11

ПРЕДИСЛОВИЕ

Труд этот не предназначался для печати, во всяком случае в ближайшее время, при моей жизни. Цель его была правдиво изложить пережитое, сохранить для детей и внуков память о той старине, о той обстановке, в которой воспиталось наше поколение и которая потом повлияла на наших детей. Не задавался я задачами историческими, бытовыми, политическими — отнюдь нет, потому освещение этих вопросов читателю не следует искать в том, что он прочтет. Это только пересказ того, что слышал, видел и делал, без стремления дать сему какую бы то ни было окраску кроме правдивости. Местами воспоминания мои столь личны, суждения о моих действиях и переживаниях столь интимны, что предназначаются они лишь для семьи, а для печати должны быть выпущены, если этому труду суждено видеть свет в полном объеме. Там, где я касаюсь других лиц, с которыми сталкивала меня жизнь, я, хотя и даю местами оценку, но оговариваюсь, что оценка эта не подкреплена всесторонним исследованием фактов, а только моя личная, почему может быть и ошибочна. Ввиду того прошу тех, кому дорога память упоминаемых мною лиц, не сетовать на меня за возможные ошибки. Я не историк и не претендую на правильную историческую перспективу в моих воспоминаниях, а в этой старине вижу объяснение настоящего и надежду на лучшее будущее. Эти записки могут служить лишь одним из многочисленных материалов, из которых некоторые факты будут полезны будущему историку эпохи.

Обстоятельства времени лишают меня возможности издать эти воспоминания на русском языке; между тем та часть их, где я описываю свое детство и юность, уже теперь представляет интерес как описание уклада жизни и быта не только [лет] минувших, но совершенно канувших в вечность, почему пусть увидит она свет уже теперь, хотя бы на иностранном языке. Надеюсь, что этим путем люди, не знающие России или мало с ней знакомые, увидят, как много здоровых сил таилось среди простых людей — обломков того крепостного права, которое, по мнению большинства, приносило только один вред. В этом мнении еще раз сказалась мудрость старой русской пословицы: «Худая молва бежит, а добрая слава лежит». Действительно, о крепостном праве сохранились лишь те воспоминания чудовищного незаконного произвола помещичьей власти, который и тогда далеко не всеми признавался нормальным закономерным порядком. Забыли же то, что примеры безраздельной привязанности крепостных к своим господам, замечаемые на каждом шагу, доказывали, что связь крепостных с господами зиждилась не на одном

12

страхе, а и на взаимной любви. Эта неразрывная, законом признанная связь помещика со своими крестьянами порождала, во-первых, чувство ответственности и необходимости заботы о меньшой братии, так как от благополучия крепостных зависело и благоденствие помещика, а в крепостных вызывало чувство преданности и покорности судьбе. У обеих же сторон составлялось представление о твердых рамках, к коим нужно приспособить и применить свою жизнь, не начиная ее исканием новых путей, почему в это время и вырабатывались характеры цельные, законченные, с сильной волей, а не дряблость последних времен. Мои родители, ближайшие предки и слуги, окружавшие мое детство, — тому живой пример.

Изложив причины, побудившие меня напечатать мои записки, буду рад, если они кого-нибудь заинтересуют и вместе с тем вызовут симпатии к некоторым чертам старого уклада жизни в России или же, по крайней мере, заставят призадуматься: правильно ли его огульно осуждать?

13

Глава I
МОИ РОДИТЕЛИ И ПРЕДКИ

Родился я 16-го апреля 1861 года, то есть почти через два месяца после освобождения крестьян; начинаю же диктовать свои записки летом 1918 года, во время революции. Таким образом, прожитая мною жизнь охватывает время перелома жизни в России, и виденное и слышанное мною может представлять некоторый интерес и дать маленькую картину той эпохи.

Род Осоргиных был старинный дворянский; среди моих предков не было известных в истории имен, так что, по-видимому, выдающихся личностей в государственном значении не было. Во вкладной книге Троице-Сергиевской лавры за XIV, XV и XVI века имеется очень много записей вкладов, пожертвований от разных Осоргиных (тогда писали Осорьин), так что предки мои были, по-видимому, богомольные. Благочестие рода еще более укрепилось, когда при царе Феодоре Иоанновиче (XVI век) путем брака в него вошла новая личность из семьи Нерудиных — Иулиания; она была жена Георгия Осорьина. Эта Иулиания впоследствии, в прошлом веке, была прославлена церковью как святая праведница под именем Иулиании Лазаревской — по месту, где почивают ее мощи (память 2-го января), — и причислена к лику святых Русской Церкви. К почитанию памяти ее в нашей семье я буду часто возвращаться.

Родители мои, Михаил Михайлович и Марья Алексеевна, урожденная княжна Волконская, принадлежали к лучшему московскому обществу. Дед и бабка по отцу были люди очень богатые. Дед рано сошел с ума и всю семью возглавляла бабушка Варвара Андреевна Осоргина, урожденная Лыкшина. Сумасшествие моего деда, Михаила Герасимовича, началось бурно и неожиданно, когда моему отцу было лет 6 или 7. Дедушка любил играть в карты, для чего ежедневно, когда жил в Москве, посещал Английский клуб, самый фешенебельный клуб не только того времени, но и до последних дней, почему там можно было встретиться со всеми интересными людьми, жившими в Москве или проезжавшими через нее. Попасть в члены этого клуба было нелегко, принимали с большим разбором; надо было записаться заранее в кандидаты, которые баллотировались по очереди по мере освобождения вакансий. Мой отец рассказывал, что меня он записал кандидатом на баллотировку в год моего рождения, но дошла ли когда-нибудь до меня очередь, я не доискивался, так как в зрелых годах я в Москве не жил.

14

Однажды дедушка Михаил Герасимович играл в клубе с обычными партнерами в какую-то коммерческую игру (азартных он не любил). И вдруг слышит за соседним столом, как незнакомый ему господин, по-видимому, гость сказал довольно громко: «Я продаю свое калужское имение за 600 тысяч рублей (тогда считали ассигнациями). Как я буду рад, если покупатель скоро найдется и меня развяжет». Дед мой ничего не знал про это имение: было у него незначительное поместье в том же Калужском уезде, душ 75, не более, носившее нашу фамилию Осоргино, но в нем никто никогда не жил, даже, кажется, там не было и усадьбы. Что побудило деда моего вмешаться в услышанный разговор — совершенно непонятно и для семьи осталось необъяснимым, как будто какой-то рок его толкал. Он говорил потом, что думал, что этот господин, оказавшийся Сергеем Васильевичем Каром, шутит, и будучи в веселом настроении благодаря удачной игре, неожиданно для себя, тоже в виде шутки, сказал: «Я покупаю». На это С. В. Кар встал, поклонился дедушке, назвался и учтиво заявил: «Имение за Вами, когда прикажете совершить купчую?». Михаил Герасимович никогда от своих слов не отказывался — это было его непреклонное правило, даже в мелочах, тем более он решил быть верным себе в таком серьезном деле, почему тут же сговорился о времени совершения купчей и о сроках платежей.

С. В. Кар был сын неудачника-генерала царствования Екатерины Великой, посланного на поимку Пугачева, потерпевшего полную неудачу, отставленного затем от службы и сосланного на постоянное жительство именно в это калужское имение, переименованное им из Горяинова в Сергиевское. Народ же вновь отстроенной усадьбе дал свое прозвище по фамилии владельца — Карово. Сам генерал давно умер. Вдова его поступила в калужский монастырь и тоже скончалась, успев перед кончиной достроить и освятить в Сергиевском обширный, величественный каменный храм о трех приделах: главный — во имя Покрова Пресвятой Богородицы и боковые — во имя патронов ее мужа и сына: Василия, епископа Парийского, и преподобного Сергия Радонежского. По ее кончине калужский архиерей, вопреки всякому обычаю и правилу, пожелал, чтобы прах ее, хотя и монахини, покоился не на монастырском кладбище, а в храме, ею сооруженном, для чего с его благословения устроен был склеп в правом приделе.

Когда купчая была подписана, мой дедушка поехал осматривать свое новое приобретение. Как ни велико было состояние дедушки и бабушки, все же покупка эта была серьезным делом, настолько имение это было значительно. В нем было более шестисот душ крестьян, земли больше пяти тысяч десятин с громадной усадьбой и домом, еще недостроенным, но рассчитанным чуть ли не во сто комнат. Деда в этой первой его поездке сопровождал, по старинному обычаю, целый штат прислуги: кроме камердинера с помощниками несколько кучеров, поваров и т. д. Но из родных с ним никого не было. Доверенный, преданный камердинер, так потом рассказывал бабушке о болезни ее мужа:

«Приехали благополучно; встретили нас как должно. Барин обошел весь дом, всю усадьбу; все им понравилось и всем они изволили быть довольны. Приказали они приготовить себе крайнюю комнату у ворот, где никто из господ Каров прежде не жили; облюбовали они этот покойчик и сказали, что это будет их кабинет. Пока я раскладывался, а повар готовил обед, пошли Михаил Герасимович

15

в храм, который совсем близко от дома, только пересечь наискось молодой, недавно рассаженный французский сад (теперь это старый липовый парк). Пробыли они там недолго и вернулись оттуда мрачнее тучи. Я и ума не приложу — вижу, что дело неладное, думаю — неужели причт недостаточно почтительно встретил нашего барина или еще что. А спросить не осмеливаюсь. Сидит наш батюшка-барин сам не свой и не столько сердится, сколько задумчив. После обеда легли опочивать. Я стою за дверью, караулю и слышу — все вздыхают и что-то про себя говорят. Я только мог расслышать, что они все поминают могилу матери и приговаривают: “Господи, продал могилу матери, что за грех”. Встали грустные, чаю не кушали, а ночью, когда совсем улеглись, во сне метались и всхлипывали. Утром уж стали говорить совсем несообразные вещи — я страшно напугался. Говорю остальным нашим людям: “Что попричтилось с Михаилом Герасимовичем? Уж не сглазил ли кто их?”. То зовут меня, приказывают подавать карету ехать в клуб, то велят послать к Иверской отслужить панихиду по своей матушке и называют они покойницу не Екатериной, а почему-то Марией, видно, запамятовали (мою прабабушку, мать Михаила Герасимовича, урожденную Ахлестышеву, звали Екатериной, а Марией звали мать С. В. Кара; она была урожденная княжна Хованская и похоронена, как писал выше, в храме). Тут я вижу, что уже совсем плохо. Сидим мы на чужой стороне, никого нет, я и осмелился Вас обеспокоить, послал эштафету».

Бабушка Варвара Андреевна приехала со своим домашним доктором, застала мужа в припадке не только острого, но и буйного помешательства и тотчас перевезла его в Москву. На основании этого рассказа камердинера тогда в семье создалось убеждение, что причиной к обнаружению психического заболевания деда был его ужас от сознания, что единственный сын продал без всякой особой нужды то имение, которое создано руками родителей и, главное, где похоронена его мать, и что и его дети когда-нибудь таким образом передадут его могилу в чужие руки (действительно, так и случилось: и дед и бабка мои похоронены были при церкви в их подмосковной Островне Звенигородского уезда, против Саввина монастыря. Имение это было продано в начале 1880-х годов моим отцом; после его кончины я ездил туда и с трудом отыскал их могилы; церковь за ветхостью была упразднена и срыта; местный священник показал мне среди леса остаток церковного погоста, неогороженный, запущенный, и на нем — несколько могил с одинаковыми памятниками из черного мрамора, потрескавшимися и [с] трудно разбираемыми надписями. Это все были могилы моих предков, и между ними — могилы моих деда и бабки).

Убеждение это крепло в моей семье, потому что в бреду Михаил Герасимович все повторял эту мысль. Месяцев через шесть дед мой поправился столь же неожиданно, как и заболел. Бабушка как-то вечером молилась в его спальне, а он тихо, спокойно спал. Стояла она на коленях перед фамильной осоргинской иконой Иерусалимской Божьей Матери; молилась она усердно, со слезами (вообще, как мне рассказывала моя мать, бабушка была очень богомольна), и вдруг дедушка окликнул ее совершенно прежним здоровым голосом: «Варенька, что ты так плачешь и молишься. Я совсем опять здоров». Проблеск здорового сознания длился недолго — меньше года; все же за это время дед успел сделать свои

16

посмертные распоряжения и, между прочим, указал бабушке имение Сергиевское не оставлять в роду, а продать для выдела дочерей, что почему-то Варвара Андреевна никогда не исполнила. Рецидив заболевания деда был и окончательный; до смерти своей, наступившей лет через 15, он был сумасшедшим, жил не с семьей, а в отдельном доме с особым специальным медицинским персоналом, окруженный самым тщательным уходом.

Варвара Андреевна принадлежала к той среде, которая воспитывалась во французском духе; она не только говорила, но и мыслила по-французски; будучи сама очень твердого характера, непреклонной воли, она в своих отношениях к близким проявляла много сентиментальности. Любимцем ее был мой отец, но, боясь для него исключительно женского влияния, так как он был единственный сын, она рано отдалила его от семьи, поместив сначала в Дворянский пансион в Москве (ныне Румянцевский музей), а затем в школу гвардейских подпрапорщиков в Петербурге (впоследствии переименованную в Николаевское кавалерийское училище). Но сама бабушка с дочерьми всегда старалась жить по соседству. Она умерла, когда мне было всего один год. Умерла она вследствие долгого лежания в постели после перелома руки; это долгое лежание при ее возрасте и полноте пагубно повлияло на ее сердце. Сломала она себе руку, торопясь в детскую на мой плач; оступилась на лестнице, скатилась [на] несколько ступеней и была поднята со сломанной рукой сбежавшимися на ее крик нянюшками и горничными. Болела она долго, рука срослась и, казалось, ничего угрожающего в ее состоянии не было; настолько все успокоились, что отец мой даже уехал в свое имение Петербургской губернии, где ему предстояло заключить крупный контракт на сводку леса. В первый же день своего приезда туда он, легши отдохнуть после обеда, видит сон, собственно ничего не означавший, но почему-то бессознательно так его напугавший, что он забеспокоился о своей матери, которую безгранично любил, и в тот же вечер, бросив все дела, выехал обратно. Отец не любил рассказывать про этот сон; моя мать говорила нам, что ничего в нем страшного не было. Видел он сову, которая налетела на него, махала крыльями, пристально на него смотрела и кричала так необъяснимо зловеще, как только может быть во сне. В Москве на вокзале моя мать, предупрежденная телеграммой о возвращении мужа, встретила его с известием, что бабушке в ночь стало гораздо хуже и она без памяти. Тогда-то Папа́ и рассказал ей свой сон, который, оказалось, был вещим. К вечеру того же дня бабушка Варвара Андреевна скончалась. Все, что знаю про нее, передано мне моей матерью, которая ее особенно любила и для которой строй жизни и взгляды Варвары Андреевны сделались руководящими, хотя уклад жизни семьи Волконских был совершенно иной. Бабушка также особенно любила мою мать и после женитьбы моих родителей с ними почти не расставалась, навещая своих замужних дочерей раз в год, для чего у нее был свой особый малый дормез, в отличие от двух больших дормезов, заказанных ею для своей дочери Бенкендорф и для моего отца.

Я хорошо помню наш дормез, запрягаемый шестериком, чрезвычайно высокий, с откидными подножками в виде лесенки. Рядом с кучером было большое кожаное кресло с сумками для камердинера, сзади небольшой фонарь с прожектором, далеко освещающим дорогу. Карета шестиместная, в которой правая стенка

17

была библиотечный шкаф, а левая — походная аптечка; задняя правая подушка поднималась и под ней находился клозет с проведенной водой. Освещалась внутренность кареты большим фонарем, дававшим возможность читать. Особенными форточками можно было из кареты сообщаться с камердинером на козлах и с горничной, помещавшейся в коляске, высоко приделанной сзади кареты. В самой карете стояли железный стол и два стула. Моя мечта была ехать в коляске, откуда поверх крыши кареты виден был путь вперед; здесь же в ногах находилась рукоятка тормоза, которым, по указаниям кучера, приходилось действовать на спусках. В таком, только трехместном дормезе, представлявшем из себя целый дом и вмещавшем в разных приделанных важах и баулах большое количество вещей, путешествовала бабушка Варвара Андреевна в Могилевскую губернию к дочери Бенкендорф, в Смоленскую губернию — к дочери Охлябининой и в Самарскую губернию — к дочери Жемчужниковой. Я лично знал только тетушку Марию Михайловну Бенкендорф и Софью Михайловну Жемчужникову. Слышал, что тетя Катя Охлябинина была с мужем несчастна, рано умерла; он же завел себе вторую, незаконную семью и тоже довольно скоро умер. Имение его жены должно было вернуться к моему отцу, но Папа́ уступил его младшей сестре Жемчужниковой. Для нее это имение стало впоследствии роковым. Тетушку Бенкендорф я хорошо знал. Умерла она в 1914 году. Всю свою жизнь прожила она с мужем в Черниговском уезде Могилевской губернии, где свекр за женой получил крупное историческое имение Пропойск, площадью около 40 тысяч десятин (имение это принадлежало Вязьмитиновым, от них перешло к их племяннице и воспитаннице Черновой, которая и была свекровью моей тетки). Дядя мой, Сергей Александрович фон Бенкендорф, был старший сын, и ему первому отец выделил часть Пропойска — 7 тысяч десятин близ местечка Краснополье, которую он назвал Молостовкой. Там был ветхий, очень оригинальный дом, в котором оранжерея составляла часть дома. Дядя Сергей Александрович большую часть своей жизни прослужил в своем уезде предводителем дворянства по назначению, пользовался громадным авторитетом и любовью населения, охранявшего его во время польского восстания (я лично помню четырех братьев дяди: Владимира, московского мирового судью, Михаила, умершего сумасшедшим, Андрея, юрисконсульта Министерства юстиции, и Александра, бывшего одно время женихом моей сестры; помню семь его сестер, из коих старшая Александра [была замужем] за Муромцевым, Марья — за князем Кропоткиным и Софья — за Бибиковым). Старики Бенкендорфы, разделив Пропойск между пятью детьми, поехали на старости лет наживать состояние в Баку, где были первыми пионерами нефтяного дела.

Я помню наши поездки во время моего детства в Молостовку. Мы, дети, особенно любили старый дом со ставнями, стоявший на самом берегу озера. Я и теперь как будто слышу скрип флюгера в столовой; стрелка от него двигалась по циферблату, приделанному к потолку, почему в дождь с потолка на стол неизменно капала вода. Дядя Сережа, маленький горбун в золотых очках, с несколько еврейским типом лица, всегда веселый, был общим любимцем нас, детей. Бабушка любила всех своих детей и, как мне рассказывали, была особенно уважаема и ценима всеми своими зятьями, но она была слишком властная, имела слишком цельный характер, чтобы применяться ко взглядам, привычкам тех семей,

18

куда вступили ее дочери, тем более что она не лишена была некоторой чопорности, и многое, быть может, в новых семьях ее дочерей не соответствовало ее вкусам. Моего отца как единственного сына она, я думаю, любила больше всех; его брак ее вполне удовлетворял, несмотря на разность уклада жизни обеих семей; но в этом случае ее сын был главой семьи, и моя мать по своей безграничной любви к нему готова была в корне переродиться, лишь бы ему угодить, так что бабушка и жила до своей кончины с моими родителями. Умерла Варвара Андреевна в Москве в доме своего свата, князя Алексея Дмитриевича Волконского, где жили мы в 1862 году. Так как она умерла до моих сознательных годов, все мои сведения о ней лично ограничиваются вышеизложенным.

Дед и бабка мои по матери, князь Алексей Дмитриевич Волконский и княгиня Марья Дмитриевна, урожденная Кутузова, играли большую роль в моей жизни. Их я хорошо знал. Дед мой остался рано сиротой, без отца, и воспитывался своей матерью, урожденной Болтиной; опекуном его был светлейший князь Петр Михайлович Волконский, друг и сподвижник императора Александра I. Петр Михайлович, как это ни странно, приходился подопекаемому моему деду отдаленным племянником, будучи годами значительно старше. Дедушка был вторым в семье (старше его была в семье сестра Варвара, замужем за Казначеевым, моложе его [были]: Наталья — [замужем] за Наумовым, Екатерина — за Охлябининым (ее сын был женат на сестре моего отца), Александра — за Ганскау и брат Николай, женатый на Софье Аркадьевне Терской, моей крестной матери). В семье были настолько строгие правила, что прабабушка однажды хотела поставить на колени моего деда, уже перевалившего за сорок лет, за то, что он не исполнил какое-то ее поручение, и только вмешательство моей бабки умилостивило свекровь. В семье младшие старшим говорили «Вы» и к имени прибавляли «брат» или «сестра», а старшие младшим говорили «ты» и по уменьшительному имени.

Воспитывался дедушка Алексей Дмитриевич в Пажеском корпусе и выпущен был оттуда в наказание и обуздание его мотовства в армейский полк, но спустя год или два опекун его смилостивился и, будучи всесильным, перевел его в гвардейский Лейб-егерский полк. Случилось это одновременно с помолвкой его старшей сестры Варвары. Прабабушка, не зная ничего о переводе сына в гвардию, дала ему крупную сумму денег с поручением закупить в Москве приданое дочери; дед выехал в Москву из их имения Чичкино Рязанской губернии и уезда, где безвыездно жила вся семья, узнал в Москве о своем переводе в гвардию и все деньги истратил на свое обмундирование. Чем кончилась его встреча с матерью — не знаю, но дед всегда рассказывал, как он влетел на тройке обратно в Чичкино в блестящей гвардейской форме к подъезду дома и какой он произвел тогда эффект. Начальником бригады, в состав которой входил гвардейский Лейб-егерский полк, был тогда великий князь Николай Павлович, будущий император; к нему дед был назначен бригадным адъютантом. Часто великий князь требовал от командира полка Бистрома посадить Волконского под арест за шалберничанье, но открытый, честный характер моего деда всегда побеждал подчас суровый нрав великого князя. В 1820-х годах прошлого столетия дед состоял адъютантом рязанского генерал-губернатора, известного генерал-адъютанта Александра Дмитриевича Балашова, того Балашова, который был послан Александром I

19

в 1812-м году к Наполеону послом и который, не смутившись перед этим великим человеком, на ехидный вопрос в Вильне: «Quel chemin mène à Moscou?» ответил с благородством и достоинством: «Il у en а plusieurs, Sire; Charles XII а choisi celui de Poltava». На ироническое замечание Наполеона, что в Москве, говорят, много церквей, Балашов отпарировал, заметив, что это правда и что, действительно, русские имеют много общих черт с испанцами; в Испании же, как известно, французские войска только что потерпели несколько неудач.

В скором времени дед мой стал женихом дочери Балашова, но брак этот был кратковременный: у нее была чахотка, и после рождения второго ребенка она умерла. Дед мой был очень любим своим тестем и, главное, мачехой своей жены, но после смерти последней возникли какие-то неприятности по делу опеки над детьми, и отношение испортилось; за эти годы в фамильном архиве сохранились письма, довольно сухие и преимущественно касающиеся дел опеки. Дети от этого брака были сын Александр и дочь Екатерина, впоследствии замужем за Ржевским. Состояние, доставшееся детям от матери, было, вероятно, очень значительно, потому что дед мой на свою законную седьмую часть мужа получил имение Радушино Рязанской губернии Зарайского уезда с 500-ми душами. Заведовал он имениями детей очень плохо, и состояние их впоследствии было незначительное. 10 лет он вдовствовал и, хотя не был никогда кутилой, занимал всю губернию рассказами о своих романических дон-кихотских похождениях; однажды со своими крепостными он дал целое сражение, отбивая жену у мужа, и не потому, что ее любил, а желая лишь спасти ее от жестокого обращения к ней этого мужа. Во время одной из своих многочисленных поездок поломка экипажа в пути заставила его остановиться на ночлег в селе Мотыри у помещика Дмитрия Васильевича Кутузова, близкого родственника героя 1812 года. Кутузов и его жена Прасковья Васильевна, урожденная Протопопова, были люди небогатые и имели большую семью (старшая дочь их Мария, два сына, Александр и Владимир, а затем еще несколько дочерей: Надежда, вышедшая замуж за Чарторижского, Варвара — за князя Гагарина, Александра — за Ивлева, потом за Александровского, и еще две, имен которых не помню, — за Протопопова и Воейкова).

Дедушка со своим стремительным характером с первого же дня влюбился в старшую дочь Марию, которой было уже за 30 лет. Побежден он был, как рассказывали, отношением к ней ее младших братьев и сестер, для которых она была настоящей матерью; увидал он в ней то, чего недоставало ему для его детей-сирот. На следующий же день он сделал предложение, настаивая на немедленной свадьбе. Можно понять, какое впечатление в те времена сделало такое предложение одного из самых богатых и знатных помещиков губернии девушке бедной и по годам уже обреченной остаться в девицах. Свадьбу сыграли, кажется, чуть ли не через три дня; дед в починенном экипаже, вместо того, чтобы продолжать прерванное путешествие, к великому удивлению своих крепостных неожиданно вернулся с женой в Радушино. Как они жили первые года своего супружества — не знаю; характера они были совсем противоположного: он — стремительный, энергичный, часто взбалмошный, но добрый и весь в движении всегда, она — тихая, спокойная, не выносящая ни шума, ни общества, кроме самого интимного; он — высокого роста, сухопарый, всегда бритый, дома в беличьем

20

халате, с длинной трубкой во рту, вставал в 5 часов утра, она — полная, вскорости заболевшая слоновой болезнью, дошла благодаря этой болезни до чудовищных размеров и полной неподвижности. Вероятно, много им пришлось пережить трений, но когда я их узнал, они, хотя и раздражались изредка друг на друга, все же любили друг друга; во всяком случае уважали и постоянно трогательно один о другом заботились. Он звал ее «Марья, ты», а про нее говорил: «княгиня Марья Дмитриевна»; она ему говорила «Alexis, ты», а про него — «мой князь». При недоразумениях и спорах между ними она вставала, чтобы удалиться; ввиду ее полноты это ей было трудно, и тогда дедушка мгновенно успокаивался, усаживал ее обратно, приговаривая все ту же стереотипную фразу: «Садись, садись, высиживай яйца, молчу».

Из детей у них осталась в живых одна моя мать. Другие двое, родившиеся до и после нее, умерли в младенческом возрасте. Кто из них больше любил свою дочь — не знаю, но кто ею больше занимался, это был, несомненно, отец. Надеждам, возлагаемым дедушкой на свою вторую жену по отношению к сиротам от первого брака, не суждено было оправдаться; бабушка ими не занялась, а когда родилась моя мать, то и дед мой их совершенно забросил. О моей матери он имел самое бдительное, чисто материнское попечение: лично выбирал учителей, гувернанток, следил за ее уроками, обращая главное внимание на художественную сторону воспитания, как-то: музыка, декламация и даже танцы. Жили они то в Радушине, то в Чичкине, полученном им в наследство от матери, то в Рязани, то в Москве. Дед мой нигде долго не уживался, нигде долго не мог служить. Был он и предводителем дворянства в Зарайском уезде, был по выборам начальником ополчения; везде он ссорился, возмущался малейшей несправедливостью, наживал себе недругов, но везде, где бы он ни был, оставлял по себе память рыцарски-благородного и доброго человека. Когда он был начальником ополчения дружины, долго не получая ответ на запрос о присылке знамени, он посылает за ним бабушку в Москву. Рассчитав день и час, когда она должна вернуться, он, встав в Радушине от послеобеденного сна, выехал к ней навстречу в долгуше, как был без шапки, в халате, в туфлях, с трубкой во рту, доехал до ближайшей почтовой станции и, не встретив бабушки, не долго думая, заменил своих лошадей почтовыми и поехал дальше. Можно себе представить удивление бабушки, задержавшейся в Москве, когда она на следующий день, распивая свой утренний кофе у окошка, вдруг увидела своего мужа, подкатившего к подъезду в долгуше и в таком странном костюме.

Дед всегда вел очень широкую жизнь, имел свой собственный оркестр, большой хор певчих, певших в кафтанах в его церкви, свою труппу актеров и всегда целую толпу нахлебников. История одного из них, поселившегося в доме тогда, когда моей матери было 4 года, и скончавшегося у меня в доме, когда у меня было уже трое детей, настолько замечательна и отчасти [так] рисует характер моего деда, что о ней напишу подробно.

Звали этого человека, ставшего прямо другом нашей семьи, Платон Евграфович Евграфов; приписан он был к коломенским мещанам. Жизнь его, пока он не осел в семье Волконских, была полна приключений. Часто он мне ее рассказывал, так

21

что помню его рассказ подробно и постараюсь передать его, как сумею, придерживаясь его своеобразных выражений.

Родился Платон Евграфович в киргизо-кайсацкой орде, где его звали Джасаулом. Отец его, бедный киргиз по прозвищу Капсык, не имея чем его прокормить, снимаясь однажды с кочевья, подбросил мальчика в юрту богатого киргиза Макай-Тамиши-Ка-Кака. Жил Джасаул у этого киргиза впроголодь, помогал пасти стада своего хозяина, за что ему давали чашку кобыльего молока в день. Он рассказывал, что бывал так голоден, что раз стащил сырой хвост зарезанной коровы и с наслаждением глодал его целый день. Однажды к ним в кочевье приехал казак-сибиряк, краснорядец. Макай-Тамиши-Ка-Как был в степи; жены его набрали себе много разных нарядов и предложили в уплату отдать казаку Джасаула. Казак на это охотно согласился, рассчитывая продать его за выгодную цену в Сибири как пленного. В те времена существовал договор с киргизо-кайсацкой ордой, по которому пленный киргиз записывался в крепостное состояние на 25 лет. Очень хорошо описывал Платон Евграфович свой выезд из родного края.

«Посадил он (казак) меня, мальчонка, к себе на седло, — рассказывал он, — и чтобы приручить, дал мне кусок хлеба. Ничего вкуснее, батюшка-отец (обычная его поговорка), я не едал до того и сразу полюбил своего казака. Настал вечер, остановились мы на ночлег, стреножили лошадь, разложили костер, как вдруг слышим топот лошадиный, и наскакивают на нас два киргиза, сыновья Макай-Тамиши-Ка-Кака; говорят, что отец вернулся, раскричался на своих жен, как они могли продать меня неверным русским, велел заплатить за товар деньги, а меня привезти обратно. Казак не соглашался, а я весь дрожу, вспоминаю тот вкусный кусок хлеба, который я сегодня поел; вернусь обратно, опять буду голодать да колотушки получать. Спорили, кричали долго, чуть до рукопашной не дошли; наконец казак говорит: “Пусть сам решит, с вами ли ему ехать или со мной”. Я, понятно, захотел остаться с казаком. Киргизы рассердились, плюнули: “Ну, пропадай твоя душа”, — говорят, и уехали. Так я и остался у своего нового хозяина. Долго мы ехали степью, картина мне знакомая, но потом въехали в какое-то особое становище; это были уже не юрты, а крестьянские избы — первое русское селение. Диву я дался. Особенно меня поразили окна. Ничего такого я никогда не видал прежде. Ввел меня казак в знакомую избу, где никого не было, велел сидеть смирно, ждать его, а сам пошел лошадь прибирать. Слышу какой то шум, шипит что-то; заглянул я за перегородку, смотрю — какой-то светлый идол шипит, пар из него валит. Я со страху забрался под скамейку, лежу ни жив, ни мертв. Наконец вернулся казак с хозяевами, отыскал меня, тащит за перегородку. Я упираюсь, говорю: “Боюсь”. Втащили меня, казак успокаивает: “Дурачок, это — самовар”. Так я и запомнил первых два русских слова: хлеб и самовар. Долго мы путешествовали с казаком, наконец добрались до Кяхты. Там он меня продал начальнику таможни. Горько мне было расставаться с моим казаком, но что же делать — живи не как хочется, а как Господь велит. Вскорости, как я поселился у своего нового хозяина, позвали священника меня крестить. Я тогда и не знал, что такое священник, батюшка-отец. Вижу — стоят длинноволосые, принесли какой-то чан, оделись в золотые одежды и вдруг мне

22

говорят: «Разденься». Я весь дрожу, думаю, сейчас беда стрясется, а когда меня подняли и окунули в этот чан, я заорал благим матом, вырвался от них и убежал, как был нагишом, на улицу, едва меня поймали. С тех пор стали меня звать Платошкой и говорили: “Смотри, ты теперь христианин, а больше не магометанин”, а я ничего не понимаю, глуп я был, млад. Вижу, что как у Макай-Тамиши-Ка-Кака меня колотили, так и здесь колотят, только одно — кормят вволю. Бегал я иногда к своему крестному отцу, казаку Евграфу, моему прежнему хозяину, или к священнику; они меня молитвам научили.

