330

Ю. М. ЛОТМАН

«СЛОВО О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ» И ЛИТЕРАТУРНАЯ
ТРАДИЦИЯ XVIII — НАЧАЛА XIX в.

Изучение связей «Слова о полку Игореве» с общественно-политическим и художественным сознанием времени открытия памятника и ближайших последующих эпох имеет солидную исследовательскую традицию. Уже в первый момент обнаружения «Слова о полку Игореве» оно было воспринято как произведение, отвечающее многообразным запросам современности. В различных интерпретациях оно вплелось в историю политической публицистики, художественной литературы, исторической науки, фольклористики, этнографии и т. д. Естественно, что рассмотрение этих сфер общественного сознания на рубеже XVIII—XIX вв. с неизбежностью ставило перед исследователями и вопрос о месте «Слова» в ряду изучаемых явлений. При подобном подходе исследователей привлекало сопоставление «Слова» с произведениями, хронологически относящимися к периоду после обнаружения и издания памятника. Постепенно выделились частные проблемы: история изучения и интерпретации памятника в период между обнаружением и первой публикацией, оценки ранних переводов, рассмотрение рефлексов памятника в художественной, политической и научной литературе этого периода.1

331

По-иному был поставлен вопрос в книге А. Мазона «Le Slovo d’Igor» (Paris, 1940). Поскольку А. Мазон рассматривал «Слово» как памятник литературы XVIII в., считая время обнаружения временем создания, его, естественно, привлек вопрос о связи памятника с предшествовавшей его обнародованию и, по мнению исследователя, породившей его литературной традицией. А. Мазон неизбежно оказался перед этой задачей, поскольку вопрос о подлинности «Слова о полку Игореве» не может быть решен простым вычеркиванием памятника из литературного ряда той или иной эпохи. Второй стороной этого нового взгляда на «Слово» оказывается включение его в новый литературный ряд и аргументация научной обоснованности этого действия. Задача же эта оказывается значительно более сложной, чем может показаться с первого взгляда.

Вычеркнуть «Слово» из числа произведений Киевской Руси — значит ввести в литературу конца XVIII в. новое и художественно весомое произведение. С точки зрения методики научного исследования иной постановки вопроса нельзя представить. Так ставили вопрос Пушкин и Кюхельбекер, писатели, чье непосредственное художественное чувство не может быть поставлено под сомнение, как бы ни относиться к авторитетности их научных мнений для настоящего времени. Кюхельбекер писал: «Библиотечный (т. е. «Библиотеки для чтения», — Ю. Л.) рецензент, разбирая „Основы словесности“ Глаголева, почти утвердительно говорит, что „Слово о полку Игореве“ не древнее русское сочинение, а подлог вроде Макферсонова „Оссиана“. Трудно поверить, чтобы у нас на Руси, лет сорок тому назад, кто-нибудь был в состоянии сделать такой подлог: для этого нужны были знания и понятия такие, каких у нас в то время ровно никто не имел; да и по дарованиям этот обманщик превосходил бы чуть ли не всех тогдашних русских поэтов и прозаиков, вкупе взятых».2

Понимание того, что доказательство или опровержение подлинности «Слова о полку Игореве» — задача, связанная с рассмотрением литературы не одного, а двух исторических рядов, присуще работам А. Мазона. К сожалению, этого нельзя сказать о Г. Пашкевиче, другом современном авторе, взявшем под сомнение подлинность «Слова».

332

Отрицая принадлежность «Слова» к литературе Киевской поры, доказывая невозможность появления подобного памятника в XII в., Г. Пашкевич даже не ставит вопроса (не говоря уж о попытках доказательства): а в каком же веке было возможно появление такого произведения? Автор наивно предполагает, что литература Киевской Руси имела свой круг идеологических и художественных проблем, свое «возможно» и «невозможно», а для литературы XVIII в. все было возможно.

Остановимся на одном примере. Г. Пашкевич, анализируя понятие «Русь», приходит к выводу, что семантическое значение этого термина в «Слове» чуждо древнерусской литературе, «и в этом заключается основное доказательство поддельности „Слова“».3

Прежде всего, понятия «Русь» и «Русская земля» трактуются Г. Пашкевичем значительно у́же, чем то реальное семантическое наполнение терминов, которое дают нам памятники Киевской Руси. Невозможно согласиться в этом отношении, например, с его трактовкой «Слова о погибели Русской земли». Однако сейчас нас интересует другое: Г. Пашкевич даже не ставит вопроса о том, как употреблялись эти термины в XVIII в. Между тем XVIII век считал исконным и извечным термин «Россия» для обозначения понятия национально-территориального и государственного. Мысль о том, что может существовать термин для обозначения национального единства вне единства государственного, вообще не укладывалась в сознании людей XVIII столетия.

В период, когда племенные представления отошли в прошлое, а государственные еще не могли лечь в основу понятия национального единства, ибо государственные институты дробили, а не соединяли народное тело, именно термин «земля» стал выразителем идеи территориально-этнического единения. Он означал не только географическое пространство, но и народ, на нем обитающий, а затем и любую часть народа. «Олегъ на мя приде с Половечьскою землею», — писал Владимир Мономах. В данном случае термин равнозначен понятию «половцы» и может употребляться не только как обозначение всего половецкого народа, но и некоей его части (ясно, что не все половцы пришли с Олегом к Чернигову). Именно так употребляется этот термин в «Слове». Рядом со значением «Земля»=народ+территория есть употребление «Земля»=русичи: «О, Руская земле! уже за шеломянемъ еси!». Здесь, конечно, понятие соотносимое с «Половецкой землей» в цитате из сочинений Владимира Мономаха: речь идет не о тех русских территориях, которые остались за горизонтом, а о русских воинах, перешедших пограничные холмы и углубившихся на территорию половцев. Этот оттенок уловил начитанный в древних текстах

333

А. Ф. Малиновский, давший перевод: «О русские люди! далеко уже вы за Шеломенем».4 Однако уловить оттенок, имея перед глазами текст «Слова», или сконструировать его заново (ибо в «Задонщине» этот оттенок утрачен и «Русская земля» везде равна русскому государству) — вещи совершенно разные. По крайней мере до обнаружения «Слова» ни у кого из историков XVIII в. мы не обнаруживаем понимания сложности наполнения этого термина в памятниках Киевской Руси. Более того, диффузность политических терминов, их семантическая многосложность — столь характерное явление для политического мышления эпохи средневековья — совершенно чужда XVIII веку, который мыслит четкими категориями и считает такое мышление единственно возможным.

В XVIII в. единственное понятие для обозначения национального единства — Россия. Термин «земля» заполняется или географическим и естественно-научным содержанием, или приравнивается к понятию «территория государства». Первое издание «Словаря Академии российской»5 дает следующее значение для слова «земля»: «Часть поверхности земной, обитаемой каким-нибудь народом; государство: „Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет“». Показательно перенесение характерных для XVIII века черт «государственного» мышления в глубину веков. Второе издание «Словаря»6 дает то же толкование, меняя лишь пример: «Часть поверхности земной, народом каким-нибудь обитаемой; государство: „Земля неприятельская, обитаемые, необитаемые земли“». Сходное толкование давал и Татищев: «Земля часто за область или предел берется, яко Земля Иудейская, Земля Русская и Земля Низовая, но правильно „государство“ или „область“, а части оного — пределы, которые паки различно имянуются, яко княжения, губернии провинции, уезды и проч.».7

Достаточно просмотреть публицистику и политическую поэзию конца XVIII — начала XIX в., чтобы убедиться в том, что термин «Русская земля» входит в оборот, во-первых, только после появления «Слова о полку Игореве» и, во-вторых, осмысляется с семантическим сдвигом в сторону привычной системы политических терминов. Когда Воейков в 1812 г. пишет: «О, Русская земля, благословенна небом», он, конечно, знает «Слово». И все же он понимает термин «земля» то как «территория», то как «государство».

334

Об этом красноречиво говорит весь текст стихотворения. Когда Пушкин предсказывает, что «встанет Русская земля» («Клеветникам России») — это метонимия, равнозначная: «вся Россия». Однако сказать, что Паскевич с русской землей (вм. «русскими армиями») подошел к стенам Варшавы, Пушкин уже не мог: подобное значение термина было настолько утрачено, настолько специфично именно для эпохи, предшествовавшей возникновению национальной государственности, что даже появление «Слова» не смогло его оживить. Таким образом, «основное доказательство поддельности „Слова“», по Г. Пашкевичу, весьма обоюдоостро. Даже если автору удастся доказать, что в Киевской Руси подобный термин не был употребителен, ему еще будет предстоять задача уяснения: а когда же он употреблялся?

Методика, применяемая Г. Пашкевичем, недостаточна для перенесения памятника из одной эпохи в другую: ею можно пользоваться лишь, если поставить своей целью доказать, что «Слова о полку Игореве» как единого, органического художественного явления вообще не существует и что произведение следует не перенести из одного века в другой, а вообще вычеркнуть из истории русской литературы.

Автор нигде не формулирует этой мысли с такой степенью определенности, вероятно, потому, что заявленное в таком виде положение требует доказательств и серьезной аргументации, которых мы в работе, к сожалению, не находим. Однако всю методику доказательства Г. Пашкевич строит так, чтоб подвести читателя к этому выводу. Он подчеркивает наличие сходных мотивов в ряде памятников древнерусской письменности, но умалчивает о том, что эти разрозненные в других источниках формулы выступают в «Слове» в органическом единстве. В ряде мест он намекает на то, что «Слово» — компиляция: «Поэт мог в поздние времена извлечь из самых разных источников материалы для своего произведения».8

Но вместе с тем, не занимая научно последовательной позиции, Г. Пашкевич все время говорит об «авторе поэмы», «поэте», как о творческой индивидуальности, а не о простом переписчике чужих цитат. В одном месте он даже роняет комплимент в адрес автора «Слова о полку Игореве»: «Ему нельзя отказать в мастерстве».9 Однако естествен вопрос: раз есть «автор» (даже, если он перерабатывает и соединяет старые тексты) — следовательно, есть и авторская позиция, авторские взгляды, которым надо найти место в ряду идеологических явлений его эпохи. Ведь говорим же

335

мы с полным основанием об эстетической и идейной позиции Макферсона. Даже о мастерах художественного перевода этот вопрос может и должен ставиться. К сожалению, в обширной главе, посвященной «Слову о полку Игореве» в книге Г. Пашкевича, не отразилось даже умение методически правильно ставить изучаемую проблему.

Не предрешая в начале работы ее итоговых заключений, которые можно будет сформулировать лишь по всестороннем рассмотрении фактов, отметим лишь, что степень научной убедительности тех или иных выводов будет прямо пропорциональна полноте привлечения историко-литературных материалов.

Перед изучающим вопрос возникает еще одна специфическая трудность: стремительность темпа развития русской общественной мысли XVIII в. привела к тому, что в то время, когда в литературе конца XVIII в. наметились новые (внутренне противоречивые) предромантические веяния, в ней еще активно действовали представители предшествующего поколения. Это особенно резко проявилось в тех литературных кругах конца XVIII в., которые характеризовались интересом к древней русской письменности и к изучению круга реальных исторических документов, доступных ученому той поры. В этом кругу, — а идя по следам первых владельцев и издателей «Слова», исследователь попадает именно сюда, — воззрения мыслителей-рационалистов первой половины XVIII в., создателей русской исторической науки М. В. Ломоносова и В. Н. Татищева пользовались и в конце столетия еще полным доверием. Наконец, нельзя упускать из виду и определенной группы лиц (чаще всего связанных с церковно-книжной традицией), которые донесли до конца XVIII в. то истолкование древнейшего периода русской жизни и письменности, которое сформировалось в условиях XVI—XVII вв. Только рассмотрение соотношения всех этих хронологически сосуществовавших, но типологически последовательных концепций с идейно-художественной структурой «Слова», а затем с историей его интерпретации дозволяет определить и отношение памятника к литературной традиции конца XVIII — начала XIX в. Причем, поскольку сторонники позднего происхождения «Слова» считают, что в основе памятника лежит подновленная по предромантическим канонам «Задонщина», методически полезно будет обратить особое внимание на те стороны идейно-художественной концепции произведения, которые отличают его от «писания Софония старца рязанца». В связи с этим представляет определенный интерес и вопрос о том, в каком свете представала перед политическим сознанием XVIII в. не только концепция «Слова», но и идея «Задонщины», и допускало ли это сознание XVIII в. возможность переделки в направлении от второй к первой.

336

Интерес к историческому прошлому своей страны, собиранию и рассмотрению древних памятников, изучению фольклора — народных «суеверий» — как материала, интересующего поэта, историка и этнографа, начался в России XVIII в. задолго до возникновения первых предромантических веяний и в иной связи. Пионерами здесь были разбуженные общественным подъемом начала XVIII в. ученые-специалисты типа Ломоносова, Татищева, Тредиаковского, Рычкова, Крашенинникова, Миллера, Новикова. Именно они начали систематический сбор материалов по истории, фольклору и этнографии. Не лишено интереса и другое обстоятельство. Практические потребности исторической науки заставили деятелей этого типа поставить (задолго до того, как вопрос этот стал популярным и даже модным под пером предромантических литераторов) проблему выхода за пределы представлений об античности как исходной точке европейского развития и обращения к «северной» культуре. Самыми острыми и дискуссионными в исторической науке первой половины XVIII в. были вопросы этногенеза русского народа и происхождения русской государственности. Как ни противоположны были решения этих проблем, сама постановка их заставляла обращаться к этнографии и «суевериям» не только славянских, но и чудских и финских племен, а также к шведским историческим памятникам и скандинавским «баснословиям». Знакомство с данными этого типа, равно как и интерес к языковой культуре чудских племен (последняя привлекала, в частности, внимание при решении вопросов топонимики), проявляли Ломоносов, Татищев, Болтин, Щербатов. Все это необходимо иметь в виду, ибо русские литературные деятели, связанные с предромантическими настроениями и увлеченные чтением «Оссиана», не были, как правило, историками-профессионалами. Как только они пытались подкрепить свои литературные верования реальным материалом русской старины, они оказывались в зависимости и от круга источников и, в значительной степени, от научных концепций, обращавшихся в исторической литературе.

Какой же представала древняя Русь в сознании ученого-историка первой половины XVIII в.? Взгляды его определялись двумя факторами: собственной политической позицией и характером исторического материала, которым он располагал.

Политические воззрения таких авторов, как Ломоносов или Татищев, находили непосредственное отражение в их исторических трудах. Более того, сама историческая наука воспринималась как частная сфера политической публицистики. Это обусловливало и страстность споров, разгоравшихся по чисто научным, казалось бы, вопросам, и ту прямоту, с которой спорящие стороны обнажали политический смысл своих разногласий.

337

При всем многообразии направлений и оттенков в политических доктринах первой половины XVIII в. все они имели некие объединяющие черты; основной являлся рационализм мышления. Все многообразие общественных форм и исторических событий объявлялось лишь проявлением нескольких исконных политических систем, которые, в свою очередь, резко делились на «правильные» и «неправильные», разумные и неразумные. По мнению В. Н. Татищева, все многообразие политической жизни «от ума или от глупости происходит». В качестве типологических политических форм брались «правильные»: монархия, аристократия или демократия — и «неправильные»: деспотия и анархия. Сквозь призму этих представлений рассматривалось все богатство фактов мировой истории. Как представлялась в свете такой методологии история России, хорошо видно на следующем примере. В. Н. Татищев писал: «Аристократия, слово гречес<кое>, значит правление области или государства знатных людей собранием. Собственно же Венеция может чистою аристократиею именоваться. Такое правление по смерти Мстислава великого или паче от Ярослава первого разделением государства на княжение великое разорение нанесло, а в 1729-м году умыслил было Верховный совет возобновить, но не успел».10

Венецианская республика, эпоха феодальной раздробленности, «затейка» верховников — проявления одного аристократического принципа. Правление первых киевских князей и Петра I — лишь формы единой государственной структуры — монархии.

Подобными категориями осмыслял ход русской истории не только Татищев. Уже А. И. Манкиев, автор «Ядра российской истории» (сочинения, которое традиция XVIII в., вслед за первым публикатором Миллером, приписала А. Я. Хилкову), писал в самом начале XVIII столетия: «На северной России в полуночных странах россиане, пространно расположившись, образ гражданства имели демократический».11 В дальнейшем в России утверждается «самодержавство», которое автор осмысляет как монархию. Ей противопоставляется «анархия» и «свирепство и мучительное правление Нерона Кесаря в Риме»,12 т. е. «деспотизм» (не случайно именно это автор считает причиной эмиграции из Рима «Прусса, двоюродного брата Кесаря Августа», — предка основателей русской монархии). Для Болтина русские бояре и римские

338

сенаторы — представители одной и той же политической идеи и т. д. В основе человеческого общества лежат «естественные» законы разума. «Хотя законы гражданские бывают самопроизвольные по рассуждению высокой власти, взирая на состояние государства, однако ж оные чем ближе к естественному, тем тверже».13

Для мыслителей первой половины XVIII в. характерно представление о монархии как наиболее «разумной» политической системе. Неразвитость антифеодальной борьбы крепостных крестьян и низкий уровень их политического самосознания не создавали еще объективной основы для возникновения идеи народного суверенитета. Вместе с тем тираноборческие идеи еще очень часто являлись формой прикрытия реакционного по сути аристократического фрондерства. Поэтому такие мыслители, как Ломоносов и Тредиаковский, стремились увидеть в монархии политическую форму, обеспечивающую не только национальное единство и научно-технический прогресс, но и защищающую народ от антигосударственного эгоизма дворян. Под властью самодержца объединяются патриоты и труженики всех сословий. Идеальная монархия Ломоносова — огромная мастерская, в которой люди различаются по профессиям — способу служения государству, — а не по юридическим и сословным правам. Нигде не формулируя требования государства «без дворян», Ломоносов мечтает о государстве «без трутней» и, думая, что осуждает личные пороки отдельных дворян, в действительности отвергает социальную природу «благородного сословия». Ломоносов считает, что «разномысленною вольностию Россия едва не дошла до крайнего разрушения; самодержавством как сначала усилилась, так и после несчастливых времен умножилась, укрепилась, прославилась».14 Однако характерно, что, рисуя себе идеальное гражданское общество в облике трудолюбивого улья, он видит в царе организатора труда и гонителя праздных: «К пчелинному рою один владетель повелевает, прочие внимают послушанию. Он один каждому труды разделяет: ленивых и к делу не способных выгоняет из улья, как из гражданского общества; прочие пчелы в назначенных трудах обращаются прилежно; не дают себе покоя, пока работы своей в совершенстве не увидят».15 Недалек от такого понимания роли единодержавия был в 50-е годы XVIII в. и Тредиаковский.

339

Апологет сословных прав дворянства кн. Щербатов стоял на другом полюсе общественной мысли. Но и для него, считавшего дворянство душой и опорой государства, монархия была единственно разумной и исторически исконной формой политического правления в России. «Должно заключить, — писал он, — что, хотя славяне и пользовались свободою, но с того времени, как Рурик утеснил вольность Новгорода и как Олег покорил Киев, введено было самодержавное правление. Государи имели чиновников, но совету учрежденного они их не составляли, а избирали только тех в совет свой, которые им угодны были, и тогда, когда была их воля».16

Мысль о том, что политической формой правления в Киевском государстве эпохи расцвета было самодержавие — с наполнением этого термина содержанием, характерным для Петровской эпохи, — являлась всеобщей и казалась настолько очевидной, что не требовала доказательств. Так, А. И. Манкиев считал, что еще во времена Кия, Щека и Хорива Киев «был стольный город и глава самодержавства русского».17 «От сего великого князя Рурика пошли князи и владетельные государи русские», сидевшие «на престоле всероссийском и главном самодержавственном». Святослав был «всея России самодержец» и т. д.18 Ломоносов, считавший, что «Рурик — самодержавства российского основатель»,19 воплотил эту же мысль в списке русских государей, приложенном к его «Краткому Российскому летописцу».20

В свете подобных политических концепций эпоха феодальной раздробленности представала не только как распад территориального единства государства, но и как нарушение политических основ общественного здания. Возвращение же государственной целостности неотъемлемо связывалось с восстановлением самодержавия. Освобождение от пороков аристократического правления не могло быть достигнуто путем договоренности между князьями-феодалами, поскольку для рационалистического сознания носители порочного политического принципа (в данном случае — аристократии) и сами могли быть лишь порочными, общественно-вредными людьми. Искомое единство мыслилось как достигаемое путем не братского соглашения между феодалами, а подавления этих феодалов силами самодержавного государства, носителя общенациональных интересов. А. И. Манкиев считает, что «всему сему

340

России разорению и ее сил ослаблению было необмышленное разделение государства детям своим великих князей и их междоусобия и несоюзства; зане, когда русские князи друг другу, брат брату, племянник дяде, княжение завидуя, междоусобною войною один другого грабили и растаскивали, общим их неприятелям татарам довольный способ и время было порознь всякого давить и так над всеми прокужаться». Выход автор видит в том, что московский князь «стал великия России самодержец».21 На той же позиции стоял и Болтин, считавший, что «монархия в обширном государстве предпочтительнее аристократии»,22 «монархическое правление, содержа середину между деспотичества и республики, есть надежнейшее убежище свободе».23 Соотношение эпох раздробленности и единства рисуется ему также как смена двух политических систем: аристократии и монархии. «Самосудная власть вельмож начало свое возымела от уделов княжих; их примеру следуя, бояра и прочие владельцы равномерную власть во владениях своих себе присвоили. Каждый давал суд и расправу подданным своим по своему благоизволению, не уважая или не зная государственных законов. Царь Иван Васильевич исправлением Судебника и восстановлением деятельныя его силы испразднил их самосудство... Сие было началом благоустройства государственного, прежних законов восстановления и утверждения, а своеволия и самовольного владельцев начальства разрушения и конечного падения».24

Подобное политическое мышление влекло за собой следствия и выводы, весьма далекие от концепций автора «Слова». Последний видит гибельность раздробления для Русской земли и призывает князей к единению. Однако это не связывается ни с осуждением феодально-удельного порядка как такового, ни с проектами замены его самодержавно-монархическим правительством. Идея сильной централизованной власти, представлявшая для рассмотренных выше историков XVIII в. норму политического мышления, автору «Слова» просто неизвестна. Он надеется на братский союз и единство действий многих князей-феодалов, а не на замену их власти какой-либо иной, политически более оправданной системой. Зло он видит лишь в характерах князей, в их поведении как правителей, в отсутствии в их политике того нравственного и патриотического начала, того «смердолюбия», которое было так резко подчеркнуто в сочинениях

341

Владимира Мономаха. С этим связано и различие в отношении автора «Слова» и политиков XVIII в. к «князьям». Автор «Слова», видя в князьях, которые «розно несут» Русскую землю, источник всех бед, спасения ждет от них же. Он надеется на то, что князья возродят былое единство, верность крестному целованию, что брат перестанет говорить брату: «Се мое, а то мое же». Поэтому автор «Слова» не только осуждает князей как виновников «невеселой годины», но и прославляет их как будущих спасителей Русской земли, поэтизирует их образы, любуется их мощью и рыцарским удальством. Подобное отношение естественно для человека, погруженного в описываемую им атмосферу, автора-современника, настолько пропитанного представлениями своего времени, что, даже осуждая современность, он может ей противопоставить лишь «очищенный», возведенный к идеалу образ ее же.

