаловался на своего начальника, особоуполномоченного А. И. Гучкова, парламентария, лидера партии «октябристов» и будущего военного министра Временного правительства. Основанием жалоб являлись, по-видимому, чисто личные мотивы.

— Подумать! — рассказывал Лев Львович о Гучкове. — Он двенадцать дней искал тело генерала Самсонова, оставив все дело на какого-то дурака Х22.

— Может быть, ты не доволен, что он не на тебя оставил? — хитро спросил у брата присутствовавший при разговоре Андрей Львович.

Рассказчик смутился и пробормотал в ответ что-то неясное.

Однажды, по словам Льва Львовича, Гучков крикнул ему:

— Если вы будете кричать, я вас в Петербург отправлю!..

И опять — обвинение против Гучкова звучало скорее как обвинение против самого Л. Л. Толстого.

Вообще же, надо отдать Льву Львовичу справедливость, он был настроен против войны с ее ужасами и часто распространялся на тему о необходимости развивать в будущем «единение народов» не на религиозной, а просто на практической почве. И разве история, создавши Лигу Наций, не ответила на эти планы неудачливого, но способного сына Толстого положительно?

Один раз, за обедом, говорили в Ясной Поляне об экономическом неравенстве, как о причине войны. В доме опять гостила старушка божья Варвара Валериановна, или Варенька Нагорнова. Лев Львович обращается к ней и говорит:

387

— Вот, Варя, бери эти битые сливки, но знай, что оттого, что ты их будешь есть, происходят войны!..

Софья Андреевна вмешивается:

— Вот Лев Николаевич хотел бежать от этих сливок, а Бог-то ему не дал и взял его!

— От каких сливок? — спрашивает Лев Львович, не понимая.

— Хотел свои принципы исполнить, от роскоши бежать. Но на это не было Божьей воли. Божья воля была на то, чтобы Льву Николаевичу родиться от княжны Волконской и жить в Ясной Поляне...

— И есть битые сливки?

— Да, и есть битые сливки.

Лев Львович весело расхохотался. Твердая, несокрушимая убежденность матери в справедливости и неизбежности классового разделения даже и ему показалась забавной.

Расскажу еще любопытный анекдот об одном петроградском разговоре Л. Л. Толстого с бывшим председателем 3-й Государственной думы Н. А. Хомяковым, сыном знаменитого в свое время славянофила — поэта и философа.

Лев Львович принялся однажды обучать Хомякова патриотизму:

— Какие же мы с вами патриоты и русские люди, — воскликнул он, — когда сидим здесь и ничего не делаем, а господин Сухомлинов* с молодой женой разъезжает в автомобиле по Петрограду, и на нем — генеральские погоны?! Мы должны пойти к нему на квартиру, скрутить ему руки назад, связать его и привезти хоть бы в ту же Государственную думу, — поставить его среди народных представителей и сказать: вот — предатель, мошенник, вор! Судите его!..

Хомяков выслушал Льва Львовича и ответил ему:

— Это было бы прекрасно! Но только одно: как мы сделаем это, когда мы сами — воры?!

И Лев Львович, по его словам, ничего не нашелся ответить Хомякову.

Признаться, и я не ожидал такого ума и такой смелости от крестника Гоголя (потому что о Хомякове было известно, что он являлся, действительно, крестником Гоголя).

Что же касается страсти Льва Львовича поучать, то я вспомнил, что он поучал однажды и самого Николая II, аудиенции у которого добился23. Я сам слышал, как он рассказывал однажды о том, какие именно реформы, исправления и нововведения он рекомендовал царю. Но все это было так туманно и расплывчато, что в голове у меня осталось только одно: именно, что Лев Львович призывал Николая II бросить курить, доказывая ему вред табака. Монарх довольно добродушно выслушал своего, стоявшего приблизительно на одинаковом уровне развития, подданного, но от привычки курения не отказался...

388

Частенько посещал овдовевшую Софью Андреевну ее четвертый сын — Андрей Львович, иной раз, как я уже говорил, с той целью, чтобы получить право распоряжаться ее голосом на дворянских и земских выборах. Или же — без всякой нарочитой цели. Также и не за деньгами. Андрей Львович в описываемое время жил не нуждаясь в своем имении Топтыково Тульского уезда. Близостью от Ясной Поляны и можно объяснить его довольно частые наезды.

Надутый аристократ, дворянин-помещик, монархист и в то же время настоящий «русак», способный и пошутить, и повеселиться, и проявить великодушие, и отдаться безудержному разгулу, как Митя Карамазов, Андрей Львович тоже оставался верен самому себе.

Приезжал он иногда на автомобиле. Тогда это была новинка, и Софья Андреевна была очень недовольна сыном, истратившим крупную сумму на покупку машины, чтобы только форснуть перед «бла-ародным дворянством» Крапивенского и Тульского уездов. Но Андрей Львович наслаждался машиной. Везде она производила фуррор: кони ее пугались, куры и гуси разлетались с истошным криком во все стороны, мужики и бабы с широко раскрытыми ртами или мрачными усмешками провожали глазами блестящую барскую игрушку — «самокатку»... Но Андрею Львовичу только того и надо было. Правда, он проявлял себя рыцарем и если, при встрече с крестьянской телегой, видел, что лошадь испугана, пятится назад или встает на дыбы, то приказывал шоферу остановить машину, вылезал на дорогу и сам проводил под уздцы дрожащую всем телом лошадь мимо автомобиля.

Шофером у Андрея Львовича служил один, как он выражался, «почти интеллигентный» молодой человек.

— Но я ему заранее сказал, — признавался Андрей Львович, — что, как он хочет, а я уже не могу звать его на вы!.. Прямо не могу! Я всех своих служащих зову на ты. А на вы говорю только так: эй, вы там! Подите-ка сюда!..

По этому поводу ширококостная Жюли Игумнова, — кстати сказать, очень дружившая с Андреем Львовичем, — замечала своим басом, что Андрей Львович опоздал родиться лет на сто: ему бы жить во времена дедов Льва Толстого! И это было верно.

Весной 1913 года Андрей Львович совершил с своей второй женой, бывшей тульской губернаторшей Екатериной Васильевной, по первому мужу Арцимович, а рожденной Горяиновой, поездку в Ниццу. Поездка эта стоила ему безумных денег, потому что он, конечно, не мог иначе, как останавливаться в первоклассных отелях и т. д. Но чувство снобизма было удовлетворено.

Оно было удовлетворено тем более, что в Ницце Андрей Львович познакомился с Романовыми, именно — великими князьями Михаилом Александровичем, бывшим наследником, и Андреем Владимировичем. Как известно, Михаил Александрович женат был морганатическим браком на дочери московского присяжного поверенного Шереметевского. За это его лишили

389

прав на престол, а имущество его отдали под опеку. Михаил и жена жили за границей под фамилией Брасовых (по их русскому имению). На другой Шереметевской, сестре Брасовой, женат был московский присяжный поверенный Матвеев, приятель Андрея Львовича. От него Андрей Львович узнал, что великий князь очень любит черносмородинное варенье, которого он и привез ему, как гостинец от Матвеева. Тот был очень доволен.

Варенье и было поводом к знакомству.

Жили Михаил с женой и маленьким сыном сравнительно скромно, в отеле, в двух или трех комнатах. Катались на автомобиле. Занимались фотографированием. Андрея Львовича приняли очень просто и дружелюбно, но он, по его словам, все же не забывал, что перед ним — сын Александра III, и, именуя великого князя «ваше высочество», через каждые два-три раза заменял это обращение «вашим императорским величеством». У Михаила Александровича А. Л. Толстой познакомился и с приезжавшим в Ниццу на время Андреем Владимировичем.

Романовы интересовались Львом Толстым, к которому относились будто бы с большим уважением, заставляя Андрея Львовича много рассказывать. В присутствии Андрея Львовича m-me Брасова подала как-то мужу томик «Посмертных художественных произведений» Толстого, в нецензурованном заграничном издании24. Михаил просил Андрея Львовича прислать ему переписку Льва Николаевича с теткой гр. А. А. Толстой25, — ту переписку, о которой Лев Николаевич однажды в моем присутствии выразился так, что он в ней умственно кокетничал, и которая как раз подходит для чтения людям, не желающим натыкаться на слишком острые углы в мировоззрении Толстого. Разумеется, Андрей Львович тотчас исполнил просьбу по возвращении в Москву.

Брасова два или три раза сняла сына Толстого вместе с великим князем, чем доставила Андрею Львовичу особое удовольствие. Все эти снимки он потом расставил в изящных красного дерева рамочках под золотыми коронками в своем кабинете.

Характеризуя обоих Романовых, Андрей Львович находил, что Андрей Владимирович — развитее, образованнее. Михаил был симпатичным, простым, может быть, несколько тупым человеком военной складки.

К сыну Александра III Андрей Львович питал особое, двойное почтение, конечно, еще и потому, и именно потому, что Александр III был не просто царь, а «дворянский царь», не чета какому-нибудь Александру II. И Михаил был для него именно «сыном Александра III», а не «внуком Александра II», «царя-освободителя», дорогого только либералам.

Различие между царями — отцом и дедом царствовавшего императора — более чем наглядно подчеркнуто было Андреем Львовичем в одном анекдоте, который он передавал с особым вкусом и смаком, вполне разделяя его «мораль».

390

Именно, в деревенском доме одного из богатых тульских помещиков Кологривова проживала маленькая девочка, дочь лакея или повара, словом — кого-то из дворовых, и г. помещик обучил ее ответам на следующие вопросы:

— Иди сюда! Говори, кто был первый царь из дома Романовых?

— Михаил Федолович.

— Второй?

— Алексей Михайлович.

— Третий?

— Петл Великий.

И т. д., — девочка называла всех царей и императоров.

Когда очередь доходила до Александра II, Кологривов спрашивал:

— А что, Александр II был плохой царь или хороший?