Мария Алексеевна Осоргина, урожд. кн. Волконская. 80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

Мария Алексеевна Осоргина, урожд. кн. Волконская.
80-е годы XIX века.
Частное собрание, Париж

Стал я входить в возраст; сколько мне было лет — Бог его знает. Одно помню, батюшка-отец: молодые барышни стали мне тогда нравиться, особенно такие, у которых длинные косы, да сама — полная, сдобная, павой выступает. Бывало, на них загляжусь, а мне пинка дадут: “Пойди, трубку готовь барину”. Барин же был сердитый, жил богато; ни один товар через таможню не пройдет, чтоб купец ему не поклонился чем-нибудь. Дом был полная чаша.

Назначили, помню, генерал-губернатором в Сибирь Михаила Михайловича Сперанского; говорили, что он честность будет наводить, и до моего хозяина он добрался. Тот как-то раз уже не по чину взял, на него и пожаловались. Вызвали моего барина в Петербург для ответа, от места отрешили. И поднялись мы целым поездом, караваном. Ехали несколько месяцев и добрались, наконец, до Петербурга. Петербург был тогда совсем другой: трехэтажных домов еще

23

не было, Невский был обсажен деревьями, не налюбуюсь, бывало, я на Неву. А когда, бывало, встретишь государя Александра Павловича, он был такой молодой, красавец, народ кричит: “Ура!” — и я тоже.

Михаил Михайлович Осоргин, отец М. М. Осоргина. 80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

Михаил Михайлович Осоргин, отец М. М. Осоргина.
80-е годы XIX века.
Частное собрание, Париж

Прожили мы в Петербурге недолго. Барин мой оправдался, да не совсем. Уволили его от службы и оставили под подозрением, чтобы ему больше нигде не служить. Переехал он в Москву, купил дом и жили мы в нем на славу. По соседству на церковном дворе жила учительница, славная была барышня; выучила она меня грамоте, арифметике, давала книги читать. Брат ее пиликал на скрипке и меня научил. Сама она играла на фортепьянах, клавикордами тогда называли.

Как-то раз застаю ее — плачет. “Платоша, — говорит она мне, — совсем мои клавикорды расстроились, играть не могу, а брат уехал — некому настроить”. Я видел, как брат ее это делал, и попробовал сам настроить, и вышло еще лучше прежнего. С тех пор я стал настраивать инструменты не только у нее, но и у барина, и у его знакомых. А мне за то где пятачок, а где и гривенник дадут. Так прошли года, сколько — не знаю.

Однажды починил я часы и этим стал заниматься у знакомых моей учительницы, секретаря Гражданской палаты. Он стал меня расспрашивать про мою жизнь. Я ему рассказал, а он мне говорит: “Ведь тебе срок и вольную получить”. “Как вольную? Что такое вольная?”. Он мне объяснил и говорит: “Я твоим делом займусь, справки наведу”.

24

Прошло еще много времени, наконец зовет он меня к себе, да не в дом, а в Присутствие; велит какую-то бумагу подписать и говорит мне: “Ну, Платон, крестись, молись Богу”. Хлопнул печатью по этой бумаге, сует ее мне и говорит: “Ты отныне вольный человек, коломенский мещанин Платон Евграфов Евграфов”. Я ему в ноги, а он еще мне денег дает, да не только он, а и писцы, стрекулисты — “на обзаведение”, говорят. Прибежал я к своему барину, показываю ему бумагу, а он — чуть в волосы мне не вцепился, так рассердился, что я ему больше не слуга. Пошел я от него к моей благодетельнице-учительнице и так у нее и поселился вольным человеком».

Платон Евграфович не особенно любил вспоминать первое время своей жизни свободным человеком, потому что на первых же порах с ним случилась большая неприятность. Его благодетельница-учительница, желая ему дать заработок, рекомендовала его одному врачу, переведенному на службу из Москвы в город Красный Смоленской губернии. Указала она на него как на верного человека, которому можно доверить все вещи и весь обоз. По дороге на постоялом дворе часть вещей была украдена, и Платон Евграфович, чтоб пополнить этот убыток, поступил к этому доктору добровольно на 7 лет в качестве крепостного.

Когда он отбыл этот срок, вернулся он опять в Москву к своей учительнице и стал зарабатывать хлеб тем же настраиванием инструментов, игрой на скрипке на вечеринках простого люда и всякими мелкими услугами. Число его знакомых так увеличилось, что его часто приглашали и вне Москвы. «Я помню, батюшка-отец, — говорил он, — как в городе Коломне я как-то играл трепака на скрипке, а будущий Московский митрополит Филарет, тогда еще молодой семинарист, так откалывал, что просто прелесть».

Разъезжая по Тульской и Рязанской губерниям, Платон Евграфович стал известен всей многочисленной родне моих дедушки и бабушки Волконских. Мой дед устраивал часто пиры с оркестром, посылал за Платоном Евграфовичем, которого он полюбил за уменье устраивать иллюминации и фейерверки.

Однажды дедушка предложил ему просто поселиться в Радушине, обещал дать в его распоряжение пару лошадей для разъездов и соответствующий по сезону экипаж и назначил ему постоянного крепостного кучера. Платон Евграфович согласился; кучером ему назначили крестьянина Никифора из Радушина, и с тех пор семья этого Никифора стала предметом всех забот Платона Евграфовича. Он женил Никифора, крестил и сам обучил грамоте его единственную дочь Настю. Бывало, когда он видит, как мы учимся, он все приговаривал: «Эх, не так я учил Настю». А на мой вопрос: «А как же, Платончик?» (так мы его называли на нашем ласкательном детском языке), он отвечал: «А я, батюшка-отец, сначала ее по маковке, а потом и по всей голове, пока букваря не выучила». Настю эту он выдал замуж; приняли зятя в дом, и первого его сына, Платона, крестил он.

В раннем детстве, помню, как, живя у дедушки в Радушине, мы, дети, гуляя по селу, видали на завалинке одной избы Платона Евграфовича, игравшего с маленьким Платошей, который был старше нас. Но Платон Евграфович нежностей не любил и стыдился; сейчас же спустит мальца с колен, да еще прикрикнет на него: «Пошел вон». А нам в оправдание пояснит: «Как эти пострелята мне, батюшка-отец, надоели» и быстро убежит куда-нибудь.

25

Таким образом, Никифор со всей своей семьей стал целью жизни Платона Евграфовича. Для них он зарабатывал и копил деньги. Но привязанностью, которая всего его поглощала, без которой он совершенно жить не мог, была моя мать. Поселился он у деда, как я сказал выше, когда ей было 4 года. Он нам, детям, рассказывал, как моя мать была ласкова и приветлива с ним с самых первых дней. Надо сказать, что наружность Платона Евграфовича была непривлекательна: он был маленького роста, с ясно выраженным монгольским типом, плоским носом, узкими, как щели, глазами и выдающимися скулами. Я еще помню, как маленькие крестьянские дети иногда со страху заливались плачем, когда он к ним подойдет. Поэтому, быть может, ласковость и приветливость маленькой княжны сразу согрели его одинокое, требовавшее любви сердце. Любовь его к моей матери крепла у него с годами. В начале его жизни у Волконских долго засиживаться на одном месте ему не приходилось; приходилось ему разъезжать и по собственными делам, и по поручению моего деда.

Про одно такое поручение, очень ответственное, Платон Евграфович любил рассказывать. Бывало, ходит по комнате и повторяет все тот же рассказ: «Ехал брат вашего дедушки, князь Николай Дмитриевич, как-то по Ряжскому уезду. На почтовой станции (названия не помню), пока впрягали лошадей, камердинер пошел прописывать подорожную, так что фамилия проезжающего стала известна. А кто же ее, батюшка-отец, в Рязанской губернии не знает? Всякому известны вотчины их — первеющие. Пошел на станции говор: вот, мол, кто едет. Подходит к окошку дормеза старый старик, слепой, и спрашивает князя: “Вам ли, Ваше сиятельство, принадлежит село Чичкино Рязанского уезда?”. А он ему отвечает, что не ему, а старшему его брату, князю Алексею. “Так вы ему, Ваше сиятельство, скажите, — говорит слепец, — что у него в имении зарыт клад, да клад не маленький; награбил этот клад разбойник Морвин, который когда-то держал притон у моего отца. Когда же Пугачев кликнул клич, Морвин к нему потянулся на Волгу, да уходя говорит моему батьке: “За то, что ты меня покоил и пристанище мне давал, если я не вернусь с Волги, клад — твой”. И нарисовал и записал, как и где его найти близ села Чичкина Рязанского уезда. Хранится он в двух подвалах под землей, а добра в нем миллионов на десять. “Я же, — добавил слепец, — отдал эту запись на сохранение в господскую контору. Если хотите — достанем, а меня уж не обидьте”.

Вот и приехал князь Николай Дмитриевич к вашему деду и рассказал ему про клад. Я тут же в комнате был. Дедушка ваш раскипятился, кричит: “Что за вздор клады искать!”, и слышать не хочет. “Надо мной смеяться, — говорит, — будут, что я кладоискатель, на Ивана Купалу папоротник ищу”. Князь Николай Дмитриевич молчит, советовать боится, известно — младший. А бабушка ваша как взмолится: “Alexis, — говорит, — если не для нас, то для Машеньки”, то есть для вашей маменьки; а ей тогда всего 4 года было, малюсенькая была, и покажет, бывало, Платон Евграфович от пола ниже своего колена. “И вот дедушка ваш, — продолжал Платон Евграфович, — побушевал и смирился, и говорит: “Пусть решит сам Бог”. На следующий день отслужили молебен, к образу положили две записки: “Искать” и “Не искать”. После молебна мамаша ваша вытащила записку, а в ней написано: “Искать”. И говорит мне князь: “Ну, снаряжайся в путь,

26

привози мне того слепого”. Я ему говорю: “Слушаюсь, Ваше сиятельство, когда прикажете ехать?”. А он как топнет ногой: “Как когда? Сейчас, сию минуту”. Любил Ваш дедушка скоро дела делать, коль что решил, так тут же сейчас и подавай. И поскакал я на перекладных, а путь не близкий. Приехал, нашел слепого. “Ну, — говорю ему, — едем, князь тебя зовет. Где твой план и запись?”. А он как ахнет: “Господи, Боже мой, вот несчастье. Вчера сгорела контора, а в ней все бумаги”. Но вместе с тем утешает: “Вези, все равно и без планта найду. Батька мне столько рассказывал, да и я, когда зрячим был, столько смотрел на рисунок, что, авось, вспомню и найду”. Вот мы и покатили с ним обратно. Я ему по дороге рассказываю, что у нас в Чичкине есть и Морвин пруд и Морвин лес. Он смеется: “Вот, видишь, значит правда, что Морвин был у вас. Народ и запомнил его прозвище”.

Приехали, веду старика к князю. Дедушка ваш и спрашивает: “Ну, где план, показывай”. Старик объясняет, почему его не привез. Я было испугался, думаю дедушка ваш его прогонит, да и мне достанется. Не тут-то было. Князь еще пуще княгини разгорелся; велел созвать побольше народу с лопатами. Собрался народ, вновь отслужили молебен в церкви и пошли к Морвину лесу. Слепой говорит: “Тут должны быть две дороги, которые пересекаются, дороги должны быть торные, так как идут от деревни к деревне (Платон Евграфович и деревни эти называл, да я их не помню). Дороги эти, действительно, были, так что все стали верить слепцу. А он командует, как будто зрячий: “Ставьте меня на перекресток”. Привели его, поставили. “Ну, — говорит, а сам видно в азарт входит, — смотрите, православные. Вот тут неподалеку должно быть несколько вершин” (вершинами по местному называют небольшие овраги-лощины). Народ так и загалдел: “Как же, как же, мы по ним и сено косим”. “Ну, — говорит слепой, — рассмотрите, вершины эти составляют куриную лапу — четыре пальца вперед и один назад”.

Пошли смотреть, а место большое, один малый даже на дерево взлез и кричит: “Верно, верно. Куриная лапа”. Ваш дедушка-князь в лице переменился; видит, дело нешуточное; подзывает меня и приказывает: “Ну, смотри. Ты дело начал, тебе поручаю его кончать”. Бабушка ваша тут же в долгуше сидит и крестится, а слепой продолжает распоряжаться, даже князя не боится. “Ищите, — говорит, — между вторым и третьим пальцем камень, да камень большой”. А место пространное — десятин 6—10, кто их знает, земля тогда была немереная. Ищет народ — камня нет. Дедушка ваш сердится, кричит: “Найти камень, он, может, землей зарос”. Наконец выступил старик-крестьянин из другой вотчины — народу сошлось много поглядеть — и подтверждает, что был на его памяти камень, да свезли его в дальнее село на могилку положить кому-то, потому что плита была гладкая. Слепой же приговаривает: “Жаль, что камня не нашли, от него надо было отмерить десять саженей по направлению к перекрестку и копать, нашли бы саблю Морвина, большущую саблю, и ею отмерить прямо на восток десять раз, тут и самый клад”. А тут уж и сумерки наступили. Князь приказывает мне остаться с частью народа и караулить и завтра начать копать — найти эту саблю. А сам с княгиней поехали домой. Так я и остался на ночь, а потом промаялся на этом месте чуть ли не месяц. А князь каждый день приезжает — понукает. Однажды, помню, копают мои рабочие в разных местах; под конец уж копали просто

27

наугад, где попало, [у] всех вера пропала, да и надоело порядком. Вдруг у одного что-то звякнуло под лопатой, на что-то наткнулся. Сам он побледнел, радостно мне машет, а у меня, батюшка-отец, ноги дрожат: вижу — нашел». При слове «дрожат» Платон Евграфович делал всегда особое ударение и произносил его «дрожжат». Мы, дети, хотя и знали почти наизусть этот рассказ, особенно любили это место и сами начинали дрожать. Платон Евграфович, довольный произведенным эффектом, продолжал так: «Подхожу, сам стукнул лопатой — звенит. Ну, говорю, ребята, крестись. А потом спохватился: нет, постой, пусть сам князь приедет — и послал за вашим дедушкой. Приехал и княгиня с ним, и маленькая ваша маменька тоже. Я, так и так, докладываю: “Звенит”. Подошел князь, приказывает шапки снять, креститься. Начали копать и вытащили — да не клад, да не саблю, а просто тавлинку старую, как, бывало, делали, только уж очень большую. Князь так рассердился, что тут же приказал все поиски бросить, сравнять все, что вскопали, и старика-слепца наградить и отправить домой». Поиски этого клада никогда больше не возобновлялись, хотя были случаи, доказывавшие его существование. Так, однажды землемер, производивший какие-то съемки близ Морвина леса, заметил, что в одном месте его буссоль делает неожиданное заметное отклонение, как бы указывая на зарытое в земле большое количество железа. Рассказал он это дедушке, но несмотря на поиски — места этого отклонения не мог указать.

Все же история этого клада вселила в моем деде надежду получить когда-нибудь крупное состояние, почему все свои безумные траты он всегда оправдывал скорым нахождением этих миллионов; среди них находилось и все фамильное серебро семьи Волконских — несколько пудов серебра. Ограблено оно было Морвином, когда моему прадеду Дмитрию Тимофеевичу было всего три года. Когда в 1880 году дедушка передал моей матери Чичкино, он в дарственном акте поместил, что половина клада, когда он найдется, должна принадлежать ему, до того он верил в свое будущее богатство. Он никогда денег не считал, тратил их без всякого расчета; правда, что главным образом, на добрые дела, на благотворительность, но тоже на всякие предприятия, недостаточно обдуманные, почему получался всегда крупный убыток. Из благотворительных дел, способствовавших его разорению, наиболее крупное и действительно благотворное, — был институт для девиц, основанный в Зарайске как исполнение обета, данного им во время болезни моей матери. Ей было 12 лет, жили они в Рязани. Тогда слово «эпидемия» не знали, но, очевидно, свирепствовала эпидемия брюшного тифа. Многие подруги моей матери заболели, наконец и она заразилась. Эта болезнь, пожалуй, положила прочное основание привязанности на всю жизнь к моей матери Платона Евграфовича. Он не отходил от нее, хотя, понятно, за ней ухаживали другие. Он старался быть хоть чем-нибудь полезным, ночи проводил, лежа на полу у двери ее комнаты, готовый вскочить и бежать каждую минуту, куда его пошлют. Состояние моей матери было очень серьезное, доктора потеряли всякую надежду. Дедушка со своим открытым экспансивным характером бурно предавался отчаянию. Бабушка, всегда проводившая большую часть дня в молитве, пожелала поднять местную чтимую чудотворную икону. Так и сделали, и когда икону принесли в комнату больной, дедушка в каком-то порыве бросился перед

28

ней на колени со словами: «Царица Небесная, исцели мою дочь и я даю обет, если она останется жива, позаботиться об участи молодых девушек-сирот, буду им отцом». Чудо совершилось — на следующий день моя мать была на пути к выздоровлению. Сейчас же дедушка начал обдумывать, как исполнить свой обет. Ничего он не мог делать наполовину. «Wenn schon, den schon», как говорит немецкая пословица. Решил он устроить в своем родном уездном городе Зарайске институт наподобие столичных. Благодаря своим обширным связям ему удалось получить согласие императрицы Александры Федоровны (жены императора Николая I) принять этот институт под свое высочайшее покровительство, с учреждением в нем пяти стипендий императорской фамилии для бедных девиц; десять стипендий для девиц-сирот взял на себя сам дедушка, а остальные девицы должны были быть платными; комплект был определен в сорок человек; пожизненным попечителем назначен был дед. Он же в сущности нес почти все траты, так как большинство из платных денег не вносило, надеясь на его доброту. Институт был обставлен лучшими педагогическими силами. Первая начальница, кажется, и единственная, была баронесса Розен; программа института соответствовала программам столичных институтов с иностранными языками до английского включительно, музыкой, пением, рисованием и танцами. Для этого надо было содержать специальных, дорого оплачиваемых учителей и учительниц, так как в уездном городе среди его жителей таких педагогов нельзя было найти.

После освобождения крестьян за неимением более даровой прислуги институт пришлось закрыть; тогда на месте его дедушка устроил приют, существовавший до конца 1870-х годов.

В ознаменование своего кратковременного предводительства в Зарайске дедушка пожертвовал городу целую усадьбу на окраине, где был устроен общественный сад и им же был построен клуб.

Неудачные предприятия дедушки, значительно способствовавшие расстройству его дел, были очень разнообразны. Я лично помню недостроенное здание суконной фабрики в Радушине. Контора этой будущей фабрики была соединена с кабинетом деда телеграфом с циферблатом азбучным, тогда только появившимся в виде новинки (впоследствии этот телеграф, после моей женитьбы, был перенесен в Сергиевское, где до устройства телефона соединял мой кабинет с конторой имения), но кроме этого телеграфа, к тому же не действовавшего, и самого здания ничего не было, в том числе самого главного: машин никогда не купили. Помню большую водяную мельницу в Радушине, о которой постоянно велись судебные процессы с князем Оболенским; у последнего выше по Осетру была тоже водяная мельница, которую радушинская мельница подтапливала. Незадолго до своей кончины дедушка затеял устроить на своем хуторе Алтухове молочную ферму; он надеялся, что бедные чиновники будут приезжать из Москвы в праздничные дни на эту ферму, где предполагалась продажа всех молочных продуктов по дешевым, сравнительно с Москвой, ценам, а в будни по вечерам отдыхать на лоне природы. Чтобы оценить всю несообразность такого проекта, надо знать, что Алтухово расположено было на ветке Рязанской дороги, соединяющей Луховицы с Зарайском, и езды по железной дороге от Москвы было не менее шести часов. Но дедушка над этим не задумывался. Какой-то плут-управляющий

29

дал ему этот совет, и дедушка загорелся. Добился он устройства в этом Алтухове железнодорожной платформы с остановкой всех пассажирских поездов, заказал посуду, формы для масла с надписью «Отрада князя Волконского» — новое название, данное этому хутору и железнодорожной платформе, взял этого плута-управляющего, штат прислуги, но забыл купить коров; так эта затея его интересовала и занимала года два. Потом он скончался, и уже мой отец ликвидировал это дело. Помимо всех этих фантастических необдуманных предприятий сама жизнь по своему размаху уносила много денег.

Однажды дедушка с большим числом родственников, своих и жениных (семья Волконских была очень одаренная, талантливая), затеял целый ряд любительских спектаклей, участвуя в них лично на первых ролях; спектакли эти ставились в родственных имениях, разумеется, расходы по [их] постановке были моего деда, а Платон Евграфович — главным помощником по декоративной части. Цикл этих спектаклей завершился Рязанью, где для этого снят был на несколько дней городской театр. Понятно, публика допускалась бесплатно, и каждый спектакль был громадным приемом, устроенным моим дедом для рязанского общества — приемом широким, с тогдашним хлебосольством и роскошью. Недаром моего деда звали в шутку не князем Волконским, а князем Зарайским, где он держался совсем удельным князем. Когда он живал в Радушине (7 верст от Зарайска), в пасхальную ночь по первому удару колокола в его церкви начинался звон в городе; так как он торопился разговеться, часы его всегда ставились вперед на полчаса, а иногда и больше, но в городе никто не возражал, подчиняясь в былые времена его капризам, и на следующее утро все городское духовенство in corpore являлось к нему в Радушино с крестом.

Бабушка же всегда была дома, за исключением редких случаев, когда муж ее куда-нибудь посылал, как было описано выше, вела все хозяйство по-старинному, наблюдала за умолотами, собирала тальки (мотки ниток пряжи), шерсть, сушеные ягоды, грибы, раздавала работу коверщицам и кружевницам, делала запасы всевозможных заготовок, солений, варений, жамок, морсов и наливок, хранила деньги, записывала аккуратно приход и расход и только не вмешивалась в дело кухни, где дедушка царил всевластно и с утра придумывал меню, а бабушка только наблюдала, чтобы в постные дни ей был бы настоящий постный стол и, главное, тюря — кушанье, в которое входили черный хлеб, квас, зеленое постное масло, лук и летом огурцы; все это было что-то совершенно несъедобное, но бабушкой это кушанье поедалось в неимоверном количестве.

В домашнем обиходе дедушка не касался карт, считая их развращением (его сын князь Александр проиграл в карты все свое состояние); бабушка же очень любила игру в преферанс, играла очень плохо и всегда проигрывала. Дедушка одно время в Москве увлекся игрою в лото в клубе, но когда почувствовал возможность страсти, немедленно от этого отстал. Мать моя росла среди этих двух влияний, всеми своими вкусами, характером и привычками походила на своего отца, одна лишь домовитость и любовь к порядку были материнские. При ней всегда было несколько гувернанток, из них наибольшее влияние имела Madame Laroche, мать известного музыканта-критика, который был много моложе моей матери и в детстве жил тоже в доме моего деда. Был постоянный учитель танцев Сарти; в раннем

30

детстве ей ставили ногу в станок, чтобы добиться правильных pointes; имела она постоянно в деревне серьезных музыкальных учителей, последний из них, когда они уже жили в Москве, профессор Онорэ, добился в ее игре такого блеска, беглости и ритмичности, что для нее не было никаких затруднений в этом отношении, и она могла играть любую пьесу à livre ouvert (читая ноты с листа).

Подруг у моей матери почти не было, кроме двоюродных сестер, из коих более частыми посетительницами были сестры Охлябинины, Софья и Любовь (последнюю почему-то всегда звали французским именем Aimee); двоюродных братьев дедушки для дочери побаивались, и вообще мужская молодежь допускалась лишь для балов, которые в деревне дедушка устраивал часто, но им зачащиваться не разрешал. Сестру свою Екатерину, значительно ее старше, моя мать не любила; та была какая-то странная, как нам говорили в детстве, не в полном разуме, а муж ее Петр Семенович Ржевский частыми неделикатными спорами о приданом совсем испортил отношения. Брата своего, которого она звала Сашей, моя мать страшно любила и всегда страдала за те недоразумения, которые постоянно возникали между ним и отцом. Дядя Саша был артист в душе, друг Прова Михайловича Садовского, Самарина, Шумского, играл на сцене так, что эти корифеи театра признавали в нем себе равного, читал превосходно. Всякое его пребывание в семье было праздником для моей матери, а когда к тому же налаживался какой-нибудь спектакль, устанавливался мир и лад между отцом и сыном, что для Мама́ было верхом блаженства. К сожалению, длилось это недолго; дядя был картежник и кутила, жизнь в семье скоро наскучивала ему и он спешил вернуться в свою молодую веселящуюся компанию в Петербург. Служил он в Лейб-гусарском полку, исправным офицером никогда не был, и не раз пришлось ему, чтобы поспеть на учение в Царское Село, вскочить верхом на последний буфер уже отходящего поезда и в таком положении проехать до первой остановки. Чтобы добыть денежные средства, которые все уменьшались, прибегал он к самым невероятным проделкам, над которыми тогда только смеялись, а в мое уже время сочли бы неблаговидными. Однажды он с товарищами, истощив весь возможный и невозможный кредит, придумали следующее: пустили они слух, что один из их компании скоропостижно скончался; заказали гробовщику гроб со всеми принадлежностями похоронными и, когда все было доставлено, перепродали другому гробовщику, хотя и не за большую сумму, но зато за наличный расчет. Кончил он свою жизнь в городе Николаевске в далекой Сибири, куда он после окончательного разорения уехал служить в таможне. Я был совсем мал, когда он приезжал перед отъездом прощаться с моей матерью; помню игрушку, механического клоуна, которую он мне подарил помню его породистое красивое лицо и хотя не высокую, но стройную фигуру; помню слезы матери, когда он уезжал от нас. В Сибири он женился на крестьянке, с которой до брака прижил дочь, и вскорости после свадьбы он и скончался. Вдова его с дочерью приехали потом в Россию, были у нас, и долгое время Мама́ о них заботилась, пока не наладилась их жизнь.

В пятидесятых годах дед по зимам жил в Москве, чтобы следить за процессом, который грозил ему потерей состояния; поводом к этому процессу была, как всегда, страсть его к предприятиям. На этот раз он прельстился одним имением

31

в Симбирской губернии. Владелец этого имения обязывался передать покупщику и контракт с Казной о доставке в Казну какого-то материала (не помню, что именно, не то руда, не то каменный уголь, не то какой-то камень), добываемого в этом имении. Поставка была крупная, но неисполнение контракта в срок влекло за собой крупную неустойку. Дедушка помнил, что когда он в последний раз был в Симбирской губернии, где были имения его детей от первого брака, говорили, что изыскания в этой местности именно вышеуказанного в контракте ископаемого материала дали хорошие результаты. Но ездил он туда давно, когда моей матери не было двух лет. Поездка тогда была обставлена самым оригинальным способом: из Рязани на двух барках, на которых были построены два дома, один для княжеской семьи со всеми удобствами, другой для кухни и прислуги, поплыли вниз по течению по Оке и Волге; путешествие длилось целое лето, так как назад барки тянулись где бурлаками, где лошадьми. В продолжение этого путешествия моя мать заболела; всегда сопровождавший семью фельдшер из крепостных, он же и брадобрей, лечивший и людей и лошадей, определил болезнь моей матери словами «родимчик» и предупредил, что ей осталось часа два жизни. Его предсказание не сбылось, к утру ребенок был весел и здоров, но дед, испуганный этим случаем, закаялся этим способом ездить в Симбирскую губернию, а другой путь на почтовых (тогда еще правильного пассажирского пароходного сообщения не было) казался ему слишком утомительным, почему он более никогда не посещал эти имения. А через почти 20 лет, основываясь на прежних впечатлениях, без всякой проверки, покупает заглазно имение, о котором сказано выше. Контракта он, конечно, не выполнил, и приходилось ему платить громадную неустойку. Процесс об этой неустойке и был предметом его забот; как кончилось это дело — не знаю, но нам всегда рассказывали, что отделался он пустяками; а это злополучное имение дед потом, в тех же пятидесятых годах, обменял на большой барский дом с громадным садом, целой усадьбой в Москве, в Хамовниках; с этим домом у меня связаны многие детские воспоминания, так что к нему я вернусь впоследствии.

Во время этого периода жизни в Москве семья Волконских ближе познакомилась и сошлась с Варварой Андреевной Осоргиной, с которой они уже состояли в косвенном свойстве, так как ее дочь Екатерина была замужем за родным племянником дедушки Волконского Семеном Охлябининым. Отец мой, тогда блестящий лейб-гусар, очень богатый, был одним из завидных московских женихов; ухаживал он за молодой Лярской (вышедшей впоследствии за Александра Леонтьевича Гурко, двоюродного брата фельдмаршала); за матерью моей в это же время кто-то тоже ухаживал (фамилию не помню), затем этот молодой человек исчез с московского горизонта; хотя моя мать и не была в него влюблена, все же, несомненно, думала о нем, тем более что мой дед, желавший этого брака, постоянно монтировал мою мать. Дедушка был в отчаянии, просил прощения у моей матери, а та его успокаивала, говоря, что надо только дать время, все забудется и все пройдет. Несомненно, что при таких обстоятельствах первая встреча моих родителей была более чем хладнокровная и не предвещала будущего счастья, но их родители с той и другой стороны, то есть дедушка Волконский (при муже бабушка всегда играла пассивную роль) и бабушка Осоргина замечтали о браке

32

своих детей, и с обеих сторон были употреблены старания их сблизить. Общая родственница тетя Катя Охлябинина (урожденная Осоргина) и ее belle-soeur тетя Соня Охлябинина (подруга ближайшая моей матери) в этом направлении особенно постарались, передавая восторженные, быть может преувеличенные, отзывы друг о друге. Дабы ускорить развязку, Варвара Андреевна в день рождения моего отца (13 апреля) поехала с ним и дочерьми в Троице-Сергиевскую лавру на богомолье, в сущности на благочестивый пикник, пригласив и семью Волконских принять в этом участие. Принимала она; ее приемы не отличались широтою приемов Волконских, но были всегда обставлены со вкусом, более утонченно и, главное, с неслыханным тогда комфортом. Часть лаврской гостиницы была занята ею, наполнена привезенной из Москвы мебелью, стены обиты красивыми материями, полы покрыты дорогими коврами, и в этом объуютенном помещении после всех церковных служб был предложен гостям самый тонкий обед, красиво сервированный. И кухня была совсем другая: у Волконских все отличалось изобилием, но кушанья были русские доморощенные, подавалось блюда четыре, не больше, но таких, от которых можно было быть сытым после первого куска; у бабушки же Варвары Андреевны никогда не подавалось менее шести блюд, тонких, французской кухни, где разные соуса, приправы и легюмы играли большую роль. Устроено было нечто вроде будуара для молодежи, в надежде, что в нем произойдет желанное родителями объяснение их детей. Так было подстроено, что они остались вдвоем, но до объяснения не дошло, и я убежден, что они в то время друг друга не любили. На следующий день по возвращении в Москву, видя, что дело не подвигается, тетя Соня Охлябинина через своего брата Семена довела до сведения моего отца, что моя мать его полюбила и что он обязан высказаться, а дедушке Волконскому сообщили, что мой отец влюблен, но боится отказа; эти переговоры побудили родителей еще более влиять на своих детей, и отец мой, наконец, попросил свою мать сделать предложение. Были вновь посланы из Басманного дома (дома Варвары Андреевны Осоргиной) родственные послы договориться о времени, и 16-го апреля Варвара Андреевна официально просила для своего сына руки молодой княжны; согласие было тотчас же дано; на следующий день состоялось торжественное благословение, на которое созвана была вся Москва. В тот год день этот приходился на Пасхе, если не ошибаюсь, в субботу Пасхальной недели, почему весь молебен состоял из пасхальных песнопений; до конца своей жизни в память этого дня родители, бывало, с особым чувством подпевали и любовно переглядывались, когда за церковной пасхальной службой распевались торжественные слова пасхальной стихиры: «Да воскреснет Бог...». О своем жениховстве они мало рассказывали; мать моя только подчеркивала, что когда она дала свое согласие и получила благословение родителей, она всей душой полюбила своего жениха и такой же страстно любящей невестой, а потом женой осталась она до конца своей жизни.