Сказанное не означает того, что в сознании автора «Слова» не вызревала идея усиления центральной власти. Ведь даже Владимир Мономах, который «был одним из создателей идеологии периода феодальной раздробленности»25 считал, что князь должен стремиться к полновластию: «Не зрите на тивуна ни на отрока... На войну вышедъ, не лѣнитеся, не зрите на воеводы».26 Это приравнивание воеводы, феодала-вассала тиуну — домашнему слуге и лично несвободному человеку — в высшей мере характерно.

Как показал Д. С. Лихачев, автор «Слова» уже задумывался над вопросом необходимости усиления центральной власти, но для создания идеологии централизованной монархии еще не созрели условия — новые настроения выливались в форму идеализации ушедшей в прошлое поры «старого Владимира». «Идея единодержавия княжеской власти, которая впоследствии, в XV и XVI вв., будет основной движущей идеей складывающегося Русского централизованного государства, ему еще чужда».27 Эта разница идеологических позиций решительно ускользала от сознания XVIII века.

Иным был подход мыслителя XVIII в. Считая самую систему феодальной раздробленности ложной и привыкнув видеть в литературном герое лишь воплощение идеи, он не мог примириться с носителями порочной концепции. Все герои «Слова» могли быть для него лишь прямолинейно отрицательными персонажами. Перед судом веры в спасительность идей централизации, государственной дисциплины и целесообразности подчинения «вельмож»

342

воле монарха, ни один из них не смог бы устоять. Сама яркость и полнокровность их характеров, мощь, привлекающая автора «Слова», делающая каждого, даже эпизодически упомянутого в «Слове» князя лично-своеобразным, непохожим на других — в глазах мыслителя-рационалиста и художника-классициста XVIII в. были скорее недостатками, чем достоинствами. Ведь само право на власть давалось, по представлениям последнего, лишь в обмен на добровольный отказ от всей полноты индивидуального счастья, игры страстей, ценой сурового самоподчинения велениям государственного долга. Бесспорно, дорогой для автора «Слова» «Буй-тур» Всеволод, забывший в жару битвы «своя милыя хоти красныя Глѣбовны свычая и обычая», был в глазах рационалиста XVIII в. вдвойне недостоин высокого сана правителя: и как государь, участвующий из личного честолюбия во вредной для государства войне, и как политик, находящийся во власти женского «свычая и обычая» — чувства, унижающего правителя. Только отрицательное отношение мог вызвать и весь ряд с любовью перечисляемых автором «Слова» князей: Всеволода, Рюрика, Давыда, галицкого Ярослава Осмомысла, Романа, Мстислава и других. Их доблесть, богатство, храбрость их дружин не могли в его глазах возбудить симпатии к властителям, не выполнившим государственного долга, и «вельможам», нарушившим приказ государя. Ведь в его глазах они были лишь «вельможами», а киевский князь «государем», который мог только «приказывать». Но и сам этот «государь» — великий князь Святослав — мог восприниматься лишь как слабый, т. е. плохой монарх, а так как политический облик был и критерием оценки персонажа, — лишь как отрицательный герой.

Наконец, сам сюжет — рассказ о неудачной и государственно бесполезной битве — не мог быть для сознания XVIII в. источником высоких, «эпических» и лирических эмоций. Он мог войти в литературное сознание лишь как негативный материал. А сознание XVIII в. было нормативным, чуждым историзма, и то, что представлялось правильным ему, представлялось и правильным вообще. Подделка под старину мыслилась лишь как воспроизведение старинных сюжетов. Мысль же о том, что прошедшая эпоха могла иметь свои представления о государственной этике, просто не уложилась бы в голове рационалиста XVIII в. Таким образом, весь материал «Слова» подходил бы лишь для произведения сатирического, которое могло бы представить для читателя XVIII в. интерес, если бы содержало аллюзии на какие-либо события современности (как, например, изображение анархии аристократического правления в эпических произведениях Тредиаковского), но никак не могло бы претендовать на роль национально-героической эпопеи.

343

Однако человек XVIII в., желающий обратиться к изучению родной старины, формировал свои представления о ней не только под влиянием политических доктрин современных ему историков. Мощным источником воздействия был сам исторический материал, документарий, находившийся в его руках. Необходимо при этом иметь в виду, что пределом научной аналитичности в подходе к материалу в ту эпоху являлось стремление к максимальной полноте сбора документов и разделению сообщаемых ими данных на «сомнительные» и заслуживающие доверия с позиции «разума». Критерии и здесь диктовались нормативно-метафизическим сознанием XVIII в. Перед историком еще не возникал вопрос: не является ли находящийся в его руках документ тенденциозным или даже памфлетным. Он воспринимал рожденные в острой борьбе XIV—XVII вв. публицистические документы как бесхитростно-объективное изложение событий, отдавая предпочтение тем тенденциям, которые количественно преобладали и перекликались с его собственной точкой зрения.

Основная масса документов, находившихся в руках историка XVIII в., восходила к московской книжности. Памятники более ранние по своей малочисленности буквально утонули в ней. Они осмыслялись сквозь призму более поздних материалов. Даже такие неприкрыто тенденциозные сочинения, как «Сказание о князех Владимирских» и «Степенная книга», воспринимались с полным доверием не только людьми, находившимися во власти средневеково-церковной традиции, но и Ломоносовым, сама суть позиции которого как ученого состояла в отрицании догматики и в апологии критического разума и опытного знания. Стремление строить выводы не на основании «пустых умозрений», а базируясь на фактах, опыте, составляло основу позиции Ломоносова-ученого. Этот метод он применял не только в физике и химии, но и в гуманитарных науках. Так, в лингвистике, в отличие от Тредиаковского, требовавшего реформы орфографии в соответствии с принципами разума, Ломоносов главным критерием считал «употребление». Стремление к опытной науке оборачивалось здесь интересом к реальной языковой практике и истории языка. В этом смысле многие страницы парадигм — подготовительные материалы к грамматике Ломоносова — документ, однотипный с точки зрения научного метода его журналу химических опытов.

Однако в области исторической науки это же стремление приводило не к критике текстов и источников, а, напротив, к безусловному к ним доверию. По отношению к «умозрениям» политических доктрин XVIII в. каждый исторический документ выступал как «опыт», фактический материал и требовал такого же безоговорочного учета, как и любой физический эксперимент.

344

Доверие это тем более укреплялось, что политические тенденции московской письменности во многом перекликались с идеями политических писателей начала XVIII в. Эти последние отбрасывали религиозно-церковную сторону средневековой культуры, отказывались видеть в государе и государстве орган божественной воли и исходили из теории договорного и земного происхождения общества. Но идея спасительности централизации, вера в самодержца как носителя исторически-прогрессивного начала, сама идея измерения действий человека критерием государственной пользы, — все это было им близко. Замечая подобное совпадение идей, они видели в этом не перекличку сходных теорий, а подтверждение истинности своей политической позиции фактами истории родной страны.

Миросозерцание, выразившееся в «Слове о полку Игореве», «Поучении Владимира Мономаха», уже к XIV в. оказалось вытесненным иными представлениями. Поскольку, во избежание возникновения логически порочного круга доказательств, мы воздерживаемся для характеристики идеала правителя XII в. от привлечения данных из «Слова о полку Игореве», остановимся на сочинении Владимира Мономаха — памятнике, далеко отстоящем от «Слова» по уровню художественного мастерства, но безусловно близком к нему по духу решения государственных вопросов, пониманию природы политической нравственности и, кстати, также дошедшем до нас случайно в одном уникальном списке.

Политическая этика, проповедуемая Владимиром Мономахом, бесконечно далека от того идеала «грозы и правды», который стал точкой опоры идеологии централизованного, самодержавного государства. Являясь сторонником — и в теории, и на практике — единения русских княжеств, Владимир Мономах еще очень далек от того, чтобы связать единство с идеей абсолютной центральной власти. Единство, по его представлениям, достигается не ценой безжалостного подавления других князей, даже проводящих преступную, с точки зрения общерусских интересов, политику, а путем уступок, соглашений, полюбовных сделок и крестного целования. В особую заслугу себе ставит он то, что достиг соглашения с «братьями» даже ценою жертв личными интересами: «И потомь Олегъ на мя приде с Половечьскою землею к Чернигову, и бишася дружина моя с нимь 8 дний о малу греблю, и не вдадуче внити имъ въ острогъ; съжаливъси хрестьяных душь и селъ горящих и манастырь, и рѣхъ: „Не хвалитися поганым!“ И вдахъ брату отца его мѣсто, а самъ идохъ на отця своего мѣсто Переяславлю».28 С точки зрения государственных идеалов, воплощенных

345

в «Повести о воеводе Дракуле» или «Сказании о Магмет Салтане», подобный поступок может вызвать лишь резкое осуждение. Интересы князя — интересы княжества. Лишь железной рукой защищая их, безжалостно подавляя своих противников — других феодалов (вассалов и соседей), князь может возвыситься до идеала государя — насадителя правды. Подобная уступчивость могла быть охарактеризована лишь как слабость, а слабый князь для идеолога централизованной монархии — отрицательная фигура.

Еще более разительный пример из сочинений Владимира Мономаха — письмо с предложением мира Олегу Черниговскому, врагу и убийце сына. Дело не только в том, что подобное смирение, с точки зрения политической этики последующего периода, — недопустимая для властителя слабость. Дело в другом: борец за единство Русской земли, Мономах, вместе с тем, воспринимает ее политическую раздробленность, подчиненность многим князьям как норму общественной жизни — «то ти сѣдить сынъ твой хрестьный с малым братом своимь, хлѣбъ ѣдучи дѣдень, а ты сѣдиши в своемъ».29 Если при этом князья единодушны, то искомый идеал реализован. Более того: именно в уважении границ соседа, т. е. фактически в закреплении раздробленности, Владимир Мономах видит залог единения. А само единство — единство действий равноправных феодалов, а не превращение их в «смердов наших бояр», по колоритной перефразировке в Никоновской летописи недопустимо высокомерных для конца XI в. слов Олега.30

В связи с этим определяется и своеобразный идеал князя, четко сформулированный Владимиром Мономахом. Верный слову, набожный, справедливый, «смердолюб», защитник сироты и вдовицы, князь, вместе с тем — лишь один из многих в семье русских князей. Полюбовный совет братьев-князей управляет Русской землей. Каждый князь не столько политик, сколько рыцарь. Он должен быть воином. Храбрость — венец его достоинств, постоянная привычка к опасности — главное упражнение. Поэтому война, поход предстает перед Мономахом в двойном свете. Интересы Русской земли требуют, чтобы войны были справедливыми, велись против общего врага — половцев, не сопровождались вероломством и нарушением братских связей. Но в войне есть и другая сторона: она — школа мужества и в этом смысле заслуживает похвалы вне зависимости от ее практической пользы для политических интересов Руси. Связанные с войной кровавые жертвы не бросают, в глазах феодала, тени на это, профессиональное

346

для него, занятие. «Дивно ли, оже мужъ умерлъ в полку ти? Лѣпше суть измерли и рода наши»,31 — заявляет Мономах. Такого мнения был и его сын Мстислав, писавший Олегу Черниговскому: «Аще и брати моего убилъ еси, то есть недивьно, в ратех бо и цари и мужи погыбають».32 Эта философия рыцарства подсказала Владимиру Мономаху конечный вывод: «Смерти бо ся, дети, не боячи ни рати, ни от звѣри, но мужьское дѣло творите, како вы богъ подасть».33 Эта же идея «мужеского дела» (ср.: «Нъ рекосте мужаимѣся сами» в «Слове») внушила Даниилу Галицкому речь перед войском: «Почто ужасываетеся? Не весте ли, яко война без падших мертвых не бываеть? Не весте ли, яко на мужи на ратные нашли есте, а не на жены? Аще мужь убьен есть на рати, то кое чюдо есть? Инии же и дома умирають без славы, си же со славою умроша».34

Как школа «мужеского дела» боевая жизнь имеет ценность сама по себе. И поэтому даже неудачный поход, не оправданный или даже гибельный с точки зрения общегосударственных интересов, может быть предметом прославления. Для этого нужно лишь, чтобы он велся в соответствии с моральными нормами княжеской чести и участники его проявили бы отвагу и «ратный дух». Неудача, за которую воевода XVI в. карается как изменник, не бросает тени на боевую репутацию феодала XI—XII вв. Эта чисто рыцарская точка зрения в «Слове о полку Игореве» сочетается с гораздо более широкой, общенародной моралью. И все же она явственно ощутима.

Как школа мужества особое значение приобретает и охота. Лишенное, в отличие от войны, всякого политического значения, это занятие не рассматривается как забава и отдых — это труд феодала («а се тружахъся ловы дѣя», — пишет Владимир Мономах), постоянное упражнение в смелости, физической ловкости и силе, в том же «мужеском деле». И не случайно Владимир Мономах сразу после детального перечисления войн не менее детально перечисляет в поучение детям свои охоты.

Комплекс рыцарской этики связан был еще с одной характерной чертой: князь, феодал, если он не был преступником против веры, братоубийцей, если не совершал злодеяний, которые ставили его вообще вне русского феодалитета, не мог играть в литературе роль безусловно отрицательного героя. Он мог совершать осуждаемые действия и выступать в это время в качестве отрицательного героя. Но в дальнейшем само звание князя снова приносило ему реабилитацию. Отрицательный образ князя как бы

347

распадается на два элемента — конкретные действия, которые вызывают осуждение, и отделенную от них княжескую природу, оцениваемую всегда положительно. Даже безусловному врагу — половецкому хану — личное мужество, положение феодала и втянутость в родственные связи с русскими князьями обеспечивали определенное уважение в плену и после сражения, уважение, которое вместе с тем подразумевало непримиримость на поле боя. «Сего же мѣсяца, — читаем в Лаврентьевской летописи под 1096 г., — приде Тугорханъ, тесть Святополчь, к Переяславлю, мѣсяца мая 30 и ста около града». 19 июля половцы были разбиты. «На заутрье же налѣзоша Тугоркана мертва, и взя и Святополкъ, акы тьста своего и врага; и привезше ѝ к Кыеву: погребоша ѝ на Берестовъмь».35

Выработка идеологии централизованного государства перевернула все эти представления. Образ феодала разделился на безусловно положительную фигуру носителя центральной власти и безусловно отрицательную — феодала второго ряда, боярина, «думца» в «Молении Даниила Заточника» («Тако и ты, княже, не сам владѣеши, в печаль введут тя думцы твои»). Война становится делом не только храбрости, но и политики. Она ценится прежде всего по своим практическим результатам для князя и его государства. Поэтому поэтизация неудачного похода делается решительно невозможной. Теряет свое обаяние и безусловная храбрость — рядом с ней выдвигается политический расчет, ум. Даниил Заточник поучает: «Умен муж не велми бывает на рати храбръ, но крепок в замыслех; да тѣм добро собирати мудрые». В таких условиях сюжет, аналогичный «Слову о полку Игореве», не может уже стать предметом поэтизации. Любопытна в этом смысле сохранившаяся в составе Новгородской IV летописи повесть «О побоища иже на Пьянѣ».

В исследовательской литературе она рассматривалась как памятник антимосковской рязанской литературы.36 Однако представляется возможной и другая оценка памятника. Прежде всего следует отметить, что сатирический тон повествования не распространяется на князя Дмитрия Ивановича, который, не встретив татар, «възвратися на Москву». Таким образом, поражение произошло в отсутствии великого князя, и все стрелы иронии автора падают на головы «воевод». Необходимо учесть и органическую связь повести с непосредственно следующей за ней — «О побоище, иже на Вожѣ рѣцѣ», в которой присутствие великого князя приносит победу: «И оудари на них съ одиноу страну Тимоѳеи околніцѣи, а другою князь Даніло Проньскіи, а князь великіи оударив

348

лицѣ. Тотарове же в томъ часѣ поверноуша копья совоа и побѣгоша за рѣку».37

Для нас повесть «О побоищи иже на Пьянѣ» представляет интерес, поскольку сюжетно она может быть поставлена в известное сравнение со «Словом». В обоих случаях речь идет о неудачном походе. И здесь и там ответственны за поражение феодалы «второго ряда». Военная неудача в обоих случаях приводит к тяжелым последствиям для населения русских княжеств. Однако отношение авторов к изображаемому глубоко отлично. В повести «О побоищи иже на Пьянѣ» нет и следа столь типичного для «Слова» сочетания осуждения последствий, которые принесли необдуманные действия Игоря для Русской земли, с любованием смелостью и удалью князя. Отношение к героям здесь злобно-саркастическое. Неудачливые воеводы для автора повести — лукавые и нерадивые слуги великого князя, принесшие своей оплошностью страдания народу. Их главный порок — небрежность, недисциплинированность, в конечном итоге — ослушание воле великого князя: «Они же оплошишася, небрежениіемь хождааше, доспѣхи своа складоша на телеги, а иныи в сумы, а оу иныхъ сулицы еще не насажені бѣхоу».38 Автора раздражает внешняя неподтянутость воевод — упрек, который выдает глухое раздражение против неупорядоченности феодального отряда: «...а ѣздять, порты своя с плечь споустя, а петли ростегавъ, аки распрѣли, бѣаше имъ варно».39 Особенно же показательно то, что доблесть самостоятельного феодала — охота — оценивается теперь отрицательно, как «забава», противоположная серьезному делу — «службе» князю. Представление о воине изменилось, это в идеале — не безумно смелый единоборец, а дисциплинированный исполнитель. Он не «трудится» в бою и на охоте, а служит. Одна из главных причин поражения в том, что «князи ихъ, или бояре старѣишии, и вельможи, и воеводы, ті вси поѣхаша, ловы дѣюще, оутѣхоу собѣ творяще, мняще, яко дома».40 Позже то же противопоставление войны и охоты мы найдем в известном письме Ивана Грозного Василию Грязному: «А уже заехано — ино было не по объезному спати: ты чаял, что в объезд приехал с собаками за зайцы — ажно крымцы самого тебя в торок ввязали».41

349

Сюжет, близкий к «Слову о полку Игореве», стал уделом сатиры, а стилистические средства «высокого» повествования были переданы «Задонщине» — повести о победе, прославляющей смелость и политическую мудрость князя — объединителя и самодержца.

В этом смысле переход от концепции «Слова» к концепции «Задонщины» представляется вполне естественным. Допустима ли обратная последовательность?

Нетрудно заметить, что те черты рыцарски-феодального миропонимания, которые обнаруживаются в сочинениях Владимира Мономаха, явственно ощутимы и в «Слове». Но мог ли внести в искусственно конструируемое произведение подобные идеи писатель XVIII в.? Как мы видели, политические концепции историков-рационалистов решительно противоречили подобной возможности. Противоречил ей и весь идейный пафос, весь фактический материал, черпаемый из литературы эпохи единого самодержавного государства, — литературы, которая воспринималась как документально засвидетельствованный голос древней Руси.

Переделать «Задонщину» в «Слово о полку Игореве» — сделать из рассказа о победе московского князя повесть о торжестве половцев, ввести в нее эпизоды пленения и бегства русского князя, не пятнающие феодала по убеждениям эпохи раздробленности, но позорные с точки зрения более поздних этических норм, мог, по представлениям теоретиков, чьи взгляды мы рассматривали выше, лишь недруг России, ненавистник ее славы. Вспомним весьма показательные в этом плане слова Ломоносова в замечаниях на диссертацию Миллера: «Господин Миллер говорит (стр. 13): „Прадеды ваши от славных дел назывались славянами“, но сему во всей своей диссертации противное показать старается, ибо на всякой почти странице русских бьют, грабят благополучно, скандинавы побеждают, разоряют, огнем и мечом истребляют ... Сие так чудно, что ежели бы господин Миллер умел изобразить живым штилем, то бы он Россию сделал толь бедным народом, каким еще ни один и самый подлый народ ни от какого писателя не представлен».42 Автор «Слова», не в пример Миллеру, поражение «умел изобразить живым штилем». Тем более осуждения вызвала бы попытка современника переделать «Задонщину»,

350

заменив единство — раздробленностью, подчинение воле самодержца — недисциплинированностью, а победу — поражением.

Так выглядело бы «Слово» как произведение XVIII в. на фоне традиции, восходящей к ломоносовско-татищевской школе историков, писателей и публицистов эпохи классицизма. Но как соотносится оно с новыми литературными явлениями, возникшими во вторую половину столетия — просветительством и предромантизмом?

Прежде всего необходимо оговориться, что вошедшее в научное употребление положение о связи предромантических настроений с интересом к старине, народному творчеству, национальным традициям и средневековой культуре грешит неопределенностью. Для того чтобы понять качественное своеобразие явления в такой мере, которая позволит отделить литературные черты подлинного средневековья от подделок и подражаний XVIII — начала XIX в., необходимо не просто указать на наличие подобного интереса, но и определить его природу, определить, как рисовалась в эту эпоху русская старина и древняя литература. Эта задача, в свою очередь, потребует выяснения лагерей в литературно-общественной жизни тех лет, ибо, как мы увидим, интерес к старине в рамках литературного движения конца XVIII — начала XIX в. (каким бы термином это движение ни определять) получал весьма отличные и часто противоположные в идейно-художественном смысле выражения.

В отношении к старине, к истории в интересующий нас период обозначились две тенденции, которые можно определить как просветительскую и антипросветительскую. Первая связана была с решительным отрицанием существующего феодально-крепостнического порядка. Весь реальный общественный строй объявлялся перед судом разума несостоятельным, уродливым и достойным уничтожения. Вместе с ним отрицанию подвергался и весь ход исторического процесса. История — длинная цепь заблуждений, кровавых предрассудков, тирании и рабства. Историческая реальность воспринималась как прямая противоположность теоретически заложенным в человеке возможностям. С этой точки зрения изучение тех исторических дисциплин, которые стояли в центре внимания политических писателей предшествующего периода, — реального права, государственного права, международного права как истории межгосударственных договоров и обязательств (именно политико-юридические правительственные акты интересовали, в первую очередь, историков эпохи рационализма), а также истории войн (деяний великих полководцев), — оказывалось занятием не только бессмысленным, но и вредным. Писатели типа Пуффендорфа или Гуго Гроция пытались внести порядок в хаос феодального общества; просветители же считали,

351

что оно подлежит не исправлению, а уничтожению. Руссо упрекал Гуго Гроция за то, что он рассматривал сам факт существования в истории того или иного явления как доказательство его оправданности: «Можно было бы применять метод более последовательный, но нельзя найти метода, более благоприятного для тиранов». И далее: «Ученые исследования о публичном праве часто суть не более как история древних злоупотреблений; и вовсе некстати то упорство, с каким старались их изучить».43

Это не значит, что история не интересовала просветителей — они постоянно к ней обращались. Однако интерес этот был специфическим. С одной стороны, исторический материал привлекался в негативном плане — как свидетельство заблуждений человечества, попрания прав человека и искажения договорных основ общества. Обильный материал в этом смысле давали история инквизиции и религиозных войн, завоевание колоний, история средневековья вообще. Обращение к средневековому материалу как источнику положительного примера исключалось. В этом смысле примечательно, что даже Карамзин утверждал в своей «Истории» «маловажность для разума» эпохи раздробленности. Однако и такая формула полуосужденья не удовлетворила декабриста Никиту Муравьева. Он писал: «Не все согласятся, чтоб междоусобия удельных князей были маловажны для разума; ими подтверждается известный стих Горация: Quidquid delirant Reges plectuntur Achivi».44 И пояснил: «Та же почти мысль выражена в песне Игоревой: „В княжих крамолах веци человеком скратишась“».45 В данном смысле любопытна не только цитата, но и ее толкование. Автор «Слова», как мы говорили, — сторонник единства, враг княжеской политики, «кующей крамолу», но не враг князей, которых он по природе считает не противниками, а защитниками народа (противник народа — только плохой феодал, не выполняющий своей функции патрона вдовы и сироты). Н. Муравьев цитатой из «Слова» стремится обосновать совсем иную концепцию: народ и князья — враждебные силы. Антинародная сущность княжеской власти для Н. Муравьева обнажается, именно начиная с эпохи уделов. Если «несовершенства воинственного, великодушного народа времен Святослава и Владимира»46 не встречают суровой оценки, то княжеская политика, начиная с эпохи раздробленности, осуждена безжалостно. То, что на князей эпохи «Слова» обращена формула Горация о безумствующих, сумасбродствующих (delirant) царях, свидетельствует,

352

что положительная программа автора «Слова» очень далека от идеалов Н. Муравьева, в данном случае весьма близких к точке зрения просветителей XVIII в. Ясно, что сторонник подобных взглядов мог создать на историческом материале «Слова» лишь политический памфлет о нарушении властью своих договорных обязательств. Для создания национально-героической эпопеи (а «Слово», несмотря на осуждение автором раздробленности, конечно, произведение прославляющее) он обратился бы к иному сюжету.