— Плохой.

— Чем же он был плох?

— Тем, что освободил клестьян от клепостной зависимости.

— А после него кто был царь?

— Александл Тлетий.

— А он был плохой царь или хороший?

— Холосый.

— Чем же он был хороший?

— Тем, что он вновь возвеличил дволянство...

Так, на потеху гостям-помещикам «остроумный» дворянин выводил дрессированную им, точно собачонку, дворовую девочку.

И сын Толстого в Ясной Поляне довольно посмеивался, рассказывая эту историю.

В середине мая 1913 года Андрей Львович снова приехал навестить мать. Вечером долго засиделись в зале. Присутствовал и Лев Львович. Братья вспоминали, как их воспитывали. Обвиняли отца: эгоист, не хотел им частицы себя отдать. Однажды Миша (Михаил Львович) уехал из дому, — отец даже не заметил его отсутствия. Только через неделю спросил: «Да где же Миша?..» А как он ответил Сергею Львовичу, окончившему университет? — Иди, дескать, и подметай улицу!..

В развернувшейся беседе Софья Андреевна, конечно, поддерживала в речах Андрея и Льва все, что обвиняло Льва Николаевича. Но, если оставить это, то вечер был приятный, интимный. И в высказываниях сыновей, особенно Андрея, звучали глубокие, сердечные ноты.

Андрей Львович собирался уехать в 8 часов, а между тем незаметно дотянул до 12. Запряженные лошади давно ожидали его у подъезда.

— В. Ф., поедемте в Топтыково! — внезапно предложил он.

— Поедемте! — отвечал я, не думая, ему в тон.

391

И... испугался: ночь! Утром надо работать! Но, как я потом ни отговаривался, Андрей Львович уже не отставал. И мы выехали на тройке, в пролетке.

Памятная поездка: русские поля, русская весенняя ночь, свежераспускающиеся деревья, острые углы черных крыш деревенских изб в темном небе, ароматы земли, трав и листвы, пофыркиванье лошадок, темная кучерская спина, огонек папироски в зубах у Андрея Львовича... перекидывание значительными в своей незначительности фразами... Прошлое, где ты? Все сгинуло. Осталось только поэтическое воспоминание...

Приехали глубокой ночью. Расположились на ночлег в мезонине старинного, одноэтажного барского дома, Андрей Львович в спальне с супругой и я в соседней комнате.

Утром осматривали вместе дом, усадьбу, конский завод — затея, тоже превышавшая средства сиятельного помещика. Андрей Львович энергично, и не всегда в цензурной форме, покрикивал на кучеров и конюхов. Все падало и склонялось перед ним, послушное его слову, жесту... Передо мной, в самом деле, был режим начала столетия...

Обедали с графиней и ее маленькой, нервной дочкой Машенькой, — единственным ребенком Андрея Львовича от второго брака и единственной внучкой, любить которую старик Лев Николаевич, по его словам, не мог: он был против развода Андрея Львовича с первой женой и считал второй его брак ненастоящим.

Столовая украшена портретами предков: Волконский, Илья Андреич Толстой, Волконская-Трубецкая, — все, кого можно видеть и на портретах, украшающих стены яснополянского зала. В Топтыкове — копии, изготовленные Ю. И. Игумновой. Топтыковская гостиная утопает в зелени: из десятков больших и маленьких горшков тянутся кверху всевозможные кусты и цветы. Это — пристрастие графини, бывшей губернаторши. По утрам она сама, собственноручно, поливает все растения из маленькой, изящной леечки. Занятие — серьезное, важное и отнимающее, по-видимому, много времени. Хорошо, что кроме него нет никаких других занятий...

На одном из столов — небольшой альбом, в который выписаны из книг шедевры русской лирической поэзии: стихи Пушкина, Лермонтова, Фета, Тютчева... Перелистав, убедился, что выбор был недурной.

...Сидим в просторном и роскошном кабинете Андрея Львовича. Он пишет срочное письмо. Поглядев на меня, говорит с усмешкой:

— Я вижу, что вы не умеете ничего не делать. Правда?

— Правда! — отвечаю я.

В самом деле, конский завод был осмотрен, стихи прочтены, и я уже томился воспоминаниями о своей прерванной работе в Ясной Поляне.

Однако Андрей Львович оставил меня еще на одну ночь в Топтыкове, обещая, что зато прокатит меня на автомобиле до Тулы.

392

Утром на другой день приехал к Андрею Львовичу местный ветеринарный врач. Обсудив дела, причем я лично опять, «не умея, ничего не делал» и томился, Андрей Львович стал рассказывать о том, что он перечитывает сейчас переписку отца с Александрой Андреевной Толстой и не перестает этой перепиской восхищаться.

— Особенно одно место трогает меня: о несчастной любви Борисова к сестре Фета26. Я не знаю ничего выше у Льва Николаевича. Это замечательно!.. Давайте, прочтем вместе. Валентин Федорович, прочтите!

И Андрей Львович уже протягивал мне книгу. Я еще не дочитал, как «беспутный» сын Толстого взволнованно поднялся с места, подошел к окну и, глядя в парк, вытер платком набежавшие на глаза слезы... И уже не мог слов найти для выражения своего умиленного восхищения:

— Ведь это какая прелесть! Какая прелесть!.. А?..

...Потом мы неслись на машине в Тулу, по прекрасному шоссе, быстрее ветра. «Почти интеллигентный» шофер хорошо знал свое дело.

Подкатив к вокзалу, Андрей Львович протянул мне руку. Я взглянул на него и обомлел: всякое выражение добродушия исчезло с его лица, растаял и малейший след улыбки, передо мной был знатный барин и аристократ, граф Толстой: голова откинута назад, губы надменно сжаты. «Пошел!» — шоферу, и автомобиль, круто завернув, скрылся вдали... Толпа носильщиков и случайных пассажиров, столпившихся у подъезда, с подобострастием наблюдала эту сцену...

Приезжал в Ясную Поляну и Илья, второй по возрасту сын, вскоре, перед самой войной, уехавший в Америку и там в 1933 году скончавшийся. Очень похожий наружностью на Льва Николаевича, талантливый, оригинальный. Всю жизнь прожил как попало, без размышлений и в свое удовольствие, а теперь, пожилым человеком, вдруг принялся за литературу и искусство. В конце лета 1913 года Илья Львович появился в Ясной Поляне в новыми планами и с новым увлечением. Как всегда, восхищался самим собой и своей гениальностью, — на этот раз — в качестве живописца. Привез краски, палитру, — все честь честью. Собирался писать могилу отца, уверяя, что напишет по-собственному, что удивит нас...

Однажды вечером, взяв меня под руку, разглядывал луну и все соображал и советовался, какой краской писать луну: желтой? — Нет, не желтой... Голубой? — Нет... Серой? — Нет... Смешать синюю и желтую? — Выйдет зеленая... В конце концов, решил, что надо «очень умело» взять голубую и желтую...

Несколько этюдов, не вполне грамотных, но действительно талантливых, он таки создал.

В другой раз появился зимой с кинематографщиками от фирмы Дранкова. В Ясной снималось несколько сцен для фильма «Чем люди живы», по Л. Толстому, о чем я уже вкратце упоминал. Илья Львович, пышный, гордый,

393

в роскошной шубе, изображал барина. Какой-то, привезенный из Москвы, декадентского вида, женоподобный юноша, испитой и бледнотелый*, самоотверженно мерз голышком на снегу, изображая провинившегося ангела. Илья забывал все и всех в своем новом увлечении...

При мне же он начал писать в Ясной Поляне свою замечательную книгу воспоминаний об отце, с увлечением рассказывая наперед всем, желающим слушать, о содержании каждой новой главы. Крупный талант, оставшийся неразвитым на 80%.

Мать любила Илью, но немного робела перед его экстравагантностью. Консервативный Андрей и Лев были ей ближе. А Илья Львович действительно иногда не щадил мать. Помню, например, такой случай.

Сидим все в зале. Вдруг Илья указывает на дверь в гостиную и говорит:

— А я помню, как вот эти двери проламывали в стене! Их при мне проламывали.

Софья Андреевна пользуется удобным случаем, чтобы пуститься в воспоминания и, как всегда, свести их, в конце концов, на себя.

— Как же! — говорит она. — Ведь эта зала пристроена к старому дому. У нас дом был маленький, мы жили бедно и тесно. А когда Лев Николаевич получил деньги за «Войну и мир», я ему и говорю: «Сделай теперь что-нибудь для меня — за то, что я для тебя сделала: я тебе родила тринадцать человек детей, а ты пристрой мне залу, чтобы мне было где играть и бегать с детьми...»

Илья Львович смотрит в упор на мать и говорит:

— Откуда ты взяла, мамаша, тринадцать человек детей?! У вас не было тринадцати детей!

— Как не было?!

— Да так и не было!

Но... Софья Андреевна уже поняла и покраснела немножко. В самом деле, она «залепортовалась»: в то время, когда пристраивалась зала, у них со Львом Николаевичем было... только пятеро детей.

Случай характерный!..

Сергей Львович, старший из сыновей Льва Николаевича и Софьи Андреевны и единственный с законченным университетским образованием, приезжал в осиротевшую Ясную Поляну изредка и всегда приносил с собой позитивный и серьезный дух. Он и был позитивист. И либерал. Но при этом — очень добрый и хороший человек. Только — немного резкий на слова, вернее — всегда прямой: и тогда, когда это было нужно и удобно, и когда, наоборот, это было неудобно и неприятно для других. Также и для Софьи Андреевны, которая обычно робела в присутствии старшего сына, к тому же привязанного к памяти отца глубокой, безусловной, нерушимой любовью. Сергей Львович

394

становился мягче, когда садился за рояль. И в дни его приездов рояль всегда гремел и разливался. Кто имел голос, должен был при этом петь. Имею в виду главным образом... себя самого.