Подарки, полученные ею от будущей свекрови, рисовали и определяли характер их будущих отношений, окрашенных особым сентиментализмом: ей был вручен браслет с бриллиантовой звездой посередине, кругом звезд по голубой эмали из мелких бриллиантов была сделана надпись «Veille à son bonheur» (береги его счастье); моя мать ответила подарком жениху широкого золотого кольца,

33

покрытого зеленой эмалью, и по ней посредине одно слово «Toi», что составляло наивный ребус «Toi seul dans l’univers». Отец мой был хладнокровного характера; во время своего жениховства не бросал своей привычки послеобеденного сна; часто, к великому негодованию окружающих, засыпал в доме невесты, где он был общим любимцем не только ее родителей, но и ее бабушки Прасковьи Васильевны Кутузовой, жившей вместе с ними. Прабабушку Кутузову отец мой ублаготворил, привозя ей ежедневно то икры, то конфет, до которых она была большая охотница. Эти угощения она берегла и предлагала их только тем, которые, она наверно знала, откажутся. Эта оригинальная старуха, дожив чуть ли не до девяноста лет, до конца жизни не соглашалась ездить по железной дороге, утверждая, что поезда двигаются нечистой силой; бывало, вся семья переезжает из Москвы в Радушино и для этого пользуется вновь открытой Рязанской железной дорогой, а Прасковья Васильевна неизменно пользовалась для сего допотопным тарантасом, в котором окруженная перинами, подушками, пускалась в путь на долгих, то есть с кормежками и дневками, так как почтовый тракт был закрыт. Только мертвой она впервые была перевезена по железной дороге из Москвы в село Мотыри.

Сергиевское. Главный дом и двухэтажный флигель. Частное собрание. Париж

Сергиевское. Главный дом и двухэтажный флигель.
Частное собрание. Париж

Жениховство прошло по-старинному: родных, которых было особенно много со стороны Волконских, всех объездили, отсутствующим писались официальные рекомендательные письма, ежедневно днем у кого-нибудь из родных

34

был семейный обед в честь женихов. Дедушка Волконский сделал очень нарядное и большое приданое и определил выдать дочери крупный капитал: он считал мою мать своей единственной наследницей, так как детей от первого брака считал удовлетворенными состоянием их матери и требовал от них отказа от части в его имуществе; впрочем, никакого капитала он своей дочери не дал и только уже гораздо позже, в 1880-х годах, спасая себя от разорения, за год до своей смерти, передал моему отцу оставшиеся имения, выговорив себе ежегодную пожизненную пенсию, но об этом речь будет впереди. Варвара же Андреевна назначила сыну калужское имение Сергиевское, предназначенное, как я указал вначале, Михаилом Герасимовичем дочерям, а для удовлетворения последних решила продать свой московский дом на Басманной.

Свадьба была сыграна 31-го мая 1857 года. Семья Волконских жила в наемном доме где-то около Пречистенки, что составляло до церкви Никиты Великомученика на Старой Басманной (приход семьи Осоргиных) целое путешествие; накануне по часам было рассчитано и прорепетировано как поездка шаферов для объявления, что невеста готова и жених в церкви, так и самой невесты, которую везли в карете шестериком ее посаженые отец и мать — князь Николай Дмитриевич Волконский и Варвара Дмитриевна Казначеева (родители по старинному обычаю в церкви не были). У моего отца посажеными были его дядя-старик, ветеран всех наполеоновских войн, Георгиевский кавалер, впоследствии шеф Софийского Гренадерского полка, Дмитрий Дмитриевич Ахлестышев и Екатерина Михайловна Охлябинина (сестра отца). После свадьбы, совершенной с особенной торжественностью, был фамильный обед более чем на сто человек, после которого молодые, провожаемые полковыми товарищами отца, уехали на лошадях в подмосковное осоргинское имение Островня, где им устроена была торжественная встреча с очень красивой, по рассказам моих родителей, иллюминацией: вид из дома на Саввин монастырь был восхитительный, а вечерний звон создавал какое-то особо поэтическое настроение.

Пробыв в Островне недели две, они вернулись в Москву на короткий срок, остановились в доме на Басманной, где для них был заново отделан целый апартамент, которым они пользовались вплоть до продажи этого дома; стены их комнат были разрисованы доморощенными крепостными малярами, одна из комнат, полукруглая, под названием Боскетной, где они утром пили чай, изображала сад. В Москве они сделали благодарственные визиты всем родным и знакомым, после чего уехали на все лето в калужское имение. Варвара же Андреевна, чтобы не мешать молодым, посвятила это лето объезду замужних дочерей.

Приезд моих родителей в Сергиевское обставлен был особенно торжественно, по особому церемониалу, выработанному бабушкой, дабы подчеркнуть, что отныне Сергиевское делается их вотчиной. На границе молодые встречены были всей администрацией имения с выборными от всех деревень с хлебом-солью; в церкви их ждал причт для торжественного молебна перед храмовой иконой Покрова Пресвятой Богородицы, а на подъезде дома домоправительница Марфа Ивановна (в семье Каров ее звали Марфой-посадницей; в раннем детстве я ее помнил — красивая полная старуха, несколько даже величественная) поднесла им ключи на серебряном блюде; садовники же (их было трое при 14 помощниках, одного

35

из них, Степана Меркулова, я знавал, когда ему было 117 лет) поднесли им цветы и те primeurs, которые в то время были в оранжерее. В первый воскресный день крестьяне приносили поздравления молодым с преподнесением сельских даров, и в ответ их угощали вином. Отец мой никогда не любил это представительство и старался всегда избегать таких церемоний; мать же моя привыкла в родительском доме с детства к таким торжествам; на Пасхе у дедушки Волконского устраивался настоящий baise-main его руки вместо христосования, а моя мать, стоя рядом с ним, оделяла каждого яйцом, а дворовых и подарками. Простота и умение обращаться с крестьянами привлекли моей матери сердца всех крепостных. С моими родителями приехали камердинер моего отца Афанасий Шишков (крепостной из симбирского имения Михайловки) и две приданые горничные моей матери — две сестры, Василиса и Ольга, по прозванию Моковны (крепостные из Радушина). Василиса скоро вышла замуж за Афанасия, а Ольга умерла.

Эти старые преданные слуги рассказывали мне всегда с особым восхищением, как красивы были молодые: отец мой — высокий, статный, в гусарской форме, с черными, как смоль, волосами и усами, моя мать — светлая блондинка, крайне миловидная и с обращающим на себя внимание добрым взглядом. В продолжение этого лета их поочередно навещали родные и непритворно изумлялись красоте и широкому размаху усадьбы. Одна из тетушек матери, Ивлева, подъезжая, все время добивалась от кучера, показывая на усадьбу: «Как называется этот монастырь?» Настолько широко раскинувшаяся усадьба, возглавляемая церковью, не походила на простое имение.

Действительно, грандиозность и красота усадьбы поражала всякого, да и меня, уже привыкшего, сроднившегося с ней, она всегда как-то особенно захватывала. Не знаю, сумею ли я достаточно ярко, ощутительно описать Сергиевское, его дом, его храм, его усадьбу, его виды, его величавую и вместе с тем мирную Оку, его прелесть, его умиротворяющую красоту, и не мелкую, дающую понятие о тишине и мире, — нет, напротив, мощную красоту, навевающую мир душевный сознанием величия Божия, и успокоение, чувствуя себя в его всемогущей, всеблагой руке.

Сергиевское как с внешней стороны, так и укладом жизни на моих глазах менялось: одно уничтожалось, другое прибавлялось; но все же нутро его, суть его красоты, мощь и спокойная величавость всего окружающего остались неизменны, потому, рискуя погрешить по времени в деталях, все же попытаюсь описать наше Сергиевское, с нашей Окой, которое и было гнездом моей личной семьи. Описание такое тем более желательно, что в первые годы революции большая часть дома сгорела, некоторые здания на усадьбе разрушены, и все это безвозвратно утрачено, потому что восстановить все немыслимо ни по условиям времени, ни по средствам кому бы то [ни] было из тех, которым это дорого.

Когда не было железной дороги ни Сызрано-Вяземской, ни Курской, из Москвы к нам ездили на Малоярославец и Калугу и тогда подъезжали к усадьбе с северной стороны по проспекту старинных берез, рассаженных широко на манер екатерининских больших дорог. Проспект этот, тянувшийся около двух верст, начинался на самой границе имения от канавы, которой окопано было все имение около 30 верст в окружности; канава эта прерывалась лишь там, где границей

36

служило живое урочище: река Ока, речка Комола и тому подобное. Проспект шел сначала прямо до перекрестка, обсаженного четырьмя гигантскими ветлами, под названием «Quatre-s-arbres» в память сделанной кем-то из родственников «liaison dangereuse»; здесь от него прямо шла дорога в село Сергиевское — Горяиново тож, направо от него отделялся малонаезженный проселок в сельцо Тимофеевку; в усадьбу же проспект делал красивый изгиб, дающий возможность в окно экипажа любоваться видом усадьбы. Усадьба вся белая, кирпичная, покрытая когда-то тесом, потом черепицей, потом гонтом, а под конец большей частью железом, окрашенным в светло-серый цвет. Прежде всего бросается в глаза фасад дома: в середине большой круглый трехэтажный корпус, а по бокам длинные двухэтажные корпуса, закругляющиеся так, что остальную часть дома не видать; да и фасад не весь открыт, он частью затенен высокими серебристыми и бальзаминовыми тополями, частью закрыт стройными елями, рассаженными по дорогам самой усадьбы; за домом виднеются верхушки старинных лип — это парк, идущий к Оке. Вправо от дома три больших каменных здания: скотный двор, птичник и воловня, и с левой стороны от дома большой квадратный конный двор с высокими башнями; на одной просто флюгер, на другой — в виде флюгера большая железная лошадь; рядом с конным двором сенной сарай, весовня с десятичными весами для возов, рабочая изба и немного поодаль большой амбар, могущий вместить урожай не только имения, но и половины уезда; спереди длинная рига, упирающаяся в двухэтажное здание, где паровая машина и мельница, рядом высокая фабричная труба и неподалеку гумно с навесами, занимающими площадь около десятины. За усадьбой местность возвышается и вдали видна величественная стройная колокольня нашего храма, доминирующая, как бы венчающая всю усадьбу, почему многие и принимали ее за монастырь.

Когда открылась железная дорога сначала Курская, а потом и Сызрано-Вяземская, подъезжали к усадьбе с восточной стороны от деревни Поливаново, и усадьба открывалась боковым фасадом. Виднелась она уже при выезде из леса, но потом скрывалась; проехав же Поливаново, вся усадьба как на ладони, особенно выделяется храм во всей своей красе. Храм на редкость белый, стиль empire, с княжеской короной над трапезной. Колокольня очень высокая; ярус, где висят колокола, с длинными просветами, что придает колокольне большую воздушность, покрыта она белым нержавеющим железом; остальная крыша церкви зеленого цвета, кроме маленького куполка над настоящей — он синий с золотыми выпуклыми звездами. Кресты на храме хрустальные, отливают всеми цветами радуги, и далеко видно их яркое сияние. От храма идет узкая березовая аллея к кладбищу, около нее лепятся причтовые дома — их много. Потом я еще построил в ограде церковной красивую каменную сторожку с готическими окнами, большое двухэтажное здание для второклассной школы и уютный домик для диакона, так что поселок при храме под названием Поповка значительно разросся. Подъезжая с этой стороны, хорошо виден парк; тянется он от дома до церкви; на его фоне выделяется длинная рига, саженей восемьдесят длины, крытая соломой; она сгорела в 1880-х годах. Дом с этой стороны имеет совсем другой вид — это его боковой фасад: после двухэтажного корпуса, закругляющегося

37

под прямым углом, начинается одноэтажный, в середине которого большие ворота для въезда во внутренний двор; одноэтажный корпус кончается двухэтажной башней, после которой опять под прямым углом продолжается одноэтажный дом вдоль сада. С этой стороны яснее видишь величину амбара, растянувшегося по своей длине вдоль дороги, окаймляющей усадьбу.

Совсем другое впечатление, когда подъезжаешь с западной стороны от села; между селом и усадьбой большой глубокий овраг, на дне которого течет речка Ожженка. Отсюда видно еще новое здание около самой Ожженки — винокуренный завод, и на склоне — старинная громадная доходная оранжерея. Вид на усадьбу не так правильно распланирован, но зато усадьба кажется еще грандиознее, так как стоит на горе; от нее в овраг спускаются фруктовые сады и весною во время цветения яблонь это особенно красиво.

Но вот въезжаешь, наконец, на усадьбу — въезд один мимо конюшен и конного двора, после идет шоссе, кончающееся в воротах дома. Гулко простучит экипаж под воротами. Двор очень большой, с трех сторон дом, а с четвертой — каменная ограда парка с большими красивыми воротами. В середине двора большой стриженый газонный круг, кругом него защебененная дорога, посыпанная красным песком, и две большие цветочные клумбы; вдоль ограды парка от ворот до ворот старые липы и вдоль боковых флигелей дома — стена стриженых акаций. Без шума подкатывает экипаж к одному из подъездов, их два: один парадный, другой для подвоза дров. Только подъехав ближе к дому, понимаешь, что во втором и третьем этажах среднего корпуса нет окон, заменены они крашеными ставнями. В этих этажах, никогда не достроенных, должны были быть четыре залы, две по 13 окон и две по 11. Подъезд — в двухэтажном корпусе, и как только войдешь в дом, упираешься в противоположную стену, до того дом узок в этой части. Архитектор, строивший этот дом, говорят, был англичанин, придал он ему вид строгий, внушительный, почтенный; места и материала не жалели; стены до того толсты, что в толще одной из них устроена потаенная лестница с чердака в подвал, тянущийся под всем домом; подвалы — целый лабиринт со сводами.

Мы занимаем помещение от ворот до ворот; за воротами идут квартиры управляющего, служащих, контора, прачечная и службы. Наше помещение столь обширно, что по плану было размерено: пройти из конца в конец семь раз — сделаешь полторы версты. Средний корпус — приемные комнаты: зала, гостиная, бильярдная, кабинет и т. д., затем идут в обе стороны длинные коридоры с поворотами и начинаются две совершенно отдельные половины; одна называлась «стариков», другая, в которой потом жила моя семья, — «молодых». В доме некоторые комнаты имеют свое название: «шоколадная», «архиерейская», «кофейная», «васильковая», «генеральская», «зеленая», «круглая», «классная». Эти названия сохранились за ними несмотря на перемену назначения. Комнаты поражают с первого взгляда низкими потолками, что особенно неприятно в большой комнате как гостиная с семью окнами и колоннами посередине. Высокие парадные апартаменты предполагались в недостроенных этажах. Как себя помню, помню неизменную переднюю с доморощенной тяжелой ясеневой мебелью и такими же массивными дверями; в ней большое зеркало с продольной трещиной в углу. Где бы мои родители, а потом мы с женой ни жили, вся мебель из этих

38

квартир, по миновании надобности, свозилась в Сергиевский дом, почему меблировка в нем пестрила разнообразием, или, лучше сказать, разнокалиберностью: была и старинная красивая мебель красного дерева, были доморощенные неуклюжие, неуютные громадные диваны, встречались и новомодные экземпляры. Это не гармонично, но зато имеет свою прелесть — воспоминание пережитого. Как в доме старосветских помещиков, каждая дверь, многие половицы по-особому скрипят, имеют свой определенный голос, не бездушны и все знакомы. Верхние недостроенные залы — жутки своей величиной, в них даже нет сплошных полов, а лишь настланы проходы: по ним пробираются, чтобы добраться до бельведера на крыше, откуда и Калуга за 35 верст была видна; потом этот бельведер уничтожили, остался высокий шпиц для флага и люк, из которого выбирались на крышу для обозрения местности, определить, где большой пожар или дать знать о подъезжающем госте, которого ждали. Я так интенсивно переживаю все прочувствованное в этом доме, что невольно увлекаюсь — всего не передать. Да, надо быть художником, чтобы передать его прелесть; при всей его кажущейся несуразности в нем я чувствовал какую-то живую душу — дом не был безличен, как многие другие; он имел свою определенную физиономию, был положительно живым другом всей семьи. Но чтобы не утомить читателя, покинем дом и перейдем в парк, или сад, как мы его называли.

Сад большой, старинный, рассаженный, как я писал выше, на французский манер; в самом начале направо за башней небольшая оранжерея, грунтовой сарай, теплица и парники, тут же несколько особенно ценных плодовых деревьев и ягодник — все это не доходная статья, а для господского стола. В саду дорожки все прямые, только две с изгибами, обсажены они липами. Весь сад огорожен красивой ажурной белой каменной оградой. Когда-то весь сад стригся, когда же перестали это делать, деревья приняли уродливые формы. В разных куртинах устроены гимнастика, площадка для крокета и другая для тенниса. В середина сада две большие поляны со старыми березами, разбросанными без симметрии, и в конце сада — вековые прямые ели. Средняя аллея особенно широка; она шоссирована, посыпана красным песком и летом и зимой ежедневно тщательно разметается. Продолжением этой аллеи, уже вне сада, служит узкая березовая аллея, ведущая к обрыву над Окой.

Господи! Какой вид там открывается! Отчего я не обладаю пером художника, чтобы описать его. Весь склон горы покрыт лесом; дважды на моем веку он сводился и тогда вид еще открытее. Под ногами течет мощная, величавая, но не грозная наша Ока; она течет прямо параллельно хребту обрыва и лишь влево вдали начинает делать повороты, таких видно два. Направо заливной луг, а прямо — противоположный берег, сначала плоский, потом поднимается в гору, на которой село Висляево с белой маленькой церковью; влево же, где начинаются изгибы реки, гористые берега с обеих сторон теснят Оку и видна еще церковь — Дальне-Борщовская. Горизонт на ту сторону, за реку, громадный, кое-где совсем далеко сверкают кресты отдаленных церквей, находящихся уже в Тульской губернии. Висляевское поле слева окаймляется большим перестаревшим лесом; на моей памяти этот лес никогда не сводился, владелица его, г-жа Ивлева, говорила, что растила его не для купца, не для дров, а во славу Божию. Куда ни взглянешь — даль,

39

ширь необъятная, а под ногами Ока; живая, синяя Ока катит свои воды, и по ней плывут то баржи, то плоты, то пассажирский пароход. Все мирно, тихо, но и полно жизнью. У нас там на обрыве стояли излюбленные скамейки, которые всегда кем-нибудь заняты, всегда есть кто-нибудь из семьи, или из служащих, или из Поповки, желающие отдохнуть душой, любуясь этой красотой.

Но не одной усадьбой и Окой красиво Сергиевское, нет — в нем еще леса необычайно живописные. Площадь леса большая — более 2000 десятин, лес разнообразен, на все вкусы. Один на Красной горе, тянется вдоль Комолы при ее впадении в Оку; склоны горы так круты, что напоминают настоящий гористый пейзаж; по горе зигзагами спускается дорога, что напоминает Швейцарию, почему и место это прозвано «Большой Швейцарией». В отличие от нее лес при впадении речки Нахабны в Оку называется «Малой Швейцарией»; там гора не такая длинная, но круче и более походит на миниатюрное ущелье; в просвете ущелья, как в рамке, видна Ока, что придает виду особенную прелесть. Дальние леса со своими вершинами (местное название маленьких оврагов), с красивыми полянами, разнообразными породами деревьев очень живописны, но самое красивое место — это «Каменная гора» над Окой: отвесный берег очень высок в этом месте, в этой горе залежи известняка, названные профессором Белелюбским «русским мрамором». Одно время его и добывали, так что видны входы внутренних галерей. Пластов известняка шесть, от почти черного до белого с розоватым оттенком включительно; около верхнего пласта была когда-то расчищена площадка и образовался как бы балкон над рекой. Стоишь, бывало, на нем, задумаешься и забудешь, что находишься в центре России.

А поля, широко раскинувшиеся, сливающиеся с крестьянскими, окаймленные лишь на горизонте лесами! А деревни, разбросанные по всему имению! Их восемь и каждая имеет свою физиономию. Село, понастроенное как попало вдоль Ожженки, сливается с деревней Зиново; оно поражает своими постройками: дома прочные, иногда самостоятельно, оригинально затейливые, протестующие против общего шаблона, некоторые двухэтажные, другие с мезонинами, придают характер скорее местечка, чем сельской местности. Гладкая прямая Дмитровка без всякой красоты среди полей напоминает степные деревни. Пышково, расположенное в лесу, вдали от проезжей дороги, более серая деревня; она знается с волками, которые часто режут в ней скот; ее характер лесной, одичалый. Поливаново раскинулось несуразно поперек тракта на станции, напоминает кляксу на чистой странице. Алферово запряталось в овраге, там легче шинкарствовать, пьянствовать и разгульничать, чем местный народ не брезгует. Шахово — маленькое, благообразное, зажиточное, лепится около старого погоста и церковной земли бывшего храма, землю эту оно арендует; вид этой деревни почтенный, степенный. Наконец, последняя — Кошурки, на самом берегу Оки, но по-дурацки растянувшаяся не вдоль реки, а перпендикулярно к ней, почему только из двух крайних изб видна река; деревня эта сама себе довлеет, богатая, имеет купленную у соседнего помещика землю, живет как-то на отлете — особняком; в ней народ хотя и почтительный, но не близкий, не родной.

Да кроме деревень для нас и каждая дорога имеет свой определенный личный характер. Безошибочно, не сговорившись, каждый из нас скажет, которая дорога

40

мужчина, которая — женщина. Проспект, называемый нами попросту «Калужская дорога», дорога отжившая, старинная; она, как зачитанная и перечитанная книга, запущена, обтрепана, березы частью срублены, частью от старости свалились; вся она испещрена глубокими колеями, колдобинами. Зато Поливановская стала бойким трактом; она хорошо видна с большой террасы; для этого над изгородью в густой листве лип выстрижено большое полукруглое окно, в котором, как в рамке, видна дорога; на ней спокон веков с правой стороны рос куст, никому не нужный, чахлого вида, какой-то заморошный; все же он так знаком, так сроднился с этим видом, что когда в начале революции какой-то хулиган-пастух его обломал и сжег, всем стало жалко, чего-то недоставало. От проспекта отделяются две дороги: Пышковская и Корьковская. Обе прямые, окопанные канавами, тянутся среди полей, но каждая имеет свой характер: первая более основательная, видно, что ведет она в крупное населенное место, вторая — какая-то легкомысленная, кончается она за лесом, где начинаются запольные поля под названием «Степь»; чувствуется, что она кончается какой-то ширью, каким-то новым видом природы, по ней как-то весело ехать. Была еще дорога от усадьбы, тоже прямая среди полей, вела она к «Малой Швейцарии»; у нас в семье она называлась «Ленточка», и, действительно, в ней есть что-то девическое, наивное: она пряма и узка, как лента, вид с нее на противоположный берег Оки дает понятие, что там дальше есть что-то более положительное, зрелое.

Прервусь, а то и конца не будет моей болтовне. Ведь Сергиевское — это то место, где протекла большая часть моей жизни и от которого я ныне безвозвратно оторван. Сергиевское для меня не имение, не местность, а друг, самый близкий, живой друг, и говорить о нем я никогда не устану.

Ну, довольно, вернусь к прерванному рассказу.

До меня у моих родителей родилась в 1858 году сестра моя Варвара, а в 1860 году — брат Алексей, умерший в том же году. Жили мои родители в наемном доме Бырдина (или Бордина?), прихода Успенья на Могильцах, близ Пречистенки, а по летам — в Сергиевском, посещая ежегодно родителей моей матери в Радушине. С моими родителями жила и бабушка Варвара Андреевна с незамужней еще дочерью тетей Соней. В Сергиевском молодые занимали отдельную от матери половину, хозяйкой была моя мать, но первенствовала всегда бабушка. Когда ее не было и приезжали дедушка и бабушка Волконские, первенство переходило к ним. Они уже были положительно гостями, но после обеда благодарили их и целовали у них ручки. Мои родители, а потом и мы, дети, говорили им «Вы», мои родители называли их «папенька и маменька», бабушке же Осоргиной говорили «ты» и «Maman». Моя мать рассказывала мне, что в эти лета она много читала со своей belle-mère разные французские руководства по воспитанию детей; библиотека сергиевская была полна таких книг, по совести сказать, сентиментальных, напыщенных и наивно-экзальтированных. Отец мой хозяйничал по-старинному, больше приказывал, зная, как всякое барское слово немедленно исполнялось, и не учитывая того, как иногда это было трудно. Однажды моя мать и бабушка Варвара Андреевна сказали ему, что проезжая дорога, проходившая тогда рядом с домом мимо трех террас, мешает им и пылит их работу, тем более что в то время барщина возила навоз. Отец мой приказал управляющему

41

обдумать, как это устроить. Тот постарался вовсю: в одну ночь, пока господа почивали, дорога была отнесена далеко от дома в середину плодового сада, где она и теперь; построена изгородь, подсыпаны курганы ко всем трем террасам, которые до того были на столбах, и бывшая дорога, а также свеженасыпанные курганы застелены свежим дерном и перед террасами разбиты новые клумбы. На следующий день велико было изумление моей матери и бабушки, когда они вышли утром чай пить, увидать всю эту метаморфозу. Утренний чай бабушки был всегда какое-то священнодействие, к нему допускались лишь мои родители. Подавал ей ее собственный камердинер особо настоенный чай — смесь цветочного и зеленого — с несколькими бисквитами, ежедневно свежевыпекаемыми. На этот раз церемониал был нарушен: бабушка велела позвать управляющего, выразить ему свою благодарность, что было совершенно неслыханной милостью. В этот и следующие дни этот вновь воздвигнутый забор доставлял много веселых минут, когда проезжающие, упершись в него, недоумевали, куда же им ехать? Через несколько дней был и трагический случай. К балкону бабушки (этот балкон был впоследствии террасой моей жены из ее уборной), где она сидела с моей матерью и читала, легко перескочив забор, подскакала лошадь моего отца Гремолиус (это была любимая, еще полковая лошадь моего отца) за обычной подачкой сахара. Перескакивая забор, лошадь оборвала повод, и седло свернулось набок; моя мать решила, что с моим отцом несчастье и он где-нибудь лежит искалеченный. Невзирая ни на какие доводы быть благоразумной, так как она была беременна моим старшим братом, моя мать остановила первую попавшуюся навозницу, велела выбрать часть навоза и, умостившись на оставшемся удобрении, поехала разыскивать мужа; отец мой был цел и невредим, лошадь просто от него вырвалась; воображаю, как он был тронут, но и как смеялся, увидав свою жену на навознице совершенно в растрепанных чувствах.

При одной поездке в Радушино, которое мой отец очень полюбил, случилось несчастье, которое положило начало боязни матери лошадей. Ехали они в карете шестериком по Рязанскому шоссе; один из мостов чинился, проезд был только по одной его половине, но по небрежности шоссейного сторожа разобранный настил не был огорожен и освещен фонарем. Дело было ночью; ямщик и форейтор, увидав это слишком поздно, не справились с грузным экипажем и въехали на мост, так что правая пристяжная сорвалась и потянула за собой остальных лошадей и экипаж, который, перевернувшись, очутился на дне оврага. Моя мать была извлечена из кареты чуть ли не задохнувшаяся от упавших на нее вещей и в глубоком обмороке, но без всяких повреждений; отец мой тоже остался невредим; пострадали, и то довольно легко, Афанасий и ямщик, две же лошади были искалечены и тут же издохли.

В 1860 году родители мои надолго застряли в деревне. Отец мой предпринял большие переделки в доме, настилку новых паркетов, переделку всех рам в окнах по новому фасону; работала целая артель столяров-плотников, и решено было провести в Сергиевском часть осени, чтобы наблюсти за этим. В конце октября моя сестра Варя заболела скарлатиной; ее отделили от грудного брата (его уменьшительное имя было Леля); с братом поселилась бабушка Волконская, а моя мать всецело отдалась уходу за дочерью, состояние которой внушало

42

серьезное опасение. Выписали из Калуги доктора Шайтанова, который потом нас всегда лечил; сестру выходили, оставалось лишь выдержать карантин, почему отец поехал в Москву устраивать новую квартиру, где ожидалось мое рождение (моя мать была беременна). Вернулся отец в декабре, ехал он на почтовых на Подольск, Серпухов, Тарусу; под городом Тарусой он видел пасущийся скот — до того, несмотря на декабрь, было еще тепло. Торопился он воспользоваться этим теплом, чтобы перевезти семью, но не пришлось ему это исполнить. Заболел мой брат Леля тоже скарлатиной и через три дня скончался. Похоронили его около церкви близ алтаря, отец мой сам нес гробик, моя мать была в ужасном состоянии и за нее очень боялись. Когда она немного оправилась, в конце января двинулись в путь; морозы настали жестокие, говорили, что галки на лету замерзали; ехали с остановками, ночевками; моя мать не переносила возка; для нее соорудили особенную высокую кибитку; сестру Варю везли в возке, в котором помещались бабушка Волконская, доктор и нянюшка Анна Сергеевна; возок перед посадкой нагревали самоварами, вперед ехал ряд слуг, устраивавших ночлег или остановку для обеда, для чего выбранное помещение завешивали коврами, а повара и буфетчик готовили обеды и ужины. Путешествие длилось довольно долго, и наконец достигли Москвы, где и поселились на Пречистенке в доме, принадлежавшем до революции княжне Салтыковой-Головкиной (рядом с казенным зданием Штаба округа).

Моя мать всегда желала иметь сына Михаила, почему, лелея эту надежду, она особенно себя берегла, боясь за свое здоровье после перенесенного горя. С ними поселилась в Москве, дабы оберегать мою мать, и бабушка Варвара Андреевна, которая только что выдала замуж свою последнюю дочь Софию за Дмитрия Аполлоновича Жемчужникова (гродненского гусара, адъютанта московского генерал-губернатора Тучкова и бывшего товарищем по школе моего отца).

Большинство того, что я описал, передано мне моей матерью. Теперь же перейду к личным своим воспоминаниям.

43

Глава II
МОЕ ДЕТСТВО (1861—1875)

Родился я, как сказано выше, 16 апреля 1861 года; крестили меня Дмитрий Дмитриевич Ахлестышев (дядя моего отца) и княгиня София Аркадьевна Волконская (жена князя Николая Дмитриевича, дяди моей матери). Крестины были обставлены, как мне рассказывали, благолепно и торжественно. Участие в них Дмитрия Дмитриевича Ахлестышева, старика-генерала, героя войны 1812 года и Севастопольской кампании, как бы связывало это семейное событие с глубокой стариной. На войне он командовал Софийским Гренадерским полком, особенно отличившимся, и незадолго до моего рождения удостоился редкой в то время награды: государь Александр II назначил его шефом этого полка. Сделал это государь с обычным своим сердечным тактом и вниманием. В бытность государя в Москве был назначен высочайший смотр полку, квартировавшему в Москве. Через дежурного флигель-адъютанта его величество повелел Д. Д. Ахлестышеву, бывшему сенатором Московского присутствия, присутствовать на смотру. Когда смотр уже окончился, государь подъехал к фронту и громко объявил, что их когда-то бывший командир, стяжавший в боевом крещении благодарность императоров, славу полку и уважение всех, генерал от инфантерии Ахлестышев назначается шефом полка. Затем скомандовал церемониальный марш и сам продефилировал во главе полка и отсалютовал новому шефу. Говорят, дедушка (мы его звали дедушкой, потому что родство grand oncle непереводимо одним словом на русском языке) Дмитрий Дмитриевич расплакался и чуть не упал в обморок, до того это было и неожиданно и, по его словам, превосходило его заслуги.

Воспоминания мои до 1868 года очень отрывочны и непоследовательны, проверить же мне их теперь не с кем: я остался один в живых из тогдашних членов семьи и близких к ней.