Для просветителя история могла служить и подтверждением идеи народного суверенитета, природного равенства людей, свободолюбия и героизма народа. Стремление использовать исторический материал для обоснования теоретических представлений просветителей о природе человеческого общества заставляло обращаться к ранним стадиям человеческого развития. Здесь надеялись обнаружить равенство и гармонию социальных интересов, соблюдение общественного договора, неущемленный суверенитет народа. Доисторический материал легче поддавался философическому конструированию, лежавшему в основе и художественного, и социально-политического мышления просветителей.

В этом смысле показательно, что если автор «Задонщины» некогда переключил материал «Слова о полку Игореве» в систему политического мышления своей эпохи — времени зарождения централизованного самодержавного государства, то Радищев, познакомившись с памятником XII в., переосмыслил его, как произведение, рисующее свободную, «докняжескую» Русь. «Песни, петые на состязаниях в честь древним славянским божествам», — произведение, к которому мы еще будем возвращаться в дальнейшем. Обычно при сопоставлении его со «Словом о полку Игореве» подчеркиваются черты влияния памятника древнерусской письменности на замысел Радищева. Для нас интереснее сейчас отметить пути его переосмысления. Для того чтобы создать эпическое произведение о древней Руси, Радищев прежде всего избирает тему, которая, согласно его представлениям, может прозвучать как героическая. Эпоха феодальной раздробленности для этой цели не подходит — Радищев отодвигает время действия в глубокую древность, которая рисуется ему как время существования свободной федерации славянских племен, управляемых вечевым порядком. В другом произведении Радищев писал: «Собрание народа, об общих нуждах судящего, кажется быть нечто в России древнее, и роду славянскому сосущественно».47 В «Песнях, петых на состязаниях», также упоминается место,

353

Где  на  вече
Собирался
Народ  мирной.48

Князья в этом мире — лишь исполнители народной воли, избираемые общенародно на вече:

Народ  славянский, помня  все  заслуги
Отцов  твоих, отцов  моих,
И  ведая, сколь  мне
Перун  всесильной  благотворен,
Сколь мил  ему  первейший  его  жрец,
Тебя  единым  гласом  все  колена
Вождем  своим  уж  нарекли.49

Это — та же самая концепция политической власти, которую в других сочинениях Радищева находим уже не в историческом, а в теоретическом аспекте: «Соборная народа власть есть власть первоначальная», народ вверяет власть правителю («Употребление народу самому своея власти в малом обществе есть трудно, а в большом невозможно. Сие вверяет народ единому»); однако, передав управление, народ сохраняет суверенитет и право контроля над исполнительной властью («Худое власти народной употребление есть преступление величайшее, но судить о нем может только народ в соборном своем лице»).50

Естественно, что найти подтверждение подобным воззрениям в прошлом можно было, лишь пройдя мимо реального материала средневековой истории и обратившись ко времени седой старины, дающей обильные возможности для умозрительных построений.

Не менее интересна трансформация сюжета «Слова» в «Песнях, петых на состязаниях». Если взять песнь Всегласа (ибо в дошедшем до нас, видимо, незаконченном тексте она выделяется идейно-художественной завершенностью), то можно отметить определенные черты сходства со «Словом». Здесь, как и в «Слове», описывается столкновение древнерусской дружины с иноземными хищниками, здесь же намекается на грозную опасность, которая скрыта для будущего славян в эпизоде захвата Новгорода «кельтами». Удача в отдельном походе не должна обольщать славян. Жрец прорицает:

Но...  увы!  мы  только  мщенье,
Мщенье  сладостное  вкусим!..
А  враг  наш  не  истребится...
Долго,  долго,  род  строптивый,
Ты  противен  нам  пребудешь...
Но  се  мгла  мне  взор  объемлет,
Скрылось  будущее  время...51

354

Однако в отдаленном будущем жрец все же предрекает победу «преславному народу», пред которым

Ниц  падут  цари  и  царства.52

Как мы видим, Радищева не отталкивает то, что «Слово» — «трудная повесть», рассказывающая о поражении (стремление переделать сюжет «Слова» в этом смысле будет очень характерно для литературы начала XIX в., и мы на этой стороне вопроса остановимся в дальнейшем). И все же трактовка воинской темы в «Слове» не удовлетворила Радищева. Причины этого нам станут ясны, когда мы остановимся на сюжетных отличиях его поэмы от «Слова».

Прежде всего бросается в глаза, что, отталкиваясь от текста «Слова», Радищев перенес театр военных действий с юга на север (несмотря на то, что встреча певцов, описанная в начале произведения, происходит в Киеве, что, естественно, подсказывало возможность воспользоваться «Словом» или героическими легендами юга Руси, отразившимися в «Повести временных лет» — памятнике, тщательно изученном писателем). Это, казалось бы, чисто внешнее перемещение имело глубокий смысл. Понять его можно, лишь выяснив, кто нападает в песне Всегласа на Новгород. Радищев называет захватчиков «кельтами», что, на первый взгляд, способно удивить читателя. В поэме упоминаются «многолюдные колена кельтски», «кельтско ополченье». В качестве родины их названы места, ставшие популярными после появления Макферсонова «Оссиана» (Морвен), но тут же названы и «все брега обширной Скандинавьи». Нам станет понятным, кого Радищев имел в виду, если мы вспомним, что автор первого в XVIII в. исторического труда о древней Скандинавии, пользовавшийся у читателей той эпохи безусловным доверием, Малле, в своих трудах по истории Дании утверждал, что древнейшие скандинавы, германцы и шотландцы составляли единый народ, который он называл кельтами. Приложение к «Введению в историю Дании»,53 которое заключало французские переводы памятников скандинавской мифологии, он озаглавил: «Monuments de la mythologie et de la poesie des Celtes et particulièrement des anciens scandinaves».

Радищев, видимо, доверял научным данным Малле, который, проживая в Дании, изучил скандинавские языки, был членом академии в Упсале и считался в ученой Европе XVIII в. безусловным авторитетом в этой области. Таким образом, «кельты» Радищева

355

— это скандинавы, норманны. На это же указывает и имя, которое Радищев дает их вождю:

...Ингвар  суровой
Он  вождь  полков  был  кельтских.

Какой же смысл имело сюжетное изменение, осуществленное Радищевым? Борьба жителей Киевской Руси с половцами или печенегами была событием глубокого прошлого. Романтическая перекличка освободительной борьбы XII в. с современностью могла возникнуть в обстановке патриотического подъема эпохи наполеоновских войн. Тогда мы действительно встретим в литературе попытки так переосмыслить «Слово о полку Игореве». Но на рубеже XVIII и XIX вв. современникам и в голову не могло прийти, что Россия может стать жертвой иноземного вторжения, а ее территория — театром военных действий. После военных походов Румянцева и Суворова русский человек XVIII в. привык считать возможным театром военных действий Дунай, Альпы, Италию, но никак не Россию. Вторжение Наполеона в Пруссию в 1807 г., приблизившее район боевых операций к границам России, буквально ошеломило русское дворянское общество тех лет. Эту же воспитанную XVIII веком уверенность в неприкосновенности русских границ прекрасно передал Л. Н. Толстой, изображая старика Болконского, до сознания которого не доходит возможность приближения неприятеля к Лысым Горам.

В конце XVIII в. тема борьбы с половцами воспринималась как чисто историческая. Иной смысл имело повествование о взаимоотношениях славян и норманнов.

К норманнам возводили свое происхождение русские цари, с норманнами официальная историография связывала происхождение самодержавия на Руси. Вопрос о том, были ли основоположники династии Рюриковичей добровольно приглашены, на чем настаивала правительственная публицистика (ср. сочинение Екатерины II «Подражание Шакеспиру ... из жизни Рурика»), или являлись потомками захватчиков и грабителей, имел прямой политический смысл. На это несколько позже прямо указал М. С. Лунин: «Сказку о добровольном подданстве (новгородцев варягам, — Ю. Л.) многие поддерживают и в наше время для выгод правительства».54 Верить в добровольность «призвания» варягов отказывался и демократически настроенный Н. Брусилов, писавший, что это было бы несогласно «с национальным самолюбием, с гордостию, свойственною республиканцам».55

356

Таким образом, в более зашифрованном виде, чем в произведениях досибирского периода творчества, Радищев проводил в этом произведении мысль об исконном республиканизме славян и о самодержавии как результате насилия иностранных захватчиков над народом. Это поясняет смысл и нарочито затемненных прорицаний о длительных злополучиях, которые принесет славянам «род строптивый», и о конечном торжестве «преславного народа» над «царями и царствами».

Таким образом, как мы видим, Радищев, широко используя «Слово о полку Игореве», не счел его адекватным выражением своего понимания прошлого русского народа; политическое мышление автора «Слова» ему оказалось чуждым. Для того чтобы приблизить новонайденный памятник к своему миропониманию, Радищев вынужден был решительно деформировать всю его идейно-сюжетную структуру.

Так соотносилось «Слово» с просветительской литературной тенденцией. Каково же было соотношение его с литературой противоположного лагеря? Если просветительская точка зрения на историю подразумевала интерес к таким эпохам, которые могли бы быть представлены в виде иллюстрации к общетеоретическим положениям философов (первобытное общество, Афины, Спарта, республиканский Рим, Новгород), то противоположное направление выдвигало на первый план средние века.

Интерес к средним векам и искусству этой эпохи был в конце XVIII в. весьма значительным и часто вытекал из противоречивых побудительных причин. Реакционный смысл имело стремление апологетизировать реальность средневековой жизни, противопоставив ее якобы химерическим теориям «философов». С этим же сочеталось стремление поэтизировать эту жизнь, абсурдно неразумную по представлениям просветителей. Подобные представления обусловили и стремление возродить культ рыцарства, наложившее заметную печать на культурную политику самодержавия в конце XVIII в. «Рыцарские карусели» при дворе Екатерины, возрождение готики в архитектуре, интерес к «черному» готическому роману, — все это, вплоть до «мальтийских» увлечений Павла I, — явления одной, весьма протяженной цепи. Культ средневековья с наибольшей силой проявился в тех видах искусства, которые непосредственно контролировались правительством, эстетика которых определялась заказом. В этом смысле особенно показательна архитектура. В ответ на новые вкусы в Царскосельском парке вырастают такие постройки, как «Руина», воспроизводящая развалины средневекового готического замка, и Бабловский дворец. Блестящий, талантливый, хотя и неглубокий и всецело работающий «на заказ» Фельтен сменяет

357

стиль изящного классицизма на модную псевдоготику — строит Чесменский дворец и церковь под Петербургом.

Весьма важно заметить, что ни в литературе, ни в архитектуре подобные тенденции не были связаны с проникновением в дух подлинного средневековья. По справедливому замечанию И. Э. Грабаря, это была «игра в готику». «Настоящим воскресением (готической архитектуры, — Ю. Л.) на самом деле и нельзя было назвать этого „поветрия“. Даже гораздо более „добросовестный“ и „научный“ возврат к готике, отметивший в Европе 1820—1830-е годы, был бесконечно далек от величия и самого духа подлинных образцов, увлечение же 18-го века — лишь самая невинная игра в средневековье».56

Аналогичную картину мы наблюдаем и в литературе. Интерес к средневековью в эту эпоху не выливался в изучение исторических материалов или создание романов в духе Вальтера Скотта, ставящих целью воскрешение подлинной действительности рыцарской эпохи. Чуждое историзму, сознание XVIII в. воспринимало эту задачу совершенно иначе: быт века рыцарей изображался по псевдоисторическим поэмам эпохи барокко. Не случайно А. С. Шишков характеризовал картину битвы в «Слове», как «ужасное изображение», «достойное Тасса!»57 Русская старина населялась странствующими рыцарями, борющимися против колдунов и волшебниц, сражающимися на турнирах за благосклонный взгляд возлюбленной. Произвольное соединение подобного «оперно-средневекового» колорита с политическими идеями, утверждавшими самодержавно-крепостнический порядок, — такова была весьма распространенная форма изображения русской старины в произведениях писателей этого лагеря. Реакционная интерпретация средневековья в основном имела две тенденции. Первая — официально-правительственная и ортодоксально-церковная точка зрения. Средние века идеализировались как время социальной гармонии. Поскольку общественная структура средних веков была, в конечном итоге, та же, что и в России XVIII в. (в основе ее лежало крепостничество), такой подход поэтизировал существующие социальные отношения. Феодально-крепостническая Россия представала в «очищенном», возведенном до степени идеала виде. Подобный метод противостоял просветительскому с его глубокой убежденностью в том, что существующий порядок противоестествен.

Но противостоял он и идейной позиции «Слова о полку Игореве». Это проявлялось в двух коренных вопросах. Во-первых, в «Слове»

358

мы не находим ни одной черты, которая выдала бы в авторе столь заметное в реакционном искусстве XVIII в. стремление перенести в глубь веков русские крепостнические порядки XVIII в., представить их в качестве исконных и естественных, обеспечивающих «поселянину» благоденствие. Автор «Слова» столь же далек от оправдания крепостнических отношений XVIII в., как и от их осуждения, — они ему неизвестны. Во-вторых, для писателей рассматриваемого направления старина противопоставлялась современности и по признаку благочестия. Средневековый мир — это мир религиозный в ортодоксально-православном смысле этого слова. Привыкший рассматривать историю как цепь правительственных актов и веривший в их абсолютную обязательность, писатель считал, что момент официального крещения Руси был последним днем язычества. В дальнейшем малейшее проявление уважения к языческим богам — двойное преступление: грех против церкви и неповиновение правительству. В этом смысле показательно, как Шишков «христианизировал» «Слово». Явно смущенный обилием упоминаний дохристианских божеств, он попытался связать их с Бояном, а автору «Слова» приписать «новый» христианский стиль. Комментируя обещание «петь» «не по замышлению Бояню», Шишков писал: «Может быть, сочинитель разумеет под сими словами, что ему, яко живущему во времена христианства, не все те вымыслы употреблять пристойно, какие употреблял Боян, живучи во времена идолопоклонства».58 Мы еще вернемся к характеристике языческого славянского Олимпа в представлениях XVIII в. Пока лишь отметим, что утверждение сторонников позднего происхождения «Слова», что упоминание в нем языческих божеств явно обличает связь памятника с литературными вкусами XVIII в., обнаруживает слишком суммарное представление об этих вкусах.

Сторонники позднего происхождения «Слова» полагают, что памятник соответствовал видам правительства Екатерины II, что в стремлении Игоря восстановить территориальное единство с Тмутороканью следует видеть отклик на продвижение русских войск в конце XVIII в. по черноморскому побережью. На это указывал А. Мазон, а Г. Пашкевич сделал этот тезис основным. Он писал: «Орлов сказал, что истинным героем „Слова“ является вся Русская земля. Этот тезис следует выразить с большею точностью: истинная тема поэмы — границы Руси, и именно в этом более всего выявляются истинные намерения автора, кто бы он ни был».59

359

Если принять изложенную выше точку зрения, то станет непонятно, почему для параллели с современностью конца XVIII в. был избран эпизод неудачного похода. В памяти автора «Слова» был сюжет единоборства Мстислава и Редеди, в дальнейшем неоднократно привлекавший внимание писателей и, в частности, интересовавшегося темой «русские на Кавказе» В. Т. Нарежного. Официальная литература екатерининского правительства была пропитана бравурным прославлением военных успехов русского оружия.

Концепция, охарактеризованная выше, значительно выиграла бы в смысле убедительности, если бы авторы указали хотя бы на одно произведение официозной литературы, сюжетом которого был бы разгром русского войска и пленение его вождей. Совсем в ином духе выдержаны заметки Екатерины II, которые она делала, изучая историю России и «Слово о полку Игореве»: «Области русские исстари были наполнены народом храбрым». И далее: «Слово челобитье чаятельно словечко татарское: славяне били, но не били челом».60 Попутно отметим, что введение в текст языческих элементов также едва ли соответствовало вкусам Екатерины II последних лет ее жизни. Престарелая императрица ханжески подчеркивала свою преданность православию, сама писала жития. Кроме того, с ее точки зрения, приверженность к языческим представлениям в период после крещения равносильна была «суеверию» и нарушению распоряжений верховной власти.

Вторая тенденция в поэтизации средневековья связана была с масонством. Средние века противопоставлялись «эпохе разума». С этим сочеталось стремление оживить средневековые корпорации, рыцарские ордена. В годы царствования Павла I эта тенденция мистического культа средневековья стала почти официальной. В литературе с ней соотносился сложный эмблематико-аллегорический стиль. Рыцарская символика масонской литературы оказалась лишь покровом для описания странствий «внутреннего человека» по пути самоусовершенствования. Нет нужды доказывать, сколь далеко отстояло «Слово» от идейно-художественных тенденций подобного типа.

Однако, говоря об увлечении средними веками в русском искусстве последней трети XVIII в., нельзя пройти мимо еще одной тенденции, которая, хотя и не укладывается в рамки просветительства, никак не может быть отождествлена и с реакционной. Это то стремление к поискам — в обход дворянского классицизма — народных форм культуры, которое в словесности связано

360

с именами М. Чулкова, М. Попова, В. Левшина. Вопрос этот тем более существен, что попытки связать текст «Слова» с фольклоризмом Чулкова и Левшина уже делались.61

Для того чтобы понять своеобразие понимания средневекового искусства в этом лагере, сделаем снова отступление в область истории зодчества.

В 80-е годы XVIII в. архитектор Баженов работал над созданием грандиозного царицынского ансамбля. Необычный стиль этих сооружений вполне можно было истолковать как выполнение официального требования «готического» стиля. Так и истолковал замысел Баженова И. Грабарь, писавший: «...осуществлять последнюю прихоть императрицы выпало на долю Фельтена, давшего в Петербурге то, что, одновременно, в подмосковном Царицыне создали Баженов и Казаков».62 Правда, показательно, что в то время как изящные постройки Фельтена вполне отвечали вкусам Екатерины II, грандиозные сооружения Баженова решительно ее не удовлетворили. Конечно, определенную роль сыграла здесь отмеченная исследователями личная неприязнь к архитектору, подозреваемому в попытках установить связи между московскими масонами и наследником престола. Но нельзя отрицать и другого — царицынские дворцы просто не понравились императрице. Она об этом прямо писала Гримму, и у нас нет достаточных оснований для того, чтобы не верить в искренность этих слов.

Баженов сам называл свои царицынские сооружения «готикой, нежным строением».63 Однако в его представлении средневековое искусство было искусством, связанным с народной, национальной традицией. Правда, — и это тоже в высшей степени показательно — национальная традиция мыслилась им не как нечто специфически русское, а как «готика» — культура, противостоящая античности и вместе с тем допускающая свободный сплав различных архитектурных мотивов североевропейских народов. Элементы русского и разных типов западноевропейского зодчества свободно сочетались в едином, национально-выразительном, по замыслу автора, «готическом» стиле.

Основным стилеполагающим элементом — и это очень важно и для литературы — считалась фантазия. Антично-классицистическое искусство — искусство «правил» в литературе, правильных, гармонических пропорций в зодчестве. Народный стиль чуждается искусственной регламентации. Представление это имело глубокие

361

корни. В XVIII в. наука еще не возвысилась до мысли о связи поэтики народного творчества с традиционными, веками выработанными художественными приемами. Народный певец представлялся художником, действующим в условиях полной творческой свободы и самобытности. Он — импровизатор, подчиняющийся лишь прихотливой игре своего воображения. В равной мере еще не было представления о значении жанровой обрядности для искусства средних веков. Средневековый поэт, как и народный певец, — фантаст и импровизатор. По мнению Гердера, поэзия скальдов — песни «северных мейстерзингеров или improvisatori». Так «возникали эти кажущиеся нам чуть ли не чудом творения аэдов, певцов, бардов, менестрелей — величайших поэтов древнейших времен. Рапсодии Гомера и песни Оссиана были в равной степени импровизацией, ибо в ту пору ничего, кроме импровизации, и не существовало; по этому же пути позднее пошли менестрели».64

Сходным было понимание народности Баженовым.

Народность ассоциировалась с прихотливостью, причудливостью, запутанностью художественных элементов. Как прихотливая игра фантазии зодчего воспринимались, с этих позиций, такие произведения, как собор Василия Блаженного. Народность противопоставлялась закономерности и размеренности линий «логического» зодчества классицизма. И вместе с тем ничего нет более ошибочного — а это очень часто делается, — чем истолкование подобного стиля как разновидности «барокко». За капризной изломанностью линий барокко стоял иррационализм мышления. Стремление воспроизвести, даже условно, формы народного искусства ему было чуждо.

Как блестящие архитектурные импровизации, фантастические порождения мечты художника создавались Баженовым входившие в царицынский ансамбль «уединенный» (полуциркульный) дворец, «павильон-восьмигранник» и особенно ворота между дворцом и хлебным домом.

Все сказанное проливает известный свет на фольклорно-рыцарские романы Чулкова, Попова и Левшина. Исследователи часто сетуют на то, что Чулков свободно обходился с текстами народных произведений, особенно сказок. Между тем это совсем не являлось результатом небрежности или непродуманного отношения к делу, а вытекало из самого понимания природы народного творчества. Более строгое отношение к тексту песен тоже было не случайно. Песня воспринималась как простое, безыскусственное выражение чувства, и, в этом смысле, правка

362

ее под господствующий вкус могла встретить осуждение. Между тем сказка (таковой считалось всякое произведение с фантастическим сюжетом; былина от сказки не отделялась) — произведение, вся суть которого состоит в фантазии, беспорядочном нагромождении волшебных эпизодов. Не улавливая строгой внутренней закономерности сказки, писатель XVIII в. считал, что подобной закономерности вообще нет, и предполагал, что импровизированная цепь волшебных происшествий, составленная им самим, принципиально однотипна народной сказке. Эпос (фольклорный и средневеково-литературный, без различия) воспринимался как рыцарская или богатырская сказка, подчиненная все тем же законам прихотливого нагромождения. Это приводило к тому, что «богатырские», создаваемые с субъективной установкой на народность, повествования соприкасались, с одной стороны, с «волшебным» или «рыцарским», а с другой — с «авантюрным» романом XVIII в. В качестве примера первого приведем книгу М. Попова «Старинные диковинки, или Удивительные приключения славенских князей, содержащие историю храброго Светлосана, Вельдюзя, полотского князя, прекрасной Милославы, славенской княжны, Видостана, индейского царя, Остапа, древлянского князя, Липоксая, скифа, Руса, Бориполка, Левсила и страшного чародея Карачуна». Произведение это для нас тем более интересно, что оно показывает, как представлял себе литературное воспроизведение духа средневекового эпоса такой находившийся вполне на уровне историографии и фольклористики XVIII в. человек, как Попов.