Встречаясь с братьями, Сергей Львович обычно сталкивался с ними на политической почве. Он возмущался неумелым ведением войны и видел, что правительство влечет народ в бездну.

— Великий князь Николай Михайлович*, — рассказывал он, — сидит в своем углу, ото всех в стороне, и критически расценивает наших полководцев и министров. Николая Николаевича (верховного главнокомандующего) и других военачальников он называет: «борзятники». И действительно, борзятники!..

— Ты все внушаешь сыну, — говорил Сергей Львович брату Льву, — быть министром! Но быть министром — это значит быть подлецом! Да потому, что теперь это так и не может быть иначе... По крайней мере, за последние лет тридцать...

Разговор происходил летом 1916 года.

Когда же один из присутствующих родственников (молодой Кузминский) заметил, что каждый неосторожный шаг царя или великих князей используется революционерами для пропаганды, Сергей Львович гневно отпарировал:

— Нет, это пора оставить: защищать царскую фамилию!..

Непривычны были такие речи в аристократическом кругу. Конечно, тут сказывался и страх помещика перед надвигающейся революцией.

— Они машут перед народом красным флагом, дразнят его, — говорил Сергей Львович по поводу назначения Штюрмера министром иностранных дел и объявления новой мобилизации во время уборки хлеба.

На это, в самом деле, и возражать было трудно — хотя бы и Андрею со Львом.

Однажды за обедом стали бранить евреев.

— Все-таки я немцев еще больше не люблю, чем евреев, — заметил Лев Львович.

— Оба народа — очень хороши, — возразил Сергей Львович, благодушно прислушивавшийся к разговору и до сих пор не вмешивавшийся в него, — немцы дали Бетховена, Шумана, Гёте, евреи — Исаию, Христа...

Мне тогда очень понравилось это заявление.

— Вполне согласен с Сергеем Львовичем! — вставил и я свое слово.

— Ну конечно! — с оттенком дружеской иронии промолвила, улыбнувшись, Татьяна Львовна.

28 июня 1913 года Сергею Львовичу исполнилось 50 лет. По этому поводу он пригласил мать на два-три дня в свое имение Никольское-Вяземское Чернского уезда Тульской губернии. Я должен был сопровождать Софью Андреевну.

395

Кстати, 28 — Толстовское число. Оно и не могло быть не Толстовским, раз Лев Николаевич родился 28 августа 1828 года! И вот — подите! — и старший сын Льва Толстого родился тоже 28 числа. А как это было? Об этом рассказывала Софья Андреевна. Оказывается, Лев Николаевич, считавшийся с 28, как с «своим» числом, приходил к рожавшей жене ночью и уговаривал ее:

— Погоди, душечка, рожать: еще нет двадцать восьмого!

В 4 часа утра 28-го Софья Андреевна разрешилась от бремени.

Никольское-Вяземское принадлежало когда-то брату Л. Н. Толстого Николеньке, умершему от чахотки в Гиере, во Франции. Сергей Львович получил это имение при прижизненном разделе Львом Толстым, новым «королем Лиром», всего своего имущества между законными наследниками в 1892 году. Ехать в Никольское надо было сначала по железной дороге, а потом на лошадях, проселками. Лошадей Сергей Львович на станцию не выслал, так как Софья Андреевна не дала ему твердой надежды на приезд, и мы ехали с избалованной яснополянским комфортом графиней в старенькой, облезлой и дребезжащей всеми своими частями извозчичьей пролетке, запряженной парой разномастных низкорослых коньков без всяких признаков «кровей». Но стояло лето, и в полях, еще не скошенных, было так чудесно, хлеба, трава, скромные наши русские цветы так очаровательно бежали непрерывной полосой около нашего экипажа, так хорошо все это пахло, так весело стрекотали кузнечики и дали были такие прелестные, что и я, молодой, и пожилая моя спутница наслаждались одинаково.

На подъездах к имению Сергея Львовича меня поразила только страшная бедность и неустроенность деревень. Таким же было и Никольское-Вяземское. Жалкие, полуразвалившиеся серые деревенские хаты и хатенки под соломой, полуразрушенные частоколы, грязь, отсутствие домовитости, солидности, свойственных нашим сибирским деревням, ничего украшающего быт, ни дерева старого, ни фруктовых садов, ничего. Видно было, что люди живут из последнего и только-только не умирают с голода. «И неужели мы сейчас приедем в благоустроенный помещичий дом? — думал я не без горечи и смущения, — да как же можно жить беззаботной жизнью и богатой усадьбой около такого — по-видимому, безвыходного и неисцелимого — горя и разорения?!»

Деревня радищевских времен была передо мной, и в ней обитал на правах «барина» старший сын Толстого, просвещенный либерал и милейший человек Сергей Львович. Где же исход для России, для крестьян России из подобного, уродливого, неестественного, позорного положения?! Ответа на этот вопрос мое тогдашнее мировоззрение не давало.

Сергей Львович с женой Марьей Николаевной и сыном Сережей жил в просторном, но отнюдь не роскошном, деревянном доме. Train* жизни

396

был гораздо более простой и неприхотливый, чем в Ясной Поляне, но все же аристократический. За столом прислуживали не лакеи, а горничная, кушанья были сравнительно очень простые, «деревенские», парк отсутствовал, а цветники перед домом отличались большой скромностью, но имелся все же достаточный штат прислуги, на речке маячила господская купальня, а при Сереже состоял гувернер. В доме гостила и мать хозяйки — представительная и приятная старуха графиня Зубова, рожденная Олсуфьева. Софья Андреевна проводила время в беседах со старухой-графиней, с сыном и с его женой, а я с Сережей и его гувернером ходил на реку купаться и бродил по полям...

На деревне стояла церковь, построенная еще отцом Льва Николаевича графом Николаем Ильичем Толстым, — желто-белая, в классическом, дворянском вкусе. С этой церковью связано было воспоминание о смерти Николая Ильича. Именно, во время освящения сорвалось паникадило и, падая, ушибло голову Николаю Ильичу. «Ну вот, теперь я умру», — сказал он. И действительно в том же году умер.

Самое милое впечатление оставили во мне и дом, и семья Сергея Львовича, и поездка в Никольское. Но только одно... только воспоминание об этой безысходной, застарелой мужицкой нужде — нужде, как зубами ощерившейся рядами жалких, примитивных, годившихся разве только на слом деревенских избенок, застряло в сознании как больной, вечный, неразрешимый вопрос...

Младшего сына Льва Николаевича Михаила Львовича я знал меньше всех других сыновей Толстого. И при жизни, и после смерти отца он лишь изредка и всегда накоротко показывался в Ясной Поляне. Высокий, крепкий, хорошо сложенный, с маленькими медвежьими глазками, с низким лбом и с небольшой темной бородкой, Михаил Львович мало говорил, больше курил или бренчал на рояле, вполголоса напевал цыганские романсы. Культ цыганского пения, которому в молодости отдал дань и Лев Николаевич, увековечивший потом русско-цыганских певцов и певиц в «Живом трупе», держался довольно крепко в семье Толстых. Ему усиленно служили Андрей и Михаил Львовичи. Михаил и сам сочинил, на слова своей жены, довольно мелодичный романс «Мы вышли в сад» — романс, популярный в кругу молодых Толстых — внуков великого писателя и их друзей.

Обычно Михаил Львович проживал в своем имении Чифировке Тульской губернии. Он был женат на очень аристократической, но простой и милой женщине, Александре Владимировне Глебовой. Ее мать, Софья Николаевна, рожденная княжна Трубецкая, родная сестра известных московских профессоров Сергея и Евгения Трубецких, принадлежала к самому «высшему» московскому обществу. У Михаила Львовича были очень милые и способные дети, и личная, семейная жизнь поглощала его целиком.

Отец для Михаила Львовича как бы не существовал. Да и вся Ясная Поляна в целом была для него, по-видимому, чистым нулем, когда-то приятным

397

и любопытным, но давно уже пережитым и отошедшим в прошлое детским воспоминанием. Михаил Львович никогда (на моих глазах, по крайней мере) с отцом не разговаривал, никогда к нему не обращался, никогда ему не писал. В своем совершенном, первобытном эгоизме он мог отлично обходиться и без отца.

Когда Лев Николаевич ушел из дома и лежал больной в Астапове, все сыновья, собравшиеся тогда в Ясной Поляне, написали ему письма, которые должна была доставить отцу их младшая сестра. (Они еще не знали, где именно находится Лев Николаевич.) Каждый исполнил эту обязанность как мог. Только Михаил Львович отказался вовсе писать:

— Всем известно, что я не люблю писать писем! — с обезоруживающею беспечностью выкрикнул он из-за рояля. — Скажи папа́, что я думаю так же, как думают Таня и Андрюша.

Этот беспечный, равнодушный ответ глубоко поразил меня в 1910 году и не перестает так же глубоко поражать и теперь.

Никогда не слыхал я, чтобы и после смерти Льва Николаевича Михаил Львович хоть раз вспомнил о нем. Наезжая в Ясную Поляну, целовал руку у матери, справлялся о ее здоровье, прогуливался по парку, громко разговаривал и хохотал с братьями, если кто-нибудь из них тоже случался на ту пору в Ясной, — разговаривал о чем угодно, только не об отце, — а потом садился к роялю и долго и беспорядочно бренчал, мурлыча себе под нос цыганские романсы.

В эпоху Первой мировой войны он служил прапорщиком в так называемой Дикой дивизии, которой командовал царский брат Михаил Александрович. Приезжая на побывку к матери, снова играл на рояле и беспечно рассказывал ей, что война совершенно напоминает ему псовую охоту. Этот сын уже ничем, кроме разве увлечения цыганщиной и, пожалуй, наружностью, не напоминал своего знаменитого отца.