Помню в раннем детстве пребывание за границей, сначала в Карлсбаде, затем чуть ли не на год в Женеве и, наконец, зиму в Вюрцбурге. В Карлсбад поехали мы целым домом: дедушка и бабушка Волконские с девушкой, мои родители с нами, детьми, при коих кроме горничной были немка Эмилия Петровна Фолькман и нянюшка Анна Сергеевна. Кроме того с нами была двоюродная сестра моей матери Лидия Николаевна Волконская (младшая дочь моей крестной матери). Жили мы на Alte Wiese в пансионе, помещавшемся в том доме-покоем, в котором последнее время был «Hotel Poupp» (дом этот я тотчас узнал, когда мне в 1908 году пришлось самому лечиться в Карлсбаде, ездил я туда уже со

44

взрослым сыном). Занимали мы в этом пансионе целый большой апартамент с двумя балконами, выходящими на площадку, где играла по утрам и после обеда музыка. Очень мы любили с сестрой слушать эту музыку; тогда же я пристрастился к Reveil du lion Конского, который как эффектный садовый номер часто исполнялся. Особым удовольствием было вечером пить на балконе молоко с карлсбадскими облатками (местная специальность).

Все, кроме отца и нас, детей, пили разные воды. Моя мать — Sprudel. Она должна была держать особо строгую диету, которую потихоньку часто нарушала, в чем ей способствовала тетя Лидия, принося запрещенные торты и сладкие жирные пирожки. Содержательницу пансиона звали почему-то «Mutterchen», и так как мы были главными постояльцами, она нас исключительно обдумывала.

Дедушка от скуки свел знакомство с табачным торговцем, беглым поляком из России, и приносил самые фантастические слухи о том, что в России скоро восстановится крепостное право, о чем он не переставал мечтать, совершенно не умея примениться к новому порядку вещей. Известия передавались дедушкой таинственно. Предшествовало такому сообщению неизменное его приказание: «Enfants, fermez la porte».

Помню камер-обскуру на «Harschpring». Нас, детей, ввели в полутемную комнату без окон, в которой на круглом столе, занимавшем середину комнаты, мы увидали, благодаря отражению зеркал, всю окружающую местность; когда же на столе, среди пейзажа, появился отец, поднимавшийся в гору и подходивший к зданию камер-обскуры, нашему восторгу и дикому визгу конца и предела не было.

Однажды я провожал мою мать на источник и поражен был видом кипящего и бурлящего Sprudel’а. При мне моя мать бросила в него свежую розу, почти тотчас вынутую из него в окаменелом виде; эта роза долго потом у меня хранилась.

Ходил я одетый по-русски — в шелковой рубашке, подпоясанной поясом из золотого с серебром галуна, в бархатных шароварах, мягких сапогах немного ниже колен, в складках-гармоникой, и в фетровом гречепнике с павлиньими перьями на голове. У меня была фотография — группа всей семьи, снятая тогда в Карлсбаде. Вообще, не погибни все во время революции, я мог бы эти записки иллюстрировать самым подробным образом: каждая личность, упоминаемая в моих воспоминаниях, всякое выдающееся событие, наконец, каждая местность имела бы свою иллюстрацию, до того была богата моя коллекция фотографий. Но, увы, все уничтожено с неудержимым вандализмом. Не уничтожена лишь моя память, и к ней я обращаюсь, чтобы хотя в письменных образах сохранить старое, дорогое.

В Карлсбаде у меня появился первый в жизни товарищ и приятель, мальчик Денис Давыдов, на два года меня старше, внук известного партизана 1812-го года. Впоследствии он был и моим товарищем-одноклассником в Пажеском корпусе. Я назвал его приятелем — это не совсем верно, ибо дружба была односторонняя: в то время я к нему льнул, он же как старший, а в этом возрасте два года это целая пропасть, меня третировал свысока. Как я за него страдал, когда однажды с ним случилось неприятное происшествие! Отцы наши завели нас обоих в тир; мы там

45

стреляли не пульками, а какими-то деревянными пробками с маленьким острием, вонзающимся в мишень. Мишени были разнообразные: были выскакивающие кувыркающиеся куклы, одна средняя фигура при удачном выстреле издавала звук наподобие крика. Димка Давыдов (так я его по-товарищески звал) не дождался разрешения и, пока содержатель тира еще устраивал мишени, взял со стойки приготовленное ружье, выстрелил и попал этому содержателю в спину; пробка не пробила всего платья, но все же острием больно уколола. Димку, сконфуженного, тотчас же увели из тира, а я чуть не плакал, болезненно переживая его конфуз, и сам попросил вернуться домой. Помню еще в Карлсбаде как моя мать играла у себя в четыре руки с приглашенным для сего директором оркестра Лабицким. Вообще по своему общительному характеру Мама́ и там завела себе и друзей и знакомства, но я их по своему малолетству не помню.

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810. Частное собрание, Париж

Церковь Покрова пресвятой Богородицы
в усадьбе Сергиевское. 1810.
Частное собрание, Париж

В Вюрцбурге мы были уже одни, остальные, то есть дедушка и бабушка, вернулись в Россию (может быть, это было просто другое путешествие?). В Вюрцбурге мы провели зиму. Мать моя была постоянно больна, ее лечил и часто посещал д-р Сканцони. Жили мы не в пансионе и имели целую квартиру. Окна ее выходили на какую-то площадь, мы с сестрой наблюдали приезд молочниц, привозивших свой товар на собаках. Когда выпал снег, что случилось в том году как редкое явление, мы наслаждались катанием на санях. Сани имели какой-то совершенно средневековый вид: они изображали лебедя, причем кучер помещался

46

на шее птицы. Помню, что это было очень оригинально и фантастично. К сожалению, санное развлечение длилось недолго — дня три, не больше.

О Женеве у меня гораздо больше воспоминаний. Поместились мы на площади Plein Palais в пансионе Boa; Monsieur Boa рекомендовал моей матери свою belle-soeur — Elise Tagan, заменившую Эмилию Петровну. Последнюю мой отец недолюбливал, считая, что она меня слишком балует и изнеживает. В пансионе этом мы обедали за table d’hôtes. Стол президировался хозяйкой дома пансиона, M-me Boa, и все сидевшие за столом были хорошо между собой знакомы. За обедом бывало очень весело. Ненавидели мы с сестрой часто подававшийся суп — простой бульон, в котором плавали куски белого хлеба, но зато только там ели вкусное пирожное из шоколада: оно состояло из довольно жидкого шоколада (его разливали суповой ложкой), к которому подавался lait de poule, попросту сказать взбитые белки яичные, посыпанные сахаром. Семья Boa была из французской Швейцарии. Наша новая гувернантка, которую мы, дети, скоро прозвали Тагочкой, приходила к нам утром на целый день; я с трудом к ней привязался, тоскуя по Эммочке. Та, хотя и ворчала на меня каждое утро, пока не выпьет свой cafe (она очень аппетитно произносила это слово), но зато и любила и баловала меня исключительно. Помню прическу Эммочки с двумя accroche coeur’ами на висках; только на ней и на моей крестной матери я видал такую прическу, но эта прическа появлялась только после кофе, до того же она только ворчала, а я ей отвечал, показывая поочередно на правое и на левое ухо: «Emma! Wenn du brumst, es kommt herein und geht hinaus». Тагочка вначале, чтоб меня привлечь, хотела и себе устроить accroche coeur’ы, но это так не шло к ее молодому лицу, что я сам это забраковал и вскорости и без этого к ней очень привязался. Водила она нас гулять на Quai des Anglais, откуда широкая насыпь в виде бульвара ведет на остров Jean-Jacques Rousseau. Часто она заходила с нами в домик, где показывалась подробная модель Монблана, который к тому же [был] ясно виден с набережной. На дилижансе она нас возила в Carouge, Muhlhause, откуда мы делали красивые прогулки. Для этих дальних прогулок она покупала какие-то очень вкусные хлебцы, козий сыр под названием tome и круглые плитки шоколада, употребляемые, как она уверяла, для школьных завтраков. Так в моем детском представлении и осталось понятие об особенно вкусных gouters швейцарских школьников, и я им завидовал. Раза два, с разрешения Мама́, она нас водила к своей матери, где нас угощали вишневыми тортами (tarteaux cerises).

И здесь у моей матери установились дружеские отношения с несколькими семьями, преимущественно русскими. Среди них была английская семья, фамилии ее я не помню, но зато хорошо помню, что дочь, Adèle, покорила мое детское сердце своими длинными волосами. Она была одних лет с моей сестрой и обычно с нами гуляла. Жила в Женеве вдова светлейшего князя Петра Михайловича Волконского, бывшего когда-то опекуном моего деда. Она была глубокая старуха и особенно любила моего отца за то, что он как-то вывел ее из затруднения. Она была очень скупа и из-за скупости отказалась вносить какой-то установленный местными законами платеж; ей грозил по этому поводу неприятный процесс, от которого мой отец ее избавил, разъяснив в чем дело и внеся требуемую

47

сумму. Моя мать часто навещала ее по-родственному и ублажала, но нас, кажется, к ней не водили.

Была в наше время в Женеве еще г-жа Тютчева, старая дева, фрейлина Императорского Двора. По ее недостаточному знакомству с немецким языком или же по ее рассеянности с ней в Германии часто бывали недоразумения: стучатся к ней в номер, а она вместо того, чтобы крикнуть «herein», отвечает на стук словом «hinaus»: стучащий обижается и уходит. Про нее рассказывали следующий анекдот: на каком-то немецком курорте, не разобрав надписи, она направилась в мужскую уборную, напевая довольно громко романс «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», и вместо продолжения «Не входи, родимая, попусту в изъян» из уборной послышалась реплика мужского голоса: «Не входи, родимая, здесь сидит Иван». Как оказалось потом, давший столь остроумную реплику был известный поэт и шутник Иван Мятлев.

Помню необъяснимое детское жуткое чувство, когда, бывало, раздавалась дробь барабана, и crieur public на площади и перекрестках выкрикивал обыкновенно о какой-нибудь пропаже. Этот страх и жуткость имели, быть может, основанием то, что однажды мы слышали, как таким способом разыскивали потерявшегося ребенка. Раз барабаны затрещали одновременно по всему городу — население оповещалось о назначенном на следующий день смотре местного гарнизона, в состав которого входило большинство мужского населения города, облекавшегося по этому случаю в военные мундиры. Родители нас повезли на этот смотр, но повез нас не обычный наш извозчик, а какой-то незнакомый нам старик, хотя в том же ландо, на обычных лошадях. Мой отец все время смеялся и критиковал швейцарское войско; я мало помню этот смотр, но вспоминаю радость и восторг наш с сестрой, когда мы увидали во главе какой-то части в качестве командира нашего обычного кучера-извозчика, приветствовавшего нас своей саблей, а в рядах солдат этой части самого г-на Воа, содержателя нашего пансиона, которого мы привыкли видеть всегда изящно, элегантно одетого и с которым в нашем детском воображении никак не вязалось представление о простом солдате. Помню, что в этот вечер за обедом моя мать смеялась, вспоминая нашего извозчика Lapierre в роли командира, на что Monsieur Воа возразил, что он не Lapierre, a Monsieur Lapierre, после чего мой отец горячо с ним спорил о республиканских нравах и обычаях.

Последнее мое воспоминание заграничного путешествия — уже на обратном пути, подъезжая к русской границе. Отец увидал у меня в руках карты, коими я строил домики, резко вырвал их у меня из рук и выбросил в окошко, а я расплакался. Меня успокаивали, объясняли, что за них пришлось бы платить на таможне большой штраф; я был безутешен и никак не мог усвоить логику больших: кому я мешал, казалось мне, зачем же лишать меня удовольствия?

Ярким воспоминанием детства сохранилась для меня жизнь в Хамовниках в Москве, в доме дедушки Волконского. Живали мы там, вероятно, несколько раз, так как я помню в этой обстановке своих гувернанток: и Эммочку и Тагочку, а это были разные периоды моего детства. Дом этот до сих пор существует, в нем до революции помещался Ксениевский приют. Когда мы жили там, переулок был немощеный, экипажи утопали в песке. Парадный подъезд выходил

48

в переулок, но главный фасад дома обращен был во двор, который поперечным переулком отделялся от Хамовнической пожарной части. На этом дворе были службы. Двумя другими фасадами дом выходил в большой тенистый сад площадью в несколько десятин: в нем были и оранжерея, и парники, и такие поляны, что даже на них косили сено.

Прихожая в доме была полутемная, обставленная ларями, на которых всегда восседал целый ряд слуг. Из прихожей шла широкая мраморная лестница между двумя стенами, из которых одна была наружная, вдоль переулка. Лестница отлогая — потому очень длинная, с большой площадкой посреди для отдохновения. Наш излюбленный детский наблюдательный пост был фонарь над самой прихожей, большим внутренним окном выходивший на лестницу. Из этого окна видны были спины подымающихся по лестнице, которая упиралась в большое, во всю стену, зеркало. В это зеркало мы узнавали, кто к нам приехал. Первая комната была столовая, выходившая окнами в сад; в этой столовой, между прочим, никто никогда не обедал; затем большая гостиная, из которой и был ход в вышеописанный фонарь. Гостиная вечером освещалась карселями, стены в ней были увешаны картинами, мебель, старинная, громоздкая, была симметрично расставлена вдоль стен. От одного из диванов шли два ряда кресел перпендикулярно к нему. Из гостиной была дверь в бальную залу, которая мне казалась необъятной величины. Собственно, в этой зале, имевшей, кажется, больших семь окон во двор, и сосредоточивалась вся жизнь семьи. В ней обедали и принимали гостей. У среднего окошка было традиционное кресло дедушки и такое же, через маленький столик — бабушки; в одном из ее углов мы, дети, играли, когда дедушка спал. А по вечерам в этой же комнате играли в карты на нескольких столах все съезжавшиеся к дедушке и бабушке родственники, которых потом кучера дедушки развозили по всей Москве. Спальня дедушки и бабушки была рядом со столовой; в ней был большой выступающий в сад фонарь. Комната эта очень большая, всегда полутемная от тени сада, имела какой-то специфический запах, и я ее очень боялся. Родители мои жили в антресолях, где было несколько комнат, все разной высоты, с приступочками и кое-где со ступеньками. Водили нас туда только утром поздороваться, когда мать просыпалась. Царством же нашим была большая комната рядом с большой залой; комната очень светлая, высокая, с двумя окнами, выходившими прямо на пожарную каланчу. Мы с сестрой тогда знали все пожарные сигналы, и жутко было, лежа в кровати, видеть красный фонарь, означавший сбор всех частей. По одной походке и остановке пожарного на каланче мы предугадывали, простая ли это остановка для отдыха или же он всматривается, и судя по темпу его движений всегда могли заранее сказать, ближайший ли это пожар, на который Хамовническая часть обязана выехать, или же неторопливо поднимет он сигнал отдаленной части города, где пожар. Часто требовал я, чтобы сидели около моей кровати, когда я знал, что в городе пожар, и до настоящего времени я никогда не остаюсь равнодушным к слову «пожар».

Из соседней комнаты, где помещалась Тагочка, видно было Замоскворечье, то есть Нескучный сад с дворцом и Голицынская больница; очень любил я этот вид, и до сих пор он переносит меня мысленно в детские годы.

49

Строй жизни в доме дедушки был самый безалаберный: в прихожей сидели люди грязные, небритые, иногда и за вязанием, по-старинному, чулок. А метрдотель был негр во фраке, к обеду он появлялся в коротких штанах, чулках и туфлях. Дед мой заставлял его мыть руки при себе, чтобы убедиться, что он некрашеный. Внизу был кабинет дедушки и бильярдная, но я не помню, чтобы кто-нибудь не только там занимался, но и входил бы, — комнаты были всегда заперты на ключ.

Приезжали без зова, кто и когда хотел. Обед, подававшийся в 2 часа, а если дедушка проголодается, то и раньше, накрывался, на всякий случай, человек на 10 лишних, причем метрдотель-негр, наблюдавший за сервировкой, никогда не имел достаточно посуды.

Дедушка был старший сын в семье Волконских, а бабушка — старшая в семье Кутузовых. Почему-то по тогдашним обычаям, по крайней мере раз в неделю, каждый родственник, живший в Москве, бывал у них. Перед моими глазами проходит целый калейдоскоп родственников, из коих многих не встречал потом в жизни. Помню стариков Чарторижских — Надежду Дмитриевну, сестру бабушки, и ее мужа Павла Николаевича, страшного обжору. Вспоминаю брата бабушки Александра Дмитриевича Кутузова, игравшего с нами, детьми, для чего наступал на нас, изображая, что нас не видит; его маленькую, тщедушную, с вечно обиженным видом жену, которую дедушка недолюбливал и над которой смеялся. Их дочь, Мария Александровна, стала впоследствии мать Евпраксия, казначейша Новодевичьего монастыря. Вижу свою крестную мать, княгиню Софию Аркадьевну, в белой наколке, в шумящем шелковом платье с кринолином, сидящую против бабушки, которая в домашней обстановке была всегда простоволосая, и притом вспоминаю их всегдашние пикировки; обе нюхали табак и, когда горячились, постукивали пальцами по табакерке. Помню дядей Наумовых, тогдашних львов московского общества; появлялись они в доме дедушки лишь по чувству долга и почтения; оба они были магистрами — один международного права, другой — какого-то еще права, — и считались очень учеными. Помню жену Дмитрия Дмитриевича Ахлестышева Пелагею Павловну, приезжавшую с официальными визитами, — с ней считались. Часто бывал Александр Иванович Казначеев, всегда гладко выбритый, в длинном старомодном сюртуке со стоячим воротником, повязанный шарфом, подпирающим подбородок, с Владимиром на шее, а в праздник и при звезде. Пахло от него табаком и одеколоном; ногами шаркал, опираясь на костыль; он по годам был старше всех. Его друг, московский генерал-губернатор Закревский, через него предлагал и уговаривал моего отца идти к нему на службу, говоря, что у него blanc-seing императора, почему может продвинуть отца по службе головокружительно. Была еще парочка стариков, собственно, совершенно чужих, но почему-то считавшихся в числе ближайших родственников: жена троюродного брата дедушки Загряжская Настасья Ивановна, которая, овдовев, вышла замуж за Геннадия Владимировича Грудева, чуть ли не управляющего ее; и вот эту парочку стариков почему-то считали особенно близкими. Настасью Ивановну я не помню, но Геннадия Владимировича хорошо знал и по детской привычке звал дедушкой. Он до того уверовал в свое родство с нами, что будучи 98-летним стариком приехал в Калугу на мою

50

свадьбу. Но мы, дети, главное, любили молодых тетушек, дочерей князя Николая Дмитриевича Волконского: красавицу тетю Наташу Маслову, всегда хохочущую, веселую, с ее замечательно породистым мужем Михаилом Дмитриевичем, значительно ее старше, тетю Катю Мельгунову, очень добрую и очень несчастную, потому что ее муж Александр Сергеевич был не кутила, а просто горький пьяница, пропивший и свое громадное состояние, и приданое жены, и еще несколько полученных в течение жизни наследств. У них были дети, наши ровесники, но мы с ними редко видались, нас туда не пускали. Как сейчас вижу недалекую, но остроумную тетю Ольгу Норову; муж ее Дмитрий Петрович, когда-то блестящий конногвардеец, потом рязанский предводитель дворянства, под конец не только разорился, но и нравственно совершенно опустился. Он, покинув семью после смерти старшего сына, уехал и исчез бесследно, и бедная тетя Ольга в нужде кончала свою жизнь у младшего сына. Этот сын, не окончив Пажеского корпуса, чтобы прокормить мать, поступил на службу в полицию и в качестве станового нанимал в бывшем имении своего отца квартиру во флигеле — бывшей конторе. Здесь и умерла у него на руках его мать. По иронии судьбы, имением владел и в главном доме жил в это время бывший норовский управляющий, выигравший будто 200 тысяч рублей в лотерею. Но самая любимая из тетушек была для нас, детей, тетя Лидия Небольсина, ездившая с нами до своего замужества в Карлсбад. Она с мужем жила в собственном доме на Пречистенском бульваре. Они были бездетны. Дом их отличался светом, чистотой, уютом, полы блестели как зеркала; это было тем более удивительно, что у них всегда было несколько комнатных собак, за которыми наблюдала горничная тети по прозвищу «Додо». Очень мы любили бывать у них, особенно весной, и, лежа на открытом окошке, слушать музыку на бульваре. Нас там очень баловали: возвращались мы от них всегда нагруженные подарками и сластями.

Воспоминания об этом периоде моего детства были бы неполны, если не упомянуть о нашем докторе Станиславе Онуфриевиче Мандзелевиче, которого мы на нашем детском языке прозвали «Пластырек». Он был маленького роста, с кругленьким брюшком, всегда в темно-серой паре сюртучного покроя, совершенно бритый; пахло от него сигарой, с которой он не расставался даже когда она тухла, тогда он ее дожевывал. Вызывался он при всяком, даже пустяшном заболевании; мы заранее знали, что он пропишет: если болело горло, что со мной случалось часто, намазывали гланды мазью с дигиталисом и обматывали горло ватой. До сих пор вспоминаю с отвращением ощущение жирной мажущейся ваты кругом шеи, которой тогда старался я не ворочать. Когда бывал жар, что определялось им на ощупь (градусников еще не было), назначалась красная микстура acidum muriaticum, подслащенная малиновым сиропом. Она была столь противна, что надолго отбила у меня охоту есть малиновое варенье. Мы, дети, очень любили нашего старичка, часто целовали его маковку, когда он нагибался нас выслушивать. Умер он уже когда я был офицером. Родители мои, пока он был жив, всегда к нему обращались.

Точно определить не берусь, в каких годах начинаю вспоминать жизнь в Сергиевском. Помню, что моя сестра Варя уже училась, а я только слегка занимался. Кроме гувернантки, нашей Тагочки, были англичанка miss Schow и учитель

51

русского языка Смирнов, по бедности своей носивший довольно обтрепанное пальто неопределенного цвета, которое мы называли «холерным». Для уроков музыки был ученик консерватории по фортепьянному классу Петр Андреевич Щуровский, а для танцев — бывший учитель моей матери Николай Валерианович Сарти. Последний, в виде сюрприза для Мама́, выучил мою сестру цыганскому танцу с ложками, а меня — «Matelotte». Кроме того, мы вдвоем исполняли «pas de deux». Танцевали мы в соответствующих костюмах под аккомпанемент Щуровского. Такое обилие педагогии не обошлось без романа: Щуровский сделал предложение Тагочке и, когда получил от моей матери отказ, закутил вместе с Сарти. Помню, что последствием этого было увольнение Сарти и кучера Ивана; но как и в какой степени был замешан кучер, мы никогда не узнали. На нас с сестрой эта история оставила щемящее жалостливое чувство к Сарти, уже глубокому старику, и к тому же совершенно нищему.

Летом было особенно весело в Сергиевском. Моя комната была круглая, рядом со спальней моих родителей. Сестра жила неподалеку в большой комнате вместе с Тагочкой. За мной почему-то ходила Catherine Picard, горничная-швейцарка при ключах моей матери. Она была веселая, но я ее ненавидел, потому что на ее обязанности было обливать меня по утрам холодной водой. Занимались мы лишь до 12 часов, после чего играли в саду, где у каждого из нас был свой плетневый дом с окнами и дверями, и мы изображали разных Робинзонов. Но самое веселое было, когда за обедом (обедали мы в 2 часа) Папа́, переглянувшись с Мама́, подзывал Афанасия и отдавал приказание готовить чай в таком-то лесу, причем тут же обсуждалось, кто, как и в чем поедет. Мне иногда разрешалось ехать на Гремолиусе верхом. Это была маленькая вороная лошадь, подаренная мне дедушкой, с седлом и беговыми дрожками, и названная мною в честь отцовской лошади, о которой я упоминал выше. Отец после обеда ложился отдыхать, а мы, дети, с восторгом следили за приготовлением к отъезду. Сначала подавалась к подъезду телега, на которую Афанасий со своим помощником нагружал посуду и разные припасы и отъезжал. Часам к пяти подавались экипажи и во главе их большая линейка на дрожинах с особым приступком на левой стороне рядом с козлами — место моей матери. Когда все было готово и набрано достаточное количество теплого платья для нас, детей, все рассаживались, и отец давал указание, куда ехать, а моя мать предупреждала кучера, где на какой горе остановиться, чтоб ей выйти и опасное место пройти пешком. Приехавши на место, которое отыскивалось по дыму от костра, находили все уже приготовленным, оставалось лишь снять подушки с экипажей и разбросать их кругом расстеленной на траве скатерти. Чего-чего на ней только не было расставлено, и как мы завидовали большим, которые всего брали вволю, а нам давали, и то не все, в ограниченном количестве. К вечеру возвращались мы набегавшись, усталые, и как сладко дремалось в линейке под звон поддужного колокольчика!

Пикники эти особенно часто устраивались, когда приезжал мой крестный отец Ахлестышев, который их очень любил. Но ввиду его почтенного возраста в лес привозили складной стол и стулья, и однажды мы с сестрой почти час сидели под этим столом, спасаясь от дождя. Для Д. Д. Ахлестышева вместо линейки

52

подавалась допотопная коляска с фордэком под названием «рыдван»; покойное колыхание этой коляски еще лучше убаюкивало меня при возвращении.

Когда приезжал дедушка Волконский, пикники устраивались другого рода. Тогда паром на реке преобразовывался в беседку, украшался срубленными деревьями, расстилался ковер, ставились стол, стулья, кресла, и в этой импровизированной столовой пили вечерний чай, пока паром плыл вниз по течению реки до границы имения — верст 5, где ожидали нас лошади и экипажи. На время этих пикников прекращался перевоз, так как мы брали паром, и почему-то никто никогда не решался заявить претензии.

Помню один не приезд, а оригинальный отъезд дедушки; в этот раз он был один, без бабушки, оставшейся в Радушине или Чичкине. Накануне отъезда за обедом дедушка Волконский стал упрекать моего отца в отсутствии предприимчивости и тут же заявил, что он покажет, как нужно жить, и поедет к «княгине Марии Дмитриевне» (бабушке) не обычным путем, проторенной дорожкой, на почтовых, через Москву, а на лодке, по Оке, до самой Рязани. Во исполнение его прихоти послали буфетного мужика Семена Степанова Рогозина (впоследствии моего верного камердинера, почти друга) снаряжать большую лодку, на которой должны были разбить офицерскую походную палатку моего отца. На следующий день мы все проводили дедушку на реку; пустился он в путь в сопровождении своего камердинера, двух лодочников и Семена. Очень мы с сестрой ему завидовали, до того казалось уютным внутреннее устройство палатки, где стояли походная кровать, стол и кресло. Просили мы позволения проводить дедушку хотя бы до границы имения, в чем получили резкий отказ от матери с многозначительным обдергиванием, что означало: не сметь приставать при дедушке. На следующий день или через день — не помню — дедушка вернулся к нам на простой телеге из Алексина (25 верст вниз по течению). Оказалось, его настигла гроза, лодку начало сильно качать, а дедушка и воды побаивался и к тому же подвержен был морской болезни, почему предпочел вернуться и от нас уже ехать прежним обычным способом на лошадях.

Как мы, дети, любили переезды в Москву на лошадях! Железной дороги, даже Курской, еще не было. Езжали мы, бывало, в большом дормезе, который я уже описывал; останавливались где-нибудь в лесу на большой дороге, вытаскивали из дормеза стол, стулья, подушки, и устраивался неожиданный чай вдали от станции, куда экипажи ехали менять лошадей. Помню, как сладко спалось на устроенной в дормезе кроватке: моя мать сидит напротив, пропустив руку в висячий локотник, читает книгу, освещенную внутренним фонариком. В открытое окно вместе с ночной прохладой и лесными запахами влетают ночные бабочки и бьются об этот фонарь, а мягкое поскрипывание рессор и мерный топот лошадей убаюкивают.

Зимой 1868—1869 и 1869—1870 годов мы жили в Москве на Подновинском (так назывался тогда теперешний Новинский бульвар) в доме Ахлестышева. Я уже учился по-настоящему. Из учителей помню математика Щеглова, учителя по всем остальным предметам Блонштейна, переехавшего с нами потом в деревню, учительницу музыки Ольгу Владимировну (фамилии не помню) и крупную личность законоучителя протоиерея Якова Даниловича Головина,

53

профессора Петровско-Разумовской академии, куда мы ездили к нему исповедоваться. Там же у главного садовника и профессора no садоводству жила моя бывшая гувернантка Эммочка. Жила она у него не только в качестве гувернантки, но, скорее, как мать его детей, лишившихся рано своей родной матери. Помню с волнением мое первое свидание там с Эммочкой: она плакала, обнимала меня, потом позвала отца этих детей и при мне сказала: «Я свое обещание сдержу, Ваших детей никогда не покину, но любить их так, как моего Мимуленьку (и она показала на меня), — не смогу». И за такое обещание он ее благодарил; в его доме она и умерла.

Четыре поколения Осоргиных: Е. Н. и М. М. Осоргины с сыновьями Сергеем и Михаилом, Мария Алексеевна, урожд. Волконская, ее мать Мария Дмитриевна Волконская и Михаил Михайлович Осоргин (ст.) 1890. Частное собрание, Париж

Четыре поколения Осоргиных: Е. Н. и М. М. Осоргины с сыновьями Сергеем и
Михаилом, Мария Алексеевна, урожд. Волконская, ее мать Мария Дмитриевна
Волконская и Михаил Михайлович Осоргин (ст.) 1890. Частное собрание, Париж

От зимней нашей жизни в доме Ахлестышева самое яркое воспоминание — это балаганы, устраивавшиеся на Масленице и на Пасхе по всему Подновинскому. К сожалению, они строились к нам затылком, так что выход для привлечения публики всей труппы актеров на балкон и их обычные при этом шутовские выпады мы не могли видеть. Все же к концу Масленицы по музыке и выстрелам мы могли довольно точно определить, какая часть представления идет в каком балагане, а по одному разу на Масленице и Пасхе нам разрешалось по собственному выбору, под охраной выездного лакея, со всеми гувернантками, посетить один балаган. Я всегда стремился к тому, где шла арлекинада, но это было столь шаблонное представление, повторявшееся из года в год, что со мной часто спорили и не соглашались.

54

Летом 1870 года до переезда в Сергиевское поехали мы всей семьей к Бенкендорфам. По железной дороге доехали до Рославля, а оттуда в их дормезе по шоссе в город Чириков. В Чирикове у дяди Сережи была своя постоянная квартира, там нас ожидали более легкие экипажи для переезда — около 30 верст проселком, по вековым лесам, где свободно разгуливали медведи, — в Молостовку.

Это было особенно радостное и счастливое время. Все родственники нашего дяди считались как бы нашими родственниками, так что детей, как бы наших кузенов, было много. Старшими были две девочки Муромцевы — Лизина и Лина (Лизина вышла потом замуж за Пихельаура, а Лина — за князя Абхази), много старше меня, но, как я вспоминаю, заставившие биться мое 9-летнее сердце. Обе были высокие, стройные, с длинными волосами: Лизина — темная брюнетка, а Лина — светлая блондинка. Мальчик — Митя Кропоткин, старше меня, перед которым я млел. Он был коренастый, курносый, весь в веснушках, большой шалун, почему мою любовь к нему моя мать не очень поощряла. Младшие братья и сестры дяди Сережи были сами еще совсем молодые, звали мы их по именам: Андрюша, Ольга, Даша и Саша (Александр), чем очень гордились перед двоюродной сестрой Лизочкой, дочерью дяди Сережи, которая их всех звала «дядя» и «тетя». Попали мы в эту компанию, когда из Молостовки переехали все вместе гостить к родителям дяди Сережи в Пропойск.

Пропойск поражал своей грандиозностью. Самый дворец к тому времени сгорел, я его не знал. Остался флигель на крутом берегу, как бы обрыве, над Сожем. Флигель был очень большой, со старинной мебелью. В мою детскую память врезалась одна комната с золоченой мебелью, золотыми зеркалами и широкими багетами по стенам, тоже золочеными. Как ни был велик дом, все же не было достаточно большой комнаты для обеда всей семьи и приезжавших родственников, почему старик Александр Иванович построил большую стеклянную галерею, в которой все и обедали. Кругом обеденного стола проложено было что-то похожее на деревянные рельсы, по ним человек катил вагонетку, на которую ставилось блюдо, подвозившееся таким образом к каждому сидевшему за столом; это всегда нас очень забавляло. Вообще в обычаях стариков Бенкендорфов было много оригинального. Когда они жили в своей подмосковной Виноградовке, в определенный час подавался к подъезду большой экипаж, вроде омнибуса, для желающих ехать в Москву (от станции Химки). Раздавалось три звонка, и после последнего экипаж отъезжал, не ожидая ни минуты, хотя бы в дверях показался член семьи, замешкавшийся почему-либо. Таким образом все приучались к аккуратности.