Автор прежде всего противопоставляет художественное изображение старины историческому. В книге не следует искать «важные исторические известия о наших древностях, вместо коих царствуют здесь одни вымыслы забавных и чудесных приключений старинных витязей, прикрашенные по местам славенскими историческими и баснословными некоторыми достопамятствами».65 Все повествование представляет собой причудливую смесь из исторических данных, почерпнутых из хронографов XVII и трудов XVIII в., отголосков фольклора и описаний рыцарской жизни, представляемой по западноевропейским романам и поэмам эпохи барокко. При дворе славянского князя Славена, воздвигшего на берегу Волхова город Славянск, происходят рыцарские турниры, причем наградой победителю назначена рука дочери князя: «Рыцари, разъехавшись и отдав честь друг другу, приготовились защищать свое право на княжну до последней капли крови».66 Сюжет составлен из цепи похищений, волшебств, превращений,

363

поединков, сражений с колдунами и т. д. Можно было бы без особого труда выделить здесь элементы, связанные с русским фольклором или с рыцарским романом. Последнее часто и делается в применении к произведениям этого типа и к художественно связанной с ними поэме «Руслан и Людмила». Однако никакое выделение «мотивов» и «эпизодов», общих у Пушкина с Чулковым или у Попова с народной традицией, не раскрывает сущности метода, по которому народность заключалась не в перенесении каких-либо эпизодов из фольклора, а в самом принципе фантазирования. Напомним, что и позже — для Гнедича, Андрея Тургенева, Галинковского, а также и Кюхельбекера — народность была неразрывно связана с фантазией. Самыми народными произведениями Шекспира все названные выше авторы считали «Сон в летнюю ночь» и «Бурю». В «Макбете» особенно привлекала Андрея Тургенева сцена с «чародейками», а Гнедич из всего «Гамлета» предпочитал сцены появления тени отца. Кюхельбекер, не без влияния такого толкования народности, написал «Шекспировых духов» и «Ижорского». Стремившийся к созданию народного спектакля, А. Шаховской перевел «Бурю» Шекспира и всеми силами стремился к продвижению на сцену феерии — декоративно-волшебного спектакля. Видимо, в этом же кроется тяготение Грибоедова в его драмах к волшебному элементу, хотя, конечно, само понимание содержания народной «фантастики» у писателей конца XVIII и начала XIX в. было глубоко отличным.

Удовлетворяло ли «Слово о полку Игореве» такому пониманию народно-«готического» стиля? Оставляя пока в стороне вопрос о мифологии в «Слове» — мы к ней обратимся ниже, — необходимо отметить глубокое отличие художественной системы памятника от характеризованных выше произведений. В «Слове» нет ни обязательных «рыцарских» эпизодов, ни столь же обязательного «галантного» любовного сюжета. Вспомним, что вплоть до «Руслана и Людмилы» остается в силе обязательное сюжетное построение, при котором приключения и подвиги героя связываются с поисками похищенной возлюбленной, жены или невесты, а описание любви и любовных страданий составляет лейтмотив повествования. Совершенно отсутствуют в «Слове» и другие характерные элементы подобного жанра — эпизоды с колдунами, похищениями и превращениями. Наконец, нет и самого главного — принципа «фантазирования» — нагромождения длинной цепи причудливо переплетенных эпизодов. Что касается сверхъестественных сил, то роль их в «Слове» принципиально иная, чем в охарактеризованных произведениях. В последних сюжет нарочито лишен внутренней логики, плавности — при каждом его резком повороте происходит вмешательство волшебных предметов, колдунов, фей, всей номенклатуры чудесного, которой располагал XVIII век,

364

включая фольклорные отражения, фантастику «1001 ночи» и рыцарских романов. В «Слове о полку Игореве» сверхъестественные силы как бы составляют фон: они могут предрекать события, выражать сочувствие или несочувствие происходящему, сопереживать его, но все развитие действия происходит по законам исторической жизни. Не волшебство, а политические причины определяют судьбы героев, а в конечном итоге, и всей Русской земли.

Сравнение «Слова о полку Игореве» со стилизованной под старину и народность прозой Чулкова, Левшина и Попова убеждает в несопоставимости этих произведений. Это ни в малой степени не означает умаления достоинств охарактеризованных романов чулковской школы, бывших для своего времени значительным художественным достижением. Если оставить в стороне разницу между одаренными литераторами-разночинцами и гениальным зодчим Баженовым, то можно сказать, что «Слово» относится к стилизованным романам XVIII в. так же, как киевская архитектура XII в. к «готическим» ансамблям царицынского дворца.

Однако вопрос об отношении «Слова о полку Игореве» к литературе конца XVIII в. не может быть решен без рассмотрения еще одной, пожалуй, центральной проблемы — сравнения памятника с так называемым «оссианизмом».

Термин этот, употребляемый зачастую без достаточной определенности, обычно используется для указания на стиль предромантической литературы, явившийся отражением воздействия на литературу XVIII в. составленных Макферсоном «Песен Оссиана». Применительно к русской литературе необходимо отметить, что не меньшую, если не бо́льшую, роль в формировании этого стиля сыграли опубликованные Малле на французском языке переводы отрывков подлинного древнескандинавского эпоса. Современники не улавливали разницы между этими глубоко отличными типами художественных произведений — и те, и другие вошли в тот репертуар «северных поэм», которыми еще в начале 20-х годов XIX в. зачитывался Ленский.

«Оссианизм» не был чем-то единым. В нем отчетливо ощущаются демократические тенденции, сложно преломляющие просветительские идеи в области фольклористики, эстетики и художественного творчества. Но в формы оссианизма же воплощались и раннеромантические тенденции. Художественные выражения этих двух направлений были различны.

В первом случае Оссиан воспринимался как народный певец, аэд, северный Гомер, а «оссианизм» оборачивался увлечением народной поэзией. В «северных поэмах» подчеркивалась прежде всего простота, искренность. В песнях Оссиана, и особенно в скандинавском эпосе, стремились увидеть отражение жизни народа смелого, воинственного и свободного. Сама дикость и грубость

365

содержания и необработанность формы воспринимались как достоинство. В этом видели проявление «естественности». Не случайно Гердер, веривший в подлинность Оссиана, все же предпочитал его песням скандинавские саги, как более примитивные, грубые и энергичные (в этих качествах он видел достоинство). Так фольклор (и в частности Оссиан, воспринимавшийся как народный певец) осмыслялся в соответствии с просветительскими представлениями о том, что из рук природы человек выходит одаренным всеми качествами, потребными для добра и счастья, а в несправедливом обществе превращается в тирана, дряблого щеголя или низкого раба. На этом же строилась антитеза Гомера, Оссиана, народного творчества, с одной стороны, и «кудрявых напевов Габриэлли, Маркези или Тодди» (Радищев) — с другой. Оценка Оссиана Гердером явно выдает связь с идеями Руссо, хотя вместе с тем уже звучит и интонациями монологов Карла Моора: «Наши педанты, которым нужно предварительно все выписать и затвердить наизусть, чтобы затем, заикаясь, прошамкать свою речь по предписанной методе; наши школьные учителя, пономари, недоучки, аптекари и все прочие, вкусившие от учености и обогатившиеся лишь тем, что научились говорить как шекспировские Ланчелоты, стражники и могильщики — невнятно и неопределенно, так, словно у них в предсмертном бреду путаются мысли — эти ученые мужи, что́ они в сравнении с дикарями? Тот, кто захочет найти в нашем обществе следы этой твердости, пусть ищет их не здесь: неиспорченные дети, женщины, простые люди с природным разумом, сформировавшиеся не в матафизических диспутах, а в активной деятельности, — вот единственные лучшие ораторы (здесь в смысле поэты, — Ю. Л.) нашего времени».67

Такое понимание вопроса приковывало внимание к воспроизведению народной поэзии как объективного явления и некоей эстетико-моральной нормы, к которой письменная литература должна стремиться. Подобный взгляд был присущ Радищеву, а в начале XIX в. отразился на мировоззрении Гнедича, Мерзлякова и Востокова. Так, не без влияния образа Оссиана и в том же духе толкуемого Гомера изображается клинский певец в «Путешествии из Петербурга в Москву» — слепой, величественный поэт, импровизирующий перед народом безыскусственную, но глубоко волнующую песнь о мученике (вспомним, что житийный образ мученика ассоциировался в сознании Радищева не с христианскими идеалами прощения и терпения, а с народным представлением о герое, бесстрашно «шествующем смерти во сретение»).

Для нас особенно важно то, что изображенный в главе «Клин» народный аэд — не лирический двойник автора. Он приподнят

366

над путешественником, он бесконечно выше его и нравственно, и как поэт. Это идеал народного искусства, к которому писатель-дворянин может приблизиться лишь ценой коренного пересмотра всех основ своей деятельности. Практическим выражением этого явилось стремление реформировать письменную литературу (и в первую очередь поэзию) на основе принципов фольклора. Радищев делал попытки в этом направлении, однако позиция его в этом вопросе определилась уже после обнаружения памятника и под его явным влиянием.

Другое направление в «оссианизме» связано было, как мы уже отмечали, с раннеромантическими тенденциями. На первый план выдвигался образ самого Оссиана — певца, гонимого судьбой и людьми, горько сетующего на быстротечность земной славы, уныло размышляющего о неизбежности смерти.

В соответствии с субъективистской основой эстетики писателей этой группы, образ древнего барда сливался с образом самого поэта, делался его alter ego. Все повествование приобретало характер лирической медитации — сюжетная сторона отступала на второй план.

Какие же черты стиля «Слова о полку Игореве» соотносимы с «оссианизмом»? Сторонники гипотезы позднего происхождения «Слова» в первую очередь указывают на значительное число упоминаний имен языческих богов. Сравнивая текст «Задонщины» со «Словом», А. Мазон отмечает то, что он называет систематической паганизацией. Наличие в тексте «Слова» отсутствующих в «Задонщине» имен языческих богов исследователь определяет, как дань предромантическим вкусам XVIII в. Вопрос этот нуждается в рассмотрении. Предоставляя специалистам судить о том, как выглядит мифология «Слова» в контексте литературы Киевской Руси, остановимся на сопоставлении ее со взглядами на русскую мифологию, существовавшими в XVIII в.

Приступая к рассмотрению этого вопроса, необходимо сразу же отказаться от довольно распространенного мнения о сочинениях по русской мифологии XVIII в., как о фантастических домыслах, наполненных выдумками составителей. Критическая проверка материалов в этой области позволяет полностью отбросить подобные представления. Касаясь подобных обвинений в адрес М. Чулкова, М. К. Азадовский писал: «Поздние исследователи неоднократно обвиняли Чулкова в том, что он „многое придумывал, много записывал чужих выдумок“.68 Однако едва ли имеются достаточные основания для таких утверждений: при отсутствии критических навыков и выработанных методов научной проверки Чулков, как и другие его современники, не мог, конечно, разобраться в „чужих выдумках“,

367

которые по большей части также объясняются обычными у путешественников и бытописателей ошибками наблюдения, но трудно указать случаи прямых личных изобретений Чулкова».69 Сказанное можно было бы дополнить. Случаи произвольных домыслов в сочинениях XVIII в. о русской мифологии очень незначительны. Обычный путь здесь был совсем иным. Авторы весьма добросовестно суммировали те данные по мифологии славян, которые находили в немецких средневековых хрониках, польских и скандинавских источниках, записках путешественников и т. д. Данные эти, часто противоречивые или ложные, критической проверке не подвергались. Сбор подобных материалов начался задолго до первых веяний предромантизма и вне связи с этим литературным направлением. Еще Ломоносов и Татищев начали проявлять интерес к языческим божествам народов, смежных со славянами: финских, скандинавских и монгольских племен. В этой области также ценные наблюдения перемежались с неточностями и ошибками. Так, например, в «Лексиконе российском историческом» В. Н. Татищева читаем: «Боги языческие, греческие идолы, которых безумия или суеверия ради по всей вселенной было великое множество, ибо все, что их очам приятным казалось, за бога почитали... яко у славян: Триглав, Святовид, Белбог, Черный бог, Поревид, Праве или Правы, Родомысл, Родогаст и проч. У нас были более сарматских или варяжских званий, яко Перун, Стрибог, Мокос, Хорс, Дида, Ладо, Тор, Купало».70 Интерес к мифологии северных народов безмерно возрос после того, как Малле издал в дополнение к своему «Введению в Историю Дании» отдельным томом «Памятники мифологии и поэзии кельтов и в особенности древних скандинавов» (1756). Книга эта, вышедшая в Копенгагене на французском языке, очень скоро стала известна в России. В предисловии Малле решительно требовал изучения не только мифологии древних Греции и Рима, но и религиозных представлений северных народов. Последние он рассматривал как нечто, бывшее в отдаленном прошлом единым этническим целым с общей мифологической системой. «Две главных религии, весьма различных между собою, делили на протяжении веков владычество». Одна из них — южная — хорошо изучена. «Однако эта религия господствовала в Европе лишь над Грецией и Италией.

368

И как она могла пустить глубокие корни у народов порабощенных, которые ненавидели богов Рима как богов чуждых и как богов своих господ? Эта религия, столь прославленная, основные положения которой у нас знают даже дети, была ограничена тесными пределами, в то время как бо́льшая часть Галлии, Британии, Германии, Скандинавии и обширные области Скифии в отдаленнейшие времена следовали другой, довольно единообразной религии».71

Высказанное Малле в беглой форме мнение получило в России конца XVIII в. вопрос о «призвании» варягов снова стал вызывать острые дискуссии. Екатерина II и вторившие ей официозные публицисты, стремясь доказать органическую связь династии русских самодержцев с народом, подчеркивали кровные родственные связи славянских и варяжских князей и особенно их единоверие. Так, в сочинении Екатерины II «Подражание Шакеспиру, историческое представление без сохранения феатральных обыкновенных правил из жизни Рурика» умирающий Гостомысл до призвания варягов молится скандинавским богам: «Вы, Валки! Девы, окружающие престол Перуна и помощницы О́дина, призываю вас поимянно... Места, Труда, Мила, Голла, Года, Рангриза, Ротлава, проводите дух мой».72 Характерно соединение славянских богов (Перун) и скандинавских (О́дин). Издав пьесу со своими примечаниями, И. Болтин снабдил приведенную выше цитату комментарием: «Сие, почерпнутое из баснословия северных народов, прилично может приложено быть к руссам».73 В том же духе писал и П. Львов со ссылкой на «неизвестного, но почтенного за ревность к славе России писателя исторического представления из жизни Рурика»: «Славяне, руссы и варяги чтили Одина и во многом придерживались скандинавского баснословия, а достойный вероятия г. Болтин, искуснейший ведатель российской истории, в примечании своем на оное представление из жизни Рурика подтверждает все обряды поклонения О́дину, с чем согласуясь, сочинитель сей картины расположил празднество отжина по соединенным обрядам поклонения двух народов, славянского и варяжского».74

369

Иначе строился славянский Олимп в произведениях писателей демократической ориентации. Так, ни Попов, ни Чулков не включили в свои «мифологии» скандинавских божеств (вслед за Ломоносовым они упомянули Иомалу с указанием на чудское происхождение этого божества; такое включение объясняется мыслью Ломоносова об участии чудских племен в этногенезе русского народа; признавать же скандинавов основоположниками русской государственности Ломоносов решительно отказывался). Не упоминает о «варяжских» богах и Радищев в «Песнях, петых на состязаниях», нет их и в «Мифологии» Кайсарова.

Зато все эти источники имеют другую характерную черту — они дают общий перечень всех славянских божеств, какие только были зафиксированы различными источниками, не делая никаких попыток географически ограничить сферу действия культа того или иного божества. Последнее не случайно: при всем отличии мировоззрений Ломоносова и Радищева, Радищева и Кайсарова, славяне в отдаленные времена рисовались всем им как единый могущественный народ, обитавший на пространстве от Адриатики до Балтики и от Эльбы до Волги. Для Радищева это была свободная федерация единоплеменных вечевых республик. Кайсаров, исходя из этого же убеждения, мечтал о том времени, когда освобожденная от крепостничества Россия возглавит движение угнетенных славян к свободе и единству.75 Поскольку в сознании демократически настроенных писателей славяне докняжеского периода представляли в социальном смысле народ, а варяги — князей-завоевателей, всякая попытка выделить для древнейшего периода группы западных, восточных и южных славян была бы воспринята как антидемократическое и антипатриотическое стремление расколоть и унизить народ. Даже для современного периода они считали необходимым в первую очередь выделять черты общности славянского фольклора и национальных черт. Таким образом, упоминания языческих верований славян в XVIII в. создают следующую картину: или перечисляются все известные славянские божества, к которым приплюсован и скандинавский Олимп, или славянские и скандинавские божества отделены и противопоставлены. Но в обоих случаях все славянские боги перечисляются вместе, без какой-либо племенной или территориальной конкретизации. Писатель XVIII в. не сомневается в том, что славянское

370

божество с острова Рюгена должно быть чтимо и в Киеве. Ни одного исключения, ни одного «третьего» решения источники XVIII в. не дают.

Между тем реально-историческая картина была иной. Приведем свидетельство исследователя, скептически относившегося к достоверности «Слова о полку Игореве» и строившего свои выводы помимо данных этого памятника. Это нам удобно, чтобы не совершить логическую ошибку, изучая мифологию древней Руси по «Слову», а потом доказывая достоверность памятника соблюдением в нем черт древнекиевской мифологии.

Л. Леже писал: «Славянская мифология делится, с точки зрения источников, на две различные системы: система русская, засвидетельствованная славяно-русскими документами, и система славян полабских (из бассейна Эльбы), или прибалтийских, засвидетельствованная латинскими документами немецкого происхождения. Никаких связей между этими системами нет».76

Универсальный для всех произведений XVIII в. закон соединения божеств этих двух систем оказывается недействительным для «Слова о полку Игореве». Проявляя осведомленность, которой мы не находим даже у наиболее эрудированных ученых той поры (ведь еще позже, в начале XIX в., А. Шлецер и Добровский выразили удовлетворение «Мифологией» Кайсарова, построенной на том же принципе смешения), автор «Слова» упоминает только божества русские и полностью игнорирует имена Чернобога, Световида и др. Мифологии XVIII в. были автору «Слова» неизвестны. Кстати, на это указывает частная, но не лишенная интереса деталь. В «Кратком описании древнего славянского языческого баснословия» Попова, в результате отсутствия научной методики изучения фольклора, появилось странное божество — «Буй», которое было охарактеризовано как «русский Приап» со ссылкой на народную поговорку (видимо, имеется в виду непристойная пословица, в которой слово «буй» употреблено лишь для рифмы). Упоминание это было повторено другими источниками. Если автор «Слова», как полагает А. Мазон, действительно был лишь не очень умелым фальсификатором и знал Киевскую Русь по данным науки XVIII в. (а «Кратное описание» Попова считалось вполне достоверным источником!), то нельзя не признаться, что для Буй-тура Всеволода он избрал странный эпитет.

Таким образом, широко используемый А. Мазоном тезис о том, что именно упоминания языческих божеств ведут нас к культуре XVIII в., оказывается весьма уязвимым. Шаткость его еще более увеличится, если мы вспомним и другое обстоятельство. Не только в XVIII в., но и значительно позже на исследователей мифологических

371

представлений различных народов оказывала давление привычная схема античной мифологии. Богов старательно сводили в единый Олимп и делили их по «профессиям». Мысль о том, что может быть бог без ясно выраженной «специализации», не бог солнца, ночи, дождя, войны, любви, а бог-родоначальник, бог племенной, а затем территориальный, просто не могла зародиться в голове знатока русских древностей в XVIII в. Между тем, как убедительно доказал Е. В. Аничков,77 языческая Русь не успела выработать свой разработанный и дифференцированный Олимп. Владимир, в целях объединения молодого государства, соединил племенных идолов в едином капище, но органически слитого Олимпа еще не выработалось. Нет следов его и в «Слове о полку Игореве». Функции упоминаемых богов из текста «Слова» вообще не ясны. Это, как отметил названный исследователь, скорее всего боги-родоначальники, покровители племен и территорий (отметим, что Аничков считает выражение «Стрибожи внуци», встречаемое в «Слове», обращением к воображаемой аудитории, а не приложением к слову «вѣтри»). Это резко отличает богов «Слова» от языческих богов литературы XVIII в. Последние всегда имеют четкую «профессию» по аналогии с античностью.

Следует указать еще на одну сторону вопроса, не привлекшую внимания исследователей. Этнографы XVIII в., даже самые подготовленные, усиленно возводя славянских богов к тем или иным античным аналогиям, имели еще очень туманное представление о реальных культовых воззрениях языческих славян. Неизвестной им была и следующая, зафиксированная лишь позднейшей наукой, но очень характерная именно для восточных славян, черта. Первобытная вера в «хозяев» стихий — леса, поля, рек и водоемов — облекалась у восточных славян в специфическую форму: боги — деды. Это понятие включает и определенный старческий вид и возраст бога, и указание на степень родства его с людьми. Этнографам известны: дед-домовой («дедушка»), овинный, дворовый, банный дед, дед-полевик, житный дед, дед-лесовик, водяной дед. Божество женского пола — баба: баба-яга, зелизная баба. Такой же природы, видимо, и Род, «которым, по свидетельству Даниила Заточника, в старину пугали детей».78 Показательно, что такой обладавший тонким чувством текста источников исследователь, как В. О. Ключевский, переводит упоминаемых в памятниках Рода и Рожениц, как «дед с бабушками».

Эта особенность с необычайной последовательностью проведена в «Слове». Божества неизменно оказываются людям «дедами»:

372

«Вѣщей Бояне, Велесовь внуче»; «Погибашеть жизнь Даждьбожа внука»; «Встала Обида в силах Дажьбожа внука»; «Стрибожи внуци».79 То, что А. Мазон принял за неуклюжую подделку, за результат «псевдоклассицистических» вкусов составителя «Слова», на самом деле — прекрасно выдержанная архаическая черта. Любопытно, что стоит автору «Слова» обратиться к христианской мифологии, как эта последовательность нарушается: половцы названы «бесовы дети», а не внуки. Любопытно, что некоторые этнографические источники прямо называют Волоса (т. е. Велеса, которому Боян приходился внуком) дедом. Е. Г. Кагаров, описывая обряд «завивания бороды» житному деду-козлообразному существу, покровителю поля, — заключает: «В некоторых местностях „завивают бороду“ Волосу или Илье».80

Широко отразились в «Слове» такие совершенно неведомые в XVIII в., привыкшем подставлять под имена русских богов фигуры, знакомые по античным мифам, явления, как анимизм, вера в оборотничество. Е. Ф. Карский в своем капитальном исследовании считает последнее характерной чертой мифологического миросозерцания восточных славян, причем указывает: «Особенно замечательно обращение в волков».81 Фигуры девы Обиды, Карны и Жли показались А. Мазону «академическими композициями или аллегориями в духе Рубенса» или Хераскова.82 Однако А. Соловьев показал, что Бантыш-Каменский и Малиновский не поняли этого места.83 Мы можем прибавить к этому лишь авторитетное свидетельство этнографа восточных славян: «В мифологическом представлении народа им олицетворены были несчастье, горе, беда. Эти состояния человека, по первобытному представлению, зависят от Злыдней, Горя, Лиха. В русской народной поэзии, особенно в сказках, как увидим, часто действуют эти представители недоли человеческой. Они могут иметь разные образы как людей, так и животных, которые неотвязчиво следуют за несчастным человеком, мучат его, бьют, всюду вредят ему. Особенно замечательны в этом отношении Злыдни».84

Сочетание анимистических представлений с более поздними, языческой мифологии и христианства, придает стилю «Слова» черты неповторимого своеобразия, резко отличного от «мифологизированной» стилизованной прозы конца XVIII в. Приведем несколько образцов «мифологизированного» описания природы.