С особой симпатией вспоминаю я о старшей дочери Л. Н. Толстого Татьяне Львовне. Умная, любезная и обходительная, веселая и остроумная и ко всем одинаково доброжелательная, Татьяна Львовна всегда и везде пользовалась всеобщей любовью. Она одна, с ее тактом, умела одинаково удачно находить душевный подход и к отцу, и к матери, даже в пору их расхождения. Я убежден, что если бы в 1910 году Татьяна Львовна жила постоянно в Ясной Поляне, то она нашла бы способы предотвратить тяжелую семейную драму, стоившую жизни Толстому.

Она была даровитой писательницей и художницей. Ей принадлежат очаровательный дневник молодости (изданный до нынешнего, 1958 года только на французском языке) и талантливая книжка «Друзья и гости Ясной Поляны»27. Она училась живописи в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Репин говорил, что он завидует ее способности схватывать сходство.

398

Пусть это был комплимент, но какие-то основания для такого комплимента, видимо, были. В самом деле, портрет Л. Н. Толстого работы его старшей дочери является одним из самых похожих. Но работала Татьяна Львовна, как почти и все другие дети великого труженика Толстого, мало, не сделав в своей жизни и десятой доли того, что могла бы сделать. У нас с Татьяной Львовной были всегда самые дружеские, ничем не замутненные отношения. «Булгаша», — было обычное имя, с которым она ко мне обращалась и лично, и в письмах.

Потеряв в 1910 году отца, Татьяна Львовна в 1914 году потеряла мужа, бывшего члена I-й Государственной думы М. С. Сухотина, замечательно образованного и остроумного человека, а также постоянного партнера Л. Н. Толстого по игре в шахматы. Так как у М. С. Сухотина было несколько взрослых сыновей от первого брака, то Татьяна Львовна не нашла удобным для себя оставаться, по смерти мужа, в его доме в имении Кочеты Новосильского уезда Тульской губернии, и переселилась с восьмилетней дочкой «Татьяной Татьяновной», или Танечкой в Ясную Поляну. Для Софьи Андреевны, любившей дочь и особенно привязанной к маленькой внучке, это было благодеянием. Она снова была не одна. К тому же, уравновешенная, умная и добрая Татьяна Львовна влияла на нее превосходно.

Общение с Татьяной Львовной было приятно и для всех других, сталкивавшихся с нею лиц. Она много пережила, много видела. Прекрасно помнила прошлое в Ясной Поляне, танцевала кадриль с Тургеневым, дружила с Репиным и Ге, путешествовала по Италии, Франции, Германии. Рассказы ее — для меня по крайней мере — были полны интереса.

Вот несколько разрозненных и случайных блестков из любопытных ее повествований.

Татьяна Львовна встречалась со многими выдающимися людьми — между прочим, с автором «Перчатки» Бьёрнстьерне-Бьёрнсоном. Однажды знаменитый норвежский писатель явился с визитом к супругам Сухотиным (это было в Риме), но... тотчас исчез, узнав, что они ожидают в тот же час другого литератора — итальянца графа Губернатиса.

— Терпеть не могу Губернатиса! — заявил своенравный норвежец.

В другой раз в разговоре о Толстом Бьёрнстьерне-Бьёрнсон спрашивал у Татьяны Львовны:

— Ваш отец верил в Бога?

— Да.

— И в святых, и в Церковь, и во все эти глупости?

— Послушайте, но Церковь — это одно, а Бог — совсем другое! — возразила Татьяна Львовна.

— Ах, нет! Это — все то же!..

Что касается себя самого, то Бьёрнсон говорил:

— Я ни во что не верю.

399

— Значит, умирает человек — и конец? Ничего не остается?

— Ничего не остается!

Я спросил у Татьяны Львовны, не встречалась ли она с Ибсеном. Оказалось что нет. Но вот присутствующий при разговоре Лев Львович заявил, что видел Ибсена в Христиании: красный и толстый, знаменитый писатель пил пиво в каком-то кабачке.

Об оригинале, художнике, скульпторе, князе Паоло Трубецком, при мне посетившем Льва Николаевича в 1910 году и оставившем по себе самое приятное воспоминание, Татьяна Львовна рассказывала, что он был прямо влюблен в наружность Толстого, которая пленяла его своей характерностью. В период первого знакомства в Москве он не сводил глаз со Льва Николаевича. Тому это, наконец, надоело, и однажды, чтобы избавиться от Трубецкого, он заявил, что ему надо ехать в баню.

— И я с вами поеду! — тотчас отозвался Трубецкой, который был в восторге от того, что увидит седобородого «бога-саваофа» голым.

И, нечего делать, пришлось Льву Толстому взять Трубецкого с собой.

Тот же Трубецкой, который знаменит был тем, что он из боязни посторонних влияний ничего не читал, заявил однажды Толстому:

— Из всех ваших сочинений я читал только одно: о вреде табака. Потому что я хотел бросить курить. Но я продолжаю курить.

Разумеется, Лев Николаевич только смеялся в ответ: ему самому нравилась эта оригинальность Трубецкого.

Трубецкой был «дитя природы», вегетерианец, человек прямой и искренний — все это было близко Толстому. Но вспоминаю, как однажды Лев Николаевич осудил Трубецкого: за то, что тот ходил с женой-норвежкой купаться на яснополянскую речушку Воронку, причем оба вместе голышом расхаживали по бережку. Этого строгий моралист уже никак не мог перенести, а между тем у совершенно «по-толстовски» опростившегося художника его наивный «нюдизм»* был ничем иным, как выражением самого искреннего и целомудренного стремления, — характерного, впрочем, именно для интеллигента: подойти поближе к природе, стать таким же простым, как она. Крестьянину, который — в труде — органически связан с природой, конечно, не надо оголяться, чтобы почувствовать себя ее частью...

Татьяна Львовна рассказывала, как она однажды посетила Трубецкого в его мастерской в Петербурге, где он лепил известную статую Александра III верхом на коне. Войдя в огромную мастерскую, она, к своему ужасу, увидела, что, кроме самого скульптора, расхаживают по комнате лошадь, медведь, волк и два огромных дога.

400

— Сама не помню, — говорила Татьяна Львовна, — как очутилась на каком-то шкафу!.. И Трубецкому стоило больших усилий загнать животных куда-то за перегородку и принудить меня сойти вниз.

А это была idée fixe* Трубецкого: доказывать, что животные не менее разумны, чем люди, и что, если их правильно воспитать, освободить от страха перед человеком, то они прекрасно будут уживаться и с людьми, и между собой. Проживая одно время в Париже, Трубецкой, по словам Татьяны Львовны, держал в своей квартире волка, воспитанного им с первых месяцев его волчьего существования. Один раз, выйдя куда-то ненадолго из квартиры, скульптор забыл запереть за собой дверь. Волк вышел, спустился по лестницу и отправился гулять по улицам. Панику он произвел невообразимую! Все бежало и скрывалось перед ним.

Наконец, зверь вошел в один из подъездов, заметил, что дверь одной квартиры раскрыта, вошел в эту квартиру и лег на диван.

Все вокруг было в ужасе, пока кто-то не сообщил, что страшного зверя держит «русский господин». Побежали к Трубецкому. Он явился и увел волка домой. Потом были долгие объяснения с полицией. Художник, во всяком случае, обязался не выпускать зверя и следить за ним.

К этому Татьяна Львовна добавила, что все-таки дикие звери не живали у Трубецкого подолгу и подыхали. Художник уверял, что их «отравляли».

Из посетителей Ясной Поляны Татьяна Львовна описывала в опубликованных своих воспоминаниях Ге, Репина. Но никогда и нигде не коснулась она в печати, как и никто другой, одной оригинальной личности, рассказ о которой я слышал из ее уст летом 1916 года. Имею в виду графа Федора Соллогуба, настоящего Федора Соллогуба, у которого полузабытый уже ныне декадентский писатель Федор Сологуб-Тетерников только заимствовал свой псевдоним.

Это был очень талантливый человек, светский остроумец, стихотворец, пародист, карикатурист и даже фокусник. Успех он имел в свете огромный, особенно среди молодежи. Каждый его приезд в Ясную Поляну был праздником для молодежи.

С именем Федора Соллогуба связывалось множество анекдотов.

Один раз он ехал по железной дороге в одном купе с каким-то купцом старозаветного типа. Вздумалось ему помистифицировать купца. Вот он послюнявит палец, приложит его к коленке — глядь! — вытащил из нее золотой. Посмотрит на него и вышвырнет за окно. Потом опять поплюет на палец, дотронется до коленки, опять — золотой, и опять — в окошко!..

Купец затаив дыхание и с ужасом в глазах следил за этой необыкновенной операцией. А тот все продолжает производить золотые и выкидывать их за

401

окошко. Наконец, купец начал креститься, потом поднялся, забрал свои вещи и бежал вон из купе...

Известно было, между прочим, что Соллогуб в карты не играет: он слишком хорошо «передергивал».

Наружности этот веселый человек был очень мрачной.

Рассказывала Татьяна Львовна и об отце. Я упоминал о том, как молодой Л. Н. Толстой следил за «нравственностью» своей супруги, отгораживая ее от чтения легкомысленных французских романов. Не менее чутко относился Лев Николаевич и к нравственному воспитанию дочерей. В Москве он свободно пускал Татьяну Львовну одну в милую и радушную семью Дельвигов, но, бывало, ни за что не хотел отпустить ее в богатый дом Кислинских, отличавшийся некоторой подозрительной развязностью и свободой отношений между молодыми людьми. Точно так же однажды Лев Николаевич ни за что не хотел отпустить Татьяну Львовну в Воронежскую губернию для участия в великосветском спектакле у Свербеевых.

— Какой угодно выкуп возьми с меня, только не езди, голубушка! — говорил он Татьяне Львовне.