В этот наш приезд был устроен в честь Александра Ивановича Бенкендорфа детский спектакль в галерее, где была устроена настоящая большая сцена, а обеды перенесены на воздух и на балкон дома. В этом спектакле принимали участие все внуки Александра Ивановича, в том числе и мы с сестрой, а из больших его дочерей — Ольга и Даша во французской пьесе «Fugitif», а в русской пьесе — его зятья князь Николай Дмитриевич Кропоткин (мы его звали дядя Триколаша) и Петр Петрович Муромцев. Первый — необъятной, уродливой толщины — играл роль швейцара, а второй — худой и рыжий — очень удачно без грима изображал английского лорда. Обе пьесы были с пением: дуэты, ансамбли и хоры

55

чередовались один за другим. Режиссировала старшая сестра дяди — Елизавета, старая дева, обладавшая громадным голосом и имевшая репутацию законченной певицы. Помню ее коронную арию Grace из «Роберта Диавола» Мейербера. В пьесе «Fugitif» моя сестра, тогда 12 лет, играла одну из главных ролей и премило пела. За этот спектакль я был окончательно покорен Лизиной и Линой, игравших роли мальчиков и прелестных в своих костюмах школьников. До сих пор звучат у меня в ушах мотивы как отдельных арий, так и в особенности хоров этой пьесы, в которых и я участвовал, так как по малолетству я был допущен лишь участником толпы на сцене. Моей сверстнице княжне Кропоткиной выпала роль обезьяны. Она, зашитая в кожу, с длинным хвостом, бегала по сцене, а за кулисами бросалась на малышей и пугала нас. Как я ей завидовал!

Эти шумные увеселения в Пропойске сменились по возвращении в Молостовку более спокойной жизнью, с ежедневными уроками, но и с большой прелестью от ласки и баловства дяди Сережи. Тетя Маша нас очень любила, но она была очень сдержанная, импонировала, и мы ее в детстве очень стеснялись. Слышу, как сейчас, скрип от открываемых поутру ставень, крик лягушек на озере, вижу яркое солнце, широко, ослепительно врывающееся по открытии ставень в комнаты. Поневоле глаза зажмуришь. Дом был настолько невелик, что вся жизнь протекала на террасе, скорее, даже не на террасе, а на площадке под крышей вдоль дома, обсаженной столетними липами. Утром здесь пили кофе, который каждому подавался отдельно в маленьких ярко вычищенных медных круглых кофейниках с выштампованной на них рябью, и при каждом приборе два плоских черных глянцевитых молочника с запеченными сливками. На столе стоит гора горячего дымящегося хлеба, выпекаемого каждое утро, масло в красивых формах, сыры и яйца на все вкусы — и крутые, и в мешочке, и всмятку. Кругом чирикают воробьи, один из них, прирученный, на зов «Ванька! Ванька!» прилетал, садился на плечо и клевал из рук крошки.

Все собирались одновременно. Одна тетя Маша вставала позже и пила кофе у себя. Кроме наших гувернанток и Платона Евграфовича — неразлучного с нами спутника — за столом сидела Miss Warwick, которую Платон Евграфович называл за спиной: «Это, батюшка-отец, моя тетка!». Она была безобразна, чуть ли не столетняя старуха, американка, воспитательница еще сестер дяди, совершенно выжившая из ума, когда говорили о современной жизни; зато по познаниям научным — настоящая ходячая энциклопедия. Ее комната и комната Платона Евграфовича окнами выходили в оранжерею, причем все благоухание последней не могло победить и заглушить запах ее комнаты, в которой проживало всегда много всякого зверья, преимущественно больного, ободранного или увечного. Из таких ее питомцев помню хромого горластого петуха, которого она звала «Captain», и ободранную, на трех ногах, кошку. Платон Евграфович всегда дразнил свою тетку, а она начинала его бранить по-английски, причем от возбуждения плевалась на весь стол. Нам Miss Warwick давала уроки английского языка, всегда для нас очень тягостные именно из-за ее вони и нечистоплотных привычек. Тут же за столом сидела гувернантка моей двоюродной сестры Лизочки Бенкендорф M-lle Gendre, швейцарка, которую мы звали уменьшительным Gendrette, и еще Marie Christ; Gendrette была подруга нашей Тагочки: обе из Женевы и сверстницы.

56

Она была очень добрая, но, к сожалению, глухая и потому общение с ней было довольно трудное. Marie Christ, молодая, просто подруга Лизочки, и взята, главным образом, для практики языка. Жизнь наша в Молостовке проходила по расписанию, разнообразясь катанием по озеру, где при нас отец мой с дядей охотились на уток, пикниками на целый день на дальнюю водяную мельницу, где устраивалась ловля раков, и, наконец, посещением местечка, в котором можно было у евреев купить все, что вздумается, как в любом городе.

Под конец нашего пребывания там заболела Тагочка. Откладывать отъезд было нельзя; были уже выписаны лошади на станцию Ивановскую (ныне Тарусскую) Курской дороги для следования в Сергиевское, и мои родители оставили Тагочку на попечении Бенкендорфов; у нее оказался потом брюшной тиф. По пути в вагоне и сестра моя заболела. Моя мать забила тревогу и потребовала ехать прямо в Москву. Так мы в Сергиевское и не попали. С грустью я посмотрел на наш уютный дормез, ожидавший нас у подъезда станции, успел расцеловаться с Афанасием, выехавшим нас встречать, позавидовал сеттеру моего отца Чуплику, которого высадили из вагона и передали Афанасию со всеми ружьями и охотничьими принадлежностями для отвоза в Сергиевское, и покатили мы среди лета в пыльную шумную Москву, на нашу зимнюю квартиру, где нас совсем не ждали. Окна были замазаны белым, мебель в чехлах, жара невыносимая.

У моей сестры оказался также брюшной тиф. И для меня это последнее посещение Молостовки оказалось неблагоприятным: через год выяснилось, что я захватил неприятную изнурительную болезнь — солитер, от которой меня лечили несколько лет.

Сестру мою лечил, понятно, наш Пластырек, консультировал Варвинский. Болезнь была тяжелая, все внимание было обращено на мою сестру, и я был совершенно заброшен. Не помню даже, кто при мне был за отсутствием Тагочки.

Лето было жаркое. Я почти весь день проводил в саду Д. Д. Ахлестышева, где мне был отведен угол для копания гряд. Но что это было сравнительно с простором Молостовки и взамен прелестей Сергиевского?

В этот период жизни я испытал первое детское горе от несправедливости, оно было столь живо и ярко, что и теперь, в старости, я его помню. Варя после кризиса стала выздоравливать, и я, желая ее обрадовать, купил, как сейчас помню, в маленьком часовом магазине на Арбате большой бронзовый будильник за 6 рублей — мои последние гроши. Мне, не имевшему тогда часов, это казалось особенно прельстительным и верхом совершенства. На Варю же мой подарок не произвел особого впечатления, и она отбросила его в сторону. Когда я на это обиделся, моя мать меня же прогнала из комнаты с запрещением входить к сестре. Долго я после этого плакал в одиночестве и никто не знал о моем горе...

Когда доктора позволили перевезти Варю, мы переехали на дачу близ Сокольников, на Ширяевом поле. Сестра целыми днями лежала на балконе, а я играл или в палисаднике или на дворе с дворовыми собаками, которых было много. В то время Франко-Прусская война была в разгаре. В нашей семье все симпатии были на стороне Наполеона III, имена Trochu, Mac-Mahon, Bazin и т. д. были мне особенно милы, почему их именами я и назвал своих собак. Отец мой часто отсутствовал, ездил по делам в Сергиевское. Говорили, что жутко жить на даче;

57

дачники стали уже разъезжаться, стало пустеть, а кругом, рассказывали, шли воровства и грабежи. Правда, что поздно вечером часто раздавались крики: «Караул!». Помню общий испуг, когда однажды вечером, в полную темноту, неожиданно раздался стук в дверь террасы, и мы увидали прилипшее к стеклу окна лицо с мокрыми волосами. Оказалось это простее простого и совсем не страшное: мирный прохожий, быть может и обыватель, сбился с дороги, промок под дождем и постучал на огонек, надеясь получить нужные указания. После этого я долго не мог заснуть в своей кровати, и каждый вечер, когда уложив меня, от меня уходили и оставляли одного, я мучительно боялся. К счастью, мы скоро и переехали. Мою сестру со всякими предосторожностями перевезли, наконец, в Сергиевское, где мы и прожили безвыездно три года — с осени 1870 года до осени 1873 года.

Эти три года жизни в Сергиевском были, пожалуй, самыми счастливыми годами детства. С нами же поселились Жемчужниковы (младшая сестра моего отца с мужем и сыном). Сын их Поля (Аполлинарий) был всего на три года меня моложе.

Первую зиму с нами жили и Бенкендорфы. Дядя Сережа один год слушал курс медицинского факультета в Дерпте (Юрьеве), считался опытным по вопросам медицины и компетентным по части гигиены. Моя мать радовалась, что моя сестра будет после ее серьезной болезни под наблюдением не только ее самой, но и дяди Сережи, который внушал ей такое доверие, что при нем она всегда была спокойнее.

На зиму половина дома закрывалась. На оставшейся, отапливаемой, было довольно тесно, понятно, относительно, но зато было и очень уютно. Будили нас в 7 с половиной часов утра, в 9, по звонку, начинались уроки, которые продолжались до 12 часов. С 12 часов мы гуляли до двух, затем обедали и в 3 с половиной садились за вечерние уроки и за приготовление их; продолжалось это до 7 часов, когда подавали чай, после которого до 9 часов устраивались общие игры, иногда танцы. Когда в них принимали участие большие, особенно дядя Митя Жемчужников, было особенно весело.

Учителями нашими были: Тагочка, преподававшая французский язык, Исидор Григорьевич Блонштейн — по русскому языку, арифметике, истории и географии, местный наш священник Дмитрий Васильевич Извеков — по Закону Божьему, Анна Ивановна Кандриан, мать нашего сыровара, — по немецкому языку, а по воскресеньям приезжал из Калуги Иван Михайлович Дербенев, преподаватель рисования и черчения. Уроки музыки моей сестре давала моя мать. Меня от этого предмета отставили, мой отец говорил, что это не мужское дело, а моя мать не настаивала, находя, что у меня никаких способностей нет. Впоследствии мне пришлось уже самоучкой выучиться играть на фортепьяно, до того я любил музыку и стремился, хоть для себя, разбирать все, что попадалось мне под руку, чтобы следить за всеми вновь появлявшимися операми.

Исидор Григорьевич поселил у кого-то из духовенства на Поповке особу, которую он выдавал за свою сестру. У нее были очаровательные левретки, которых она приводила к нам по воскресеньям. Звали ее Анна Ардалионовна, она про себя рассказывала, что она с Исидором Григорьевичем от той же матери,

58

но разных отцов. Она давала моей сестре уроки рукоделья. Надо же было быть такими доверчивыми и чистыми, как мои родители, чтобы поверить этому родству. Впоследствии, когда Тагочка вышла замуж за Исидора Григорьевича, выяснилось, что эта Анна Ардалионовна была его содержанкой.

Весной производился наш экзамен в присутствии родителей, в торжественной обстановке, по билетам, после чего давался нам полный вакант недели на две. Летом занятия были облегченные, без всяких приготовлений уроков.

Строй жизни нарушался во время болезни моих родителей, то есть, главным образом, матери, часто страдавшей жестокими желчными приступами. Отец мой, как помню, страдал только мигренями, длившимися три дня, во время которых все в доме ходили на цыпочках.

Мой отец в наше воспитание не входил. Помню, впрочем, что однажды он меня наказал за детскую шалость, получившую широкую огласку. Совпало это с отъездом Тагочки, уехавшей на месяц к себе в Швейцарию, почему за нами не было неотступного надзора. Мне было лет десять. Случилась в это время в нашей церкви покража, в которой народная молва обвиняла барщевского крестьянина Коновалова. Все разговоры об этом меня очень взволновали, и я начал сообщать дяде Мите Жемчужникову свои предположения. Детское мое воображение работало, и я уже представлял себе целую шайку, следящую за нашим домом. Дядя Митя вместо того, чтобы меня осадить, поощрял меня и поручил сообщать ему все, что мне покажется подозрительным. Я увлекся своей ролью сыщика и начал придумывать и разбрасывать в саду угрожающие письма, которые потом сам находил и приносил дяде. Первое сомнение в моей правдивости появилось у него после того, как я таинственно сообщил ему, что видел в поле за садом верхового, он же следов там не нашел, а в поле была посеяна рожь. Выдал же меня окончательно мой почерк на разбросанных записках: я по глупости и не старался его видоизменить. Моя мать, как только ей, наконец, показали эти угрожающие письма, которые долго от нее скрывали, боясь ее напугать, сейчас же узнала мой почерк и заставила меня во всем повиниться. Положение моего отца было очень неприятное, так как во все это дело была замешана полиция, которой было сообщено обо всем творящемся у нас, и были даже командированы какие-то чины для охраны усадьбы. Вся эта история сделала на меня сильное впечатление: я был в ужасе, когда понял, как я запутался сам и других вмешал в глупую историю с моими выдумками. С тех пор я во всю свою жизнь боялся не только лжи, но малейшей неправдивости. С этого дня отец мой больше стал мной заниматься. Каждый вечер, когда я был в постели, он приходил и требовал, чтобы я ему рассказывал весь свой день, все мои поступки. Насколько мне всегда легко бывало с матерью, настолько я чуждался отца, и с этих пор еще более; я стал его бояться, почему очень обрадовался, когда он прекратил свои вечерние посещения и требования от меня как бы исповеди. Мой отец неоднократно в моем присутствии упрекал мою мать, что я слишком изнежен и нуждаюсь в мужском влиянии, почему в моем воображении родилось представление, что все, касающееся мужчин, жестко и неприятно.

Крупным событием в эти годы была серьезная болезнь тети Сони Жемчужниковой. Дядя был в отсутствии, когда она заболела. Как только она почувствовала

59

первое недомогание, она попросила моего отца, чтобы ее перевели на дальнюю половину дома и изолировали бы ее. Такое ее желание казалось тем более странным, что она отличалась всегда полным отсутствием мнительности, недомогание же казалось совсем пустяшным. Ее отговаривали, но она настаивала, утверждая, что у нее будет оспа. Наконец, чтобы добиться своего, тетя Соня рассказала, что ей во сне явился старец и объявил ей, что Господь посылает ей испытание — серьезную болезнь, и пусть она сама выберет: тиф или оспу. Она во сне вскрикнула: «Только не оспу, чтобы не быть навеки обезображенной!». На это старец ответил: «За то, что ты боишься потерять телесную красоту, Бог пошлет тебе именно оспу, но если ты с терпением будешь переносить страдания, ты не будешь обезображена»... Все это сбылось точка в точку: у тети Сони была оспа, и, как говорили, в очень жестокой форме. Дядя, выписанный телеграммой, тотчас вернулся и на 6 недель заперся с тетей в дальних — генеральских — комнатах с преданной горничной тети, красивой старухой Агафией. Мы ходили под их окна во время гулянья и переговаривались жестами через двойные вставленные рамы, так как была осень. Тетю несколько раз причащали и соборовали. Надежды на ее выздоровление было мало, а в конце концов она не только выздоровела, но, как старец в сонном видении обещал, на ее лице не осталось ни одной отметины-рябинки.

Соседей у нас было мало, да и то моя мать с большинством не была знакома. Видались мы чаще с семьей Полторацких и раза два были у нас дети Лосевы. У Полторацких были дети, наши сверстники Матя (Мария) и Аника (Анна), сыновья же — Митя, Сережа и Миша — были значительно моложе. Приезжали они и мы к ним дня на три, и тогда все уроки прекращались: весь день было сплошное веселье. Очень мы с сестрой любили ездить к ним за 18 верст в село Авчурино. Это было старинное родовое и в мое время уже разоренное имение. Дом, в котором жила семья, раньше был флигелем для приезжающих, самый же дом сгорел в год моего рождения. В этом флигеле было комнат 30, но часть из них была закрыта за ветхостью потолков и полов, все стены коридоров и лестниц (флигель был двухэтажный с башней на одном конце) были заставлены шкафами с остатками громадной библиотеки известного библиофила Сергея Дмитриевича Полторацкого, деда наших сверстников; самую же библиотеку он пожертвовал в Румянцевский музей.

Семья Полторацких была очень интересной, развитой и образованной. Она состояла из отца упомянутых наших сверстников Дмитрия Сергеевича, его жены Ольги Михайловны (урожденной Мезенцевой), матери его Марии Петровны (урожденной Киндяковой) и его сестер Марии, Анны и Веры (последняя вышла потом замуж за Киселева). Были еще замужние сестры: Александра — за Сомовым и Наталья — за своим двоюродным братом, вдовцом Александром Леонтьевичем Гурко (первым браком он был женат на той Лярской, за которой в молодости ухаживал мой отец). Дмитрий Сергеевич, блестящий кавалергардский офицер, вдруг неожиданно получил словесное повеление императора Николая Павловича понаблюдать и успокоить свою мать и сестер, увлекшихся каким-то модным великосветским религиозным учением и потому отправленных по высочайшему повелению на жительство в деревню. В силу этого Дмитрий Сергеевич

60

очутился совершенно еще молодым в Авчурине, женился там на бедной родственнице, воспитаннице своей матери, скинул свой блестящий мундир и облекся в русскую рубашку и поддевку, которую уже больше никогда не снимал. Увлекся он хозяйством и пытался завести интенсивную культуру. Выписал для этого сельскохозяйственные машины, бывшие в то время в России новинкой, ввел целый ряд улучшений по части скота, лошадей, семян, что при отсутствии оборотного капитала привело его к разорению. Как я уже сказал, семья была высокообразованной; живопись, рисование и музыка были обычным занятием сестер Дмитрия Сергеевича, и они вместе с тем были единственными учительницами своих племянников и племянниц.

Наше пребывание там было всегда и веселое и интересное. Само имение связано было с несколькими историческими преданиями. Был каменный памятник вблизи старого дуба Мафусаилова возраста; рассказывали, что этим отмечено было то место, где императрица Екатерина II при проезде изволила отдыхать и чай кушать. Другое место, также обозначенное каменной тумбой, показывалось как место борозды, проведенной императором Александром II в бытность его наследником, новым плугом, изобретенным Дмитрием Сергеевичем Полторацким, получившим впоследствии большое распространение в нашей местности под названием «плуг Полторацкого» и удостоенным золотой медали на сельскохозяйственной выставке.

Много мы там катались по замечательно красивым окрестностям. Авчурино, как и наше Сергиевское, расположено на самом берегу Оки, но между усадьбой и рекой на полусклоне горы — два больших пруда с островком, что еще более оживляет местность. К усадьбе ведет широкая дубовая аллея, прямая как стрела; тянется она версты на полторы и в середине ее красивый чугунный мост с литыми перилами с гербами Полторацких. С этой аллеи открывается вид на Калугу с ее 36-ю златоглавыми церквами; звон церквей ясно слышится на усадьбе. Рядом с домом церковь, небольшая, но очень уютная; под ней фамильный склеп.

Накатавшись, набегавшись, наигравшись за день, вечером собирались мы, все дети, в общей детской, пили там особо вкусное топленое молоко и слушали рассказы старой нянюшки Полторацких, высокой красивой старухи, одетой всегда в юбку и кофту серого цвета и с черным шелковым платком на голове, повязанным в виде повойника. В церкви у них вся семья пела на клиросе, Дмитрий Сергеевич читал Апостола, а сыновья его прислуживали в алтаре и выходили со свечами. Мы с сестрой всегда завидовали обычаю, установленному в Авчуринской церкви, громогласно поминать новорожденного или именинника во время большого выхода. Ввел этот порядок их диакон Раич. Произносил он это поминание после поминания Синода и епархиального архиерея. Этот Раич, на редкость красивый человек, был к тому же и очень умный. Он устроил в Авчурине частную сельскую школу с общежитием и привлек для преподавания почти всю семью Полторацких. Школа эта была в то время исключительным явлением; выходили из нее школьники сравнительно довольно развитые. На почве преподавания Мария Сергеевна Полторацкая очень сблизилась с Раичем и положительно до конца своей жизни была к нему неравнодушна. Она всегда о нем заботилась и кончила тем, что подарила

61

ему хутор с порядочным куском земли, выделенным ею из имения ее отца Сергея Дмитриевича, которым она управляла по доверенности.

К нам в Сергиевское Дмитрий Сергеевич приезжал часто один, без своих. Он был мировым судьей нашего участка и иногда разборы дел назначал у нас в конторе; тогда он застревал на неделю, на две. Он был страстный любитель машин, интересовался всем в этой области. В Сергиевском, кроме винокуренного завода, была паровая мельница; машин было достаточно для любознательного изучения для такого любителя, как Дмитрий Сергеевич. Целыми днями он возился с этими машинами, изучал, рекомендовал всякие приспособления, улучшения, подолгу разговаривал с машинистом. А по вечерам занимался музыкой, певал с моим отцом дуэты: он — красивым тенором, а отец мой — низким басом. Хорошо помню и теперь еще мог бы напеть дуэт, исполненный ими из оперетки «Voyage en Chine».

He помню, в каком именно году приехали на Рождество дедушка и бабушка Волконские. Ввиду их приезда весь дом был открыт и отапливался. Остановились они, как всегда, в «архиерейской» (впоследствии — моем кабинете), где ясеневой перегородкой комната делилась на две части, спальню и кабинет, а в соседней «васильковой» поместилась горничная бабушки. Прожили они довольно долго.

Захотел дедушка нас по-своему повеселить и решил 6-го января устроить сюрпризом для всех детский праздник. Приглашены были Полторацкие и Лосевы с детьми и некоторые соседние помещики, уже без детей. В три часа был подан нам, детям, отдельно шоколад с пирогом под названием «galette des rois». В этот пирог запечен был боб, и тот, кому он достанется, объявлялся королем или королевой и имел право выбирать себе королеву или короля. Их обязаны были все слушаться и исполнять их прихоти. Боб достался Анике Полторацкой, которая выбрала меня королем, и мы вдоволь наигрались. Но это было только началом веселья. Часов в шесть нам велено было переодеться, и каждый из нас нашел на своей постели костюм. Мне достался костюм поваренка. Когда мы все были одеты, дедушка повел нас в столовую, и велико было наше удивление очутиться в саду! Углы были заставлены группами деревьев в кадках — и лимонные, и апельсиновые деревья (наши оранжереи славились декоративными растениями), спереди кусты роз и между ними целая клумба цветов в горшках. По стенам были разбиты четыре палатки в виде ярмарочных магазинов: были булочная, цветочный магазин, кафе-ресторан и кондитерская. Наши костюмы определяли, в каком магазине надлежало нам быть. Я был помощником продавщицы в кафе-ресторане, а моя сестра — булочница: у нее на стойке стояли два гигантских пирога. Когда она, по требованию дедушки, их разрезала, оттуда вылетело несколько живых птиц, которые, летая по комнате, еще более поддерживали иллюзию сада. Большие все ходили и покупали у нас, нам тоже позволено было лакомиться. Всем было весело и все благодарили дедушку. Митя Полторацкий, тогда лет восьми, не больше, ходил с лотком и продавал папиросы, выкрикивая очень остроумно разные прибаутки. Большой баловщик был дедушка, и его приезды для нас были всегда долгожданным праздником.

62

Хорошо помню в детстве нашего ближайшего соседа Александра Семеновича Раевского, владельца Тимофеевки. Он был старый холостяк, высокий старик, очень красивый, но, к сожалению, с постоянным тиком, который его очень портил. Когда мы с сестрой прочли «Войну и мир» Толстого, нам таким представлялся дядя Наташи Ростовой. У А. С. Раевского были красивые незаконные дети от менявшихся в его доме экономок. При нем был старый крепостной, которого все, даже и он сам, звали по батюшке Иван Иванов (впоследствии он был у меня ключником). Ездил Раевский только верхом на доморощенном иноходце, другого способа передвижения он не признавал. Был он страстный любитель певчих птиц и считался по этой части знатоком. Для него ничего не стоило съездить верхом в Калугу (27—30 верст) на часок-другой послушать в трактире какого-нибудь хваленого соловья. Он всегда ездил с ружьем и по дороге, как отличный стрелок, стрелял, не слезая с лошади, попадавшуюся случайную дичь. Каждое воскресенье он приезжал к нам к обедне (он был одного прихода с нами). Оставлял лошадь и ружье на усадьбе, отстаивал всю обедню, забившись где-нибудь в угол, а после обедни со всеми нами ехал к нам. Хотя церковь совсем близко от дома, мы всегда ездили туда в нескольких экипажах. Дома Александр Семенович за кофе сообщал моему отцу о всех недочетах или промахах нашего хозяйства, о которых слышал в течение истекшей недели, тут же подтрунивал над какой-нибудь охотничьей неудачей отца, а после кофе играл с моим отцом в бильярд (карамбол). Последняя партия перед обедом иногда устраивалась общая, даже с нами, детьми, тогда играли в два шара «à la guerre», маркером при этом всегда был Платон Евграфович. К Александру Семеновичу мы всегда ездили всей семьей раз в лето, во время сбора вишен, которыми славилась Тимофеевка. Устраивал он нам чай со всевозможными угощениями, главное — с вишнями всех сортов и во всех придуманных кулинарией видах; стол был накрыт на площадке перед домом под развесистой яблоней, откуда чудный вид на Оку и необъятный горизонт. Обычно перед отъездом он приводил нас с сестрой в свой темный кабинет, где можно было видеть через стекла между окном и ставней целую колонию летучих мышей разных размеров, от почтенного предка до новорожденного включительно. При нас же он особо приспособленным засовом открывал из комнаты ставню, и летучие мыши улетали. Сознаюсь, что это доставляло мне мало удовольствия: я питал к этим животным гадливое чувство отвращения. Обыкновенно старик Раевский (он был лет на десять старше моего отца) провожал нас верхом, иногда до самого дома, где, бывало, и засидится, но никогда не оставался ночевать.

На Святках нам устраивалась сюрпризом елка в разные дни и в разных комнатах, так что для нас елка была всегда неожиданностью. Хотя нас, детей, было всего трое: сестра моя, двоюродный брат Поля Жемчужников и я, моя мать всегда умела придать этому событию много веселья и, главное, оживления, в чем ей очень способствовал, когда бывал в духе, дядя Митя.

Я еще очень любил осенний период охот моего отца, потому что меня всегда на одну из них брали. Помню одну облаву на волков, во время которой я стоял на номере с дядей Сережей Бенкендорфом; при мне он и соседний стрелок

63

Усадьба Сергиевское. Одна из двух башен парадного двора. Частное собрание, Париж

Усадьба Сергиевское. Одна из двух башен парадного двора.
Частное собрание, Париж

убили двух волков. На охоту меня сопровождал всегда кучер Трифон, бывший как бы вроде моего «дядьки». Он выезжал для меня верховую лошадь Брильянта, прослужившую мне чуть ли не до самого офицерства, он же учил меня верховой езде и стрельбе. Мать моя в него окончательно уверовала, когда он на ее глазах спас меня от падения. Я торопился что-то объявить и пустил лошадь в галоп. Подъезжая к дому, я уже справиться не мог, к тому же седло стало как-то сползать. Подскочил ко мне Трифон, всегда меня сопровождавший, близко-близко... схватил меня за шиворот поддевки и крикнул, чтобы я бросил поводья и стремена, а сам приподнял меня, и Брильянт из-под меня ускакал, а Трифон, сдержав свою лошадь, мягко спустил меня на ноги на землю. Правда, что все крючки и петли поддевки лопнули, но я был совершенно благополучен. Тут же Трифон потребовал от моей матери, чтобы я немедленно сел опять на Брильянта и продолжал бы прогулку. «А то барин трусом будет», — настаивал он, и моя мать сдалась. Однажды мы с Трифоном сопровождали моего отца на подвывку волков. По дороге я его расспрашивал, почему некоторых лошадей называют жеребцами, а других меринами, но отец очень резко прервал его объяснения и заставил его замолчать. Трифон со мной нарочно отстал и продолжал шепотом объяснять, но я его не понял и переспросить боялся. Подвывал волков лесничий Оскар Менгес, по прозванию Карл Иванович. Делал он это талантливо: молодые волчата сейчас же отзывались, и жутко становилось,

64

когда они с воем приближались, но мы спешно уезжали, чтобы не напугать выводка, который предполагалось скоро обложить.

Карл Иванович был очень своеобразной личностью: отец мой пригласил его на службу во время одной из своих заграничных поездок. Намереваясь завести правильное лесное хозяйство по всем требованиям науки, мой отец обратился в одну лесную школу, и ему рекомендовали Менгеса, окончившего в ней блестяще курс. Одновременно с ним отец привез несколько других саксонцев, уже в качестве лесников, но все они скоро спились, одичали среди лесов, затосковали и уехали, остался один Карлуша (как мы его звали в раннем детстве), тоже не без греха по части выпивки. Жил он в лесном домике, построенном в виде швейцарской избы, где была чистая половина для охотников. При нем была женщина из деревни Висляево, с которой он прижил много детей. Говорил он на жаргоне полурусском, полунемецком, был крив на один глаз, ходил зиму и лето в той же тирольской шляпе с пером на затылке. Вся округа его знала и посмеивалась над ним. Выступал он обвинителем по лесным порубкам, случавшимся в наших лесах, почему его знали и власти, с которыми у него нередко бывали quiproquo из-за незнания русского языка. Так, он, например, однажды подал иск о взыскании с крестьянина «комода», и только на суде выяснилось, что предметом иска был в действительности «хомут». Однажды он всю залу Окружного суда рассмешил, председатель даже пригрозил удалить публику, хотя сам не мог не улыбнуться на заявление Карла Ивановича. Дело заключалось в следующем: висляевскую бабу, о которой я говорил выше, Карл Иванович почему-то прогнал, и она искала с него деньги на содержание детей. Он же в ответном прошении, уже соскучившись по ней, обязывался кормить и ее, и детей, если она согласится к нему вернуться. На суде истица возражала, что половина детей прижита ею с другим лицом, почему она не может их ему отдать, а не желая расставаться ни с одним из них, требует на содержание денег. В ответной заключительной речи Карл Иванович, при гомерическом хохоте всей залы, на своем оригинальном наречии выпалил: «Все равно! Пол мой — пол чужой, все ко мне ..., а денег — nein!».

Был он очень храбр и находчив. Вернувшись раз из конторы к себе в лесной домик, находившийся близ Молчановской вершины, он застал в нем волка, а на печке плачущих в испуге детей. Закутав во что-то левый кулак, он бросился на волка и успел воткнуть ему этот кулак в пасть так глубоко, что волк стал задыхаться, а подоспевшая мать детей зарубила его топором. Рассказано это было самим Карлом Ивановичем, так что, быть может, он кое-что и приврал, но последствием было то, что его долго возили по знахаркам за заговорами, опасаясь, что волк был бешеный; о прививках тогда и понятия еще никто не имел.

Кончил он свою жизнь у нас совершенно неожиданно. После более чем 20-летней службы у нас он уехал однажды в Москву поговеть на недельку и более не возвращался. Все розыски его через полицию были напрасны, пропал он бесследно. Его родные из Саксонии запрашивали о его судьбе, так что ясно, что он и туда не вернулся, а где-нибудь безвестно погиб. В Сергиевском он оставил по себе прочную память: все деревья на усадьбе, кроме липового сада и бальзаминовых тополей, посажены им под руководством и по плану моего отца.