373

«Едва Зимцерла златоблистающая, вечно юная, прелестная невеста Световида отверзла врата неба величественному жениху своему...»;85 «Восшел Святовид во славе своей над долинами полянскими. Багряная риза его разостлалась по небу лазуревому...»;86 «Уже Зимцерла раскинула шатер свой по небу голубому. Уже видны стали златообразные власы великого Световида»;87 «Уже лучезарное чело Световида явилось на горах; златые кудри его развеваются по облакам востока»;88 «Кикимора, божество сна и ночи, пресек его о сем размышление»; «Путешествие их продолжалось до самого восхождения багряныя Зимцерлы, и, когда Световид испустил первые лучи свои на землю, тогда они прибыли к жилищу пустынника».89

Нетрудно заметить, что во всех этих примерах имена славянских богов употреблены в сходной функции. Они характеризуют не религиозные воззрения героев или (тем более) автора, а являются принадлежностью стиля. Заменяя предметные существительные, они играют роль «украшающих» перифраз. Читатель переносится из мира действительного в мир фантастический. Условность этого фантастического мира не скрывается, а подчеркивается, поскольку, как мы говорили выше, фантастика воспринимается как эстетическая основа народности. Это приводило к тому, что в глазах современников эстетика подобного рода могла сливаться с «чародейством красных вымыслов» карамзинской школы, хотя внутренне это были глубоко противоположные эстетические системы. В первом случае фантастика воспринималась как некая «объективная» художественно-стилистическая система, свойственная «непросвещенному» (для Попова) или «естественному» (для Нарежного) народному сознанию. Во втором случае это была игра воображения одинокой и замкнутой в себе человеческой личности. Здесь на первый план выдвигалось не фантастическое содержание, а мастерство в его разработке. Однако в обоих случаях «мифологический» стиль переводил повествование в «сказочный» ключ, резко противопоставляя его сфере реальности. С этим связана и другая черта стиля: языческие боги не только дают свои имена явлениям природы, «поэтизируя», облагораживая их, — они непосредственно появляются в повествовании как герои, направляя сюжетное развитие. Так, в произведении М. Н. Муравьева «Оскольд. Повесть, почерпнутая из отрывков древних

374

готфских скальдов» поход славян и варягов на Царьград изображается в духе классической мифологии, как распря северных и южных богов. В совете морских божеств бог Босфора говорит: «Не престает еще действовать О́дин, враг греческих богов. Не видите ли, что он воспаляет своим неистовством душу Оскольда».90 Батюшков писал в примечании к повести «Предислава и Добрыня»: «Просим читателя не забыть, что повесть не летопись. Здесь вымысел позволен. Относительно к басням rien n’est beau que le vrai, le vrai seul est aimable91 принимается в другом значении».92

Такая позиция, питавшаяся привычными в XVIII в. представлениями о роли мифологии в произведении, подкреплялась тем, что различие между героическим эпосом и волшебной сказкой еще не ощущалось. Повествование о прошлом могло быть историческим и «пиитическим». Былина воспринималась как разновидность сказки. Показательно, что опера Екатерины II «Новгородской богатырь Боеславич» — перелицовка былины о Василии Буслаевиче — имела подзаголовок, указывавший, что произведение «составлено из сказки».

Между тем нетрудно убедиться, что упоминания языческих божеств в тексте «Слова» не создают ни перифрастического стиля, ни «сказочности» повествования. Вообще показательно, что в «Слове» значительно бо́льшую роль, чем божества языческого Олимпа, играют божества, порожденные домифологической стадией религии — анимизмом и аниматизмом. Это вполне соответствует реальному состоянию религиозных представлений восточных славян в эпоху раннего феодализма, каким оно рисуется по другим источникам, но решительно расходится с представлениями писателей XVIII в., для которых не существовало сомнения в том, что гомеровская мифологическая система — типологически единственно возможная. Национальная мифология меняет имена, но сохраняет систему. Львов писал:

Я  слова  б  не  сказал,
Когда, сошедши  с  трона,
Эрот  бы  Лелю  место  дал
Иль  Ладе  строгая  Юнона.93

Попутно следует отметить, что часто встречающееся утверждение о якобы «языческой» природе «Слова» страдает неточностью. Однако,

375

именно исходя из этого представления, все христианские элементы произведения иногда рассматривались как позднейшее наслоение. В «Слове» же отразилась система двоеверия, которую не сохранили памятники церковного происхождения, но которая бесспорно определяла религиозное лицо киевского мирянина, а в народной среде дожила до XIX в. Ведь еще в конце прошлого столетия этнографы наблюдали остатки древнейших обрядов (например обряда оплодотворения поля) в сочетании с христианскими представлениями. Для хорошего урожая, пишет Е. Г. Кагаров, «иногда катались по полю или же катали священника».94 В данном случае священник заменил жреца, совокупляющегося с почвой. Ведь и в сознании Владимира Мономаха правоверное христианство уживалось с языческим «ирьем», а церковная молитва — с очень похожим на заклинание «господи помилуй», которое следует повторять «беспрестани, втайне».

Упоминание языческих божеств в «исторических» повестях конца XVIII в. связывают иногда с влиянием «оссианизма». Это неточно. Создавая песни Оссиана, Макферсон старательно избегал народно-фантастических элементов. Исследователь европейского предромантизма отмечал, что если Макферсон сохранил восходящие к подлинным источникам мотивы грусти, быстротечности земного счастья и славы, то «напротив того, он решительно исключил два других существенных элемента: сверхъестественное (магия, превращения, гигантские звери и чудовища, великаны и т. д.) и христианство».95

Если встать на точку зрения позднего происхождения «Слова», то необходимо будет признать, что позиция автора не совпадала с макферсоновской: он не устранил до конца христианского элемента и не был ригористом в отношении к языческому.

Итак, «оссианизм» не подразумевал замены христианской фантастики языческой, а исключал и ту, и другую. Это заметил и русский читатель Оссиана в XVIII в. Так, В. (И. А. Второв?), переводивший Макферсона в начале 1790-х годов, писал в примечании: «В Оссиановых стихотворениях никакие божества не упоминаются, кроме судьбы».96 Любой фантастике в целом противопоставлялся новый принцип построения прозы, позволявший соединить сюжетную героику и лирическое погружение в глубины поэтической индивидуальности. «Предромантически» истолкованный Оссиан имел

376

характерные приметы стиля. Основополагающей являлся субъективизм, лиризм повествования. Он достигался тем, что все элементы стиля концентрически сходились к единому центру — образу самого певца, слепого воина-барда, погруженного духовным взором в прошлое, тяготящегося жизнью и привязанного к героике минувших дней. А духовный строй этого центрального образа был однозвучен представлениям литератора и читателя XVIII в. Читателя привлекала не просто колоритность этой необычной фигуры — центральный образ поэм Макферсона должен был восприниматься «изнутри», лирически. Это не этнографическая диковина, изучаемая со стороны, а возведенный в идеал поэтический голос раннеромантической литературы XVIII в. Образ этот господствует в повествовании Макферсона: певец беседует с умершими героями и природой, горестно рассуждает о жизни и смерти, присутствует и как литературный персонаж, вплетенный в сюжетную ткань, и как повествователь, определяющий лицо стиля. Именно это включило «оссианическую» прозу в тот поток предромантической литературы, которая решала задачу индивидуальной выразительности стиля. «Слово о полку Игореве» не знает такого образа, который и не мог возникнуть в литературе раннего средневековья. Все основное повествование идет от лица, на всем протяжении действия остающегося за кулисами. Даже эмоциональные восклицания автора не нарушают «объективности» повествования. Основной интерес сосредоточивается на личности героя, на судьбах Русской земли, а не на переживаниях автора. Боян — эпизодическое лицо и ни в малой степени не составляет лирического центра произведения. Тем более показательно, что, как мы увидим в дальнейшем, не основные герои «Слова», а именно этот образ с наибольшей силой откликнется в литературе первой четверти XIX столетия.

Существенную роль в определении лица «оссианического стиля» (в восприятии русских литераторов конца XVIII в.) играл пейзаж. Описание природы не только постоянно строилось как лирический аккомпанемент к настроениям героя. Соотнесенность пейзажа и душевного мира носителя речи подчеркивается постоянными обращениями последнего к природе, вовлекаемой, таким образом, в сферу лирического повествования от первого лица.

«Дщерь небес, прекрасна ты! Тишина лица твоего приятна. Любезно появление твое; звезды провождают голубые шаги твои на востоке! Облака радуются твоему присутствию, о луна, и яснеют темноцветные края их. Кто подобен тебе на небесах, дщерь ночи? Звезды, посрамленные пред тобою, отвращают цветущие свои яркие очи. — Куда же сокрываешься ты в своем течении, когда затмевается свет лица твоего? Имеешь ли ты сень, подобно Оссиану? Или обитаешь в тени прискорбия? Или пали с небес твои сестры?

377

Или нет более тех, кои купно с тобою радовались во время ночи? Так, прекрасное светило, они пали, и ты скрываешь часть, дабы сетовать об них».97

«Яростно дыхание ветров, страшен вид твой, русское море, и черные волны со злобою умирают между сими острыми скалами, которыми усеян залив отчаяния. Какого воителя, варяга или готфа, приготовляешься поглотить, гордое ополчение? Какие корабли гонят сюда девы-мстительницы, неутомимые Валки?»98

Пейзаж строится так, что отдельные его детали определяются не логикой сюжетного развития, а настроением говорящего. «Фингалов мрачный сын» воспринимался, как поэт скорби:

... так  песни  Оссиана,
Нежнейшую  тоску  вливая  в  томный  дух,
Настраивают  нас  к  печальным  представленьям,
Но  скорбь  сия  мила  и  сладостна  душе.99

Поэтому пейзаж строился как нагнетание «угрюмых», «диких» картин: «Здесь повсюду земля кажет вид опустошения и бесплодия, повсюду мрачна, угрюма... Леса Финляндии непроходимы — они растут на камнях. Вечное безмолвие, вечный мрак в них обитают. В сей ужасной и бесплодной пустыне, в сих пространных вертепах пустынник слышит только резкий крик плотоядной птицы; завывание волка, ищущего добычи; падение скалы, низвергнутой рукою всесокрушающего времени, или рев источника, образованного снегом, который стрелой протекает по каменному дну между грозных скал серого гранита, быстро превозмогает все препятствия и увлекает в своем течении деревья и камни. Вокруг его пустыня и безмолвие!»100

В «Слове о полку Игореве» пейзаж соотносится с судьбами героев и, в конечном итоге, с судьбами Русской земли. Природа — не безучастный наблюдатель, но изменения ее лика определены ходом объективных событий. Молчаливо подразумевается, что в центре художественного интереса может стоять лишь личность героя, князя, надежды Русской земли, а не личность поэта. За судьбой первых следит слушатель; активно вторгаются в нее, то предупреждая о беде, то помогая спасению, и силы природы. «Оссианический пейзаж» связан не с действием, а с настроением и, как правило, внесюжетен, дается в лирических отступлениях. Характерен в этом смысле процитированный выше отрывок Батюшкова: он вообще лишен сюжета. В нем не происходит никаких,

378

следовательно и печальных, событий. А трагический пейзаж — лишь средство характеристики поэтичности наблюдающего лица, ибо меланхолия и поэзия воспринимаются как синонимы.

Со всем сказанным соотносится еще одна черта, свойственная не только пейзажу, но и всему стилю «оссианической» прозы в целом. Основополагающим элементом стиля становится эпитет.

Мир автора «Слова» предметен и динамичен — опорными элементами стиля становятся существительные, чаще всего вещественные, и глагол. Прилагательное (если оно не играет роли логического определения, а выполняет функцию эпитета) занимает весьма скромное место. Оно или имеет характер привычного, уже не осмысляемого в художественной полноте, постоянного эпитета (серый волк, светлое солнце, черна земля, красная Глебовна), или подчеркивает предметность, вещественность — следовательно, и объективность — образов («чръленые щиты», «чрьленъ стягъ, бѣла хорюгвь, чрьлена чолка, сребрено стружие»).

Совершенно по иной системе строится предромантическая, и в частности «оссианическая», проза. Именно эпитеты, причем эпитеты субъективно-оценочные и эмоциональные, определяют ее облик. Они и создают ощущение постоянного присутствия в действии носителя речи. В отличие от сжатого стиля «Слова», основной чертой стиля делается распространенность. Роль эпитета часто подчеркивается его постпозитивностью — нарушение привычного порядка слов обращает внимание на прилагательное, подчеркивает его интонационно, выделяет не предмет, а его качество, отношение к нему. Часто эпитет вообще вытесняет определяемый предмет: «Престарелый герой отдал прекрасную».101 Отношение к персонажу («прекрасная») заслонило здесь сам образ. Весьма характерна в этом смысле структура повествования «Славенских вечеров» Нарежного: «На величественных берегах моря Варяжского, там, где вечно-юные сосны смотрят на струи Невы кроткия, в отдалении от пышного града Петрова и вечного грохота, по стогнам его звучащего, при склонении солнца багряного с неба светлого в волны румяные, часто люблю я наслаждаться красотою земли и неба благолепием, склонясь под тень деревьев высоких и обращая в мыслях времена протекшие».102 Легко увидеть, что в приведенных примерах эпитет является основным стилеобразующим элементом. На первый план выдвигается не объективно-вещественный мир, а авторское к нему отношение. С этим связано и появление эпитета,

379

раскрывающего противоречие между природой объективного явления и отношением к нему говорящего, — оксюморона: «Он возлюбил страшное веселие лица его».103 Подобного типа образность решительно противоречит художественной системе «Слова».

Предромантическая поэтика подсказывала интерес к перифразам. Смысл этого тропа был иным, чем в системе классицизма, — он также призван был создать «высокий» образ мира, противопоставленного низменному, конкретно-вещественному. Однако высокое мыслилось как синоним субъективного, а низменное, пошлое, ничтожное — объективного. Это порождало стремление к созданию особого эстетизированного языка поэзии, языка, чуждающегося предметности. На перифрастичность как характерную черту «нового слога» Карамзина позже указывал Шишков. Широко используется перифраз и в «оссианическом стиле»: старик — «воин седых кудрей», «любезен вечер его жизни», «царь мечей».104 Стремление к перифразу возникало в данном случае и как результат стилизации под поэтику скальдов. Автор брошюры «О бардах, скальдах и стихотворцах средних веков» А. Рихтер писал: «Мифология образовала новый пиитический язык, богатый формами и сильный в выражениях. Они называли небо „черепом исполина Имера“, реки — „кровию долин“, радугу — „мостом богов“, „путем неба“, золото — „слезами Фреи“ (богини любви), стихотворство — „Одиновым питием“, землю — „основанием воздуха“, „дщерью ночи“, „кораблем, плавающим в веках“, растения ее — „руном“, сражение — „кровавою банею“, „градом Одина“, море — „полем разбойников“ и „поясом земли“».105 Весь этот отрывок представляет собой выписку из сочинения Малле.106 Поскольку сочинения последнего воспринимались с безусловным доверием во всей Европе, скальдические перифразы стали рассматриваться как характерная особенность «северного», и в частности древнерусского, стиля. Черта эта была замечена русскими подражателями Оссиана в его «северных поэмах». Так, Карамзин, переводя отрывок из Макферсона, снабдил фразу: «Триста юношей от племени отечественных рек его» — примечанием: «т. е. единоземцев его; у Оссиана свой язык».107

Попытки создания стиля, стремящегося при помощи метафор и перифраз к «развеществлению» предметной речи, к тому, чтобы упоминаемые в тексте вещественные существительные воспринимались лишь как намеки на иные, духовные сущности, встречаются

380

и в литературе Киевской Руси как принадлежность жанра духовного красноречия. Однако подобный стиль решительно чужд воинской повести. Ничего подобного мы не находим в «Слове о полку Игореве». Метафора в «Слове», как и всякая метафора, строится как совмещение двух рядов значений. Но если в сочетании типа «лед неверия» конкретное значение прямого смысла подчиняется выражению главного — абстрактного, переносного — значения, то в тропе «битва — пир» оба ряда вещественны и конкретны.

Однако наиболее показательной чертой стиля — в широком значении этого слова — является характеристика персонажей, угол зрения, под которым изображается человек. Не беря этой проблемы во всей ее сложности, остановимся лишь на некоторых показательных, хотя и частных ее сторонах.

Герои в «Слове о полку Игореве» деятельны. Автора интересуют не их переживания и душевные состояния, а действия. Не случайно характеристика их дается в основном глаголами. Если выделить из текста только глагольные формы, читателю останутся ясны и последовательность событий, и индивидуальные характеристики героев. Даже описание душевного состояния дается лишь как модус действия и грамматически передается обстоятельством образа действия («А въстона бо, братіе, Кіевъ тугою, а Черниговъ напастьми») или дополнением («Тогда великий Святославъ изрони злато слово съ слезами смѣшено, и рече»). Смысловой костяк предложения составляют глаголы: «изрони», «рече».

Одной из отличительных особенностей исторической прозы, возникшей под влиянием Оссиана, является ее психологизм. Автора в первую очередь интересует душевный мир героев. Действия их — дань лежащим в основе текста древним легендам и песням — превращаются лишь в предлог для размышлений. Повествование проигрывает в динамике («Слово о полку Игореве» не может идти ни в какое сравнение с подобной прозой по сжатости и быстроте действия). Зато, находясь по глубине психологизма на уровне передовых достижений писателей XVIII в., — эта сторона повествования способна увлечь даже современного читателя, — оссианическая проза развертывает решительно недоступную средневековой литературе картину душевных переживаний личности. Субъективизм позиции автора проявляется в том, что внутренний мир героев плотно скоординирован с переживаниями повествователя, — из всего богатства человеческих эмоций им наиболее щедро отпущены меланхолические. С этим связана и другая черта — описание внешности, выражения лица, мимики. Причем, как это типично для литературы конца XVIII в., экзальтация душевных переживании сопровождается экзальтацией внешних проявлений. Изображение разрыва между душой и телом, внутренним миром

381

и внешним выражением, величием ума и телесным уродством, — станет достоянием уже следующего, романтического, периода. Фраза типа: «Слеза готова была выкатиться из ока его, ибо он думал о падшей Балклуте»,108 — чрезвычайно типична для «оссианического стиля» и решительно невозможна в «Слове».

Постоянным источником меланхолии, господствующей в песнях Оссиана, является обращенность всех сюжетов в прошлое. Даже рассказы о героизме и победах не утверждают идею мужества, а говорят о быстротечности всего земного. Повествуя о подвигах, Оссиан говорит о бесследно прошедшем. Настоящее пусто и уныло для ждущего смерти и живущего воспоминаниями слепого певца. Рефрен: «Повесть времен старых! Дела минувших лет!»109 — становится лейтмотивом всех песен. Повествование в «Слове о полку Игореве» не только хронологически современно времени исполнения — оно обращено к реальным политическим интересам сегодняшнего дня. В песнях Оссиана современность — фон для «преданий старины глубокой». В «Слове» сама старина говорит языком современности и служит для нее фоном.

Все сказанное позволяет сделать вывод: даже если оставить в стороне некоторые фразеологизмы «Слова», мнимый характер «оссианизма» которых был вскрыт еще Р. Якобсоном, мы не можем найти точек соприкосновения между предромантической (в частности «оссианической») прозой и «Словом о полку Игореве».

Сопоставление «Слова» с литературной традицией XVIII в. приводит, таким образом, к негативным выводам. Однако для полноты решения вопроса требуется рассмотреть еще одну его сторону. Вопрос о том, находит ли себе «Слово» полноправное место как органическое явление русской литературы конца XVIII в., требует изучения степени, с какой содержание памятника — идейное и художественное — оказалось доступным его первым читателям — литераторам первой четверти XIX в.

«Слово о полку Игореве» породило многочисленные отклики в художественной и научной литературе начала XIX в.110 Оно оказало оплодотворяющее воздействие на целые сферы общественной и эстетической мысли. И вместе с тем нельзя согласиться с С. Ф. Елеонским111 и Ф. М. Головенченко,112 склонными подчеркивать широту влияния «Слова» на русскую литературу начала

382

XIX в., не акцентируя того, что писатели этого времени воспринимали «Слово» «избирательно», улавливая в памятнике древнерусской письменности лишь те стороны, которые совпадали с их собственными эстетическими представлениями. Мы не можем назвать ни одного литературного произведения начала XIX в., которое воспроизвело бы все идейно-художественное единство «Слова», ни одного критика, который бы осмыслил до конца его содержание.

Прежде всего следует отметить, что основная сюжетная ситуация «Слова» не встретила сочувствия и понимания в литературе начала XIX в. Среди многочисленных отражений памятника мы не находим ни одной попытки воспроизведения его сюжетной ситуации. Первые же литературные отклики дают в этом отношении весьма показательный материал. Писатели начала XIX в. не удовлетворены ни содержанием памятника, повествующего о поражении, ни его героями. К числу наиболее ранних, появившихся еще до опубликования «Слова», откликов относится поэма В. Г. Нарежного «Песнь Владимиру киевских баянов (На прибытие его в столицу по совершении Херсонского похода, во время которого он крестился)».113 С. Ф. Елеонский считает, что «с содержанием „Слова о полку Игореве“ Нарежный пока не был еще знаком, если судить по тому, что в „Песне Владимиру киевских баянов“, кроме имени „баянов“, нет ни одной черты, заимствованной из „Слова“».114 С этим трудно согласиться. Как известно, еще до опубликования «Слова» русская (особенно связанная с Москвой и Московским университетом) литературная общественность довольно широко ознакомилась по рукописным копиям с текстом памятника.115 «Кроме имени баянов», нет ни одной черты, заимствованной из «Слова», и в поэмах Востокова «Светлана и Мстислав» и «Певислад и Зора». Однако сам автор не только засвидетельствовал свое знакомство со «Словом», но субъективно воспринимал свое произведение как продолжение древнерусской традиции. Как же изменяли сюжет памятника Нарежный и Востоков? Нарежный перенес действие в эпоху Владимира I и заставил своего героя возвратиться из победоносного похода. Сама идея патриотической поэмы подразумевала в представлении Нарежного (а затем и преддекабристских и декабристских литераторов) требование «важного» содержания. Баяны Нарежного повествуют о событии, которое, в представлении писателя нового времени, значительно более

383

достойно воспевания, чем эпизодический и неудачный поход, — о принятии Русью христианства. Не следует торопиться делать из этого вывод о сочувствии Нарежного — писателя с бесспорными радикальными настроениями — церковно-консервативному лагерю. Видимо, под влиянием «Слова» (а может быть, и поэмы Нарежного) создать произведение о крещении Руси собирался и Н. И. Гнедич.116

По пути Нарежного пошло значительное число литераторов начала XIX в. Писатели и реакционно-охранительного, и прогрессивного лагерей стремились видоизменить сюжет. И с точки зрения официальных защитников эпопеи, авторов «Петрид» и «Александрид», и с точки зрения молодых деятелей преддекабристского, а затем и декабристского лагеря, боровшихся за патриотическое и героическое искусство, сюжет национальной эпопеи не мог строиться на историческом материале неудачного похода и иметь главными героями князей, совершающих политически ошибочные действия.