И та просила, в виде выкупа, привести в Москву из Ясной Поляны ее верховую лошадь. Лев Николаевич немедленно отдал соответствующее распоряжение.

Проповедничество Толстого не всегда имело успех. Один раз, гуляя по Москве, Лев Николаевич встретил мальчишку лет десяти с папироской в зубах. Лев Николаевич захотел сделать ему нравоучение.

— Как тебе не стыдно? — сказал он.

— У меня их десять! — бойко ответил мальчуган.

Проповеднику, — вероятно, тоже усмехнувшемуся в свою седую бороду, — пришлось ретироваться ни с чем.

В другой раз Лев Николаевич приходит в хамовнический дом и говорит:

— Угадайте, кого я сейчас вел под руку? Ни за что не угадаете!

Начали гадать.

— Ну, кого? Лизаньку? (Е. В. Оболенскую.)

— Нет.

—Вареньку? (В. В. Нагорнову.)

— Нет.

— Графиню Олсуфьеву?

— Нет.

Оказалось — старушку, собиравшую «на построение храма» и по разным трактирчикам опившуюся до такой степени, что ноги уже не служили ей. Дедушка пожалел бедную и довел куда надо...

402

О благочестивом своем брате Льве, — рассказывала Татьяна Львовна, — гордец и аристократ, а в прошлом жуир, Сергей Николаевич Толстой говорил не без яду:

— Левочка икру слизал, а корки нам оставил!

Как известно, оба брата очень любили друг друга. Престарелый Сергей Николаевич, проживавший в своем имении Пирогово за 35 верст от Ясной Поляны, скончался за шесть лет до смерти своего младшего, знаменитого брата.

403

Глава 5

Наташа Ростова в старости

Расхождение Л. Н. Толстого с сенатором Кузминским. — Т. А. Кузминская — прототип Наташи Ростовой. — Ее наружность, манеры и характер в старости. — Что осталось в Татьяне Андреевне от Наташи? — Романс на слова Фета. — Две любви гр. С. Н. Толстого. — «Не смей ходить, как старуха!» — Наташа — пустоцвет. — Крепостнические симпатии и тенденции сенаторши. — «Христос говорит свое, а я свое!» — Три сестры Берс. — Хорошо, что Лев Толстой женился на Софье Андреевне.

В августе 1914 года приехали погостить в Ясной Поляне свояк Л. Н. Толстого первоприсутствующий сенатор Александр Михайлович Кузминский и его жена Татьяна Андреевна, рожденная Берс, родная сестра Софьи Андреевны. Сенатора я видел в первый раз. В 1910 году он не посещал Ясной Поляны. В самом начале этого года между ним и Львом Николаевичем произошла размолвка. Толстой попросил Кузминского вступиться за одного из своих единомышленников (Молочникова), подвергшегося преследованию за распространение его сочинений, а тот ответил Льву Николаевичу холодным и учтивым письмом в том смысле, что, дескать, дело получило законное направление и он не находит возможным в него вмешаться. Толстой редко сердился, но на этот раз он почему-то — может быть, потому что принимал в судьбе В. А. Молочникова, усердного и интересного своего корреспондента, особое участие — крепко рассердился или, скажем, вознегодовал на Кузминского, поступок которого показался ему чуть ли не подлым. Письмо Кузминского отрезало его от Льва Николаевича. С тех пор Толстой не мог слышать равнодушно о Кузминском, холодном, расчетливом петербургском бюрократе, и всем стало ясно, что новая встреча обоих стариков стала невозможной.

В 1914 году А. М. Кузминский, бывший на 15 лет моложе Толстого, и сам превратился уже в дряхлого старика. К тому же, у него болела нога, и он мог передвигаться только очень медленно.

Идя однажды со мною от большого дома к своему «кузминскому» флигелю, он заметил:

404

— Вам, как молодому человеку, наверное, непонятно, как это можно быть таким дряхлым стариком, как я, и так медленно волочить ноги. Представьте себе, что когда я был молод и видел старика, то я именно так же рассуждал! И при этом не верил и представить себе не мог, чтобы и я сам мог дожить до такого беспомощного состояния, мог потерять способность передвигаться быстро и непринужденно.

Я слушал Кузминского, косился на его согбенную, хоть и длинную и представительную фигуру и действительно не верил ни ему, ни себе, что я могу когда-то в будущем оказаться в подобном состоянии. Существенную поправку к моему неверию время уже сделало...

Держал себя А. М. Кузминский достойно. Со всеми был прост и любезен. Мне был любопытен его отзыв о Черткове:

— Это — деспот, настоящий деспот! Если бы он был на престоле, это было бы несчастье для народа!..

Увы, и занимавший тогда престол не «деспот» мало принес счастья народу...

Татьяну Андреевну Кузминскую я знавал и раньше, при жизни Льва Николаевича, но очень мало. Один или два раза она показывалась в Ясной Поляне на самое короткое время. Довольно высокая и стройная, хотя и с немного отвисшим, как у Софьи Андреевны, животом, Татьяна Андреевна была образцовой светской дамой с самоуверенными и властными манерами. Совершенно белые волосы и продолговатое румяное лицо. Характерно растянутые губы. Брови приподняты, глаза — смелые и заносчиво-выжидающие: «угодишь — любезно улыбнусь, не угодишь — поражу презрением». Голос — громкий, манера говорить — авторитетная, вернее — своевольная: раз я так говорю, то значит — так и есть, а что думаете вы и что скажут другие, это мне совершенно все равно. Входит плавно и победоносно, с давно изученной и ставшей поэтому естественной и неотторжимой миной — ни к чему не обязывающего благоволения, с готовностью расточать направо и налево такие же, ни к чему не обязывающие любезные улыбки... Руки — подвижные, изящные, в совершенстве — годами светской учебы — вымуштрованные: уж о такой даме никак не скажешь, что она «не знает, куда девать руки»! Напротив, руки ей служат к украшению и на пользу, как один из совершеннейших инструментов светского обхождения и очарования...

Я видел Льва Николаевича и Татьяну Андреевну вместе и могу отметить, что Лев Николаевич с исключительной внимательностью относился к своей свояченице. В ее присутствии он, хоть и глубокий старик, даже как-то по-особому веселел. Видно было, что она — всем своеобразием своим и своей манерой — привлекала, забавляла и занимала его. И даже когда Татьяна Андреевна чертыхалась (а она это очень любила), Лев Николаевич как-то особо мягко и добродушно останавливал ее: дескать, другому бы не простил, а тебе прощаю...

405

Весь свет, — а не весь свет, так все историки литературы, — уже с несомненностью знают, что Лев Николаевич писал с Татьяны Андреевны Берс (она тогда не была еще Кузминской) Наташу Ростову. То, что он когда-то, в молодости, рассказывал, что будто бы «перетолок» Соню (жену) и Таню, чтобы получить Наташу, была, сдается мне, у правдивого Льва Николаевича неправда, допускавшаяся им в угоду жене. И Соне, и Тане лестно было считать себя прототипом Наташи, но право на это имела только Таня. В самом деле, как это при желании совсем не трудно установить по наличным историко-литературным материалам, все в облике и истории жизни Татьяны Андреевны Берс свидетельствует о том, что именно с нее была списана Наташа, и нет ничего ни в характере, ни в жизни Софьи Андреевны, что бы подтверждало то же самое по отношению к ней. Характеры и индивидуальности сестер, как и течение их молодости, были совершенно различны. И Наташа близка именно к Татьяне Берс.

Софью Андреевну мы уже знаем. Какова же была ее младшая сестра, и именно в мое время?

Очень экспансивна. Своевольна. Раз зародившееся в душе чувство проявляла и выражала бурно и сразу. Ценила поэзию, музыку — и сама была полна если не поэзии, то блеска, и чудесно пела. Старая, 70-летняя старуха пела? Да, да, Татьяна Андреевна пела не только в молодости, вдохновив Толстого на одну из лучших глав «Войны и мира», но и в глубокой старости. Голос ее — сопрано — дребезжал и срывался, но все еще сохранял прелестный, густо окрашенный, ласкающий слух тембр. Мне случилось однажды исполнять с престарелой «Наташей Ростовой» дуэт Глинки «Не искушай меня без нужды». И я, молодой, пел холодно (я не любил тогда петь), а она, старуха, вся трепетала. Да, когда Татьяна Андреевна пела, было видно, что она, как и героиня «Войны и мира», забывает весь мир. Покоряла ли она при этом, как Наташа? Покоряла, во всяком случае, тогда, когда исполняла романс Чайковского, написанный на посвященные ей слова Фета:

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.

Ты пела до зари, в слезах, изнемогая,
Что ты — одна любовь, что нет любви иной, —
И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой!..

И много лет прошло томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь —
И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
Что ты одна вся жизнь, что ты одна любовь.

406

Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
А жизни нет конца и цели нет иной,
Как только веровать в рыдающие звуки,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой!

В изумительных стихах этих говорится ни о ком ином, как именно о Татьяне Андреевне. Это именно она пела «в гостиной без огней», пела «до зари, в слезах изнемогая», а дверь в сад была открыта, и лунные лучи ложились у ног певицы и слушателей. Когда все участники божественного, патетического вечера расходились, то жена Фета, некрасивая и ничем не выдающаяся Марья Петровна шепнула певице:

— Ну, знаете, этот вечер для Афанасия Афанасиевича даром не пройдет! Увидите, что он что-нибудь напишет!..

А на другое утро поэт вручил Татьяне Андреевне свое очаровательное стихотворение, точнее — первую половину его, потому что последние две строфы приписаны были позднее.

Таким образом, не только прелестная музыка и такие же стихи, но и незабываемые воспоминания молодости вдохновляли Татьяну Андреевну при исполнении романса Чайковского. Ее настроение не могло не заражать и слушателя. Прощались и дребезжанье, и срывы голоса, и все недостатки исполнения — оставалась вечно юная поэзия...