65

Все обстоятельства жизни Карла Ивановича, Исидора Григорьевича Блонштейна и А. С. Раевского я узнал гораздо позже. В то время нас держали настолько строго, что когда наш законоучитель, священник Д. В. Извеков, попытался объяснить нам слова молитвы Богородицы: «Плод чрева Твоего», моя мать ему немедленно отказала и взяла эти уроки на себя. Все книги, которые нам давались для чтения, тщательно процензуровывались моей матерью, целые фразы, а иногда [и] страницы замазывались чернилами или заклеивались. Даже учебник Ветхого Завета не избег этой участи: тот отдел, где описывались еврейские обычаи и данные им законы, почти весь состоял из склеенных страниц. Сознаюсь, что я подглядывал и задумывался, главное, над одним запрещенным нам местом; почему? — и до сих пор не пойму, а именно это касалось запрещения евреям есть мясо, сваренное в молоке: причем тут же объяснялось, что это запрещение предусматривало жестокую возможность хотя бы случайно сварить козленка или теленка в молоке его матери. Мы часто с сестрой беседовали об этих запрещенных местах в книгах, но она честно их никогда не открывала. Когда моя мать опровергла нам те объяснения молитвы законоучителя, которые повлекли за собой его увольнение, Варя тотчас же поверила Мама́, я же остался в сомнении, за что она меня очень упрекала. Близости у нас с сестрой в детстве особой не было, хотя и игры и уроки у нас были общие, только по языкам она была значительно впереди меня и брала уроки отдельно. Двоюродный брат Поля Жемчужников, моложе меня на три года, был мальчик добрый, но очень тупой; с ним у нас дружбы никакой не было, хотя мы и не ссорились. Он до своего приезда к нам был держан совершенно иначе: наказывали его очень часто, меня же почти никогда. Играл он в былые времена с дворовыми детьми, от коих перенял много дурных выражений и познаний, нам это строго воспрещалось. Стыдливости у него не было никакой, у нас же она была болезненная.

Не знаю, полезна ли вообще такая тепличная атмосфера, охраняющая детей от прозы жизни, зная, что вне семьи они столкнутся с другим строем, но на нас с сестрой, не имевших других друзей, кроме Полторацких, сродных с нами по духу, такая жизнь оставила впечатление какого-то исключительного мира душевного, довольства и счастья. Все живущие с нами способствовали этому настроению, все были мирны, радостны и довольны.

Только когда мой отец уезжал в симбирские имения, что случалось раз в год, моя мать волновалась, грустила, тосковала, не находя себе места. Каждый день посылали на почту и телеграф в Калугу за 35 верст, для чего к обыкновенному почтарю Ивану Макарову назначался еще помощник, а иногда и два; всем им назначалась денежная награда за привоз письма или телеграммы от моего отца. Какое это было счастье и ликование, когда получалась телеграмма, что он выехал обратно; начинались расчеты, когда он может приехать, высылались лошади и подставы по дороге от станции Ивановской, дабы избежать почтовых перепряжек, могущих его задержать, и, наконец, в самый день приезда расставлялись верховые махальщики по дороге в Ферзиково, а кто-нибудь залезал под шпиц на крышу и оттуда высматривал появление экипажа. Моя мать почти не отходила от окошка бильярдной, откуда хорошо видна Поливановская дорога. Напряжение ожидания к моменту появления экипажа доходило до крайних пределов:

66

все бежали на подъезд, двор наполнялся служащими, которых при доме и усадьбе было человек сто; только старшие размещались на ступеньках крыльца или же за нами, остальные держались в некотором почтительном отдалении. Наконец экипаж гулко застучит под воротами дома, и мой отец, уже наполовину высунувшийся из экипажа, подкатывает к крыльцу. Первые продолжительные объятия, понятно, моей матери. Помню однажды угрызения совести и мучения моего отца после одного из таких возвращений зимою, когда он, торопясь домой, не позволил остановиться оказать помощь крестьянину, завязшему в сугробе со своей клячонкой, куда он залез, уступая дорогу моему отцу. Такие возвращения кончались всегда благодарственными молебнами и исполнением моей матерью какого-нибудь тяжелого обета, наложенного ею на себя в случае благополучного возвращения мужа.

Итак, эти года, проведенные в деревне, оставили на нас с сестрой глубокий, неизгладимый след. Семейное счастье, супружескую любовь мы видели в живом примере родителей, причем у каждого из них были свои особенности: моя мать была олицетворением любви и ласки с очень прямым и правдивым характером. Хотя она была вспыльчива, но так умела приласкать, загладить свою вину, что ее не боялись, а все искренно любили; гувернантки наши и учителя относились к ней как к родной матери. Отец мой был значительно менее экспансивен, зато был совершенно исключительного ровного характера; я положительно не помню в детстве, чтобы он возвысил голос. Он был замечательно терпелив, никогда ни на что не жаловался, вместе с тем был и к другим разумно требователен, почему его все боялись. Тетя Соня была какая-то святая молитвенница, она почти совсем была глухая и всегда про себя шептала молитвы. Дядя Митя представлялся нам олицетворением смелости и ловкости. Необычайно красиво, картинно скакал он на своей башкирской лошади Мурзе, кусачке, никого кроме него к себе не подпускавшей. На пожарах, бывавших в деревнях, дядя всегда играл какую-нибудь героическую роль.

Еще в раннем детстве научились мы ценить бабушку Волконскую, которая уже в то время из-за слоновой болезни почти не могла ходить, почему всякий приезд ее к нам был подвигом, актом горячей любви. Она никогда не жаловалась на свою болезнь, даже никогда не удерживала насильно около своего кресла внучат, понимая, что нам может быть с нею скучно, но каждую ласку и внимание ценила. Большую часть дня она проводила в молитве и чтении душеспасительных книг или в какой-нибудь работе, вроде вязания или шитья по канве и т. д. Дедушка Волконский помимо веселья вносил в нашу детскую среду хорошие вкусы, великолепно декламируя стихи, и, несмотря на свою резкость, был настолько добр и отзывчив, что показывал нам в этом хороший пример. Тагочка, направляемая моей матерью, оберегала нас от всякого дурного влияния, сама была очень религиозна, очень хорошо читала и всегда умела заинтересовать нас серьезными разговорами. Исидор Григорьевич Блонштейн изо всех был менее подходящ к нашему entourage’у; он был типичным евреем и безумно боялся моей матери. Мы воочию убеждались, как он ей лгал и менялся в ее присутствии, но уроки он давал вполне удовлетворительно и, главное, сумел приучить нас самостоятельно работать.

67

К слугам мы никогда особенно близки не были, но некоторые из них, несомненно, имели на нас влияние особенно серьезным отношением к своим обязанностям, свято соблюдая все семейные традиции как некий завет прежних поколений, неисполнение которых равносильно неуважению стариков, установивших их. Перечислю некоторых: Афанасий и Василиса Шишковы, приставленные к моим родителям с раннего детства, поженившиеся почти одновременно с ними, принимали самое живое участие во всех событиях нашей семьи. В дни семейных праздников Афанасий, разлив по бокалам шампанское, несмотря на присутствие гостей, во главе других лакеев обходил нас, поздравляя с новорожденным или именинником и целуя Мама́ и Варе ручку, а нас с Папа́ в плечо; на нас всегда производил сильное впечатление его торжественный вид при исполнении этой традиции. Кучер Трифон познакомил меня своими рассказами с военным бытом: он был отставным старшим унтер-офицером армейского Уланского полка, прослужил более 20 лет. Полк, по его словам (в рассказах своих он сильно подвирал и хвастал), держался, главное, на нем как на знатоке устава. Я был еще недостаточно велик, чтобы уметь отличить фантазию от истины, и потому всегда его небылицами восхищался. Любили мы с сестрой очень двух старых крепостных садовников — Ивана Степанова и Ивана Тарасова; обыкновенно они жили у нас врозь, чередуясь; при первом процветала оранжерея, фрукты — персики, сливы, чернослив, которых при нем было изобилие. Посещая его в оранжереях, бывало, не наслушаешься его рассказов про семью Каров, которую он очень почитал. Иван Тарасов был специалист цветов и, главное, умел разводить розы, как никто, за это его особенно любила бабушка Варвара Андреевна; он много интересного с любовью про нее рассказывал. Еще была и до сих пор жива прачка Варвара Егорова; она была крепостная Полторацких, вышла замуж за нашего крепостного столяра Василия Петрова и определена была помощницей горничной к бабушке Варваре Андреевне. Варвара была живая хроника: чего-чего она не рассказывала, притом была прямо святая женщина, терпя со смирением и кротостью все измывательства мужа, горького пьяницы. О ней я еще в подробности буду писать впоследствии, потому что и в дальнейшей моей зрелой жизни она была мне близка и многому хорошему научила. Когда нас в разгар революции выселили из Сергиевского, она, эта старуха, как пережиток старины, как представительница прежних поколений, со скорбью провожала нас. Никогда не забуду, как она обливалась слезами, стоя на подъезде, и когда наш экипаж отъехал, осенила нас, как родной человек, широким крестом.

Вспоминая нашу жизнь в Сергиевском, для полноты картины следует упомянуть о тех традициях, которые сложились для семейных праздников. Мы с Варей задолго готовились к празднованию своих рождений и именин — для нас это было радостное событие. В самый день виновника торжества никто не поздравлял до просыпления родителей: они первые его крестили, целовали, после чего уже остальные могли поздравлять; все люди целовали либо руку, либо плечо. Когда родители встанут, мы все в нескольких экипажах ехали в церковь к обедне. Во время целования креста новорожденному или имениннику, который в этот день подходил первый, диакон из алтаря выносил просфору на серебряном подносе, и Мама́ тем временем просила священника с причтом придти к нам

68

служить на дому молебен. По возвращении домой дверь в столовую для виновника торжества закрывалась, пока все не соберутся, и, наконец, под общий крик «ура» он входил в залу, где посреди стола, как раз против двери, ставилось ему кресло, украшенное цветами, перед его прибором расставлялись подарки с билетиком на каждом — от кого. На столе всегда лежал традиционный громадный крендель с инициалами празднуемого, сделанными из глазури, а середину стола занимало большое цветочное плато с соответствующей надписью — подношение садовников. Когда это был наш с сестрой праздник, подарков было особенно много, все нам дарили, до старших старых слуг включительно. Помню одно свое личное большое разочарование. Войдя в залу в один из моих праздников, я увидал рядом со своим местом сидящего на кресле желтого сеттера отца — Чуплика, о котором я всегда мечтал. Чуплик был разукрашен гирляндой цветов и с запиской в зубах... Я первым делом бросился к нему и чуть не расплакался, когда на записке прочел только: «Je vous felicite!»...

Обед в такие дни откладывался, а среди дня, после молебна, подавали шоколад со всевозможными печениями, тортами, сладкими пирожками, которые накануне, так же как и обед, заказывались повару виновником торжества. Обед для большей торжественности, даже если гостей было мало, подавали в этот день в два блюда, а так как у нас, включая Афанасия, было только три лакея, приглашался четвертым от Раевского Иван Иванов Новиков, появлявшийся в допотопном фраке и также принимавший участие в принесении поздравления после шампанского, о коем я писал выше. В старомодном же фраке приходил к обеду и Платон Евграфович и подносил празднуемому члену семьи расписание вечернего фейерверка, если праздник был не зимой. Обед длился долго, и повар хотел чем-нибудь отличиться, отметить день и удлинить меню. В виде исключения в эти дни нам, детям, разрешалось подходить к закусочному столу, что в другие дни было для нас запретным местом.

В день именин моей матери, 22 июля, все было как-то еще торжественнее. Съезжались соседи, знакомые, приезжали некоторые родные, собиралось человек 20—25 гостей. Только семья Полторацких в этот день не бывала в полном составе — у них были свои именинницы; все же представитель от семьи приезжал поздравить мою мать. Обед накрывался либо в цветнике против большой террасы, если была хорошая погода, либо в гостиной, если шел дождик, так как на дворе — традиционном месте всегдашних обедов летом — в это время устанавливались транспаранты и декорации для вечерней иллюминации. После обеда пили кофе на террасе; она в моем детстве разделялась на две половины лестницей из балконной двери гостиной; все углы, а также и сама лестница были уставлены декоративными деревьями в кадках и такими же растениями в горшках. В каждой половине было по большому столу и такому же большому дивану. Один стол устанавливался ликерами и наливками, а другой — фруктами. Такого изобилия и разнообразия фруктов я нигде не помню: персики были трех сортов (венусы, красавчики и арабчики), желтые сливы, французский чернослив, абрикосы, черные и зеленые ренклоды, фиги, жидовские вишни и т. д.; говорили нам, что в былые времена, когда существовала еще оранжерея на 500 рам (из коей впоследствии было выстроено двухэтажное здание для винокуренного завода), был

69

обычай ставить в комнату каждому гостю лоток с фруктами и ягодами — смотря по сезону. Когда наступали сумерки, все общество переходило на двор, весь освещенный разноцветными фонариками. Над воротами высилась арка с фамильным гербом, а по бокам транспаранты с вензелями родителей, окруженными эмблемами. Все шли в сад по аллее, тоже освещенной фонариками, до середины его, где рассаживались на приготовленных скамейках, и начинался фейерверк традиционной сигнальной ракетой, пускаемый за садом из березовой аллеи. Часто некоторые номера не удавались, и тогда неизменно Платон Евграфович кричал из облака дыма: «Это, батюшка-отец, проклятая прошлогодняя!». Кончался фейерверк декорацией, которую Платон Евграфович считал особенно удачной: на дереве высоко появлялась гигантская сова, освещенная изнутри, машущая крыльями, с шипящим огненным фонтаном в клюве, но за густым дымом редко когда кто эту фантастическую птицу видел. Когда возвращались на террасу, гостей ожидал там вечерний чай, весь цветник перед террасой освещался бенгальскими огнями, а на кургане, где в то время была китайская беседка, зажигался утвержденный на высоких шестах большой вензель моей матери из менявших цвета бенгальских огней.

[В] последний год нашего пребывания в Сергиевском мой солитер дал себя знать; со мной делались обмороки, неожиданные изменения в зрении: все вдруг казалось мне маленьким, чрезвычайно отдаленным, я терял точное понятие о пространстве, почему походка стала неуверенной; несмотря на громадный аппетит, я на глаз[ах] худел. Подвергали меня самым мучительным лечениям, особому режиму: то полной голодовке, то обильной, но очень однообразной и противной пище, как, например, протертая селедка с луком, которую я должен был запивать молоком. Мучили меня много, одно было мне утешение — это две поездки в Калугу и одна в Москву для консультации с докторами. Отделался же я от этой болезни уже гораздо позднее, в Петербурге, но до того мы еще две зимы прожили в Калуге.

Отец мой был избран председателем Мирового съезда, и мы всем домом вместе с Жемчужниковыми переехали осенью 1873 года в Калугу. С Исидором Григорьевичем Блонштейном мои родители расстались, так как решено было приглашать учителей гимназии. Тагочка тоже уехала, намереваясь выйти замуж за Исидора Григорьевича, на что моя мать не соглашалась, почему она поехала в Швейцарию к своей семье, надеясь в ней найти поддержку своим намерениям. К нам поступила новая гувернантка, M-lle Tomi, которая и прожила у нас до своей смерти, когда уже у меня самого были взрослые дети. Одновременно была приглашена англичанка Miss Aldis, и начался новый период в моей детской жизни, где пришлось сталкиваться с новыми разнообразными учителями, где у сестры появились свои подруги, а у меня товарищи.

В Калуге мы заняли на Московской улице дом Астреева — целую усадьбу с большим садом, службами и даже собственным прудом. Но несмотря на обилие комнат, нам с сестрой пришлось занять одну общую, разделенную перегородкой на две половины; отдельной классной у нас не было, занимались мы где попало, иногда даже в гостиной. Впервые мы почувствовали, что у родителей, кроме наших интересов, есть еще какая-то другая жизнь, которой мы должны уступать.

70

Уроки наши были налажены и шли своим чередом, но родителей часто уже не бывало дома, а по вечерам, если они и были дома, были у них гости, так что наше вечернее укладывание спать происходило в одиночестве. Учителей у нас было много, по каждому предмету отдельно: француз — Bidot, немец — Gafner, историк — Симсон, географ и естественник — Данилов, математик и физик — Козляховский, тот же учитель рисования и черчения Дербенев и великолепный учитель русского языка — Яковлев. До него, по внушению своей матери, я всегда гордился своим картавым французским выговором и знанием иностранных языков, а по-русски говорил, как иностранец. Он первый заставил меня понять красоту и богатство родного языка, благодаря этому у меня появился стыд моего незнания оного и плохого выговора. Кто давал мне уроки латинского языка — не помню. Лучшим и наиболее любимым преподавателем был наш законоучитель, настоятель Воскресенской церкви на улице того же названия — протоиерей о. Александр Ростиславов, он был и духовником нашим. Впоследствии он был духовником всей семьи моей жены и нас венчал. Для уроков за ним посылали лошадь. Мы с сестрой ждали его всегда с радостью — сколько добрых восторженных религиозных чувств он в нас заложил! Он до того увлекался уроками, что, беседуя с нами о Страстях Господних, сам плакал и доводил нас до какого-то состояния особого проникновения, восторга и любви. На обязанности нашей было класть нашим учителям билетики, которые, когда их накапливалось десять, они передавали моей матери, а та уплачивала им гонорар. Нам было стыдно и неприятно класть эти билетики о. Ростиславову, нам казалось, что и его коробят эти денежные расчеты после такого урока, такой одухотворенной минуты. Готовился я к экзамену в V класс классической гимназии, почему занятия были довольно серьезны. По окончании учебного года меня посылали одного в коляске объехать всех преподавателей и пригласить их обедать. Такой финальный педагогический обед тщательно обдумывался и устраивался моими родителями и служил выражением благодарности, которую, по старым понятиям, необходимо было явно и демонстративно выказать.

У моей сестры, как я сказал выше, завелись подруги, чаще видалась она с двумя: первая — Катенька Кашкина, дочь Николая Сергеевича, участника истории Петрашевского, за что он был приговорен к смертной казни, потом помилован и разжалован в солдаты. Кашкины жили через дом от нас, видались мы довольно часто. В их доме мы очень боялись бабушки, матери Николая Сергеевича, у которой постоянно тряслась голова; началось это у нее с того момента, когда она узнала, что сын ее приговорен к смертной казни.

Другая подруга моей сестры — княжна Ольга Евгеньевна Оболенская, дочь декабриста; к ней мы не ходили, но она навещала нас. Она жила с матерью и теткой. Тетка ее, княгиня Наталья Петровна Оболенская, была глубокая старуха, очень оригинальная и своеобразная. Вышла она замуж в перезрелых годах за вдовца и однофамильца князя Александра Петровича Оболенского, бывшего когда-то калужским губернатором (князь А. П. Оболенский был прадед моей жены: от первого своего брака — он женат был на Аграфене Юрьевне Нелединской-Мелецкой — у него было много детей, и в том числе Варвара Александровна Лопухина, мать матери моей жены — Софии Алексеевны Трубецкой). Он скончался в Калуге же.

71

Дети его от первого брака не ладили с мачехой, и она после смерти мужа осталась одна в Калуге. Между тем родной брат Натальи Петровны — князь Евгений Петрович Оболенский, декабрист, скончался, оставив вдову Варвару Самсоновну (из самого простого звания) и малолетнюю дочь Ольгу. Их обеих и выписала княгиня Наталья Петровна, поставив себе целью воспитать и образовать как свою невестку, так и племянницу. По отношению к первой цель, кажется, не была достигнута, потому что про Варвару Самсоновну всегда ходили анекдоты об ее грубых, невоспитанных выходках. Оленька Оболенская была очень симпатичная, умная, но на вид какая-то забитая, жалкая, да и не могла ее жизнь быть хорошей при старой тетке, совсем уже выжившей из ума.

Княгиня Наталья Петровна выезжала из дома только в церковь и к архиерею. В церковь, к обедне, она ездила ежедневно. Выезды эти были типичны; ее старинный допотопный экипаж был известен всему городу: летом это была высокая карета на круглых рессорах, а зимой — также карета на высоких полозьях. Кучер — по годам под стать своей барыне, лошади также. На козлах рядом с кучером старый выездной лакей в старомодной ливрее с гербами и с пелеринками, одна над другой, вероятно, для тепла. Все встречные кланялись княгине, которая никого не видела, и отвечала за нее на поклоны ее вечная спутница Варвара Самсоновна. Остальное время Наталья Петровна проводила у себя около окошка в фонаре, выступавшем на самую улицу, которую с этого места легко было обозревать в обе стороны. При ней всегда сидела какая-нибудь старушка-приживальщица, а в 6 часов вечера являлись два неизменных партнера поиграть с ней в преферанс. Вся прислуга в доме была такая же старая, как бы обросшая мохом, как и сама их госпожа. Княгиня утверждала, что во все трудные минуты ее вдовьей жизни она советуется со своим покойным мужем, который прилетает к ней в виде большой мухи или пчелы. Уверяла она, что заранее предчувствует грозу, ибо от нее тогда пахнет серой. Умерла она много позже, в 1887 году, когда я был уже женат на правнучке ее мужа.

Была еще одна девица, посещавшая мою сестру, — Варенька Адеркас, но о ней у меня осталось впечатление лишь как об особе скучной и неумной.

Моими товарищами были Сережа Зыбин и Саша Яковлев, оба старше меня, уже искушенные жизнью, хвалившиеся своими кутежами и ухаживаниями, а потому немного мною пренебрегавшими; я же льнул к ним всей душой. Сережа был гимназист, жил с отцом-вдовцом, который в нем души не чаял. Александр Васильевич, так звали отца моего товарища, сам был, как говорят, беспутнейший и добрейший малый, скорее товарищ своему сыну. В первую же зиму нашего пребывания в Калуге наш сосед по имению (село Брагино) Сергей Александрович Ключарев в театре начал проявлять признаки ненормальности, так что пришлось увезти его и поместить — куда же? Понятно, к А. В. Зыбину, который всем и каждому готов был помочь. Там Ключарев уже явно заболел острым помешательством. Сережу решили удалить и поселили его к нам, где он прожил довольно долго, пока не удалось перевести Ключарева в психиатрическую лечебницу в Москву. Сережа сразу поставил себя у нас в доме на положении родного. Ласков он был необычайно и нуждался, как сирота без матери, в такой же ласке, которую мать моя дарила ему с избытком. Стал он звать моих родителей «Папа́» и «Мама́» — «ты»; сестру мою

72

называл также по имени и «ты», и так с тех пор он и остался «названным» сынком моих родителей, поселившись впоследствии у нас в Петербурге.

Семья Яковлевых, в которой Саша был младший, состояла из отца-вдовца Семена Павловича, тетушки, родной сестры покойной матери Саши — Фелониды Александровны Беринг (хозяйки дома), сестер Софии Семеновны и Натальи и брата Николая. Была еще сестра Зинаида Семеновна, замужем за Тобизеном, но она давно жила вне дома, и еще брат Семен, служивший в Москве и находившийся в ссоре с отцом. Дом Яковлевых был самый открытый и интересный дом в Калуге, всегда в нем были рады всякому гостю и всякий находил себе там удовольствие: умный и интересный разговор на современные и научные темы не умолкал в кабинете старика Семена Павловича; дамская легкая болтовня, не лишенная провинциального посплетничанья, около стола Фелониды Александровны, вечно раскладывавшей пасьянс; в гостиной карточные столы для желающих, а в зале, громадной зале с чудным резонансом, музыка, и серьезная музыка. Мой товарищ отлично играл на скрипке. При нем был постоянный учитель, окончивший Пражскую консерваторию, по фамилии Женишек; и каждый вечер они оба играли, и как играли!... А Софья Семеновна, обладавшая громадным сопрано, пела. Я уже в то время понимал всю прелесть настоящей серьезной музыки и, когда бывал у них, что изредка мне позволялось, заслушивался ею. Семен Павлович, ценитель и знаток музыки, выползал из своего кабинета, держа в руке платок, который всегда концом волочился по полу, и весь растроганный обнимал сына со словами: «Сашка! Когда я умру, играй на моей могиле!». За его игру, талантливую игру, он ему все прощал. Сашка же был, надо сознаться, безалаберный и беспутный малый, лгал немилосердно, из гимназии его выгнали, и он потом уже кончил Петербургскую консерваторию, когда мы там жили. Но Сашу все товарищи любили за его доброе сердце и горячую отзывчивость.

Кончил он свою жизнь печально: прослужив менее трех лет предводителем дворянства, начал так кутить и опускаться, что добывал себе пропитание, играя на скрипке в ресторанах и кинематографах. Умер в полной нищете.

Новая наша гувернантка M-lle Tomi, которую мы скоро прозвали Нюничкой (ее звали Анна Давидовна), приехала к нам в Калугу как-то вечером, когда у меня сидели Сережа Зыбин и Саша Яковлев, а у моей сестры Катя Кашкина. Это была первая особа у нас, взятая моим отцом без предварительного знакомства с нею моей матери. Рекомендовали ее старые друзья моих родителей — Панины. Первое впечатление от нее было неблагоприятное: она была высокая, худая, с большим носом, вся в черном и с большим черным медальоном на груди, в котором находился портрет ее умершего жениха. Мои товарищи сейчас же подняли ее на смех, так что мне стало ее жалко, и я постарался быть с ней любезным и ласковым. Она это тотчас поняла, как потом рассказывала, и отплатила мне столь горячей привязанностью, что стала мне наиболее близким человеком после моих родителей. Она была неумна, очень необразованна и вспыльчива, но сердце у нее было такое, какое трудно встретить. До поступления к нам она прожила довольно долго в Берлине в семье профессора Зибольда, а потом у гофмейстерины Прусского, тогда еще королевского Двора, графини Донау, и всегда вспоминала, как встречала в саду на руках у няни

73

последнего германского императора Вильгельма II и целовала ему ручку. Прожила она у нас в доме не более и не менее, как 37 лет, и под конец своей жизни была не только русская и православная в душе, но и совершенно Осоргина. Раза два в год бывали с ней крупные истории с дутьем на несколько дней; оканчивались эти истории стереотипным письмом Нюнички сначала к моей матери, а впоследствии ко мне, где она сообщала, что видя, что она нам не нужна, она уезжает от нас к «Kola Bagenoff». Этот Коля Баженов был ее бывший воспитанник, впоследствии видный психиатр. Кто-нибудь из нас шел к ней, бранил ее «дурой», убеждал ее, что Коля Баженов давно кончил свое воспитание; кончалось все поцелуями, слезами, смехом, и лад и дружба восстановлялись. Меня в такие минуты размягчения и еще не совсем забытой обиды она упрекала словами: «Ce cochon de Michel, depuis qu’il a diné seul chez Sacha Jakovleff, est devenu impossible — il me déteste». Под конец я уже сам при первых недоразумениях писал от ее имени письмо этому «Kola Bagenoff» и приносил его ей на подпись; она смеялась, и мир тут же восстановлялся.

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810. Рисунок М. М. Осоргиной (до 1918). Частное собрание, Париж

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810.
Рисунок М. М. Осоргиной (до 1918). Частное собрание, Париж

Когда я поступил в гимназию, а сестра моя начала выезжать в свет, Нюничка взяла на себя все хозяйственные и домашние заботы; у нее тогда явилась привычка все прятать: ее кладовые, которые она завела во всех углах дома, были поводом дразнения и многих неприятностей; она, всегда правдивая, готова была на любую явную ложь, лишь бы отстоять какую-нибудь вещь или припас, ею припрятанный.

74

В нашей детской жизни она нас приучила к порядку, внушала нам исключительное преклонение перед нашими родителями, выказывая им нелицемерное почитание, в особенности моей матери. Ее стереотипной фразой нам, детям, было: «Les parents ont toujours raison», а про людей посторонних говорила: «Qu’ils doivent penser à la tranquilité des seigneurs», подразумевая под словом «seigneurs» всю нашу семью. Сама она была до того наивна, чиста, что до конца жизни, а умерла она далеко за 70 лет, была ребенком в разных понятиях житейской прозы. Хотя она была протестанткой, все же посещала нашу церковь, крестила нас, ставила к образам свечи и часто посылала вынимать просфору за чье-нибудь здоровье. Привязанность ее к моей матери была трогательная, безграничная, звала она ее «Madame» или «Мамулинька». Когда моя мать задумывалась и говорила, что, если Бог ее накажет и даст пережить моего отца, она поступит в монастырь — жизни без отца она не понимает и не перенесет, Нюничка стремительно вмешивалась и заявляла, что и она с ней пойдет в монастырь, но одну ее не оставит, а на возражение Мама́, что ее как протестантку туда и не примут, Нюничка, не задумываясь, отвечала: «Mais, Madame, je me ferai orthodoxe!». Со всеми нашими родственниками она была на положении родной, с близкими была в оживленной переписке, сообщая им все сведения о нашей семье. Впоследствии, когда уже при моих детях были гувернантки, она их, этих гувернанток, брала под свое покровительство, научала традициям, обычаям и требованиям семьи, но, надо сознаться, что обдумывая их, заботясь о них, она вместе с тем требовала к себе особого уважения и обращалась с ними нехорошо. Говорила она превосходно по-немецки, писала с ошибками, но очень интересно письма по-французски; но главная ее страсть — это был русский язык, на котором она говорила и писала отвратительно.

С Платоном Евграфовичем она вечно препиралась: разливая чай, она из экономии обделяла его сахаром, а он в отместку называл ее «немка», на что она сердилась; а когда Платон Евграфович болел, она за ним ходила, как наипреданнейшая, сердобольная, после же его смерти плакала, не осушая глаз.

Miss Aldis приехала к нам прямо из Англии, не зная другого языка, кроме английского, с маршрутом, написанным на трех языках. Афанасий, посланный на пристань пароходную ее встречать, так и спросил капитана: «Нет ли среди пассажиров молодой барышни, которая все молчит?», ему и указали на нее. Она была милейшая особа, сразу стала с нами на товарищескую ногу: мы звали ее по имени — Nelly — и обращались с ней как со старшей веселой подругой. Пробыла она у нас недолго, до нашего переезда в Петербург, от нас она перешла к Кашкиным. К концу ее пребывания я не только свободно говорил по-английски, но и читал à livre ouvert Шекспира; другого следа ее пребывание у нас не оставило.

В первую зиму, проведенную в Калуге, меня по просьбе и по настоянию бабушки Волконской, гостившей у нас, повезли в театр на дневное представление. До того я видел и слышал в Москве в Большом театре балет «Конек-Горбунок» и оперы «Жизнь за царя» и «La fille du régiment». В первой опере Онорэ пела роль Вани (Онорэ — жена профессора музыки моей матери), а во второй — Artot, но я был еще так мал, что этих первых театральных впечатлений совсем не помню. Поэтому понятно, как я был благодарен бабушке и как я ждал этого представления. Условием было поставлено, чтобы я хорошо ответил урок из естественной

75

истории. Не помню, почему брали только меня, сестра не должна была с нами ехать, и потому знание урока требовалось только от меня. Увы! урока я совсем не знал, но учитель Данилов, вероятно, жалея меня, не сказал об этом моей матери, и я безо всякого на то права поехал. Но судьба была справедлива и я был наказан. Впервые шла оперетка «Фауст наизнанку», которую мои родители совсем не знали. Пела роль Маргариты известная впоследствии каскадная девица, тогда дебютировавшая в Калуге, Зорина; при первом же ее куплете, довольно гривуазном, меня выслали из ложи в коридор, а через какие-нибудь четверть часа и совсем отправили домой.