В связи с этим определилась тенденция, опираясь на текст «Слова», «передвигать» время действия памятника в эпоху Владимира или Мстислава — победителя касогов. Так поступал Нарежный в «Славянских вечерах».

В 1808 г. появилась повесть П. Львова, также посвященная Мстиславу. Повесть П. Львова была переделана в поэму (автором переделки, как установил Ф. Я. Прийма, был Кунгушев). Произведение это, озаглавленное «Отрывок из повести о князе Мстиславе великом, победителе половцев», появилось вскоре после окончания войны с Наполеоном (1814 г.) и, по мысли автора, должно было перекликаться с современностью. Автор поэмы стремится как бы «подправить» «Слово о полку Игореве» — сохранить, по его представлениям, фразеологию и стиль (на самом деле это, конечно, не достигается), но изменить содержание. Поэма начинается с прославления Мстислава:

Он  стоял  за  землю  Русскую
Твердой  грудью,  как  отец  родной.
И  руками  богатырскими
Градом  стрелы  на  врагов  пускал.117

Упоминания усобиц убраны, и трагические образы «Слова» переосмыслены к вящему прославлению князя и его побед. Описание подвигов Буй-тура Всеволода перенесено на Мстислава,

384

а вместо «а князи сами на себе крамолу коваху» — вставлено бодрое:

Где,  бывало,  ни  появится
Богатырь  с  своей  дружиною,
Там  долины  все  покроются
Головами  бусурманскими,
Он  ковал  победу  бердышем,
А  стрелою  добывал  хвалу.118

После смерти Владимира I на Руси наступили тяжелые времена:

Возросла  беда  всемирная,
Пробудилось  время  тяжкое
..............
Ветры  вдруг  стрелами  взвеяли,
Дождь  кровавый  с  Дона  быстрого
Полился  на  землю  Русскую.119

Но Мстислав выступает в поход. Он произносит перед войском речь, смонтированную из отрывков текста «Слова»:

Сядем,  братья  и  товарищи,
На  коней  своих  с  поспешностью,
И  на  пир  поскачем  мы  (sic!)  к  половцам!
Там  сердца  мы  богатырские
Позабавим  в  нашей  горести.
Вы  под  звуки  труб  родилися,
Под  шатрами  возлелеяны
И  концами  копья  воскормлены.120

Дружина с радостью рвется в бой:

Молви  слово  нам,  отец  родной,
Мы  расплещем  Волгу  быструю,
Дон — шеломами  исчерпаем!121

Вскоре завязывается битва:

Супостаты  оградилися
Диким  криком,  злобой,  лютостью,
А  воители  российские
Верой,  верностью,  святым  крестом.122

Битва увенчалась полной победой:

Там-то  Русь  неодолимая
Истребила  остальных  врагов,
Забрала  руками  полными
Аксамиты  с  поволоками,

385

Серебро,  каменья,  золото,
На  святой  Руси  награблены.
А  Мстиславу-победителю
Богатырска  дань  досталася:
Знамя  половцов  багряное —
Чолка  красная  со  древкою.

Отрывок заканчивается прославлением Мстислава-победителя, а затем и Александра I.

Мы специально привели столь обширные цитаты из этого, весьма посредственного, произведения, потому что именно оно наглядно демонстрирует, как воспринималось «Слово» в эпоху, очень близкую к его опубликованию. Кунгушев очень тщательно, можно сказать, рабски следует за текстом и образами памятника, и вместе с тем он решительно переосмысляет его. Так, автор счел нужным, чтобы русские воины оградились не «черлеными щиты», а «верой, верностью, святым крестом» (как видим, вопреки априорному утверждению А. Мазона, «модернизация» в конце XVIII — начале XIX в. шла в ряде случаев по линии усиления, а не ослабления христианских элементов), чтобы добыча оказалась возвращением сокровищ, которые «на святой Руси награблены» (при этом бесследно исчезли «красные девки половецкие», составлявшие для автора воинской повести XII в. не последнюю часть добычи). Но более того: изменилась вся концепция произведения. Автор сам резюмировал ее следующим образом: «После решительной победы, одержанной русскими князьями над половцами, сии наглые враги поклялись: „Николи не воевать на Русь!“».123 Рылеев перевел из «Слова» лишь отрывок о героях-курянах, пронизанный мажорными тонами, но для создания «думы» обратился к фигуре победителя касогов — Мстислава. Так же поступил и Нарежный.

Таким образом, когда писатели начала XIX в. пытались сохранить «окраску» «Слова», они решительно отказывались от материала и сюжета этого памятника. Не менее интересно другое: когда в литературе начала XIX в. возникает тема раздробленности, отправной точкой и сюжетной основой служит не «Слово», а другие произведения, чаще всего повесть об ослеплении Василька Теребовльского. Это вполне закономерно. В «Слове» читатель XIX в. улавливал героические, прославляющие тона, а в материале памятника он не находил для них основания. В произведении же об эпохе раздробленности и усобиц он искал гневных, осудительных интонаций, прямых проклятий погубителям Русской земли. Такого тона нельзя было найти в «Слове».

В литературе первых лет XIX столетия наметилась целая цепь литературных замыслов, связанных с именем Василька Теребовльского.

386

К наиболее ранним воплощениям этого сюжета относится отрывок Андрея Раевского «Василько в темнице». Произведение это, основанное на «Повести временных лет»,124 уже намечает основные черты дальнейшей разработки названного сюжета в литературе. Андрей Раевский опускает те эпизоды летописного рассказа, которые рисуют Василька рядовым участником феодальных смут («И повелѣ Василко исѣчи вся, и створи мщенье на людех неповинных, и пролья кровь неповинну»). Василько — защитник единства Русской земли. В его речах звучат мысли политических писателей XVIII в. о том, что интересы граждан и отечества выше интересов монарха. Слова Василька в летописи: «Пошлю к Володимеру, да быша не прольяли мене ради крови», — превращаются в монолог: «Но что скажет обо мне потомство отдаленное, когда собственные выгоды предпочту выгодам отечества; когда для моего счастия миллионы будут несчастливы; когда кровь моя искупится кровию моих братий? И ты можешь думать, что я буду хладнокровным зрителем бедствий России? Нет — лучше соглашусь остаться в презрении, в оковах, нежели по трупам, сопровождаемый стонами и рыданиями, идти на престол свой... Виновны ли граждане в преступлении своего монарха? Давид злодей, но почто будут страдать добродетельные его подданные?»125

Добродетельному Васильку противопоставлены Давид и Святополк. Они не только злодеи — они и тираны, жертвующие в угоду своим страстям интересами граждан. Таким образом, моральное противопоставление приобретает политический поворот, перерастая в конфликт между монархом-гражданином и монархом-тираном. Такая постановка вопроса совершенно исключала сложность совмещения в герое положительных и отрицательных качеств, столь типичную для «Слова о полку Игореве». Однолинейные антитезы попа Василия оказались ближе литературному мышлению на рубеже XVIII и XIX вв. Кроме того, эпизод с ослеплением Василька давал значительный простор для драматических эффектов, раскрывающих психологию героя. Для решения всех этих, остро актуальных в начале XIX в., задач «Слово о полку Игореве» давало сравнительно бедный материал.

387

Попытка А. Раевского была подхвачена Н. И. Гнедичем. Ф. Я. Прийма, разыскавший и опубликовавший чрезвычайно ценные подготовительные наброски Гнедича к поэме о Васильке Теребовльском, отметил, что «в ней нашли заметное отражение мотивы и образы „Слова о полку Игореве“». Вместе с тем исследователь приходит к выводу, что незавершенность текста поэмы затрудняет суждения о «ее идейной направленности».126 И все же попытки интерпретировать интереснейший замысел Гнедича необходимы. Без них и картина отражений «Слова» в литературе начала XIX в. остается неполной.

Прежде всего бросается в глаза, что Гнедич берет исходную ситуацию «Слова»: князья «розно несут» Русскую землю. «Бог казнит нас за грехи князей русских, за вражды и крамолы [коими они куют], за ненависть и раздоры, какими они разделили свои семьи и землю Русскую».127 Мысль эта подкрепляется ссылками на текст «Слова». Однако полюбовное соглашение князей и их взаимное крестное целование — выход, который был наиболее близок сердцу автора «Слова», — Гнедича не привлекает: «В Любече вся князья русские были на сборе. Сидя на одном ковре, они рассуждали, что отечество гибнет от их несогласия, что пора прекратить междоусобие, унять половцев и водворить мир и любовь. Каждый целовал святой крест и говорил: „Да будет земля Русская общим отечеством, а кто восстанет на брата, на того мы все восстанем.“ Так они клялись, обнялись братски и, возвратясь, предались радости. Но народ не радовался их радости».128

Противопоставление князей и народа органически вытекает из всего, что мы знаем о мировоззрении Гнедича. Однако тем более загадочным остается общий замысел поэмы. Автор явно ратует за единство, причем единство, понимаемое как подлинная централизация государственной власти. «Горе, горе земле Русской, горе стране, где властвуют многие. Она погибает, варвары ослабляют ее».129 Подобного рода аргументация необходимости централизации, как известно, была излюбленной именно для реакционных публицистов. Как же соотносилась она с концепцией Гнедича? Некоторые намеки в тексте черновых записей поэта дают определенный материал для суждений.

События, изображаемые в поэме, должны были представить картину государства, разрушаемого князьями. В конце поэмы

388

Гнедич отчетливо намекает на приближение захвата Руси татарами. В этом и ключ к пониманию авторской идеи. Необходимо вспомнить, что в начале XIX в. была весьма популярной мысль о том, что крепостное право в России своими корнями уходит во времена монгольского порабощения. Об этом определенно писал Н. И. Тургенев: «Для крестьян дворяне заменили собой татар».130 Об этом же писал и М. А. Фонвизин.131 Под «единой властью», таким образом, понималась единая и свободная Русь, чуждая рабского духа, порожденного владычеством завоевателей. Об этом Гнедич писал в набросках «Заключения», обращаясь к Васильку Требовльскому:

Между  теней  царственных,  обагренных
Кровию  своих  подданных,  увидел я твою
Тень,  покрытую  своею  кровию.
И  благославят  тебя,  страдалец-герой,
Но  проклянут  твоих  убийц,  убийц  всего  благородного
И  великого,  рабов  низости, унизивших  дух  народа,
На  Россию  накликавших  рабство.

Эту же мысль Гнедич собирался развернуть:

И  пала  Россия  под  иго  варваров
И  сделалась  рабою.132

Таким образом, поэма о княжеских распрях становилась рассказом о происхождении крепостного права в России. Естественно, что такой замысел не мог уместиться в рамках сюжета «Слова о полку Игореве».

С наброском Гнедича сопоставима баллада П. А. Катенина «Мстислав Мстиславич». Катенин явно отправлялся от текста «Слова». На это указывают многочисленные намеки на фразеологию памятника:

Издали  внемлет  он  ратному  шуму:
Стелют,  молотят  снопы  там  из  глав.133

Или  звери
Плотоядны
Кровь  полижут
Честных  ран?
Труп  ли  княжий
Богатырский
Стадо  галиц
Расклюет?134

389

Но любопытнее другое: пожалуй, один лишь Катенин, с его умением идти вне проторенных литературных дорог, уловил в отдаленной мере специфическое сочетание осуждения политического смысла действий героя с любованием его удалью и храбростью. Это делает образ Мстислава Мстиславовича уникальным в русской поэзии начала XIX в. И все-таки, подойдя ближе других современников к духу «Слова», Катенин не присоединился к голосу древнего певца и резко изменил сюжет произведения. Он перенес место и время действия в 1223 год, на Калкское поле. Замена половцев татарами имела глубокий смысл. Она позволила автору, принадлежавшему в это время (1819 г.) к руководству декабристским движением, вложить в уста Мстислава предвещание грядущего рабства Руси и последующего за ним освобождения:

Не  остановятся  отныне
Успехом  гордые  враги,
Доколь  Россию всю  пустыне
Не  уподобят  их  шаги.

Затем следовало предсказание того, что русские

... дождутся  красных  дней.135

Значение этой концовки шире, чем намек на свержение татарского ига. Как и в думе Рылеева «Дмитрий Донской», создается емкий образ полного освобождения России от деспотизма, воспринимаемого как наследие владычества татарских ханов. В этом смысле изображение битвы русских с татарами давало гораздо больше простора для политических аллюзий, чем эпизод похода против половцев, войны с которыми даже в романтическом мышлении декабристов не ассоциировались с современностью.

Традицию такого перетолкования сюжета «Слова» завершает поэма А. И. Одоевского «Василько». Замысел, сходный с гнедичевским, А. И. Одоевский развернул в богатую драматическими эффектами картину. Так, например, введя сцену тайных языческих предсказаний, он не ограничился сравнительно бедным Олимпом «Слова», расширив его за счет божеств поморских славян. Вместе с тем достаточно сопоставить поэму А. Одоевского и текст «Слова о полку Игореве», чтобы сразу же бросилась в глаза еще одна сторона отличий — отсутствие в «Слове» попыток раскрытия внутреннего психологического состояния героев. Автор прямо излагает их действия и слова, но обходит безмолвные переживания. Кстати, и в этом смысле поп Василий, автор повести об ослеплении Василька Теребовльского, давал потрясающей картиной внутренних

390

терзаний готового к преступлению князя Давида большую пищу писателю XIX в.: «И нача Василько глаголати к Давыдови, и не бѣ в Давыдѣ гласа, ни послушанья: бѣ бо ужаслъся, и лесть имѣя вь сердци».136

Автор «Слова» не использовал возможности описать трогательное прощание уходящего в поход Игоря с женой, что вряд ли пропустил бы писатель конца XVIII в., знавший Оссиана и ценивший в «Илиаде» больше всего прощание Гектора и Андромахи. Там, где А. Одоевский развертывает драматическую картину прощания, жалоб и предчувствий Мстиславны, автор «Слова» ограничивается скупым: «Ярославна рано плачетъ в Путивле на забралѣ, аркучи».

Поэма Одоевского не была чем-то из ряда вон выходящим в литературе той эпохи. Широко проявившийся в искусстве второй половины XVIII в. интерес к человеку и его душевной жизни наложил отпечаток и на литературное изображение исторических характеров. «Песни Оссиана» Макферсона перенесли свойственную XVIII веку трактовку человека в глубь веков. После этого психологизм начал восприниматься не как момент изображения нового человека писателем нового времени, а как обязательная норма всякого художественного воссоздания. Современники прекрасно улавливали, что именно «чувствительность», т. е. интерес к душевным переживаниям, отличала произведения Макферсона от известных уже в ту пору образцов эпоса северных народов. И тем не менее это не зарождало у них сомнений в подлинности «Песен Оссиана». Такой непревзойденный для научного уровня XVIII в. авторитет, как Гердер, писал: «Нет сомнений, что скандинавы были народом более диким и суровым, нежели мягкие, одухотворенные шотландцы, какими они являются нам повсюду у Оссиана; я не знаю ни одного стихотворения скандинавов, в котором звучали бы нежные чувства: они тяжело шагают по скалам, по льду, по оледенелой земле, и, если говорить о свойственной Оссиану обработке и культуре, то у скандинавов ничего похожего не найдется».137

Новые веяния прежде всего проникли в прозу, получив наиболее полное выражение в таких жанрах, как эпистолярный роман, роман-дневник и т. д. К концу XVIII — началу XIX в. относятся первые в русской литературе попытки соединить историческую тематику с психологическим анализом. Первые опыты в этой области были еще очень далеки от художественного синтеза: они

391

строились как простая попытка соединения жанров, уже выработавших определенную сумму средств для обрисовки характера человека, с историческим сюжетом. Так появились романы в письмах и любовно-авантюрные повести, действие которых переносилось в ту или иную эпоху русской старины. Обычно это приводило к тому, что «историзм» стирался или почти исчезал. Ярким примером этого может служить роман Н. Н. Муравьева «Всеволод и Велеслава» (1807 г.) — любопытная попытка создать эпистолярный роман о времени киевской старины древнейшего периода. Роман написан не без тонкости психологического анализа, зато от исторического колорита в нем остались только имена. Стремление обогатить духовную жизнь героев заставило Батюшкова, Нарежного, Востокова и многих других литераторов перенести центр внимания в произведении с древнерусским сюжетом на любовную интригу. Это в свою очередь породило длинный ряд повестей, поэм и баллад, инкрустированных фразеологией «Слова», но бесконечно отдаленных от него по сюжету и совершенно иначе пытающихся решить вопрос изображения человеческой личности.

Таким образом, история литературного освоения «Слова» в начале XIX в. дает прежде всего картину коренного переосмысления его образов, сюжетов и идей. Лишь один из персонажей этого памятника прочно и безоговорочно вошел в литературу раннего русского романтизма. Это был Боян. Еще до опубликования текста «Слова» этот образ был подхвачен литературой. В эту же пору определились и две основных его интерпретации: в Бояне видели великого скальда древности, стремясь воссоздать его биографию и облик, или нарицательное имя, обозначающее древнерусских поэтов вообще. С. Ф. Елеонский указывал, что «наибольшим успехом пользовался Боян (или „баян“), о котором в „Слове“ сказано скупо, неясно, так, что поэтической фантазии писателей и „любителей древности“ предоставлялся самый широкий простор».138 Действительно, не лишено интереса то, что именно этот эпизодический персонаж «Слова» выдвинулся в литературной традиции начала XIX в. на первый план, заслонив собой и основных героев памятника, и всю сложность идейно-художественной структуры «Слова». Однако дело, вероятно, было не только в том, что недорисованность образа Бояна раскрывала особые возможности для домыслов. Необходимо учитывать и то особое место, которое занял образ поэта в литературной жизни рассматриваемого периода. Различные литературные направления по-разному решали вопрос о роли поэта и поэзии, но для всех он оставался центральным. Стремление отождествить свое представление

392

о поэте с исконной нормой национального искусства заставляло переносить черты идеального поэта, порожденные эстетическими веяниями нового времени, в седую старину и наделять ими образ Бояна. О Бояне писали Херасков, Карамзин, Нарежный, Востоков, Жуковский, Рылеев, Языков, Пушкин и несчетное число журнальных авторов. Имя Бояна стало неизбежной принадлежностью «древнерусского стиля». Даже встав на путь реалистического творчества и демонстративно отказавшись от экзотики имен и названий как средства воспроизведения исторического колорита, Пушкин в наброске, призванном восстановить дух Киевской эпохи (отрывок, видимо, связан с замыслом «Русалки»), помянул «громкие Бояна славья гусли».

В зависимости от позиции автора образ Бояна принимал различные очертания. Сравнение его с Оссианом, бардами и скальдами скоро сделалось общим местом. Его мы находим уже в первом издании «Слова». В дальнейшем оно неоднократно повторялось:

...Боян  и  Оссиян  забвенья  стали  жертвы,
Безвестный  Игорев  певец  давно  умолк,
Где  Бард  славенский  пел,  там  выл  на  трупах  волк.139

Поместил Бояна в один ряд с Оссианом и А. Рихтер.140 Автор «биографии» Бояна Н. И. Греч писал: «Боян, древний стихотворец или бард русский».141 Однако само по себе это наблюдение еще мало о чем говорит. Дело в том, что сам образ барда-скальда (или Оссиана) в литературе начала XIX в., как мы видели, истолковывался весьма различно. В соответствии с этим видоизменялся и облик Бояна. В поэзии, связанной с субъективистскими тенденциями, Бояну придавались заимствованные из оссиановского арсенала черты меланхолии, грусти о безвозвратно прошедшем. Боян представал в облике слепого старца, тоскующего о мимолетности земного бытия и земной славы. Такими тонами окрашен образ Бояна в ранней думе Рылеева. Наиболее полное выражение эта тенденция получила в отрывке С. Куторги «Бард славянский на берегу Днепра». Боян здесь — «маститый старец, сидящий на крутом берегу быстрого Днепра». «Чело его пасмурно, как пасмурна осень, обнажающая холмы, убеленная глава его покоится на мощной некогда, но теперь трепещущей деснице. — Ах! конечно, скорбные думы тревожат его сердце».142

393

Однако «оссиановские» краски могли способствовать созданию и иного образа. Певец — воин, борец, повелевающий народами и гласящий правду князьям. Он говорит с «грядущими веками» (Дельвиг), и язык его чуждается лести. Песни его — не безделки праздного воображения: они призывают народ к подвигам. Боян — северный Тиртей. Таким он предстает в «Певце во стане русских воинов» Жуковского. Таким же предстает он и в произведениях Нарежного: «...Оба воинства двинулись, — и се от среды рядов Киевых отделяется и становится по среде обоих воинств старец, вооруженный доспехами. Белая брада его развевается по груди, покрытой железными латами. Льняная мантия струилась на рамена его, подобно легкому туману, когда он при восшествии царя светил небесных, колеблясь по вершинам дубов древних, спускается на траву злачную и обещает красной день трудолюбивому землепашцу. В деснице его сияла арфа работы иноземной. Он шел, опираясь на копие, и взор его, устремленный к небу, был тих и величественен».143

Наконец, образ этот мог получить и прямо декабристское истолкование. Искусство не расцветает в оковах, и Боян, певец Киевской Руси, — свидетельство того, что жизнь древних славян не была рабской. Так Ф. Глинка объяснял расцвет поэзии в Исландии: «Маллет повествует, что многие норвежцы, не стерпя ига рабства в правление одного из древних своих королей, ушли на остров Исландию. Там-то, на самом краю северного мира, насадили они древо свободы, которое чрез долгое время зеленело в благоустроенной их республике. Все лучшие историки и поэты Севера родились в Исландии: свобода и музы водворили счастье на льдистых берегах ее. Поэзия рассыпала там цветы свои, и лира скальдов воспевала героев, славу и любовь».144

Стремление придать Бояну черты поэта-свободолюбца получило свое завершение в творчестве Н. М. Языкова. Боян — певец, призывающий современников к «поревнованию» великим предкам:

Поет  деянья  праотцов,
И  персты  вещие  летают,
И  взоры  воинов сверкают,
И  рвутся  длани  их  к  мечам.145

Тема поражения, которая была вытеснена из отражений «Слова» в литературе начала века, появляется у Языкова снова. Стихотворный цикл Языкова, связанный с образом Бояна и мотивами

394

«Слова», написан в 1823 г. По отношению к думам Рылеева он — новый этап. Связанные с настроениями эпохи Союза благоденствия, думы Рылеева были призваны воспитывать в читателе героизм и любовь к родине. Свободолюбие давалось читателю как общая тональность, лишенная политической конкретизации. В этих условиях поэт должен был подчеркнуть в прошлом положительные примеры мужества и патриотизма. Сюжет, связанный с поражением, воинской неудачей, торжеством врагов, воспринимался как лишенный высокого воспитательного значения.