Известно, что ряд эпизодов молодой жизни Тани Берс прямо внесен Толстым в «Войну и мир». Об этом рассказала сама Татьяна Андреевна в своих чудесно набросанных, живых и увлекательных воспоминаниях, изданных у братьев Сабашниковых в Москве. Еще пунктуальнее, с постоянным привлечением соответствующих цитат из эпопеи Толстого, рассказано об этом в воспоминаниях Варвары Валериановны Нагорновой, опубликованных в ряде номеров еженедельного приложения к суворинскому «Новому времени». Кстати сказать, там же и в том же порядке печатались в предвоенные годы воспоминания Араповой, рожденной Ланской, о своей матери Наталии Николаевне Ланской, рожденной Гончаровой, а по первому мужу Пушкиной, бывшей жене национального русского поэта.

Воспоминания Нагорновой писались при мне. Они, конечно, созданы ею не самостоятельно. Рукою совершенно не литературной, доброй и простоватой, как ребенок, старушки водила рука самой кандидатки на вечное место в истории русской литературы — рука прототипа Наташи Ростовой Т. А. Кузминской. Но статье Нагорновой-Кузминской нельзя отказать в доказательности. Пусть писавшими руководили какие угодно побуждения, факт остается фактом: Наташа Ростова во многом списана с Тани Берс.

Одним из событий молодой жизни Татьяны Андреевны, получивших отражение в «Войне и мире», была ее несчастная любовь к Сергею Николаевичу

407

Толстому, родному брату Льва Николаевича. Любовь эта была взаимная и беспредельная. Дошло к свадьбе, было определено место венчания, и жениху и невесте оставалось только встретиться в церкви, но... в последнюю минуту жених, красавец и обаятельный человек, решился на подвиг, на отказ от невесты и счастливого брака, так как до этого он был уже несколько лет в связи с цыганкой, бывшей певицей в цыганском хоре, и имел от нее двоих детей. Свадьба не состоялась. Таня Берс была на краю отчаяния и в потере своей никогда не утешилась. Цыганка Марья Михайловна Шишкина вышла замуж за Сергея Николаевича и стала графиней Толстой. Она вошла в общий фамильный круг, имела еще детей и была всеми любима и уважаема, но... муж ее Сергей Николаевич никогда уже не мог забыть о Тане. О своей жене он, по словам Софьи Андреевны, утверждал, что «всю жизнь говорил с ней на разных языках». В старости Сергей Николаевич совершенно замкнулся в себе и приобрел, даже у своих детей, славу чудака-мизантропа.

Татьяна Андреевна однажды при мне рассказывала историю своего увлечения Сергеем Николаевичем. Нет, это было не увлечение, а неодолимая, бессмертная любовь. Она и граф Сергей (Андрей Болконский) созданы были друг для друга. Решение его было ошибкой. И, отдавшись воспоминаниям, Татьяна Андреевна, всегда такая веселая, вдруг расплакалась...

А вот — рассуждения престарелой «Наташи Ростовой» о любви. Говорили об одной барышне (родной внучке Татьяны Андреевны), убивавшейся в горе и слезах вследствие того, что предмет ее любви — офицера — забрали на войну28.

— Я так ее понимаю! — заявила Татьяна Андреевна. — Да когда же и любить, как не в ее лета?! Господи, да в восемнадцать-то лет я уже четыре раза была влюблена, ей-Богу!... Любовь — это все! Это такое прекрасное чувство, без которого жить нельзя. Оно очищает всех, и юношу, и девушку... Всех жалко, за всех радуешься... Кажется, что у меня и здесь сердце, и здесь, — она показала выше настоящего сердца, пониже плеча, — и здесь сердце, — в середине груди, — и здесь, — в плечо, — и тут, и тут... и в ушах сердце... Да, та же осталась Таня! Куда ее бросишь?.. Вот только влюбляться перестала. А раньше постоянно была в кого-нибудь влюблена. Главное, и отказать никому не могла. Бывало, ухаживают за тобой, и мне их жалко. В самом деле, он ко мне всей душой, — ну как же я его прогоню?! Меня называли ветреной, а мне его было жалко... Я даже была благодарна, когда за мной ухаживали...

В другой раз заговорили об «Анне Карениной». Тут как раз у Софьи Андреевны были уже непременные права на образ Кити, ибо Кити, действительно, во многом списана была с нее, чем, между прочим, косвенно тоже подтверждается моя мысль, что в Наташе Ростовой нет ничего от Софьи Андреевны: в самом деле, разве не совершенно разнородные индивидуальности — Кити и Наташа?

408

Татьяна Андреевна, желая сделать сестре приятное, напомнила ей об отражении ее личности и жизни в Кити.

— «А бархатка говорила!..» Помнишь, как Лев Николаевич описывает наряд Кити?

Но, против ожидания, Софья Андреевна, бывшая в грустном настроении, не оживилась.

— Мне неприятно все это вспоминать, — заявила она. — Блеск моей жизни потушен последним годом! (Т. е. последним годом супружества со Львом Николаевичем.)

— Унывать не надо. Ты должна выше поднимать голову!

— Да я и держу ее высоко... Теперь, конечно, — разговор происходил весной 1916 года, — я восстановила свои права и положение, — но чего мне это стоило!..

В другой раз Татьяна Андреевна вдруг закричала Софье Андреевне, проходившей, сгорбившись, по комнате:

— Не смей ходить как старуха!

Все в ней было порывисто и неожиданно.

Поэтическая Наташа в «Войне и мире» превращается в хлопотливо-ограниченную, прозаическую женщину-мать, интересующуюся больше всего оттенками желтых пятен на детских пеленках. Но там ничего не говорится о том, какой она была бы в старости. А я думаю, что старуха Наталья Ильинишна Безухова как раз походила бы на Татьяну Андреевну Кузминскую в ту пору, как я знал последнюю. В самом деле, ни у той, ни у другой не было никакого мировоззрения. Ни ту, ни другую не интересовали серьезно никакие общественные вопросы, не занимали те или иные культурные задачи, не привлекали никакие идеалы высшего порядка. Обе жили исключительно личной, эгоистической, я сказал бы даже, — имея, пожалуй, в виду особенно Татьяну Андреевну, — эгоистически-языческой, примитивно-чувственной эпикурейской жизнью.

Веселиться Наташа умела (пляска у дядюшки). В особо ответственную, исключительную минуту могла, словно по наитию свыше, — по наитию, которое, однако, подозрительно соседствовало со своеволием бесконечно избалованной и не знающей отказа своим желаниям аристократической барышни, — проявить великодушие и жертвенный порыв (отношение к раненым). Наташа хорошо танцевала и пела. Но главным и подлинным содержанием ее жизни оставалась все же только любовь, любовь и любовь, — и притом, конечно, уж никак не любовь в том смысле, как ее проповедовал и провозглашал Лев Толстой в старости.

О превращении Наташи у Толстого из прелестной, порхающей бабочки в поглощенную всецело семейной жизнью мать-самку много писалось. Казалось, и читатель, и критик были обижены за Наташу. А между тем, в превращении этом нет ничего неожиданного: обаятельная в молодости Наташа

409

была, в известном смысле, пустоцветом. Пустоцветом, по существу, была и Татьяна Андреевна.

Пусть не считают, что я оскорбляю материнство. Я только хочу сказать, что ни Наташа, ни ее прототип из пределов эротики, семьи и своего класса не вышли ни на шаг. Наташа росла в крепостное время и не замечала его, ловила только личные радости и огорчалась только личным горем. Татьяна Андреевна, дочь новой эпохи, слышала и не слыхала о народной нужде и о народных требованиях, о борьбе партий, о парламентаризме и социализме. Все это проходило мимо нее. Существенно было то, что она была женой сенатора, носившего красный, шитый золотом мундир, вращалась в высшем свете и могла жить роскошной, беспечальной жизнью. В 1914 году Татьяна Андреевна настроена была патриотично, но лишь в том смысле, что желала, чтобы русское войско расщелкало немцев, так как иначе веселая жизнь в царском Петербурге могла бы перемениться. Кроме того, она была — да простит мне ее память — законченной крепостницей, и едва ли этим не гордилась. Что я не фантазирую, доказывают ее собственные высказывания, в свое время занесенные мною в дневник: уж очень они поражали.

Татьяна Андреевна не знала и не признавала ни рабочих, ни крестьян, ни их прав. Для нее существовало только «хорошее общество», то есть дворянство, знать. Интеллигенция, купечество что-то там такое свое делали и, по-видимому, без них нельзя было обойтись, но, в конце концов, и это были не «настоящие» люди. Словом, тьма, дореформенная тьма окутывала еще, хоть и поседевшую, голову «Наташи».

Услыхав однажды описание какого-то пирога со свежей клубникой, доступного в Америке представителям всех классов, в том числе и рабочим, Татьяна Андреевна с возмущением воскликнула:

— Рабочий не имеет права есть сладкое!

И добавила:

— Я недавно читала о крепостном праве: на душе становится весело!..

Кто-то из присутствующих, — сколько помню, Лев Львович, — заметил, что она, кажется, «опоздала родиться на 100 лет»! И Татьяна Андреевна охотно, и даже с удовольствием, это подтвердила. И она не просто бравировала.

В другой раз говорили о дороговизне рабочих рук и о том, что крестьяне, получивши, согласно завещанию Льва Николаевича, землю, не идут на работу к Софье Андреевне.

Татьяна Андреевна и тут высказалась со свойственным ей «радикализмом»:

— Вот! Устроили самих себя! Все заботились о крестьянах, а что из этого вышло? «Благосостояние крестьян»!.. Да поди они к черту, крестьяне, когда из этого вон что выходит!.. Нас-то, господ, гораздо меньше, чем их. Нас надо охранять!

Тоже — «неожиданно», но сказать, чтоб тут была поэзия, трудно.