В эту же зиму мы были с сестрой на концерте в Дворянском собрании; в этом концерте принимала участие Мама́: она должна была играть в первом отделении с графом Головиным (Александром Ивановичем) увертюры из «Оберона» и «Фрейшюца» Вебера на двух фортепьяно, а во втором отделении в конце концерта играла с ним же в четыре руки тонкую, требующую большой беглости и чистоты пьесу «Balandine». Сыгрывались они у нас дома, почему мы и знали эти пьесы наизусть. Нас посадили с сестрой сбоку в первом ряду у ступеньки, ведущей на эстраду. В первом отделении мы поняли, что что-то неладно; обе увертюры, которыми начинался концерт, прошли безо всякого оживления и entrain. Мы тогда же заметили тревожные взгляды, которые моя мать бросала в сторону своего партнера, сидевшего как-то безучастно за другим инструментом. Но потом наше внимание было отвлечено выступлением Софии Ивановны Храповицкой. Играла она очень сложный концерт для фортепьяно и, несмотря на настойчивые советы моей матери иметь ноты перед собой, захотела блеснуть и явно для всех играть наизусть, почему нот не взяла и играла со спущенным пюпитром. Она была наружностью очень эффектна, вышла на эстраду, приветствуемая аплодисментами, села и начала; проиграла несколько тактов, спуталась, опять начала и опять спуталась и умолкла, пока не принесли ей ноты, которые к тому же не могли долго найти. Она была очень жалка, и мы с сестрой всей душой ей симпатизировали. Кончилось отделение очень удачным пением Софии Семеновны Яковлевой романса «Виновата ли я?». Во время антракта из разговоров больших мы поняли, что граф Головин просто пьян, почему так плохо играл. Отец мой решительно заявил моей матери, что он не хочет, чтобы она играла опять с Головиным в следующем отделении; пусть она придумает предлог, хотя бы головную боль, и откажется, почему Мама́ на это отделение села рядом с нами. Во время последнего номера программы, скрипичного дуэта Саши Яковлева с Женишком, к Мама́ подсел Дмитрий Валерианович Панин, большой сплетник, и я слышал, как он сказал, что Головин очень обижен отказом Мама́ с ним играть и, быть может, вызовет моего отца на дуэль. Как сейчас вижу: Мама́ порывисто встала и ушла в гостиную. Как только кончился скрипичный дуэт, она вышла из гостиной, не ведомая, а скорее волочащая за собой графа Головина, взошла с ним на эстраду, сели они за фортепьяно, моя мать что-то ему сказала и началось исполнение этого труднейшего номера, исполнение столь блестящее, с таким jeu perle, что по окончании поднялся гром оглушительных рукоплесканий и за блестящую игру, и как дань уважения и сочувствия моей матери. Мы же, дети, не только поняли, но и видели, сидя рядом с эстрадой, что Мама́ играла одна за

76

двоих, а Головин сидел покорно рядом и подремывал. Помню, что потом у моего отца было с ним объяснение. Головин приехал просить прощения и даже в кабинете отца плакал. Мои родители, по доброте своей, даже не прекратили после этого события знакомства с ним, жалея его юную жену Анастасию Дмитриевну, урожденную Дестрем.

Лето между калужскими зимами (1874) мы провели, [как] обычно, в Сергиевском, где застряли до глубокой осени благодаря болезни моей матери. Никогда не забуду, как эта болезнь началась, — ее разбили лошади. Случилось это 6-го августа, в праздник Преображения Господня. В этот день мать причащалась. Часов в пять, как всегда, подали лошадей, запряженных в обычную линейку, ехать купаться. Купальня была на реке Оке, приделанная сбоку длинной пристани на сваях, далеко выступавшей к глубокому месту для причаливанья пароходов. Курсировали тогда два парохода Щербачева — «Ока» и «Проворный». В 10 часов утра приходил пароход из Калуги, а в шестом часу вечера — из Серпухова. К этому времени собирались и отъезжающие, и встречающие, и провожающие, и просто приходили поглазеть. Пароходы были у нас еще в новинку. Когда подали лошадей, кучер Родион, красавец собой, из цыган, лихой и опытный наездник, как-то странно и необычно не мог с ними справиться, и уже лакеи, вскочив на ходу, когда линейка проскочила мимо подъезда, помогли ему их сдержать; это тем более удивило всех, что лошади были спокойные, на которых всегда ездила Мама́, известная трусиха после случая ее падения на Рязанском шоссе, которое я вначале описал, а в корне была самая верная старая лошадь Битюг. Отец мой выразил сомнение, не пьян ли кучер? На что Мама́ с негодованием возразила: «Как это можно думать, когда Родион сегодня со мной причащался!». Моя мать так глубоко и серьезно проникалась исполнением своих христианских церковных обязанностей, что не допускала мысли, чтобы другие могли иначе относиться к этому великому таинству. Но оказалось, что прав был отец. Сели в линейку, моя мать на свое обычное место, мой отец на другой стороне, рядом с козлами спиной к Мама́, я рядом с матерью, и еще сели Nelly и девушка. Сестра моя и Нюничка, почему — не помню, в этот день остались дома. Подъезжая к церкви, откуда начинается длинный спуск до самой реки, спуск с заворотами, местами отлогий, а местами довольно крутой, Родион ни с того ни с сего ударил пристяжную кнутом, и они подхватили. Коренник Битюг по привычке стал сдерживать на первом спуске, садиться на задние ноги, не давая накатываться экипажу, и вдруг кучер и его стал хлестать, тогда уже вся тройка понесла, и чем дальше под гору, тем быстрее. На первом же толчке свалилась горничная, моя мать за ней, затем Nelly; я, видя падение матери, сам выскочил, но мы летели с такой быстротой, что очутился я далеко от нее, даже за Nelly. Немного дальше, ближе к реке, отец, боровшийся с кучером, чтобы отнять у него вожжи, на крутом повороте дороги был выброшен вместе с ним в овраг на растущие там кусты. Лошади уже одни с экипажем понеслись далее к реке, где как раз в это время подходил пароход. Пассажиры и публика, увидав пустой экипаж, всем знакомый, прибежали нас разыскивать. Я упал довольно счастливо, ободрав себе только сильно нижнюю губу; недалеко от места моего падения нашел Nelly, раненную в ногу: падая, она наткнулась на острый пенек, который проткнул ей насквозь

77

икру. Я побежал дальше и нашел Мама́, но в каком виде!... Она лежала без памяти на дороге, усеянной в этом месте каменьями, лицом она ударилась о камень и казалась совсем обезображенной и обливалась кровью. Я припал к ней, не зная, что делать, убежденный, что она умерла... Скоро подбежал отец, отделавшийся совершенно благополучно, и послал меня домой за народом. Я помню, как я, задыхаясь, все время бежал, не останавливаясь передохнуть, в гору; бросил я по дороге свое ружье монтекристо, очутившееся у меня почему-то в руках, коробку патронов, свои ключи, даже носовой платок, надеясь этим себя облегчить. На мой неистовый крик, услышанный издалека, выскочили мне навстречу Нюничка с Варей и сейчас, узнав в чем дело, побежали на место происшествия. Я же добежал до конюшни, где мой Трифон нянчил на руках свою младшую дочь Дуняшу, стал перед ним на колени, умоляя скорее привезти доктора. Что дальше было — не помню; по-видимому, со мной сделался единственный в жизни обморок... Следующее осмысленное впечатление было уже глубокой ночью: я лежу в постели, отец около меня, а доктор Ребрик, приехавший уже из Калуги, меня ощупывает и успокаивает отца, утверждая, что у меня все цело, ничто не сломано, а на мой вопрос о матери, сказал, что, даст Бог, скоро поправится.

Какое ужасное впечатление было увидать Мама́ на следующий день: вся левая сторона лица заплыла каким-то сплошным кровавым мешком, все передние зубы были выбиты, и она тихо стонала. Как грустно и тоскливо потянулись дни! Целый месяц шло поправление, под конец мать моя стала выходить в классную посидеть с нами, где приехавшая нас навестить Тагочка читала нам вслух «Daisy Chain», а мы с Варей вышивали какой-то ковер в пяльцах. Затем Мама́ заболела дифтеритом. В те времена не так боязливо относились к этой болезни; нас, детей, даже не отделили. Благодаря этому дифтериту мы зажились в Сергиевском до конца октября, когда чуть ли не шагом перевезли Мама́ в Калугу. С этого случая ее страх к лошадям удесятерился.

Во время второй зимы в Калуге, в 1874—1875 годах, произошли два крупных для нас события: скончался Дмитрий Сергеевич Полторацкий и моей сестре, 16-ти лет, было сделано предложение.

Дмитрий Сергеевич скончался у нас в доме, куда его привезли из гостиницы без языка. Он, бывало, всегда останавливался у нас в кабинете моего отца, а в этот раз, как бы по предчувствию, остановился в гостинице. Вечером он получил давно ожидаемое им письмо от богатых петербургских родственников, отнявшее у него последнюю надежду: они в резкой форме отказывали ему помочь; ему предстояло платить проценты за Авчурино, назначенное уже к продаже с молотка. На следующий день, когда, наконец, вошли к нему в номер, его нашли с этим письмом в руке, но с парализованной правой стороной и без языка, только что-то мычавшего, совершенно непонятное. Дали знать моему отцу, который сейчас же перевез его к себе. Весь день чередовались у его постели доктора; дали знать в Авчурино. К вечеру ему, казалось, стало настолько лучше, что все разошлись, и осталась при нем одна Нюничка, при которой он вдруг внезапно скончался. Жена его почему-то приехала лишь утром и уже не застала его в живых. Это была для нас с сестрой первая смерть в доме близкого человека, мы были ужасно потрясены, боялись покойника и не хотели ходить в кабинет, где он лежал.

78

Но когда вошла к нам его жена Ольга Михайловна, очень сдержанная, приласкала нас и как бы благодарила за наши слезы, наше сочувствие, мне стало совестно и я сам попросился на панихиду, после которой тело повезли в Авчурино. Приехала в Калугу с матерью лишь старшая дочь Матя, других же детей мы так и не видали до лета. Моя мать сумела нас так настроить, что у нас не осталось никакого следа страха. Кабинет отца, где скончался Дмитрий Сергеевич, был рядом со столовой, мы продолжали в нем брать уроки, иногда даже я заходил туда вечером, прежде чем лечь спать, помолиться за упокой его души.

В эту зиму я получил в подарок свои первые карманные часы и зараз даже двое часов. Бабушка Волконская прислала мне маленькие серебряные часы с ремонтуаром, а мой отец, не зная это, привез мне мужские большие серебряные часы, но с условием за такой подарок решить сорок геометрических задач. Исполнил ли я это условие — не помню, знаю только, что это очень отравило мне удовольствие подарка. Надо сказать вообще, что было характерной чертой отца — всякое баловство приправлять моралью, отчего и само баловство его не согревало той лаской, как баловство матери. Своим часам я был очень доволен. До сих пор я живо ощущаю чувство гордости и радости смотреть на часы. Во время катанья в маленьких санках на Брильянтике с непременным Трифоном едешь и щеголяешь наравне с Сережей Зыбиным и Сашей Яковлевым, выехавшими тоже в маленьких санках, и, проезжая мимо часового магазина на Никитской, небрежно, как бы обычная вещь, проверяешь время.

Помню ощущение запаха городской весны, шума ручейков вдоль улиц. Против каждого подъезда перекинут горбатый мостик, ухабы с водой на перекрестках, куда во время масленичного катанья не раз ухнешь и обрызгаешься, а потом перемену настроения Великим постом и заунывный, редкий великопостный перезвон калужских церквей. Может быть, это личное субъективное впечатление как воспоминание детства, но ни один церковный звон не производил на меня такого впечатления, как вообще звон калужских церквей, и в особенности вечерний — ко всенощной. Начинался он всегда по удару колокола собора и затем уже все 36 калужских церквей на разные тоны начинали благовест. Резко выделялся звук колокола нашей приходской церкви Козьмы и Демьяна с особенно высокой колокольней. Когда все в городе сливалось в один общий трезвон, не могу подыскать слов, выражений, чтобы передать охватывавшее меня в это время умиленное настроение. В моей семье не было обычая ходить ко всенощной, а потому мы всегда в это время были дома, очень часто одни с Нюничкой и Nelly, и я лично под этот звон обыкновенно мысленно молился. Впоследствии в жизни, где бы ни случалось мне слышать вечерний городской звон: в Петербурге, в Москве, Харькове, Туле, Гродно…, всегда становилось невыразимо грустно; как напоминание о чем-то невозвратно потерянном особенно остро ощущал эту тоску во время разлук с семьей, в одиночестве. Да, вспоминаю всегда и понимаю слова поэта: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он...»

Великим постом приехал к нам в Калугу младший брат дяди Сережи Бенкендорфа — Саша. Какие были у него с моими родителями объяснения — не знаю, и как передано было его предложение моей сестре — не помню; но однажды Варя мне объявила, что Саша сделал ей предложение и что, вероятно, она за него выйдет

79

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810. Рисунок М. М. Осоргиной (до 1918). Частное собрание, Париж

Церковь Покрова пресвятой Богородицы в усадьбе Сергиевское. 1810.
Рисунок М. М. Осоргиной (до 1918). Частное собрание, Париж

замуж, но что об этом пока не будут говорить. Я был очень взволнован этим известием; мы очень любили Сашу, гордились, что называли по имени человека гораздо нас старше, а потому я не мог освоиться с мыслью, что он ровня моей сестре, а следовательно, и мне. Саша Бенкендорф был на редкость дурен собой, без всякого внешнего обаяния; моя же сестра, не будучи красивой, была лучше того своей прелестью, привлекательностью, в ней уже сказывалась та талантливость, которая впоследствии широко и ярко в ней проявилась. И это сочетание не было мне по душе. Детским чутьем я понимал, что моя мать не симпатизирует этому браку и что в нем сказывается влияние моего отца, особенно любившего всю семью Бенкендорфов. Это предчувствие побудило меня поговорить с моей матерью; насколько помню, разговор с моей стороны кончился слезами. Мама́ меня успокаивала, разъясняя, что еще ничего окончательно не решено, но, видя, как мне трудны скрытность и притворство, разрешила мне говорить и с Сашей, уверенная, что по врожденному конфузу я ничего лишнего ему не скажу; ему же она, по-видимому, посоветовала меня особенно приласкать. В этот день он повез меня в кондитерскую Кандриана покупать конфеты, повез на извозчике, что было для нас необычным. Для нас, детей, был особый кучер, лошади и экипаж; извозчики были запретным плодом — удовольствием. По дороге Саша заговорил со мной по-французски и просил, чтобы я его полюбил. Я очень сконфузился и, не зная, что ответить, только пожал его руку — объяснение вышло настолько

80

неудачно, что до конца его пребывания я его избегал. Жил он в гостинице «Кулон», но все дни напролет проводил у нас. По его словам, чувство его началось еще со времени игры Вари 12-ти лет в пьесе «Le fugitife» в Пропойске. На Страстной мы все говели, и он с нами; исповедовались дома у о. Александра Ивановича Ростиславова, которого для этого привозили. Через несколько лет при встрече с батюшкой Ростиславовым он меня спросил, состоялась ли свадьба сестры; по-видимому, исповедь их обоих произвела на него впечатление; не сомневаюсь, что Варя шла на это как на исполнение воли отца. Встречать Пасху нас в церковь не повезли, но ввиду такого взрослого положения сестры в первый раз разрешили разгавливаться со всеми.

Мой отец, занимавший по служебному положению скромный пост председателя Мирового съезда, по радушному гостеприимству занимал с Мама́ в калужском обществе настолько центральное место и открытый их дом являлся таким объединяющим центром, что вполне естественно было, что все общество собралось у нас, а не как обычно, у губернатора. Губернатором в то время был Иван Егорович Шевич. Он и его жена, Мария Адольфовна, были очень милы, любезны, но скучноваты. Вице-губернатором был князь Гагарин, женатый на гречанке, плохо говорившей по-русски, а потому они мало принимали. Губернский предводитель Евгений Васильевич Розенберг делал лишь те обязательные приемы, которые требовались во время выборов. Уездный предводитель дворянства Николай Семенович Яновский был женат на купчихе Титовой, мать которой только что судилась за какое-то нарушение санитарных правил, совершенных ею по скупости. Яновский держал себя крайне скромно и не мнил соединять у себя калужское общество, которое состояло столько же из людей служащих, сколько из совершенно самостоятельных лиц. Я уже упоминал о семье Яковлевых, княгине Оболенской, [о] Храповицких, Паниных, Кашкиных, Зыбиных и Головиных, прибавлю к ним старушку Сухозанет с сестрой своей Гежелинской и многочисленными племянниками и внуками, сыгравшими впоследствии роль в государственной жизни, почтенного старца Семена Яковлевича Унковского, семью Кологривовых, Сытиных... Всех не вспомню, но знаю, что общество было очень большое, и все те, которые вообще привыкли встречать Пасху в обществе, разгавливались у нас.

Задолго до того повар послан был в Москву на лошадях за провизией: розговни готовились чуть ли не неделю при помощи всех поваров, знакомых нашего. Присылки из Сергиевского были, несмотря на распутицу, чуть ли не ежедневные. Стол был накрыт не в столовой, а в зале и в гостиной; в столовой был лишь чайный буфет. Когда нас с сестрой привели в залу ко времени приезда всех из церкви, я был поражен красотой убранства стола и долго помнил это впечатление. Если бы не присутствие Саши Бенкендорфа, который своим присутствием все напоминал мне возможную скорую разлуку с сестрой и этим отравлял мне всякое удовольствие, я был бы очень доволен, до того вся обстановка была праздничная. Он приехал с родителями прямо из церкви. Просил он до того у моей матери позволение подарить Варе что-нибудь, но получил резкий отказ. Моя мать ему заявила, что он на это не имеет никаких прав, так как дядей он не захотел быть, а женихом еще называться не может. В выгодном положении очутился я,

81

получив от него большую коробку конфет. Моя сестра ходила еще в косе, и хотя многие, я думаю, удивлялись такому продолжительному и беспричинному пребыванию Саши Бенкендорфа в Калуге, никто, кажется, не додумался до истины и не мог предположить, что он сделал предложение сестре.

В течение этой зимы, постом, в Москве произошли студенческие беспорядки. Ввиду этого моя мать испугалась для меня университета, и было решено не помещать меня в калужскую классическую гимназию, как предполагалось, а в какую-нибудь военную. Выбор родителей остановился на 3-й петербургской военной гимназии, только что открытой военным министром Милютиным (впоследствии граф Дмитрий Алексеевич Милютин) на новых началах, без интерната и всесословной. Для этого надо было ликвидировать калужскую жизнь и переехать в Петербург. Я слышал потом, что отцу жаль было бросать свою службу, свою местную общественную деятельность; очень он настаивал отправить меня одного, указывая на пример своего детства, но моя мать ни за что на это не соглашалась. Встретила она поддержку и в Саше Бенкендорфе, который радовался перспективе переезда всей семьи в город, где он жил и служил. Моя мать, помимо нежелания со мной расставаться, выдвигала еще и тот довод, что Варе, прежде чем принимать серьезное решение выходить замуж в 17 лет, надо было видеть молодых людей и пожить в другой, более взрослой обстановке. Последнее соображение, вероятно, и заставило моего отца сдаться.

На Пасхе, после всяких разговоров и обсуждений, наш переезд в Петербург к будущей зиме был решен окончательно. Саша Бенкендорф уехал, обещав подыскать опытного преподавателя военной гимназии, который согласился бы приехать к нам на лето проверить мои знания и исправить все недочеты, причем еще в мае предполагалось ехать сговариваться с этим педагогом. Вскоре получено было известие, что такой педагог нашелся в лице преподавателя французского языка 1-го Кадетского корпуса (переименованного тоже в 1-ю военную гимназию) Витольда Станиславовича Игнатовича, но что последний находит целесообразнее проверить мои знания там же при посредстве специалистов-преподавателей, его коллег, и мои родители пришли к решению ехать нам дней на десять всей семьей теперь же в Петербург. Распростились мы с Калугой, с Nelly, поступившей к Кашкиным. Нюничка с Платоном Евграфовичем и Афанасием должны были перевезти вещи и всю обстановку квартиры в Сергиевское и там нас ждать. В это время Рижско-Вяземская железная дорога не была еще открыта для общего пользования, но дядя Саша Казначеев (сын Варвары Дмитриевны, сестры дедушки Волконского), правительственный инспектор при постройке дороги, устроил нам экстренный служебный поезд до Вязьмы под видом своей собственной поездки по делам службы и в прекрасном салон-вагоне со всеми удобствами довез нас до Вязьмы, где мы перешли в разряд простых смертных — обыкновенных пассажиров.

Провожало нас все калужское общество, заполнившее новый вокзал, впервые увидавший такое стечение публики. Много было высказано моим родителям добрых пожеланий и сожалений с ними расставаться. В Петербурге нас встретили Саша Бенкендорф и его старший брат Андрей. Остановились мы в Hôtel d’Angletter, против Исаакиевского собора, где заняли большой апартамент

82

в 4 комнаты (в 1904-м году я вновь останавливался в той же гостинице, отыскал этот номер и сколько мне вспомнилось, увидав ту же обстановку!). Прожили мы в этой гостинице дней 10 или две недели, не помню. Это время было одно сплошное веселье. Стояли знаменитые майские белые ночи. Каждый вечер мы или ездили кататься на острова, или куда-нибудь на пароходиках, или, наконец, в театр. Днем мы ездили на Петербургскую сторону к Игнатовичу, который приглашал своих товарищей-преподавателей меня проэкзаменовать. Первая поездка к нему мне памятна, но по совершенно особому случаю, не имеющему ничего общего с экзаменами. Поехал с нами и Саша, он с моим отцом на одном извозчике, я впереди их на другом. Мой был старомодный, так называемая «эгоистка», на круглых рессорах, висящий на ремнях; вдруг на одном толчке — выбоинами мостовая в той части города отличалась — меня подбросило на воздух, я не успел ни за что ухватиться и, совершив сальто-мортале на воздухе, распластался на мостовой. Мой отец подбежал ко мне, но я поднялся на ноги невредимый и, успокоив его, просил только нанять мне извозчика на лежащих рессорах, дабы здравым и без сотрясения мозга предстать на экзамен, хотя частный, все же для меня страшный.

При первом знакомстве с Игнатовичем он всем нам понравился. Странно было, что он преподаватель французского языка, так как говорил он на этом языке с дурным польским акцентом. Его учебники пестрили несообразностями. Помню такой пример: он приводил правило, что если к глаголу в неопределенном наклонении придать article, получается соответствующее действию имя существительное: среди нескольких правильных примеров приводил ошибочно и глагол «dormir» и придуманное им существительное «le dormir». Но по другим предметам Витольд Станиславович был очень образован, главное же, по русскому языку и литературе, и в военном педагогическом мире был очень ценим.

Проверив через товарищей-специалистов мои знания и выяснив недочеты, он взялся их исправить при условии усиленных занятий летом и с тем, чтобы до экзамена недели за две, за три я бы с ним приехал в Петербург, где он мне устроит приватные уроки по тем предметам, по которым я не буду достаточно тверд. Моя мать сейчас же его обласкала, расхвалила, отец мой по-старосветски захотел закрепить условие, пригласив его обедать, для чего купил какое-то особенное вино на стороне. Я был глубоко возмущен, когда гостиница вписала в счет какой-то сбор за выпитое вино, купленное в магазине; мне это представилось первым стеснением свободы и вмешательством чужих людей во внутренний наш распорядок. Осмотрев под руководством обоих братьев Бенкендорфов все петербургские достопримечательности и посетив некоторые окрестности, мы уехали обратно через Москву, сговорившись с Игнатовичем, что он приедет в Сергиевское в конце мая. Впечатление от Петербурга было у меня совершенно сказочное, пребывание в нем казалось сплошным праздником; как скоро, однако, увидав его в другой обстановке и при других обстоятельствах, я его возненавидел.

В Москве остановились мы на несколько дней у дедушки и бабушки Волконских в Хамовниках; они сами в это время были в Москве только наездом, так как дедушка со своей обычной стремительностью захотел немедленно заказать от себя моей сестре свадебный подарок. Жили старики внизу, в первом этаже,

83

остальная же часть дома была кому-то сдана, так что мы не могли повидать наши обычные комнаты. Больше мы потом дома этого не видали, так как вскорости он был продан моим дедом Ведомству императрицы Марии под Ксениевский приют. Перед продажей дома моя мать еще раз была в нем у своих родителей без нас; во время ее пребывания у бабушки была совершена крупная кража. Она, бабушка, все свои выигрышные билеты, а их было 80—100 штук, держала в ночном столике вместе со всеми остальными деньгами и бумагами под ключом, но верхний ящик не был заперт, и, выдвинув его, легко, безо всякого труда можно было все взять, что и сделал новый лакей дедушки, только что им нанятый безо всякой рекомендации. Обнаружила эту пропажу моя мать, посланная бабушкой вечером за деньгами для расплаты после карточной игры. К счастью, вор уже удалился, а то, несомненно, моей матери грозила бы опасность, так как у ночного столика нашли оставленные вором орудия не только для взлома, но и для самозащиты. На следующий день на ноги была поставлена полиция, но несмотря на то, что все номера выигрышных билетов были у бабушки записаны, ничего не удалось найти, хотя вор был обнаружен и задержан. На все прошения бабушки и на высочайшее имя, и государыне императрице, и разным министрам, которые она писала до конца своей жизни, получались отказы, ни билетов, ни дубликатов ей не вернули. Большое горе было бабушке, когда, проверяя тиражные таблицы, она удостоверялась, что на какой-нибудь из украденных билетов выпал выигрыш; впрочем, крупных, кажется, ни разу не выпадало. Возвращаясь к последнему нашему пребыванию в хамовническом доме, вспоминаю, как дедушка показывал заказанное им столовое серебро в подарок Варе, причем был спор о вензелях: дедушка хотел сделать по-новомодному, то есть выгравировать буквы «В» и «Б» — по фамилии мужа, а моя мать, как бы предчувствуя, что свадьба эта не состоится, настаивала на вензеле «В» и «О» — по девичьей фамилии [Вари], что, кстати, было и старомодным обычаем. Уехали мы из Москвы в Сергиевское с тем, что мои родители, когда я поеду в Петербург, проводят меня до Москвы, а затем поедут к дедушке и бабушке Волконским в Радушино.

Никогда я не забуду этого последнего лета детства, полного счастия в Сергиевском. Жили у нас Бенкендорфы и Жемчужниковы в полном составе: последние должны были к осени поселиться в своем новом имении Иерусалимском Смоленской губернии Ельнинского уезда, уступленном моим отцом тете Соне, почему этим летом был полный родственный съезд сестер моего отца, и съезд этот оказался и последним в жизни.

В конце мая, как было условлено, приехал Игнатович; отведена ему была кофейная комната, устроенная для него с особой заботливостью моей матерью; она со всем своим горячим материнским чувством хотела прочно к себе привязать человека, которому впервые должна была скоро доверить сына. Через несколько дней после его приезда она из его рассказов уже знала в мельчайших подробностях историю всей его семьи, особенности характера каждого члена той семьи, в которой предстояло жить ее сыну. Игнатович был интересным собеседником, прекрасно умел держать себя с достоинством и почтительной галантностью и, если имел какую-нибудь своеобразность, то только известную закругленность и законченность не только речи, но и действий, свидетельствовавших об особом

84

довольстве самим собой. Носил он длинную эспаньолетку, какие-то совершенно необычайные по длине ногти, курил толстые папиросы, коими затягивался так основательно, что весь дым без остатка вдыхал в себя. По вечерам играл у себя наверху на скрипке, но до перехода в число музыкантов нашей семьи не дошел: моя мать слишком хорошо понимала музыку, чтобы даже в угоду материнскому чувству способствовать Игнатовичу его дилетантской игрой привить нам дурные музыкальные вкусы.

Сколько и когда я занимался, я не помню, знаю, что весь день был занят, и были даже уроки, которые он мне давал, гуляя по саду. Только вечером я был свободен, и как тогда за мной ухаживали Варя, Лизочка Бенкендорф и Поля Жемчужников! Эти вечера оставили во мне какое-то особенное поэтическое и счастливое воспоминание. Часто мы катались и по возвращении вечером домой слушали издали пение горничных. Певали они обыкновенно на балконе моей матери, сидя на ступеньках лестниц, спускающихся в цветник. Замечательный был голос у горничной тети Сони Жемчужниковой — Агафьи, сестры садовника Ивана Степанова. Когда-то, в крепостное право, она была первым дискантом сергиевского церковного хора, голос у нее был чрезвычайно чистый и задушевный, пела она старинные песни, большей частью грустные; Агафья запевала, остальные горничные ей вторили. Заслушивались этими песнями не только мы, дети, но и взрослые. Для меня они были настолько сильным, ярким впечатлением, что остались в моей памяти как бы фоном последнего лета моего беззаботного детства.

В это лето меня, как уезжающего, Мама́ как-то особенно баловала, ласкала, и не раз я ловил ее взгляд, устремленный на меня с какой-то тоской. Папа́ же все рисовал мне перспективы мужского отношения и мужской точки зрения на разлуку с семьей; и как я неоднократно после таких разговоров и утешений отца жалел, что я мальчик, а не девочка!

Даже по воскресеньям я занимался, хотя и облегченно, но 5-го июля дядя Сережа Бенкендорф ради своих именин выторговал мне полный вакант. Уже не мать назначила мне вакант, а Витольд Станиславович, и обидно мне было, что распоряжается мною чужой человек — Игнатович. Свободный этот день я использовал для прощания с Сергиевским, так как через два-три дня назначен был и наш отъезд; объехал я на Брильянте с Трифоном все мои любимые места, осмотрел всех лошадей, вечером по моему выбору был устроен пикник, а накануне отъезда и утром в самый день я обегал всю усадьбу, весь дом, сад, чуть ли не перецеловал все деревья.

Уехали мы какого числа — не помню, знаю только, что двинулись в путь все сразу. Тогда Рижско-Вяземская дорога уже функционировала, из Калуги шел на Вязьму беспересадочный до Москвы вагон-микст 1-го и 2-го класса; в Вязьме от нас отделились Жемчужниковы; Бенкендорфы же доехали с нами до Москвы, где все должны были разъехаться в разные стороны. До Ферзикова (наша станция) я ехал верхом на Брильянте и изо всех сил крепился, чтобы не расплакаться, прощаясь со всеми нас провожавшими. Утром на следующий день часов в десять мы уже были в Москве. Остановились мы в гостинице «Славянский базар» на Никольской улице. В тот же день я должен был уехать с Игнатовичем в Петербург в четыре часа с почтовым поездом. Времени до отъезда было мало,

85

почему моя мать почти тотчас по приезде поехала со мной к Иверской и в часовню Спасителя; по дороге купила мне Евангелие, в котором сделала надпись, завещая мне читать его ежедневно. Поездка была грустная, Мама́ все плакала, да и я тоже. Когда мы вернулись в гостиницу и отец увидал наше состояние, он объявил, что лучше для Мама́ и для меня, чтобы никто не ездил на вокзал меня провожать кроме него и дяди Сережи Бенкендорфа.

Имение Трубецких Меньшово в Калужском Уезде Калужской губернии. 80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

Имение Трубецких Меньшово в Калужском Уезде Калужской губернии.
80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

Не помню, как я простился с Мама́, одно помню ясно — ее фигуру в дверях номера, даже без слез на глазах, опирающуюся о косяк двери и поддержанную Варей; обе смотрят на меня и благословляют, пока я медленно, все оглядываясь, спускаюсь с лестницы.

Я не мог не оценить в эту минуту деликатности В. С. Игнатовича, который все утро этого дня стушевывался; впервые я его только помню уже в вагоне, где он как-то хозяйственно деловито меня обдумывал. Устроил он мне свободное место у открытого окна, чтобы я мог до последней минуты разговаривать с отцом и дядей, стоявшими на платформе у вагона. Самое жгучее горе — прощание с матерью — было уже позади, но когда поезд двинулся и я потерял из виду отца, во мне как бы что-то оборвалось.

Потом я ясно осознал, что оборвалось, и безвозвратно оборвалось, мое счастливое беззаботное детство. Это была первая разлука с семьей. В жизни своей я испытал потом много счастья и радостей, но и в самые счастливые минуты

86

были какие-нибудь осадки забот, воспоминания, новое счастье искупалось потерей чего-то старого, которое тоже было дорого. В детстве именно никогда не ощущалось еще этих осадков, отравляющих иногда самые счастливые минуты: забот никаких, и старого, прошедшего не жаль, ибо оно еще не существует, все пока настоящее. Для меня эта беззаботная пора жизни окончилась с первой разлукой с семьей. Отныне мне приходилось жить среди чужих людей, нужно мне было самому завоевать, заслужить свое положение среди них. Впервые я это ясно ощутил с поступлением в гимназию, почему следующую главу и озаглавлю словом «Гимназия», хотя далеко не все, что там будет описано, касается только одной гимназии.