К 1823 г. настроения изменились. Исторический сюжет должен был прямо навести читателя на тему торжества деспотизма в окружающей жизни, внушить ему мысль о необходимости борьбы за освобождение. Тема поражения и порабощения снова появилась в литературе, но это привело лишь к дальнейшему переосмыслению «Слова». К «Песни барда» Языков избрал эпиграфом несколько измененную цитату из «Слова»: «О! стонати Русской земле спомянувши пръвую годину и пръвых князей». Однако действие стихотворного цикла он перенес «во время владычества татар в России». Это не случайно: такой материал, как отмечалось выше, позволял насытить произведение аллюзиями. Пафос борьбы с деспотизмом ханов наполнялся политически актуальным содержанием. Вводились понятия «рабы» и «тираны», решительно неоправданные для ситуации «Слова» — борьбы русских и половцев. Новое наполнение получил и отсутствующий в «Слове», но уже традиционный для образа Бояна «оссиановский» мотив сожаления о быстролетности земной славы, силы и молодости, — он превратился в воспоминание об утраченной свободе:

А  мы... нам  долго  цепи  влечь:
Столетья  протекут,  и  русский  меч  не  грянет
Тиранства  гордого  о  меч,
Неутешимые  страданья
Погубят  память об  отцах,
И  гений  рабского  молчанья
Воссядет,  вечный,  на  гробах.146

Оссиановский образ «травы забвенья» на гробах героев, знакомый читателю по монологу Руслана, получает новое звучание:

И  неужель  трава  забвенья
Успеет  вырость  на  гробах,
Пока  не  вспыхнет  в  сих  полях
Война  решительного  мщенья?
...............
На  бой,  на  бой!  И  жар  баянов
С  народной  лавой  оживет,
И  арфа  смелых  пропоет:
«Конец  владычеству  тиранов...»147

395

Таким образом, рассмотрение материала убеждает, что история усвоения образов «Слова о полку Игореве» в литературе начала XIX в. была вместе с тем историей их переосмысления, идейной и художественной трансформации. Утверждения, что в «Слове» улавливаются следы литературных вкусов конца XVIII — начала XIX в., не находят никакого подтверждения и рассыпаются при попытке перехода от общих постулатов к конкретному исследованию. Как в литературе XVIII в., так и в начале XIX в. мы не можем назвать ни одного памятника, который приблизился бы к своеобразию идейной позиции и художественного метода автора «Слова». Даже после обнаружения «Слова», уже после того, как памятник стал достоянием печати и получил широкую популярность, понимание его — не только текстуальное, но и идейно-художественное — оставалось читателю не под силу, а в литературе он отражался лишь теми сторонами, в которых — порой без достаточных оснований — улавливали тона, созвучные современности.

И все же выводы наши не будут полными, пока мы не рассмотрим еще один аспект вопроса. Сторонники позднего происхождения «Слова» могут, логически говоря, пожертвовать тезисом об отражении в «Слове» элементов эстетики XVIII в., объявив памятник стилизацией под древнерусский текст, нарочитым воспроизведением чуждого художественного сознания. Лингвисты и историки давно уже отрицательно ответили на вопрос о том, могла ли научная мысль конца XVIII в. обеспечить предполагаемого автора всеми необходимыми для этого сведениями. Рассмотрение этого — уже решенного — вопроса не входит в наши задачи. Но для нас представляет бесспорный интерес изучение стилизации как литературного явления и то, какие выводы подобные штудии могут дать для прояснения нашей основной проблемы.

Всякая стилизация, даже литературная подделка, связана не только с этическими или профессионально-техническими вопросами — она влечет за собой целую цепь чисто литературоведческих вопросов и в первую очередь — основной: о восприятии искусства одной эпохи глазами другой.

Сама идея подделки — не как узко техническая задача фабрикации подложного документа (в духе известных опытов А. И. Бардина), а как деятельность с целью воспроизвести дух и художественную систему гипотетически восстанавливаемого или умозрительно конструируемого памятника прошлого — может возникнуть лишь на определенной стадии литературного развития. Такая задача не может возникнуть в эпоху, когда еще не родилось, хотя бы в самой наивной форме, представление об истории, сменяемости эпох и духа времени. Пока старина презрительно третируется

396

как время беспросветного варварства, порождаемые ею литературные произведения могут лишь рассматриваться как памятники заблуждений человеческого ума, а не в качестве самостоятельных художественных систем, имеющих не меньшую ценность, чем привычные формы современного искусства. Таким образом, появление подделки, в этом смысле слова, — свидетельство формирования исторического мышления. Подделка порождается определенной эпохой и входит в литературное развитие своего времени как активное выражение литературных вкусов эпохи. С другой стороны, в отличие от непосредственно художественных созданий, подделка выражает теоретико-эстетические воззрения своего создателя в прямой и непосредственной форме. Она рождается как взаимодействие двух систем художественного мышления — эпохи воспроизводимой и эпохи создания — и зависит от научной вооруженности фальсификатора, т. е. в конечном итоге от уровня науки его времени.

Посмотрим, что же представляет собой подделка памятника древнерусской литературы, сфабрикованная на рубеже двух веков — XVIII и XIX. Остановимся на одном, но ярком примере. Для нас особенно интересно то, что пример этот относится ко времени непосредственно после обнаружения «Слова», так что фальсификатор мог в данном случае учитывать опыт этого памятника. Это показывает нам, как он осмыслил механизм воспроизведения стиля, близкого к стилю «Слова о полку Игореве». Речь идет о сочинениях А. И. Сулакадзева. В исследовательской литературе за Сулакадзевым установилась печальная слава человека невежественного и обманщика. Действительно, если рассматривать Сулакадзева в ряду исследователей древней русской письменности, деятельность его ничего, кроме раздражения, вызвать не может. Если можно было бы говорить о каком-либо воздействии писаний Сулакадзева на развитие научной мысли в России, то его следовало бы оценить отрицательно. С этой точки зрения его деятельность не представляет никакого интереса. Однако вопрос предстанет несколько в ином свете, если рассматривать сочинения Сулакадзева как литературные памятники, стилизации. При таком подходе они позволят судить о том, какой могла быть в литературном отношении выполненная в конце XVIII — начале XIX в. подделка неизвестного памятника древнейшей русской письменности. Здесь будет все показательно: и представление о стиле и направленности произведения, и научный уровень выполнения, поскольку ни одного из известных нам наперечет лиц, обладавших навыками научной критики текста, подозревать в фабрикации «Слова» невозможно (насколько нам известно, таких попыток и не делалось), а в обширной семье любителей древности тех лет Сулакадзев принадлежал к числу

397

осведомленнейших. Он был начитан в древних текстах, имел некие навыки обращения с ними и с жадностью и некритичностью дилетанта следил за выходящей научной литературой. Специально изучавший круг научных интересов Сулакадзева М. Н. Сперанский пишет: «Он принадлежал к числу коллекционеров-собирателей старины и редкостей». Приписки его, деланные на полях различных рукописей, «содержат большею частью библиографические справки начитанного Сулакадзева, его „ученые заметки“, иногда дополнения к старинному тексту». Далее М. Н. Сперанский отмечает, что интересы Сулакадзева «вращались преимущественно около отдаленной старины, не исключительно русской; чем эта старина была глубже, тем более она привлекала его. Начитанность же Сулакадзева в этой области, судя по библиографическим его ссылкам, несомненно была значительна, хотя, кажется, очень не систематична. Он усердно следил и читал все, что в области истории и археологии ему попадалось».148 К этому можно добавить, что Сулакадзев владел древними и новыми европейскими языками и кругозор его не ограничивался только русской научной литературой. Сверх того, он был близок к литературным кругам своего времени, особенно к державинской группе, захваченной в тот период интересом к старине и народности. Отсюда на него явно повеяло общеевропейской предромантической струей. Таким образом, перед нами — яркий представитель именно того круга лиц, из среды которых мог бы выйти в конце XVIII в. поддельный памятник, претендующий на значение древнерусского эпоса.

Однако сравнение фабрикаций Сулакадзева со «Словом» затруднено было до сих пор тем обстоятельством, что тексты этих сочинений бесследно исчезли. Кроме двух коротких отрывков (одного из так называемого «Гимна Бояна», а другого из «Ответов новгородских жрецов»), опубликованных Державиным в «Чтениях в Беседе любителей русского слова» (1812, кн. 6), в руках у исследователей не имелось ни одного текста. М. Н. Сперанский вынужден был констатировать: «В нашем распоряжении нет ни одной подделки в том виде, в каком она вышла из рук Сулакадзева».149 В настоящее время этот пробел заполнен. В архиве Г. Р. Державина нам удалось обнаружить писанную рукой Сулакадзева рукопись: «Описание и изображение двух оригинальных древних рукописей, находящихся в С. П. <бурге> в библиот<еке> Сулакадзева». Рукопись, видимо, сохранилась только частично:

398

она представляет копию одного произведения — «Гимна Бояна». Второе (видимо, это были «Ответы жрецов») не сохранилось. Хотя перед нами и не оригинал, который тут же Сулакадзев описывает следующим образом: «Рукопись свитком на пергамине, писана вся красными чернилами, буквы рунические и самые древние греческие»,150 но в данном случае мы имеем все основания считать рукопись достаточно авторитетным источником: это беловой автограф, написанный самим фальсификатором даже с соблюдением внешних особенностей «оригинала». Рукопись занимает пять страниц большого формата, разделенных на два столбца, из которых левый заполнен «руническими письменами» (к ним мы еще вернемся), а правый представляет выполненный тем же Сулакадзевым «подстрочный перевод». Расшифровки «рун» текст не содержит. Обратимся сначала к «переводу», ибо именно он, а не заумный «оригинал», должен был, видимо, по мнению Сулакадзева, довести до сознания современников содержание «новооткрытых» текстов. Приведем перевод:151

«Песнь, свидетельствующая бояновы прославления престарелому Славену и младому Умилу, и злому Волхву врагу».

Отличный  самовидец  сражений
Для  ради  престарелого  Славена.
И  ты,  возлюбленный  новопоселенец,
Подлаживай,  без  противности  слушателям,
Отцев  наших  воспоем  победы.
Как  истина  помрачилась  от  корыстолюбия,
Но  суды  славились  добродетелями.
Эй,  князь!  Поговорим  о  древности,
Самовидец Боян бывал.
Ну,  князь,  не  открывай  сего  старшинам.
Сон  на  поле  битвы  опасен  привидениями.
Я  не  младый,  а  старый  воин  Боян.
Голос  мой  несется  по  струям  вод,
Звуки  заливаются  в  быстрых  волнах.
Не  возмущая  чувств  слушателей,
Воспоет  Боян  Сигеевы  дела.
Дальние  народы  едва  не  умертвили  меня,
Олта  река  и  град  Родия  ростят  заступы.
Могильные  бугры  перескакивай,
Концы  Славенска  не  окинешь  глазом,
Солнце  жаркое,  не  пеки  в  лето  красное.
Нощь.  Лунный,  блестящий  свет,
Белый  круг  твой  виден  в  тихой  воде.
Я,  Боян,  Славенов  потомок.
Сердце,  вспоминая  его,  содрогается,
Очи,  источая  слезы,  как  из-под  камня  льются.
Зимегола  и  Нево,  к  вам  воспою,

399

Вы  питали  и  поили  меня.
За  пение  певцу  ты  гривной  заплати.
Старый  Бус,  Боянов  отец,
Охранитель  младого  Волхва,
Славься  над  врагами,  Валаам  злато  хранит,
Монеты  златые  там  возделывают,
Как  обруч  согнутой,  как  ветвь  круглы  они.
Чары  исчезнут,  не  бось  ничего.
Привидении  не  опасны  нам.
Меч  острый  до  Кия  прославлен.
Злагор  моего  отца  отец,
Древних  повестей  дольной  певец.
Я,  Боян,  в  ополчениях  бывал.
Битвы  лишили  слуха  меня,
В  великих  водах  тонул,
Звериные  мехи  греют  меня.
Гул  провозвестник  изгону,
Черные  тучи  воду  мутят,
Вражда  путь  к  убийству.
Конец  по  смерти  обнаружит  дела,
Словен  видывал  меня.
Награди,  Летислав,  певца.
Умолкни,  Боян,  снова  воспой,
Кому  воспел,  тому  добро,
Суда  Велесова  не  избегнуть,
Славы  Словену  не  умалеть,
Мечи  Бояновы  на  языке  остались.
Память  Злогора  волхвы  истребили,
Златым  песком  тризну  усыпь.

Далее следует приписка Сулакадзева: «Перевод может быть и неверен, ибо древних лексиконов нет, а хотя и есть печатной лекс<икон> Л. Зизания в Вильне 1596, но весьма недостаточен, 2-й лексикон Памвы Берынды в 1653 в 4o, но и сей краток, потом лексикон Росс<ийской> академии, весьма важный для новейших, а не для древних сочинений». К этой приписке мы еще вернемся.

Прежде всего бросается в глаза, что «Гимн» — произведение, не имеющее сюжета, а состоящее из отдельных отрывочных изречений. Такова, по распространенному в ту пору представлению, специфика древнего искусства. Сюжет и «обработка» приходят во времена «искусственности», грубым поэтам-воинам древности они были незнакомы. «Мысль создать книгу или поработить себя писанию чего-либо более ни менее длинного не могла прийти в голову этих неотесанных воинов, которые не знали середины между грубыми упражнениями, усталостью войны и охоты и летаргией животной беспечности».152 Однако сквозь нарочито затуманенную форму изложения ясно проглядывает единственный образ — образ поэта, Бояна. Несмотря на то, что по названию «гимн» должен был гласить о князьях, Боян в нем говорит

400

только о себе. Последнее позволило автору опубликованной в «Сыне отечества» «Биографии российских писателей» составить на основании этого документа некое жизнеописание: «В сем Гимне довольно подробно сам Боян о себе рассказывает, что он потомок Славенов, что родился, воспитан и начал воспевать у Зимеголов, что отец его был Бус, воспитатель младого Волхва, что отец его отца был Злогор, древних повестей дольный певец, что сам Боян служил в войнах и неоднократно тонул в воде».153

Перед нами встает знакомый по Оссиановым песням центральный образ певца-воина, воспевающего «дела давно минувших дней» («Эй князь! Поговорим о древности»). Правда, Сулакадзев попытался — и очень неудачно — внести разнообразие, сделав своего певца не слепым, а глухим («Битвы лишили слуха меня»). Влияние скандинавской поэзии, воспринятой через Малле и (на что указывают его ссылки) латинские подстрочники к рунической письменности, сказалось и на увлечении рунической поэзией, и на перенесении центра биографии Бояна из Киева на север. Отзвуками этого же воздействия является превращение Бояна в воина-морехода и упоминание оперно-«северной» одежды — звериных шкур («звериные мехи греют меня»). К поэзии скальдов восходят и некоторые попытки имитации стиля. Так, темная фраза «Мечи Бояновы на языке остались» — несомненно воспроизведение одной из фигур особого языка скальдов, приводимого Малле: «Язык — меч слов».154 Фраза означает: «Речи Бояна остались на языке», т. е. не были сказаны, и соответствует встречающемуся несколько выше восклицанию: «Умолкни, Боян». Если сопоставить это с утверждением Державина о том, что «Слово» более походит на поэзию северных скальдов, чем шотландских бардов,155 то станет ясно, почему Сулакадзев избегнул подражания насыщенному эпитетами стилю русских переводчиков Макферсона и обратился к Малле и источникам типа «Danica literature antiquissima, Vulgò Gothica dicta luci reddita».156

Не менее показателен и другой источник фабрикации Сулакадзева. Имена князей Словена и «злого» Волхва, скифа, не были выдуманы Сулакадзевым. Они были им почерпнуты из так называемого третьего разряда третьей редакции хронографа.157 Включенная

401

в этот памятник статья «О истории еже о начале Русские земли и создании Новаграда и откуду влечется род славенских князей, а в иных гранографех сия повесть не обретаится» известна была еще Ломоносову, рационалистически перетолковавшему ее как аллегорический рассказ о князе-разбойнике: «Баснь о претворении Словенова сына в крокодила сходствует весьма с тогдашними обыкновениями. Ибо по морю Варяжскому и по втекающим в него судопроходным рекам чинились великие разбои, на которые выходили часто княжеские и королевские дети. Итак, недивно, что Волхв, разбойничая по реке Мутной, почитался за крокодила и дал ей свое имя от волшебства».158 Повествование это широко привлекло писателей XVIII в. Так, например, его использовал М. Попов в своих «Старинных диковинках, или Удивительных приключениях славянских князей»; безусловно доверял ему Державин, пытавшийся даже приурочить один из холмов в районе Званки к баснословной могиле Волхва-крокодила:

... холм  тот  страшный,
Который  тощих  недр  и  сводов  внутрь  своих
Вождя,  Волхва,  гроб  кроет  мрачный.159

Однако Сулакадзев почерпнул эту легенду не в печатном источнике XVIII в. В его распоряжении был, бесспорно, рукописный текст хронографа. В известном «книгореке», каталоге его библиотеки, значится книга «Ковчег русской правды». Несмотря на типичное для Сулакадзева фантастическое название, это обычный хронограф русской редакции. Это удостоверяется хранящейся в архиве Державина выпиской из данной рукописи.160 Текст представляет собой копию упомянутой выше статьи из хронографа.

Таким образом, Сулакадзев «не виноват» в своей ошибке. Историческая наука конца XVIII в. еще не обладала техникой критики текста, и обнаруженное в рукописной книге считалось подлинным. Приняв фабрикацию XVII в. за древнейшее историческое свидетельство (текст «Слова» не знает подобных ошибок), он лишь разделил заблуждение таких авторитетных историков, как Ломоносов. И все же в заблуждении многих писателей XVIII в., доверившихся данным хронографа, была закономерность: свидетельства, сообщаемые «Повестью временных лет», казались им слишком лапидарными, скупыми, слишком лишенными романического интереса. Они почти не касались того, что интересовало читателя конца XVIII в. в наибольшей мере, — древнейшего,

402

дохристианского, докняжеского периода, они давали мало подробностей. Это отличие интересов XVIII в. от того, что дают источники, очень тонко подметил А. П. Сумароков в устной беседе, сохраненной записью Щербатова: «Не могу удержаться, чтобы не сказать то, что я слыхал от родителя моего о рассуждении Александра Петровича Сумарокова по причине российской истории, сочиненной Еминым. Он на вопрос о сей истории ему сказал, „что он ее не любит за то, что в ней много подробностей. Емин хочет нам сказать, какое в который день Рюрик надевал платье, какие у него были на нем пуговицы и кто его шил... Мне истинно простота и самые упущения Несторовы являются вероятнее подробностей и величества Тита Ливия“».161 Привлекала к этому повествованию и свойственная ему сказочная фантастика — неизбежный, по представлениям XVIII в., спутник старины. Будучи фантастичнее, чем данные, сообщаемые «Повестью временных лет», статьи хронографа воспринимались как более древние.

Если бы автор «Слова» сознательно «паганизировал» текст христианской «Задонщины», ему тем естественнее было бы придать черты язычника Бояну, жившему в более отдаленные времена. Он этого не сделал — за него это сделал Сулакадзев, который процитировал упомянутую в «Слове» «припевку» Бояна Всеславу, но заменил бога — Велесом: «Сди Велеси не убегти» — и перевел: «Суда Велесова не избегнуть».

В сумбурный текст «Гимна» Сулакадзев включил также упоминания Валаама и производства золотых монет — тем, интересовавших его в его «научных» штудиях.162 На эти свидетельства он, видимо, собирался в дальнейшем опереться.

Таким образом, как мы видели, текст «Гимна» Сулакадзева легко распадается на элементы, которые все без исключения оказываются связанными с позднейшими литературными явлениями.

Однако, пожалуй, наибольший интерес для нас представляет то, как Сулакадзев пытался передать дух древности. Расшифровка «рунического» оригинала163 убеждает, что «перевод» Сулакадзева весьма волен и часто лишь с трудом подтверждается «руническим»

403

текстом. Главным свойством древнего стиля Сулакадзев, видимо, считал темноту, непонятность. Представление это, вероятно, сложилось не без влияния «Слова о полку Игореве», текст которого казался читателю начала XIX в. значительно более загадочным, чем в настоящее время.164 «Темнота» древнего стиля, в представлении Сулакадзева, состоит не в непонятности для читателя нового времени, а в принципиальной непонятности. Для предполагаемых слушателей Бояна текст был столь же темен, как и для его почитателей в XIX в. В этом состоит принципиальное отличие темных мест в «Слове» от стилизованных «темных мест» в «Гимне». Приведем в качестве примера начало «Гимна» в транскрипции русскими буквами и перевод:

Метня  видоч  косте  зратаивъ
Ряду  деля  славенся  стру
Оже  мылъ  мнъ  изгоив
Ладиме  не  переч  послухъ.

Отличный  самовидец  сражений
Для ради  престарелого  Славена
И  ты  возлюбленный  новопоселенец
Подлаживай,  без  противности  слушателям.

Стилизация заодно прекрасно иллюстрирует, какое представление о законах древнерусского языка имелось в ту пору у начитанного любителя. Фальсификатор считал вполне достаточным образовать от славянских корней фантастические псевдоархаизмы, стремясь в первую очередь к максимальной непонятности. Сулакадзев пытался имитировать также другие черты «древности». Встречая в памятниках лъ, ръ вместо ъл, ър и не понимая причин такой перестановки, он наивно предположил, что следует перемещать позицию любого гласного и пишет «малду» вместо «младу», «страети» вм. «старети», «карса» вм. «краса». Так же возникает полонизм «глос». Сулакадзев, как и большинство его современников, был глубоко убежден в том, что грамматический строй языка — результат «правил», а правила появляются вместе с успехами знаний. Следовательно, древний язык — не язык с другим грамматическим строем, а язык вообще без грамматики, темный и беспорядочный. Поэтому он не старается воспроизводить строя древнего языка, а стремится к произвольности, не боится выдумывать несуществующее, наивно полагая, что в древнейшем, не имеющем правил языке каждый выдумывал, что хотел. Так появляются заумные неологизмы: «удычь» — с переводом: «воспой», «кон уряд умыч кипня» — с переводом: «Но

404

суды славились добродетелями». Встречаясь в древних текстах с сокращениями, законов которых он не понимает, Сулакадзев смело начинает выпускать буквы и недописывать текст. Появляются строки:

«Я же Баян Словенов у<й>» — с переводом: «Я, Боян, словенов потомок».

«Очи вды кнен клу точи» — «Очи, источая слезы, как из-под камня льются».

«Стиых былн долнои пе<вец>» — «древних повестей дольной певец».

«Гомръ вест изго<ну>» — «гул предвозвестник изгону».

Туманное знание семантики древних слов не смущает Сулакадзева. Ему важен колорит древности. Так появляется «уй» в значении «потомок», «рота» — «истина», «вира» — «вознаграждение певцу за пение». Создаются искусственные архаизмы, о научном уровне которых можно судить по упорному написанию «гняже» (княже), «отенъ» (отец). Иногда делается сознательно неточный перевод — подготавливается почва для будущих «открытий». Все это, по мнению Сулакадзева, должно воссоздать облик глубокой старины. Не следует думать, что очевидная неудача Сулакадзева связана лишь с его индивидуальной неподготовленностью или неодаренностью. Подделки — бесспорно, труднейший жанр литературного творчества. В этом мог бы убедиться любой скептик, попытавшись совершить в середине XX в., будучи вооруженным всем арсеналом научных данных, то, что, по его мнению, так безукоризненно выполнили полулюбители-полуученые конца XVIII столетия.

*

Мы рассмотрели разные стороны идеологических и художественных связей «Слова о полку Игореве» и литературы XVIII — начала XIX в., стараясь не пропустить ни одного из возможных оттенков сближения и не связывать себя никакой предвзятой точкой зрения.

Сторонники взгляда на «Слово о полку Игореве» как на произведение XVIII в. утверждают, что в XII в. оно выглядит одиноким, необъяснимым произведением. Мы предоставляем исследователям литературы Киевской Руси судить о справедливости этого утверждения, но сами факты беспристрастно свидетельствуют, что в контексте XVIII в. тем более нет места для подобного памятника. Поставленное на рубеже двух столетий — XVIII и XIX — «Слово о полку Игореве» выглядело бы как уникальное, ни с чем не сопоставимое явление, не имеющее ни одного предшественника и даже — ни одного последователя. История всех успешных фальсификаций

405

учит, что они всегда являлись лишь первым звеном в ряду дальнейших «находок». Новые тексты устраняли то, что подвергалось критике, и развивали то, что встречало одобрение. Что могло помешать составителям «Слова» повторить свой опыт?