410

Один раз я попробовал усовестить Татьяну Андреевну, но большого успеха не имел. Дело было так. Они сидела и ругала мужиков. Повод был тот, что одна баба, порезавшая себе руку косой, засыпала рану, чтобы остановить кровотечение, углем и потом явилась за помощью.

— Дикари! — кричала Татьяна Андреевна.

— Кто же в этом виноват? — возразил я. — Ведь их никто не учит!

— Никто в этом не виноват!

— Нет, кто-то виноват...

Продолжаем разговор дальше.

— Да черт с ними (то есть с мужиками)! — с досадой восклицает Татьяна Андреевна. — Пускай пропадают! Дикари и дикари... Мне их не жалко!

— Как же не жалко? Ведь мы всё от них имеем!

— Я в это не вхожу!

— Нет, все-таки ваш взгляд на мужиков — неправильный, нехороший... На Страшном суде вам придется дать ответ!

— А я животных любила!

— Так Господь и скажет: как же, животных любила, а народ проглядела?!

На это Татьяна Андреевна возразила, что «практически» она иногда готова помочь мужикам, потому что что-то тут такое, в груди, шевельнется, — черт его побери! — и хочется помочь. Но «теоретически» она ненавидит крестьян. Это, конечно, было «мило» и в духе «Наташи», но полностью меня не удовлетворило, тем более что надо было бы ставить вопрос и о размерах «помощи»...

Впрочем, иной раз споры с Татьяной Андреевной кончались и еще неожиданнее. Один раз начал в чем-то убеждать ее М. В. Булыгин. Исчерпав все доводы и не добившись успеха, он, наконец, воскликнул:

— Да ведь это же Христос говорит!

— А мне какое дело? — возразила Татьяна Андреевна. — Христос говорит свое, а я свое!

Христолюбивый и почти православный (хоть и «в духе Нила Сорского») Михаил Васильевич был совершенно ошарашен подобной экстравагантностью.

И опять: мы Наташу здесь чувствуем, но — какую Наташу!..

Вспоминается мне еще один день, в начале осени 1914 года, когда передо мной снова ярко выразились характеры обеих сестер.

Жизнь в усадьбе тянулась однообразно, и старикам захотелось однажды развлечься, именно — проехаться по окрестным полям и лесам на «долгуше». Приглашен был и я принять участие в этой поездке, вместе с мужем и женой Кузминскими и Софьей Андреевной. Рядом с Кузминским сидел, на случай всякого рода помощи, лакей Ваня. Немного неловко было за эту странную поездку в громоздком и уродливом экипаже перед попадавшимися нам навстречу и разглядывавшими нас мужиками.

411

Проезжаем возле речки Воронки.

— Как это красиво! — говорит Софья Андреевна. — Это сочетание: белые стволы, янтарная листва и на фоне воды... Так и просится зарисовать. Взять сейчас краски и нарисовать. Ах, отчего меня не сделали живописицей! А сделали меня самкой и переписчицей.

Я молчу. Софья Андреевна глядит на меня, определенно «провоцируя», и повторяет:

— Ведь я была всю жизнь только самкой и переписчицей!

— Ну, зачем так ограничивать свою роль, Софья Андреевна?

— Ничего не ограничивать... Меня сделали только самкой и переписчицей! — вновь повторяет Софья Андреевна, капризно сморщив губы.

...Когда вернулись домой, Кузминские ушли в свой флигель, а Софья Андреевна — опять близкая и хорошая — добыла горячей воды, сама устроила чай и позвала меня — согреться после поездки.

— Ничего не могу делать! — пожаловалась она, беспомощно улыбаясь и тряся головой. — Начала книги проверять, — нет! Ничего не могу, все в голове путается.

— Отчего, Софья Андреевна?

— От войны.

И она пояснила, уже не в первый раз, что война не выходит у нее из головы, подавляет ее и не дает ничем заниматься. Она, несомненно, была вполне искренна.

— Только и могу листья в кучи сгребать, самое приятное занятие в таком положении...

Софья Андреевна сгребала опавшие листья в парке — на подстилку скоту.

Вечером за общим чайным столом снова заговорили о войне.

Татьяна Андреевна полюбопытствовала, повесили ли серба Принципа. Ей ответили, что над убийцей Франца Фердинанда еще не было суда29.

— Зачем суд?! — запальчиво воскликнула старуха. — Вот этого я никогда не пойму! Какой тут может быть еще суд? Раз он убил и его схватили, то убить и его тут же на месте!

— Теперь все — убийцы! — возразила сестре Софья Андреевна.

Татьяна Андреевна ругала прислугу. Софья Андреевна заметила, что, видно, сестра ее хочет, чтобы прислуга была совсем как рабы. Та не очень и возражала.

Через некоторое время Софья Андреевна между прочим рассуждала:

— Говорят, что Бог будет помогать. Никому Он не будет помогать. Или — что Бог может наказывать. Вот с этим я никогда не соглашусь! Бог — это нечто неподвижное. А мы все — мы то подвигаемся к Нему, то отходим от Него. И вот, когда мы отходим, дьявол, который караулит, тут-то нас и хватает. И вот теперь дьявол вселился в Вильгельма и через него губит людей. Все равно как в нашей семье дьявол вселился в Черткова и погубил нашу семью... И я тогда

412

подпала внушению дьявола. Разве можно сказать, что Бог меня наказал? Нет, я забыла Бога, а не Бог меня наказал! Я была то, что называется «порченая»... Это все дело дьявола...

В тот же день Софья Андреевна рассказала, что М. С. Сухотин, в разговоре с третьим лицом, выразился о ней так:

— После смерти Льва Николаевича все стали хуже, одна Софья Андреевна стала лучше.

Это было сказано очень метко, хотя и немного двусмысленно именно по отношению к Софье Андреевне.

Но не в этом дело. Дело в том, что между нравственным характером Софьи Андреевны и Татьяны Андреевны лежала целая пропасть. И если Софью Андреевну называли иногда «язычницей» (я сам называл), то настроения ее после разразившегося над семьей несчастья показали все-таки, что душа ее и для христианства не закрыта. Татьяна Андреевна, вся в эгоистическом и эстетическом, кажется, не нуждалась ни в какой другой внутренней опоре.

Знаю, что достанется мне от многих и многих за «развенчивание» Наташи, — и не только этой, престарелой, но, главное, той, поэтической, толстовской. И все же не могу ни скрыть, ни подавить своих сомнений и выводов. Впрочем, пусть, кому нужно, зачеркнет их. Тогда ему останутся еще те наблюдения и впечатления, которые здесь записаны. Буду надеяться, что он воспользуется ими лучше, чем это сделал я.

Еще два слова о сестрах Берс.

Известно, что когда Лев Николаевич посватался к Софье Андреевне, то родители Берс были несколько смущены, так как предполагалось, что он неравнодушен к старшей из трех сестер — к Елизавете Андреевне. Да и по обычаям доброго старого времени полагалось выдавать сначала старшую дочь, а потом уже и остальных. Но чувства и пожелания жениха были определенны, и пришлось, конечно, уступить.

Веду к тому, что мне довелось однажды, тоже по смерти Льва Николаевича, видеть в Ясной Поляне и Елизавету Андреевну, по первому мужу Павленкову, а по второму, приходившемуся ей двоюродным братом, Берс. Это была сухая, строгая старуха, интересовавшаяся только финансовыми вопросами и банковским делом, которым и посвящена была вся ее долгая жизнь.

И я, сравнивая всех трех сестер Берс, думал тогда и думаю теперь:

— Нет, все-таки слава Богу, что Лев Николаевич женился именно на Софье Андреевне! Это был слабый человек, но человек. Из всех трех сестер Софья Андреевна душевно была ближе всех Льву Толстому. Конец их супружества был трагичен, но концу предшествовало 48 лет совместной жизни, в которой было согласия и счастья, наверное, в несколько раз больше, чем расхождений и страданий. Нет, в мире ничего не делается даром. И судьба хотела, чтобы именно Кити стала подругой жизни Левина.

413

Глава 6

Друзья дома и гости Софьи Андреевны

Художник С. Н. Салтанов. — Мих. Ал. Стахович. — Думский депутат и князь Тенишев. — Почетный опекун князь С. С. Абамелек-Лазарев. — Аристократка-балерина. — Юмористическое четверостишие Л. Толстого. — Полковник Кириаков. — Визит губернатора. — Григорий Спиридонович Петров. — Василий Иванович Алексеев, искатель, повлиявший до некоторой степени на формирование мировоззрения самого Толстого.

Говоря об обитателях Ясной Поляны после смерти Л. Н. Толстого, нельзя не упомянуть об одной жалкой и трогательной личности, именно о художнике Сергее Николаевиче Салтанове. Не знаю ничего ни о его происхождении, ни о месте рождения, ни даже о пройденной им школе — общей и художественной, по крайней мере — о школе русской. Встретился я с С. Н. Салтановым впервые на Толстовской выставке 1911 года. Там, рядом с несколькими полотнами художника-пейзажиста Батурина, красивого, но слишком по-фотографически точного и четкого в своих изображениях, висело также десятка полтора яснополянских пейзажей, принадлежащих художнику С. Н. Салтанову. Пейзажи, резко контрастируя с работами Батурина, обращали на себя внимание какой-то бледно-голубоватой и серовато-розовой однотонностью: очертания прудов, деревьев и строений виднелись точно сквозь туман. Нигде ни одного солнечного луча! Всюду — серенькая, «осенняя» погода, даже и при летнем, а равно и при зимнем пейзаже. Рисунок — очень простой, такие же темы: яснополянский дом, могила Толстого, его любимая скамеечка в «елочках», парк, пруды, полевые и лесные дали. Нельзя было, тем не менее, отказать этим пейзажам в поэтичности и настроении, весьма своеобразном, индивидуальном. Над туманцем, заволакивавшим все картины Салтанова, скоро стали подсмеиваться, однако не без оттенка уважения к художнику и его дарованию.