Необходимо иметь в виду еще одно обстоятельство. «Подделка» — бранное слово для ученого-архивиста — не является таковым для историка литературы. Произведения Макферсона — великий литературный памятник, несмотря на то, что происхождение их не таково, каким угодно было представить их автору. Однако у всех удачных подделок есть один общий признак: их значение для литературы эпохи их «обнаружения» было неизмеримо большим, чем их подлинная художественная ценность. Со «Словом» произошло нечто прямо противоположное. «Слово» оказало бесспорное влияние на литературу начала XIX в., и влияние это хорошо изучено. Однако границы этого воздействия кажутся скромными при сравнении с неувядающей красотой самого памятника. Поэмы Макферсона, вынутые из истории европейской литературы переломной эпохи, песни Ганки и Линде, извлеченные из времени чешского романтизма, оставляют в этих движениях незаполненную зияющую пустоту. Творчество Державина, Жуковского, Крылова, Рылеева, Пушкина — да и любого писателя начала XIX в. — можно изучать, в основных их проблемах, и не подозревая о существовании «Слова». Всякая подделка понятна современникам «до дна», однако «Слово о полку Игореве», бросив много поэтических семян в души писателей начала XIX в., не раскрылось перед ними во всей полноте. Оно все еще раскрывается.

Сноски

Сноски к стр. 330

1 См.: С. Ф. Елеонский. Поэтические образы «Слова о полку Игореве» в русской литературе конца XVIII — начала XIX вв. — «Слово о полку Игореве», сборник статей под ред. И. Г. Клабуновского и В. Д. Кузьминой, Гослитмузей, М., 1947; В. В. Сиповский. Следы влияния «Слова о полку Игореве» на русскую литературу первой половины XIX столетия. — ИпоРЯС, т. III, кн. 1, 1930; И. П. Еремин. «Слово о полку Игореве» в русской, украинской и белорусской поэзии. — Ученые записки ЛГУ, Серия филологических наук, вып. 13, 1948; Ф. Я. Прийма. 1) «Слово о полку Игореве» в научной и художественной мысли первой четверти XIX века. — В сб.: «Слово о полку Игореве», исследования и статьи, Изд. АН СССР, М. — Л., 1950; 2) «Слово» в литературной жизни начала XIX века. — ТОДРЛ, т. X, 1954; Ф. М. Головенченко. «Слово о полку Игореве», историко-литературный и библиографический очерк. — Ученые записки МГПИ, т. LXXXII, вып. 6, М., 1955; Л. К. Ильинский. Перевод «Слова о полку Игореве» по рукописи XVIII века. — ПДПИ CLXXXIX, Пгр., 1920; А. Соловьев и Р. Якобсон. «Слово о полку Игореве» в переводах восемнадцатого века. Leiden, 1854; Roman Jakobson. L’Authenticité du Slovo. — В кн.: La Geste du Prince Igor’; А. Н. Пыпин. История русской литературы, т. I. 1898, стр. 137; П. Н. Сакулин, Русская литература, ч. II, М., 1929, стр. 565—566; А. Н. Соколов. Очерки по истории русской поэмы XVIII — начала XIX веков. Изд. МГУ, 1957, стр. 213 и др.

Сноски к стр. 331

2 В. К. Кюхельбекер. Дневник. Изд. «Прибой», Л., 1929, стр. 219—220.

Сноски к стр. 332

3 Н. Paszkiewicz. The origin of Russia. London, 1953, стр. 350.

Сноски к стр. 333

4 При этом А. Ф. Малиновский не понял, что значит «Шеломень» (см.: А. Соловьев и Р. Якобсон. «Слово о полку Игореве» в переводах конца восемнадцатого века, стр. 12—13).

5 Ч. III, СПб., 1790.

6 Ч. II, СПб., 1809.

7 Лексикон российской исторической, географической, политической и гражданской, сочиненный господином тайным советником и астраханским губернатором Василием Никитичем Татищевым, ч. III. СПб., 1793, стр. 43.

Сноски к стр. 334

8 H. Paszkiewicz. The origin of Russia, стр. 342.

9 Там же, стр. 349.

Сноски к стр. 337

10 Лексикон российской исторической, географической, политической и гражданской, сочиненный господином тайным советником и астраханским губернатором Василием Никитичем Татищевым, ч. I, СПб., 1793, стр. 59.

11 Ядро российской истории, сочиненное ближним стольником и бывшим в Швеции резидентом князь Андреем Яковлевичем Хилковым ... 3-е изд., М., 1799, стр. 24.

12 Там же, стр. 28.

Сноски к стр. 338

13 Лексикон российской исторической, географической, политической и гражданской, сочиненный господином тайным советником и астраханским губернатором Василием Никитичем Татищевым, ч. II, СПб., 1793, стр. 80.

14 М. В. Ломоносов, Полное собрание сочинений, т. 6, Изд. АН СССР, М. — Л., 1952, стр. 171.

15 Там же, стр. 210.

Сноски к стр. 339

16 Щербатов. Примечания на ответ генерала майора Болтина на письмо князя Щербатова, сочинителя Российской истории. М., 1792, стр. 374.

17 Ядро российской истории, стр. 23.

18 Там же, стр. 31—32 и 51.

19 М. В. Ломоносов, Полное собрание сочинений, т. 6, стр. 217.

20 Там же, стр. 346.

Сноски к стр. 340

21 Ядро российской истории, стр. 197 и 199.

22 Примечания на историю древния и нынешния России г. Леклерка, сочиненные генерал-майором Иваном Болтиным, т. II. СПб., 1788, стр. 474.

23 Там же, стр. 477.

24 Там же, т. I. СПб., 1788, стр. 318—319.

Сноски к стр. 341

25 История русской литературы, т. I, Изд. АН СССР, М. — Л., 1958, стр. 79.

26 Здесь и далее цитируется по изданию: «Повесть временных лет», т. I. Серия «Литературные памятники», Изд. АН СССР, М. — Л., 1950, стр. 157.

27 Д. С. Лихачев. Общественно-политические идеи «Слова о полку Игореве». — ТОДРЛ, т. VIII, М. — Л., 1951, стр. 23.

Сноски к стр. 344

28 «Повесть временных лет», т. I, стр. 160.

Сноски к стр. 345

29 «Повесть временных лет», т. I, стр. 165.

30 См.: там же, стр. 150; т. II, стр. 422.

Сноски к стр. 346

31 Там же, т. I, стр. 165.

32 Там же, стр. 169.

33 Там же, стр. 163.

34 ПСРЛ, т. II, изд. 2-е, СПб., 1908, стр. 822.

Сноски к стр. 347

35 «Повесть временных лет», т. I, стр. 151.

36 См.: История русской литературы, т. II, кн. 1. Изд. АН СССР, М. — Л., 1945, стр. 85.

Сноски к стр. 348

37 ПСРЛ, т. IV, ч. I, вып. 1, Пгр., 1915, стр. 308.

38 Там же, стр. 307.

39 Там же.

40 Там же. Свидетельством московского происхождения повести может служить и то, что автор все время говорит о московском войске, употребляя местоимения первого лица множественного числа: «оудариша на нашю рать в тылъ», «наши же не оуспѣша» и т. д.

41 Послания Ивана Грозного. Серия «Литературные памятники», Изд. АН СССР, М. — Л., 1951, стр. 193.

Сноски к стр. 349

42 М. В. Ломоносов. Полное собрание сочинений, т. 6, стр. 21. Эта мысль живо волновала Ломоносова, и он, критикуя Миллера, неоднократно возвращался к ней в дальнейшем. Позже он писал: «Как наш сочинитель славные дела прадедов наших начинает изгнанием, так и всю их жизнь в разорениях и порабощениях представляет». И далее: «И хотя бы то была правда, что славяне для римлян Дунай оставили, однако сие можно бы было изобразить инако. Например, славенский народ, любя свою вольность и не хотя носить римского ига, переселился к северу» (там же, стр. 37—38).

Сноски к стр. 351

43 Ж.-Ж. Руссо. Об общественном договоре, или Принципы политического права Госсоцэкономиздат, М., 1938, стр. 5.

44 «Сколько цари ни безумствуют, платят за это ахейцы».

45 Литературное наследство, т. 59, Изд. АН СССР, М., 1954, стр. 585.

46 Там же.

Сноски к стр. 352

47 А. Н. Радищев. Полное собрание сочинений, т. II, Изд. АН СССР, М. — Л., 1941, стр. 145.

Сноски к стр. 353

48 А. Н. Радищев, Полное собрание сочинений, т. I, М. — Л., 1938, стр. 67.

49 Там же, стр. 69.

50 Там же, т. III, М. — Л., 1952, стр. 10.

51 Там же, т. I, стр. 71.

Сноски к стр. 354

52 Там же, стр. 73.

53 Introduction a l’Histoire de Dannemarc, ou l’on traite de la religion, des loix, des moeurs et des usages des anciens Danois par M. Mallet. A Copenhague. MDCCLV. (В дальнейшем: Mallet. Introduction a l’Histoire de Dannemarc).

Сноски к стр. 355

54 М. С. Лунин. Сочинения и письма. Пб., 1923, стр. 78—79.

55 Н. Брусилов. Историческое рассуждение о начале Русского государства. — ВЕ, 1811, № 4, стр. 286.

Сноски к стр. 357

56 Игорь Грабарь. История русского искусства, т. III. М., без года, стр. 320—321.

57 А. С. Шишков. Сочинения и переводы, издаваемые Российскою академиею, ч. I. СПб., 1805, стр. 116.

Сноски к стр. 358

58 Там же, стр. 83—84. Между тем одно из «христианских» высказываний связано в «Слове» именно с цитатой из песни Бояна.

59 H. Paszkiewicz. The origin of Russia, стр. 349.

Сноски к стр. 359

60 П. Пекарский. «Слово о Полку Игореве» по списку, найденному между бумагами имп. Екатерины II. Приложение к V тому «Записок имп. Академии наук», № 2, СПб., 1864, стр. 2—3.

Сноски к стр. 360

61 См.: A. Mazon. Le Slovo d’Igor. Paris, 1940, стр. 49.

62 Игорь Грабарь. История русского искусства, т. III, стр. 321.

63 Архитектурный архив, М., 1946, стр. 103. Истолкование цитаты, а также историю царицынских сооружений см.: А. И. Михайлов. Баженов, М., 1951, стр. 117 и сл.

Сноски к стр. 361

64 И.-Г. Гердер. Избранные сочинения, Гослитиздат, М. — Л., 1959, стр. 42 и 43.

Сноски к стр. 362

65 М. Попов. Старинные диковинки, или Удивительные приключения славенских князей, ч. I, 1793, Предуведомление.

66 Там же, стр. 9.

Сноски к стр. 365

67 И.-Г. Гердер. Избранные сочинения, 1959, стр. 43.

Сноски к стр. 366

68 М. К. Азадовский приводит цитату из книги: В. Шкловский. Чулков и Левшин. Л., 1933, стр. 97.

Сноски к стр. 367

69 М. К. Азадовский. История русской фольклористики, ч. I. Учпедгиз, М., 1958, стр. 65. В поддержку этого мнения М. К. Азадовский ссылается на пришедшего к тем же выводам П. Н. Беркова (см.: Ломоносов и фольклор. В кн.: М. В. Ломоносов. Сборник статей и материалов, т. II. М. — Л., 1946, стр. 123—124).

70 Лексикон российской исторической, географической, политической и гражданской, сочиненный господином тайным советником и астраханским губернатором Василием Никитичем Татищевым, ч. I, стр. 166—167.

Сноски к стр. 368

71 Mallet. Monuments de la mythologie et de la poésie des Celtes et particulièrement des anciens scandinaves. A Copenhague, MDCCLVI, стр. 6.

72 Цит. по изд.: Российский феатр, СПб., 1787, ч. XIV, стр. 111.

73 Подражание Шакеспиру, историческое представление без сохранения феатральных обыкновенных правил из жизни Рурика, вновь изданное с примечаниями генерал-майора И. Болтина. СПб., 1792, стр. X; Русы у Болтина — чудское племя, слившееся со славянами.

74 П. Львов. Картина славянской древности, или Празднество славянороссов по окончанию жатвы, отправляемое в честь Световиду и Триглава, Иппокрена, или Утехи любословия на 1800 год, ч. VI, стр. 5.

Сноски к стр. 369

75 Подробнее об этом см.: Ю. М. Лотман. А. С. Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени. — Ученые записки Тартуского гос. университета, вып. 63, Тарту, 1958, стр. 136—140; см. также: Ю. М. Лотман. Рукопись А. Кайсарова «Сравнительный словарь славянских наречий». — В сб.: Труды по русской и славянской филологии, т. I, Ученые записки Тартуского гос. университета, вып. 65, Тарту, 1958, стр. 194.

Сноски к стр. 370

76 Louis Leger. La Mythologie slave. Paris, 1901, стр. 53.

Сноски к стр. 371

77 См.: Е. В. Аничков. Язычество и древняя Русь. — Записки Историко-филологического факультета СПб. университета, 4, CXVII, СПб., 1914.

78 Е. Г. Кагаров. Религия древних славян. М., 1918, стр. 19.

Сноски к стр. 372

79 Гипотеза Аничкова относительно последнего нам кажется убедительной.

80 Е. Г. Кагаров. Религия древних славян, стр. 16.

81 Е. Ф. Карский. Белорусы, т. III, кн. 1, М., 1916, стр. 43.

82 A. Mazon. Le Slovo d’Igor, стр. 136.

83 См.: А. Соловьев и Р. Якобсон. «Слово о полку Игореве» в переводах восемнадцатого века, стр. 18.

84 Е. Ф. Карский. Белорусы, т. III, кн. 1, стр. 42.

Сноски к стр. 373

85 В. Нарежный. Славянские вечера. Романы и повести, ч. X. СПб., 1836, стр. 7.

86 Там же, стр. 31.

87 Там же, стр. 82.

88 П. Львов. Картина славянской древности, или Праздненство славянороссов. Иппокрена, или Утехи любословия, 1800, ч. VI, стр. 22.

89 М. Попов. Старинные диковинки, или Удивительные приключения славенских князей, ч. I, стр. 23 и 26.

Сноски к стр. 374

90 М. Н. Муравьев. Оскольд. Повесть, почерпнутая из отрывков древних готфских скальдов. — ВЕ, 1810, № 6, стр. 95.

91 «Только правда красива, только правда привлекательна».

92 К. Н. Батюшков. Предислава и Добрыня. Старинная повесть. Сочинения, Изд. «Academia», 1934, стр. 283—284.

93 Г. Р. Державин, Собрание сочинений, т. II, ч. II, СПб., 1865, стр. 277.

Сноски к стр. 375

94 Е. Г. Кагаров. Заметки по русской мифологии. — ИОРЯС, т. XXIII, кн. 1, 1918 (отдельный оттиск), стр. 5. (Разрядка моя, — Ю. Л.); R. Jakobson, L’authenticité du Slovo. В кн.: La Geste du prince Igor’, стр. 351—358.

95 P. van Tieghem. Ossian en France, t. I. Paris, 1917, стр. 17.

96 Дартула. — Чтение для вкуса, разума и чувствований, 1792, ч. V, стр. 21.

Сноски к стр. 377

97 Дартула. — Чтение для вкуса, разума и чувствований, 1792, ч. V, стр. 18—19.

98 М. Н. Муравьев. Оскольд, стр. 81—82.

99 Н. М. Карамзин. Поэзия. — МЖ, 1792, ч. VII, стр. 268—269

100 К. Б<атюшк>ов. Картина Финляндии. (Отрывок из писем руского офицера). — ВЕ, 1810, № 8, стр. 247—249.

Сноски к стр. 378

101 Картон. Поэма барда Оссиана. — МЖ, 1791, ч. II, стр. 125. (Курсив мой, — Ю. Л.).

102 В. Нарежный. Славенские вечера. Романы и повести ч. X, СПб., 1836, стр. 1. (Курсив мой, — Ю. Л.).

Сноски к стр. 379

103 Картон. Поэма барда Оссиана, стр. 137.

104 Там же, стр. 138.

105 А. Рихтер. О бардах, скальдах и стихотворцах средних веков. СПб., 1821.

106 Mallet. Introduction à l’Histoire de Dannemarc, стр. 246.

107 Картон. Поэма барда Оссиана, стр. 136.

Сноски к стр. 381

108 Картон. Поэма барда Оссиана, стр. 135.

109 Там же, стр. 120.

110 Отклики эти с почти исчерпывающей полнотой зарегистрированы в литературе, перечисленной в начале нашей статьи.

111 С. Ф. Елеонский. Поэтические образы «Слова о полку Игореве» в русской литературе конца XVIII — начала XIX в. — Сб. «Слово о полку Игореве», Гослитиздат, М., 1947, стр. 103—104.

112 Ф. М. Головенченко. «Слово о полку Игореве». — Ученые записки МГПИ, т. LXXXII, вып. 6, М., 1955, стр. 17.

Сноски к стр. 382

113 Приятное и полезное препровождение времени, 1798, ч. XX, стр. 378—384.

114 С. Ф. Елеонский. Поэтические образы «Слова о полку Игореве» в русской литературе, стр. 100.

115 См.: Л. К. Ильинский. Перевод «Слова о полку Игореве» по рукописи XVIII века. — ПДПИ, CLXXXIX, Пгр., 1920.

Сноски к стр. 383

116 См.: Ф. Я. Прийма. «Слово о полку Игореве» в научной и художественной мысли XIX века. — Сб. «Слово о полку Игореве», исследования и статьи, Изд. АН СССР, М. — Л., 1950, стр. 303.

117 <Кунгушев>. Отрывок из повести о князе Мстиславе великом, победителе половцев. (Из Тамбова). — Русский вестник, 1814, кн. 5, стр. 3.

Сноски к стр. 384

118 Там же, стр. 4.

119 Там же, стр. 5.

120 Там же, стр. 6—7.

121 Там же.

122 Там же, стр. 7 и 8.

Сноски к стр. 385

123 Там же, стр. 3.

Сноски к стр. 386

124 Андрей Раевский явно был знаком с летописным текстом, хотя и обнаружил известную неумелость в истолковании его. Слова попа Василия о себе и своей встрече с заключенным в темницу князем он истолковал как прямую речь летописца. На основании этого он ввел в действие Нестора в качестве персонажа, снабдив имя его наивным комментарием: «Нестор, знаменитый наш летописец, находился во Владимире для осмотрения училищ; он посещал несчастного Василько».

125 Андрей Раевский. Василько в темнице. — «В пользу и удовольствие». Труды воспитанников университетского благородного пансиона, кн. I, М., 1810, стр. 165.

Сноски к стр. 387

126 Ф. Я. Прийма. «Слово о полку Игореве» в научной и художественной мысли первой трети XIX века, стр. 304 и 308.

127 Там же, стр. 305.

128 Там же, стр. 306.

129 Там же.

Сноски к стр. 388

130 Н. И. Тургенев. Россия и русские, т. II. М., 1907, стр. 117.

131 См.: Общественные движения в России в первую половину XIX века, т. I. СПб., 1905, стр. 100—101; С. С. Волк. Исторические взгляды декабристов. Изд. АН СССР, М. — Л., 1958, стр. 366.

132 Ф. Я. Прийма. «Слово о полку Игореве» в научной и художественной мысли, стр. 307.

133 П. А. Катенин. Стихотворения. Изд. «Советский писатель», Л., 1954, стр. 120.

134 Там же, стр. 122.

Сноски к стр. 389

135 Там же, стр. 125.

Сноски к стр. 390

136 Повесть временных лет, т. I. Серия «Литературные памятники», Изд. АН СССР, М. — Л., 1950, стр. 172.

137 И.-Г. Гердер. Избранные сочинения, стр. 28.

Сноски к стр. 391

138 С. Ф. Елеонский. Поэтические образы «Слова о полку Игореве» в русской литературе, стр. 116.

Сноски к стр. 392

139 А. А. Палицын. Дмитрий Донской. — РВ, 1808, № 8, стр. 245.

140 См.: Александр Рихтер. О бардах, скальдах и стихотворцах средних веков. СПб., 1821.

141 Сын отечества, 1821, № 23, стр. 172.

142 С. Куторга. Бард славянский на берегу Днепра. — Благонамеренный, ч. XXX, № 21, 1825, стр. 281.

Сноски к стр. 393

143 В. Нарежный. Романы и повести, т. X. СПб., 1836, стр. 8—9.

144 Ф. Глинка. Письма русского офицера, ч. II. М., 1815, стр. 117.

145 Н. М. Языков. Собрание стихотворений. Изд. «Советский писатель», Л., 1948, стр. 25.

Сноски к стр. 394

146 Там же, стр. 27.

147 Там же, стр. 28.

Сноски к стр. 397

148 М. Н. Сперанский. Русские подделки рукописей в начале XIX века (Бардин и Сулакадзев). — ПИ, т. V. Изд. АН СССР, М., 1956, стр. 63—64.

149 Там же, стр. 67—68.

Сноски к стр. 398

150 Рукописное собрание ГПБ, Архив Г. Р. Державина, № 39, л. 172.

151 Там же, лл. 172—174.

Сноски к стр. 399

152 Mallet. Introduction a l’Histoire de Dannemarc, стр. 239.

Сноски к стр. 400

153 Сын отечества, 1821, № 23, стр. 174.

154 Mallet. Introduction a l’Histoire de Dannemarc, стр. 246.

155 «Песнь о походе Игореве, в которой виден дух Оссиянов и выражения подобные в известных Гаральдовой и Скандинавской (песнях, — Ю. Л.), показывающая сколок более северных скальдов, нежели западных бардов» (Чтения в Беседе любителей русского слова, 1812, кн. 6, стр. 17).

156 Opera Olai Wormii, Hafniae, 1651.

157 См.: А. Попов. 1) Обзор хронографов русской редакции, вып. 2. М., 1869, стр. 204—205; 2) Изборник славянских и русских сочинений и статей, внесенных в хронографы русской редакции. М., 1869, стр. 442—444.

Сноски к стр. 401

158 А. Попов. Изборник славянских и русских сочинений и статей, внесенных в хронографы русской редакции, стр. 442—444.

159 Державин, Сочинения, т. II, 2-е академическое издание, СПб., 1869, стр. 410.

160 Рукописное собрание ГПБ, Архив Державина, № 39, лл. 170—171.

Сноски к стр. 402

161 Щербатов. Примечания на ответ господина генерала-майора Болтина на письмо князя Щербатова, сочинителя Российской истории. М., 1792, стр. 68—69.

162 Сулакадзев «составлял историю острова Валаама и его монастыря» (М. Н. Сперанский. Русские подделки рукописей в начале XIX века, стр. 72).

163 На проверку выясняется, что Сулакадзев написал текст квазируническим алфавитом собственного изобретения. Вдобавок придерживался он его весьма непоследовательно. Все это создает трудности расшифровки документа, что, видимо, входило в расчет его создателя.

Сноски к стр. 403

164 Ср. запись П. И. Бартеневым беседы Пушкина со студентом Бодянским, доказывавшим подложность «Слова». Согласно воспоминаниям самого Бодянского, он считал необъяснимыми такие слова, как «харалужный», «стрикусы», «кмет» (Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым. Вступительная статья и примечания М. Цявловского, М., 1925, стр. 49—50).