У самого художника была наружность Александра Блока второй половины его жизни: когда-то продолговатое, а теперь немного уже округлившееся и покрасневшее бритое лицо, вьющиеся волосы, полные чувственные губы,

414

приятные, но отяжелевшие взгляд и улыбка. Салтанов сплошь все свое время проводил на выставке, в тысячный раз осматривал ее, расхаживая по залам, показывал и объяснял посетителям свои картины, распивал чай в канцелярии, курил, примыкал ко всем кружкам и парам, добродушно разглагольствовал, возражал, поддакивал хрипловатым баском... Длинный, старомодный черный сюртук и круглая, кудрявая голова с бритым лицом выделяли его в толпе и делали видным издалека. О нем говорили, что он недавно приехал из Парижа, где не то просто получал, не то заканчивал свое художественное образование. Париж!.. Так вот откуда приволок Сергей Николаевич свою голубоватого и розоватого оттенка серенькую дымку!.. Дымка эта, конечно, была не русского, а западного происхождения.

— Я так вижу природу, — говорил сам Салтанов. — Обратите внимание: дымка эта всегда лежит на всех предметах. Вы никогда не видите красный цвет ярко-красным, а зеленый — ярко-зеленым. В воздухе всегда есть хоть легкий туман, мгла, которых не может не учитывать, не видеть художник...

На этюды Салтанов ходил, однако, только в туманную, серенькую погоду, избегая ярких, солнечных дней. Такую погоду в Ясной Поляне стали называть «салтановской»...

У симпатичного Сергея Николаевича никогда не было денег. Вернее, когда у него не было денег, то он приезжал в Ясную Поляну, и Софья Андреевна, ценившая тот факт, что художник влюблен как художник в любимую ее Ясную Поляну и, так сказать, прославляет ее в своих холстах, добродушно разрешала ему гостить в доме и неделю, и другую, и третью, а то так и еще гораздо больше. Мало-помалу басистый и добродушный художник сделался своим человеком в Ясной Поляне. Не знаю, когда он написал первую серию своих яснополянских пейзажей, но при мне он то и дело объявлялся все снова и снова на яснополянском горизонте. И жил в доме, спокойный, добродушный, благовоспитанный, доброжелательный, никого не обременяя и радуя понимающих своими новыми этюдами. Я частенько сиживал около Салтанова в поле или в парке, когда он писал, восхищаясь каждой деталью в изображаемой и в действительно любимой им яснополянской природе.

В Ясную Поляну загоняли художника не только безденежье, но еще и конфликт с супругой, от которой художник спасался под крылышко Софьи Андреевны. Внутреннее преодоление этого конфликта происходило для Сергея Николаевича, должно быть, не без известного напряжения. Иной раз он улыбался, шутил по-обычному, а в глазах пряталась боль. Оттого же, может быть, частенько попахивало от художника водочкой, которую он доставал через слуг, состоя с ними в каких-то довольно сложных — мелочных, впрочем — денежных взаимоотношениях. Один раз жена художника, пышно одетая, завитая, молодящаяся дама с громким голосом и резкими манерами, нагрянула к нему неожиданно сама. Возник большой переполох. Софья Андреевна

415

очень была потрясена всей обстановкой визита и боевым характером жены художника, но к самому художнику своего доброго и великодушного отношения, однако, не переменила. Пусть это тоже учтут те или иные идейные наследники тех, кто в супруге великого Толстого не видел и не признавал почти ничего человеческого.

В Первую мировую войну художник Салтанов был мобилизован, отправлен солдатом на турецкий фронт и скончался от какой-то эпидемической болезни — кажется, от тифа — в Салониках. Часть картин его поступила в Толстовский музей. Лично я после Октябрьской революции приобрел для Толстовского музея несколько салтановских холстов у детей Толстых — Сергея Львовича и Александры Львовны, переживавших материальные затруднения. Из Ясной Поляны мною же была переведена в Москву понравившаяся когда-то Софье Андреевне и приобретенная ею красивая картина Салтанова, изображающая яснополянский дом летним вечером, с огоньками в окнах. В музей попали в год отъезда моего из Москвы за границу также два-три небольших этюда, когда-то подаренные мне художником. Все это и служит единственной публичной памяткой о безвременно погибшем скромном певце Ясной Поляны, втором, маленьком, местном Левитане русской живописи.

Из старых друзей дома раз или два показался в нем после смерти Л. Н. Толстого блистательный Михаил Александрович Стахович, предводитель дворянства, член Государственного совета и камергер, все с той же русой бородой лопатой, медно-красной кожей лица, аристократически-изысканными манерами и великолепным французским языком.

Один раз, в августе 1912 года, мы пошли вместе с ним на могилу Льва Николаевича. Вспоминали о закатившемся солнце Ясной Поляны. Стахович был очень добр и внимателен. Хвалил мой яснополянский дневник, расспрашивал о новых работах и обещал свое содействие при помещении их в журналах.

— Почему вы, Михаил Александрович, принимаете во мне такое участие?

— Потому что я хочу, чтобы имя и дело Льва Николаевича укреплялось именно такими его друзьями... Потому что дело увековечивания памяти Льва Николаевича, содействия этому, — я считаю своим лучшим делом в те дни, какие мне осталось жить...

Когда мы подошли к могиле, Стахович быстро опустился перед нею на одно колено, перекрестился, закрыл лицо руками и довольно долго оставался в таком положении. Когда он поднялся, я увидел, что все лицо его было мокро от слез.

Богатый, избалованный, светский холостяк-жуир, но в то же время и отзывчивый на личные и общественные нужды человек и деятель, М. А. Стахович, действительно, любил Толстого лично и благоговел перед ним как писателем. О нем рассказывали, что он наизусть знал «Войну и мир»: можно было начать читать великую толстовскую эпопею с любого места — и Стахович

416

наизусть продолжал дальше. Сам я, впрочем, не присутствовал при такого рода экспериментах.

В молодости Стахович был безнадежно влюблен в Татьяну Львовну. Состарившись холостяком, говаривал: «Кто раз любил Татьяну Львовну, тот уже не может полюбить другую женщину». По крайней мере, так утверждала в беседе со мной сама Татьяна Львовна.

— Почему же вы не вышли за Михаила Александровича? — задал я Татьяне Львовне довольно наивный вопрос.

— Не любила! Когда я представляла себе себя женою Стаховича, меня охватывал ужас...

— А Михаила Сергеевича (Сухотина) любили? — поставил я другой, уже совсем наивный вопрос.

— Да, любила. Иначе бы не вышла за него замуж.

М. А. Стахович отличался большим остроумием и ловкостью на комплименты, как рассказывала та же Татьяна Львовна.

Как-то Лев Николаевич получил в подарок от Черткова самопишущее перо и зовет Стаховича:

— Михаил Александрович, посмотрите, какое у меня хорошее перо!

— Лев Николаевич, — отвечает издали Стахович, не трогаясь с места, — мне, право, нечего смотреть: я и без того знаю, что у вас отличное перо!..

Один раз кто-то помянул о пороке курения.

— Это не порок, — живо возразил Стахович, — потому что у меня его нет!..

Из аристократов при мне побывал в Ясной Поляне князь Тенишев, член 4-й Государственной думы (октябрист) и сын известной деятельницы художественного просвещения княгини Марии Клавдиевны Тенишевой. Недалекий и суетливый человек, погрязший по уши в политике, отрекшийся от каких бы то ни было других интересов и воображавший, что он творил величайшее государственное дело, хотя роль его в Думе на самом деле была ничтожна. С князем гостила в Ясной Поляне его жена, молодая, изящная, красивая и милая дама, о которой было известно, что она замужем вторично и что первым ее мужем, с которым она развелась, был прокурор окружного суда.

Приезд Тенишевых совпал с пребыванием в доме Андрея Львовича, который был крайне любезен и весел с гостями, а по их отъезде неожиданно заявил:

— Ну, что касается княгини, то сразу видно, что она не аристократка, а из простых!

— Но почему же?! — спросил я с удивлением. — Она так мило себя держала.

— Ела суп десертной ложкой. Настоящая аристократка никогда бы себе этого не позволила.

— Но десертная ложка была положена ей по ошибке!

— Ничего не значит. Она должна была потребовать другую.

417

Помню, я был очень озадачен этим новым выражением аристократического снобизма Андрея Львовича.

В один прекрасный день неожиданно объявился в Ясной Поляне старый знакомый Толстых князь Семен Семенович Абамелек-Лазарев, розовый, красивый старик с черными (крашеными) усами, значительно облысевшей белой головой и шаткой походкой, шталмейстер, почетный опекун и владелец одного из крупнейших состояний России. Жена его, рожденная Демидова, была владелицей другого такого же состояния. О ней известно было, что она увлекается балетом, сама научилась танцевать и владеет за границей роскошной виллой, где, в отражающем ее фигуру зеркальном зале, предается своему любимому искусству. Танцевала княгиня и на эстраде: в частных домах, на великосветских благотворительных вечерах. При этих выступлениях сиятельной балерины муж ее сидел в публике и своим ровным, спокойным голосом толковал соседям, что «и балет — тоже искусство» и т. д.

Князь считался очень образованным человеком. Действительно, болтая о том и о сем в Ясной Поляне, он — случалось — приводил на память греческие цитаты из Гомера и Аристотеля. Конечно, владел он отлично и новыми языками. С женой князь тогда, кажется, уже не жил, и говорили про него, что безупречной нравственностью он отнюдь не отличается. Мне, по крайней мере, не понравилось, как с балкона «кузминского дома», где жила тогда Т. Л. Сухотина, князь изучал в пенсне «ляжки и бедра» (его выражение) бегавших и взлетавших на «гигантских шагах» двенадцати- и тринадцатилетних девочек... В прошло