87

Глава III
ГИМНАЗИЯ (1875—1878)

Поезд уже далеко отъехал от Москвы, когда я, наконец, отошел от окна, в которое я последний раз высунулся, надеясь увидать фигуру отца. Отошел я и осмотрелся. В те времена вагоны 2-го класса Николаевской железной дороги были особого устройства: в середине был как бы салон с 4-мя диванами кругом стен и с большими окнами на противоположных стенах, посреди этого отделения стоял стол, что придавало еще больший уют. В таком отделении Витольд Станиславович и занял нам два дивана. Понимая мое душевное состояние, он совершенно оставил меня в покое, только незаметно следил за мной и с любовью обдумывал. Потом уже он разложил дорожную чернильницу и все нужные принадлежности для корреспонденции. За один переезд этот до Петербурга он написал, кажется, три письма моей матери; потом уж он вел дневник, касающийся моей жизни в самых мельчайших подробностях, и ежедневно отсылал отчет предыдущего дня. Конечно, и я писал ежедневно и так же получал письма. Мама́ завещала все мои письма за время этой разлуки положить после ее смерти к ней в гроб, что вспомнила и исполнила моя жена.

Это был первый вылет из гнезда одного из детей. Образ жизни семьи с тех пор начал меняться, и лишь летом, возвращаясь в деревню, бывало короткое временное повторение прежнего размаха, приволья и широты, но все это отравлялось сознанием вновь скорого отъезда и еще более подчеркивало неприглядность стесненной петербургской жизни.

Для меня эта разлука была невыносимо тяжела. Отец мой не принял во внимание разновидность моего с ним характера, а то он не решился бы в такое время, когда требовалось напряжение всех моих сил к предстоящим экзаменам, подвергать меня такому опыту мужского воспитания. Я как ни крепился, в течение всей этой разлуки пользовался каждой минутой одиночества, чтобы обливаться слезами, и все это кончилось болезнью, разыгравшейся осенью после экзаменов и прибытия семьи. Образумило меня отчасти знакомство с одним мальчиком, бывшим в еще худших условиях, но об этом расскажу в своем месте.

Приехали мы с В. С. Игнатовичем в Петербург утром и сейчас же через весь город переехали на Финляндский вокзал, так как семья его жила на даче в Парголове. Ехали мы с различными чувствами: я — убитый горем, он — полный радости от ожидания свидания с семьей, которую он очень любил. Несмотря на бесчисленное количество поездов по Финляндской железной дороге он, с присущей

88

ему аккуратностью и методичностью, точно заранее написал жене, к какому поезду выйти нас встретить на станцию Парголово 3-е, и даже вперед заказал несколько блюд, приноравливаясь к моему вкусу. Меня поразило, как новинка, что мы с ним сели в вагон 3-го класса. На этой дороге были какие-то особые, чуждые мне порядки. Сразу он встретил нескольких знакомых, и я как-то еще более почувствовал свое одиночество.

На перроне станции нас встретила его жена Констанция Львовна со всеми детьми, которых было много: помню Костю и Витю, оба были моложе меня; с Костей потом мы жили в одной комнате. С вокзала пошли мы пешком. Дети меня дичились, я их — еще больше. Родители Игнатовичи шли сзади под ручку и так были счастливы встрече, что забыли про меня; но вскоре Констанция Львовна, добрейшей души женщина и очень чуткая, стала мною заниматься и до конца моего пребывания у них всегда была со мной особенно ласкова. Вероятно, по молитвам моей матери я попал в такую исключительно хорошую семью, где семейный строй и дружба всех ее членов напоминали нашу семью; быт же был, понятно, совершенно другой; в этом отношении мне надо было ко многому, более простому, чем я привык, приучиться. Дача была простая большая чухонская изба, где главной комнатой была терраса во весь дом. Привычки семьи Игнатовичей и обстановка их жизни были самые простые, непритязательные. Помню, как кто-то из детей, желая меня угостить, предложил мне карамельку, которую он сосал, и ввиду моего отказа, передал ее одному из своих братьев, который ничуть этим не побрезгал. Иногда, как исключительное удовольствие, нанималась простая чухонская телега, и, трясясь в ней немилосердно, ехали все кататься. Мне особенно тяжело было в наши семейные праздники: 13 июля — день рождения сестры и 22 июля — день именин матери. Игнатович понимал это, но старался эти дни отличить, позабавить меня. Из его переписки с моей матерью видно было, как он за мной следил. По воскресеньям приезжал Саша Бенкендорф и увозил меня в Петербург, где особенно баловал. Для меня он был кусочком моей семьи отблеском счастливой калужской жизни, и как поэтому я ждал его приезда!

Занимались мы с Витольдом Станиславовичем очень много, и под конец он стал меня возить по соседним дачным местам к своим коллегам по 3-ей военной гимназии, куда только что был переведен преподавателем французского языка в младших классах. Таким образом, были мы с ним у учителя немецкого языка Андриевского, у учителя математики Сербулова и у какого-то законоучителя, но не моей будущей гимназии. У Андриевского я встретился с тем мальчиком, товарищем по несчастью, который, как я сказал выше, отрезвляюще на меня подействовал. Его поместили к Андриевскому тоже для подготовления к экзамену, но он должен был поступить в 1-ю военную гимназию интерном, так как родители его уехали надолго и далеко, если не ошибаюсь, в Америку, и, во всяком случае, разлука с ними предстояла многолетняя. Мне же мои обещались приехать тотчас по окончании экзаменов. Мальчик этот был очень жалок; он был моложе меня на год, ему было 13 лет. Высокого роста, стройный, с замечательно лучистыми глазами, выговор у него был с иностранным акцентом, кажется, он был финляндского происхождения. Разговорившись с ним, я увидал в нем такую же муку, как и я переживал, но с гораздо большей выдержкой и силой воли, так что

89

я застыдился. Больше мы с ним не встречались, судьбы его дальнейшей не знаю, но знакомство с ним, хотя [и] столь мимолетное, меня встряхнуло.

Ко времени экзаменов мы с Игнатовичем переехали в Петербург к Бенкендорфам, которые нас приняли и приютили. Жили они на Сергиевской улице, а 3-я гимназия тогда помещалась на углу Литейной и Кирочной в здании, где последнее время была гостиница Армии и Флота. Дом этот тогда был деревянный и одноэтажный, назывался «Аракчеевским», так как некогда был помещением этого всесильного временщика. Чтобы приспособить здание, довольно низкое, под гимназию и соблюсти требования гигиены о кубическом содержании воздуха, полы понизили так, что при входе надо было спускаться [на] 5 или 6 ступенек, и в рекреационной зале, кроме того, уничтожили потолок и лишь самую крышу и стропила с внутренней стороны обшили нетеплопроводным материалом.

Гимназия еще не имела полного комплекта, в этом году в ней открылся лишь 6-й класс; я держал экзамен в 5-й. В этот класс нас держало экзамен несколько человек, поступило же лишь четверо, из коих помню фамилию одного — Комарова. Первый экзамен был письменный — русский; помню, что результатом его Игнатович был очень сконфужен: я сделал недопустимое количество ошибок и по правилам не мог продолжать экзаменоваться. По усиленным просьбам Витольда Степановича, доказывавшего, что на меня подействовала необычайная обстановка, что я растерялся, мне позволили дальше экзаменоваться. Остальные экзамены были настолько блестящи, что я с гордостью увидал по окончании экзаменов в списке выдержавших мою фамилию первой, несмотря на злосчастную первую диктовку или изложение, не помню, за которую мне с натяжкой поставили 7 (по двенадцатибалльной системе). По окончании последнего экзамена, 5-го августа, довольно поздно вечером вернувшись из гимназии, я увидал в передней знакомую мне шляпу моего отца, которого с Мама́ и Варей я ждал, как они, писали, дня через три. Я взвизгнул от неожиданного счастья и побежал его искать. Помню, что мы раза два обежали квартиру друг за другом, пока не встретились с отцом; это была прямо безумная радость, а когда я узнал, что Мама́ и Варя в Петербурге, я себя не помнил. Как я доехал с Сергиевской до Малой Морской, где в гостинице Grand Hôtel остановились мои родители, как я влетел в их апартаменты, как я повис на шее Мама́ — не знаю, но помню, что я весь день ни на минуту от нее не отходил, что нашел ее и похудевшей, и постаревшей, и смотря на ее изменившееся лицо, действительно, стал понимать, что я любимец моей матери.

16 августа я должен был явиться в гимназию. До этого дня я разъезжал с моими родителями по городу для заказа моей новой обмундировки и в поисках квартиры для всей семьи. Но, наконец, отец мой взял квартиру на Надеждинской улице в доме Благосветлова. Хотя никаких приемов не предполагалось, по старинным понятиям при распределении комнат были выделены, в ущерб жилым комнатам, не только столовая, гостиная, но и зала. Кабинет моего отца был вместе с тем и моей комнатой, чем я отцу не мешал, так как полдня проводил в гимназии. Отец мой, по желанию Ольги Михайловны Полторацкой, был назначен опекуном ее детей; старшие мальчики Митя и Сережа должны были в течение

90

зимы поступить в мою же гимназию в 1-й класс, почему и для них была оставлена комната.

Первая эта петербургская квартира была и первым нашим стеснением. Чтобы по возможности ее обуютить, выписали из Сергиевского Афанасия и столяра, и они вдвоем начали ее устраивать, но трудно было ее приспособить к тому, к чему мы раньше привыкли; комнаты были маленькие, столовая темная, в передней за ширмами спал единственный лакей, а в антресолях, где жили Полторацкие, Нюничка, Платон Евграфович и горничная, было так низко, что местами трудно было выпрямиться. Платона Евграфовича мой отец предполагал оставить в Сергиевском, но когда узнал это наш старик, он пришел к моей матери и вдруг необычно стал просить его взять: «Не могу-с, матушка, без Вас помру-с, ей Богу, помру-с». И решено было и Платона Евграфовича везти с собой.

Первое время моего пребывания в гимназии подробно не помню, но никакого дурного, плохого воспоминания этот первый период моей школьной жизни, во всяком случае, во мне не оставил. 3-я гимназия была первая военная гимназия всесословная, почему среда моих товарищей была самая разнообразная, большинство из них были сыновья мелких чиновников, учителей, был сын извозчика. Не помню, чтоб кто-нибудь из них поражал своей невоспитанностью, выделялся бы; наоборот, все были какие-то мягкие, ласковые, очень дружные, ко мне относились покровительственно и часто отгоняли во время общего разговора, когда сюжетом было что-нибудь гривуазное, неприличное. Особенно дружен я был с Божеряновым, с которым первые два года сидел на одной парте. Большим моим приятелем был некто Ивченко — остроумный хохол, недовольный своим семейным положением, почему напускал на себя какой-то тон непонятого, разочарованного, меланхоличного человека. Он рисовал какие-то фантастические картинки непременно с таинственным лунным освещением и мне он подарил несколько таких своих рисунков. Домами я знаком был с семьей товарища моего Николая Давыдова, двоюродного брата того, с которым я познакомился ребенком в Карлсбаде. Начитанным у нас в классе считался Неслуховский, сын учителя другой гимназии; с ним впоследствии готовился я к выпускным экзаменам. Правофланговыми были у нас Сахаров и Планстон: первый был добродушнейший недалекий малый, над которым весь класс потешался, рассказывая ему всевозможные небылицы, которым он всегда верил; второй — огненно-рыжий — весельчак, но большой дразнила. Общим ментором для всего класса был Руднев с насквозь пронизывающим взглядом и с мгновенно вспыхивающим на лице румянцем, как только он видел самую малую, по его мнению, несправедливость. Помню еще хорошо Грум-Гржимайло, у него были братья чуть ли не в каждом классе; их была в гимназии целая плеяда, все очень худые, с обезьяньими физиономиями, юркие, живые, ловкие и большие шалуны. Самые маленькие по росту были Бушуев, сын содержателя карет, возивших актеров Императорских театров, и Попов. Бушуев был очень усидчивый в занятиях и благодаря этому, несмотря на малую способность, всегда был в первом пятке. Я и Давыдов по тому кругу, к которому принадлежали, по тому воспитанию, которое получили, были серьезнее и основательнее других подготовлены, но к нам и требования предъявлялись более строгие; товарищи же совершенно нас не отличали,

91

только один П... был мне неприятен по какому-то угодливому со мной тону. В 12 часов во время большой перемены мы могли завтракать провизией, принесенной нам из дому. Мне присылали, заботами моей матери и Нюнички, всегда что-нибудь горячее: свежеиспеченный пирог, котлеты, вложенные в хлеб, яйца и т. д.; сейчас же подходил этот П... выпросить себе что-нибудь, так что узнав про это, моя мать стала присылать двойную порцию — на него и меня. По какому поводу, не помню, но этот П... скоро покинул гимназию.

София Алексеевна и Николай Петрович Трубецкие с дочерьми Ольгой, Мариной и Александрой и Эмилия Алексеевна и Павел Алексеевич Капнисты с сыновьями Алексеем и Дмитрием. 1889—1891. Частное собрание, Париж

София Алексеевна и Николай Петрович Трубецкие с дочерьми Ольгой, Мариной и
Александрой и Эмилия Алексеевна и Павел Алексеевич Капнисты с сыновьями
Алексеем и Дмитрием. 1889—1891. Частное собрание, Париж

По окончании гимназии мне в жизни пришлось вновь встретиться лишь с одним товарищем — Глушковым; было это в Харькове, я был вице-губернатором, он земский начальник; всех же остальных, за исключением Давыдова, с которым я перешел в Пажеский корпус, я потерял из виду. Я обязан подчеркнуть, что мои родители, и особенно мой отец, голос которого был решающий в этом вопросе, действительно сумели выбрать для меня подходящее учебное заведение: как дух гимназии, так ее строй и все преподавание были глубоко продуманы ее основателем Милютиным, очень часто нас посещавшим. Директором был генерал Дитерихс; в последний год моего пребывания в гимназии он был переведен на ту же должность в Пажеский корпус, а к нам назначен полковник Рудановский. Дитерихс был строгий, педантичный немец, мы его очень боялись, хотя я не помню не только его возвышенного голоса в гимназии, но даже чтобы он сделал кому-нибудь строгий выговор; ограничивался

92

он тем, что лишь укоризненно качал головой. В течение дня не менее двух-трех раз он обходил всю гимназию без всякой помпы, неожиданно появляясь то здесь, то там. Речь его была с заметным немецким акцентом, говорил он публично лишь при общем собрании всей гимназии для объявления какого-нибудь выдающегося дисциплинарного постановления Педагогического совета, и тогда его высокая военная фигура с совершенно лысой головой и с седыми усами производила на нас внушительное впечатление среди всех остальных педагогов в вицмундирных черных фраках. Достойным ему помощником и, пожалуй, и душой гимназии был инспектор Павел Игнатьевич Рогов, тщедушный, среднего роста, с мягкой, неслышной походкой, всегда в образцово сшитом вицмундирном фраке. Он появлялся в классе с руками за спиной или поглаживая свою светло-русую бородку. Нам он преподавал историю. Трудно было себе представить более интересного преподавателя, когда он разбирал какой-нибудь исторический факт и доискивался корней его происхождения. Не знаю, были ли его доводы строго научные, не было ли в них примеси субъективных впечатлений и симпатий, выдержали ли они серьезную, обоснованную критику, не берусь судить, но нас он своим методом приучил к продуманному анализу. Мне казалось, что в душе он был, как тогда принято было называть, либералом. Неоднократно он тонко и зло иронизировал над изнеженностью, в какой бы форме и степени она ни проявлялась, сопоставляя ей грубый самородок. Не думаю, чтобы он меня любил, но отдавал мне справедливость, а впоследствии, удостоверившись в моих математических способностях, горячо уговаривал поступить в университет. Мы все его очень боялись, но любили и исключительно ценили одобрение или похвалу его. Из учителей выделялся законоучитель протоиерей Середонин; он единственный из всего педагогического персонала говорил нам «ты». Каждый его урок был живой нравственной беседой. Помню, как однажды пришел он к нам очень взволнованный и тут же стал рассказывать, что в учительской комнате имел столкновение с нашим учителем танцев Богдановым (он же был режиссер Императорской балетной труппы). Поспорили на тему: важно ли преподавание танцев или нет? Богданов, посвятивший всю свою жизнь этому занятию, очень огорчился мнению о неважности этого предмета, и батюшка наш жалел, что его обидел, и по этому случаю прочел нам длинное нравоучение о том, что всякое занятие «во славу Божию» почтенно и никогда не нужно оскорблять человека, доказывая ему тщетность его трудов. Отец Середонин очень своеобразно оценивал баллами ответы учеников: новичкам в первую четверть по двенадцатибалльной системе он никогда не ставил больше семи, а во второй четверти он ставил либо восемь, либо 12; только и были у него две оценки, притом невзирая на качество ответа, а лишь на личность отвечавшего; при этом, если удивлялись слишком плохой или несоответствующей знанию высокой отметке, он пенял: «Ты, друг мой, хоть все тексты выучи наизусть, меня не убедишь, что ты закон Божий знаешь и понимаешь, если ты себя плохо ведешь, а потому более 8-ми не поставлю, а другой, хоть и текст забыл или не выучил, но ведет себя хорошо и поведением своим доказывает, что Бога чтит и его слушается — значит он закон знает, почему и ставлю ему 12».

93

Я помню, что такое простое и мудрое учение об исповедовании в жизни закона Божия на нас очень влияло. Батюшка не был аскетом, имел вид довольно упитанного человека, но, несомненно, нас искренно любил и мы отвечали ему тем же.

Из других учителей особенно памятен мне математик Гавриил Иванович Сербулов, о котором говорил выше. Он великолепно преподавал математику, формулы выводил блестяще и красиво, очень ясно и логично. Его отношения ко мне были какими-то очень странными: он вдруг совершенно неожиданно, через Игнатовича, с которым я продолжал видеться, попросил меня крестить у него сына. Можно себе представить, как я был сконфужен, когда для этого приехал к нему. Что его побудило меня, незнакомого ему мальчика, позвать в кумовья — не знаю. Когда я был уже в 7-м классе, делалось учебным начальством конфиденциально расследование по поводу моих посещений семьи Сербуловых, у которых я бывал, чтобы навестить своего крестника. Тогда строго запрещалось учителям гимназии давать приватные уроки ученикам своей гимназии. Дозналось ли начальство, в чем дело, — не знаю, но думаю, что всем было ясно, что по своим математическим способностям я не нуждался ни в помощи учителя, ни в его потворстве. Так или иначе, но об этом расследовании скоро и перестали говорить. Помню такой случай: я никак не мог дома решить заданную задачу; наконец, уставши и не добившись результата, лег спать и вижу сон, что сижу в классе, входит Гавриил Иванович, и ему класс заявляет, что никто задачи не сделал; тогда он с укоризной на меня посмотрел и сказал: «Неужели и Вы такую легкую задачу не одолели?» и тут же на доске написал формулу, по которой она решалась. Я проснулся, тут же записал виденную во сне формулу, проверил ее вывод и способ решения по ней, и задача была решена верно уже наяву.

Учителем русского языка был Цветков, стремительный человек, очень вспыльчивый, с зачесанными назад прядями волос, развевавшимися от его быстрой походки. Первый год я был у него на наилучшем счету, но к стыду своему должен сознаться, что домашнее сочинение или поправлял мне, или составлял Игнатович. Как могли мои родители не только допускать и не только потворствовать, но прямо требовать от меня такого надувательства своего учителя — до сих пор не пойму. Быть может, моя мать винила себя, что в детстве пренебрегала для меня родным языком, отчего я мог теперь пострадать, и потому готова была взять этот грех на свою душу. Я сам строго, продуманно и настойчиво, невзирая на неудовольствие товарищей, придерживался правила не только не слушать подсказов, не отвечать по шпаргалкам, но и сам никогда не подсказывал, а лишь дома, по настоянию родителей, пользовался посторонней помощью для сочинения и рисования географических карт. В последнем изощрялся мой отец, всегда любивший черчение. У этого Цветкова я получил единственные за все мое пребывание в гимназии два плохих балла — пять и четыре, последний совершенно незаслуженно. Цветков был особенно не в духе, влетел в класс, вызвал меня первым и велел написать на доске для разбора сложное предложение. Я исписал всю доску и отошел, ожидая, когда он начнет спрашивать. Цветков подошел к доске, ткнул пальцем на описку (вместо «который» я написал «кокоторый») и, не спросив, поставил четыре и посадил на место. Как-то раз он спросил

94

в классе, нет ли у кого сочинений Никитина, последнее издание которого было все распродано. Я, убежденный, что оно у нас имеется, обещал ему его принести к следующему уроку. Придя домой, я узнал, что ошибся тогда, по глупости спутал сочинения Никитина с Некрасовым. Рассказал я про это моей матери, она пришла в ужас, что Цветков поднимет меня на смех или того хуже — начнет мне мстить, и решила во что бы то ни стало, несмотря на трудности и возможную дороговизну, найти и приобрести это сочинение. Дня два или три Мама́ посвятила на эти поиски и, наконец, за огромную цену приобрела сносный экземпляр у какого-то букиниста.

По всем предметам я шел от самого начала очень хорошо, одна естественная история мне не давалась. Правда, что преподаватель Кирпотенко совсем не умел нас заинтересовать своим предметом, до того сухо он его излагал. Среди года он неожиданно задал нам классную письменную работу на тему: почему растение нуждается в дыхании? Я встал в тупик, совершенно не зная, отчего растение дышит. Чтобы вывернуться из этого глупого положения, я написал целый трактат в 4 страницы, доказывая, что между людьми и животными есть переходная стадия в лице обезьяны, а между животными и растениями — в лице губки, а потому, если человек нуждается в дыхании, то и растению оно необходимо. Кирпотенко, по окончании поверки этой работы, отозвал меня и с улыбкой сказал, что за высказанные знания я заслуживаю нуль, но за оригинальный способ выйти из затруднения он мне, чтобы не вредить, поставит шесть (!), надеясь, что во втором полугодии я подзаймусь, тем более что это был последний год преподавания естественной истории.

Учителя физики и географии — Ковалевский и, кажется, Воронецкий — были для нас, гимназистов, слишком крупными величинами, а мы для них слишком мелкими сошками, они нами не интересовались и потому и пользы не приносили.

Фамилии француза не помню; был он громадного роста, прямо великан, в очках, с сабельным шрамом около правого виска. Мы, гимназисты, уверяли, что он тамбур-мажор наполеоновской армии, взятый в плен в 1812-м году.

Немец Андриевский, о котором я уже писал, выбрал из нас несколько человек и заставил разучить наизусть сцены из разных драм Шиллера. Среди выбранных, конечно, оказались Давыдов и я. В сущности, преподавание иностранных языков тем, которые не получили домашней подготовки, ничего не давало, а для меня, говорившего на них свободно и прошедшего дома значительно больше программы гимназического курса, это было потерей времени, но зато давало мне два лишних хороших балла в аттестате.

Из военных предметов проходили маршировку, военный строй и гимнастику, а для хороших манер — танцы, причем Богданов, порхавший по зале, заставлял нас, выстроенных в одну шеренгу, проделывать разные позиции и по его команде выступать chasse направо, два chasse налево и т. д., кончался урок общими танцами под музыку одиночной скрипки. Мне обыкновенно выпадала роль дамы за мой небольшой рост.

Весь строй гимназии держался на трех воспитателях: Ниле Николаевиче Корыстеневе, Трофимове и Моисеенке; между ними поделены были все классы. Нашим воспитателем был Корыстенев; обязанность его состояла в том, чтобы до

95

начала уроков проверить, кто не явился, отметить их для справки почему, заставить при себе пропеть молитву, а после уроков отпустить, сделав соответствующие замечания или указания по поводу нашего поведения или учения; сноситься в случае необходимости с нашими родителями. И как Нил Николаевич делал это мягко и ласково! Мы его исключительно любили. Он был очень высокого роста, худой, с маленькими усиками, со всегда взбитым хохолком на правой стороне головы, почти никогда не улыбался, но также никогда не возвышал голоса. Остальные два воспитателя: Трофимов, по прозвищу «Бульдог», всегда кричал, кипятился; другой — Моисеенко, по прозванию «Лиса», вкрадчиво подслушивал разговоры. Когда один из них дежурил, стоял шум и гвалт, когда же Корыстенев был дежурным, он, не имевший никакого шутливого прозвища среди гимназистов, спокойно расхаживал по рекреационному залу, окруженный нами, с ним беседовавшими; порядок был, так как он не мешал веселью, но многие предпочитали беседу с ним.

Я помню один случай со мной, доказывающий, как он чутко понимал юношескую психологию. После уроков мы всегда довольно долго дожидались: сперва он отпускал младшие классы, мы были у него последние. Однажды, дожидаясь его, мы стали возиться с маленьким Поповым, причем я нечаянно замазал ему спину мелом. Неожиданно вошел Дитерихс, возню нашу не застал, но заметил запачканный мундир Попова и, пока дежурный Комаров ему рапортовал, укоризненно покачал головой и удалился, не сказав ни слова. Пришел, наконец, Нил Николаевич и потребовал дневники Комарова и Попова, объявив им, что по приказанию Дитерихса они оставлены в гимназии на час. Я тогда заявил Корыстеневу, что виноват я, а не Попов, почему просил в таком случае и на меня наложить то же наказание, на что получил ответ, что про меня Дитерихс ничего не приказал; когда же я настойчивее стал доказывать, что в таком случае это будет несправедливость, он взял и мой дневник. В дневниках была графа для сведения родителей, какое и за что наложено наказание; дневники возвращались нам дежурным воспитателем по отбытии наказания. В этот день дежурным был Моисеенко. Все оставленные собирались в одной из классных комнат младшего возраста. Стыдно было нам, пятиклассникам, а может быть, даже шестиклассникам, так как не помню, в каком году это было, отсиживаться целый час с малышами. Моисеенко взглянул на меня удивленно: это было мое первое и единственное взыскание за все гимназические годы. Но какое хорошее чувство овладело мною, когда Моисеенко, наконец, вернул мне дневник, и я прочел надпись, сделанную широким размашистым почерком Нила Николаевича: «Оставлен в гимназии по собственному желанию». Наказание я отбыл, но что я отбыл его добровольно, по чувству товарищества, подчеркивалось этой отметкой. Дневник этот я всегда хранил как немой свидетель чуткости незабвенного, любимого воспитателя. Зато как мы были огорчены, когда при переходе в 7-й класс воспитателями старшего возраста были назначены офицеры. К нам назначен был полковник Бутовский; штатские воспитатели остались в младших классах. Зазвали мы к себе в класс Нила Николаевича, благодарили его, качали, как тогда водилось, поднесли ему подарок и потом, встречая его на улице, несмотря на штатское платье, всегда демонстративно делали ему фронт.

96

При поступлении в гимназию новичкам [в] первую четверть не разрешалось надевать погоны, а если они в это время нехорошо себя вели, то срок этот еще удлинялся. Форма одежды соблюдалась очень строго и менялась приказаниями: до 1-го сентября ходили в белых штанах и если надевали шинель, то только внакидку, застегнутую на одну верхнюю пуговицу; затем черные штаны и обязательно та же шинель внакидку до 1-го октября. С 1-го октября по 1-е декабря полагалось надевать шинель в рукава и с кожаным поясом (портупея), а с 1-го декабря к этому прибавлялся башлык с перекрещенными на груди концами, заткнутыми за пояс. Надевать башлык на уши строго запрещалось, для этой цели были черные наушники, которые обязательно надевались начиная с 10° мороза. Малейшее отступление от формы — выпущенные белые воротнички, такие же манжетки — преследовались жестоким образом. При выходе из гимназии новичков осматривал каптенармус.

Как только я впервые надел гимназическую форму без погон, я отправился с моей матерью на Николаевский вокзал кого-то провожать, хотелось мне покозырять офицерам, но, по своей неопытности, я чуть не влетел в неприятную историю, отдавши честь офицеру и не встав для этого со скамейки, на которую мы с Мама́ уселись на перроне вокзала. Офицер этот оказался добродушный, вероятно, понял, с кем имеет дело, и только крикнул мне, улыбаясь: «Надо вставать!», что я тут же хорошо запомнил. Получил я погоны по окончании первой четверти (погоны наши были белые суконные), и в первый же день захотелось в них пощеголять в театре, куда ехали мои родители. Нюничка поддерживала мое желание на своем ломаном русском языке: «Madame, il faut qu’il montre ses паганы». Самым большим наказанием в гимназии было снятие погон. Пуговица, на которую застегивался погон, оставалась, почему с первого взгляда можно было отличить штрафного от новичка. За три года моего пребывания в гимназии было два таких случая: объявлялось и приводилось в исполнение это наказание торжественно, почему производило всегда сильное, неприятное впечатление. Раздавалась команда по всем коридорам: «Строиться по классам!»; затем под командой своих дежурных классы выходили в рекреационный зал, где строились покоем (на три фаса). Когда вдали появлялся директор с Педагогическим советом, дежурный воспитатель командовал: «Смирно!». Директор по-военному с нами здоровался, после чего громогласно объявлял, что такому-то за такой-то проступок Педагогический совет определил снять погоны на такой-то срок. Виновный вызывался на середину, раздавался барабанный бой, подходил каптенармус и под дробь барабана срезал оба погона. Оба раза наказанные плакали, а многих из нас била мелкая дрожь. Впоследствии, когда я уже был офицером, в военных гимназиях было восстановлено телесное наказание. Полторацкие, в классе которых раз была применена эта мера, рассказывали мне, что впечатление было не более сильное, чем при снятии погон. Упоминаемые мною два случая были последствием следующих проступков: 1) гимназист был уличен в курении на улице и 2) гимназист был встречен на улице начальством не по форме одетым и, что еще хуже, с колодой карт в руке, которую он открыто куда-то нес. Гимназист со снятыми погонами редко выходил из своего класса, где товарищи его

97

оберегали от излишнего любопытства посторонних, относясь к нему, как к тяжелобольному.

Когда я был в 6-м классе, один мой товарищ, а именно Ивченко, чуть не был уволен по недоразумению. Произошло это так: Ивченко возился с Сахаровым и уронил его на спину на парту, на которой лежал открытый перочинный ножик, поранивший Сахарова в спину. Последний пошел обмываться в уборную и, когда снял мундир и увидал окровавленную рубашку, неожиданно, несмотря на свою великовозрастность, упал в обморок. Инспектор наш Павел Игнатьевич, которому об этом донесли со стороны, не разобрав хорошенько, в чем дело, влетел к нам в класс бледный, взволнованный, и прерывающимся голосом приказал Ивченко собрать свой ранец и уходить домой, с тем чтобы более в гимназию не возвращаться. Я помню наступившее гробовое молчание, после этого окрика все мы замерли на своих местах, а бедный Ивченко, уложив трясущимися руками свой ранец, вышел, ни с кем из нас не простившись и только поклонившись инспектору, который, изгнав от нас такую «заразу», тоже ушел вслед за ним. Уроки продолжались, но шли отвратительно, все были взволнованы происшедшим. Учителя нам сочувствовали. По окончании уроков, когда пришел Нил Николаевич, мы все, и Сахаров первый, ему объяснили, как было дело. Он слушал внимательно, попенял на Сахарова, который своей излишней мнительностью поднял весь этот переполох, попутно и разбранил его за возню, совершенно уже неподходящую к его большому возрасту, но определенно ничего нам не обещал. Все же несомненно стараниями и настойчивостью Корыстенева, через несколько дней вся эта история была распутана, приняла должную окраску простой возни, правда, запрещенной, но уже не такой преступной, и Ивченко был вновь к нам водворен в класс тем же Роговым, который сказал несколько теплых слов, пожалев о своей горячности. Понятно, этот случай вселил в нас еще более уважения к нашему инспектору и любви к нашему воспитателю.

Дома я вставал очень рано, доделывая свои уроки утром, иногда в 5 часов. Перед уходом в гимназию поила меня чаем Нюничка, которая когда бы ни легла накануне, всегда вовремя вставала, не позднее 7-ми часов. Затем я прощался с родителями, с Варей, для чего входил в их комнаты и будил их, и уже в 8 и три четверти утра был в гимназии. Возвращался я домой около 4-х часов дня, в передней меня встречали все члены семьи, находившиеся в то время дома, и я тут же в передней должен был сообщить, какие я получил за день баллы, а уже потом рассказать подробно свое времяпрепровождение. Эти рассказы были довольно однообразны, кроме тех дней, когда бывали такие события, как только что мною рассказанные. Еще интереснее были им рассказы в дни посещения гимназии военным министром Милютиным и раз — государем. Милютин часто посещал нашу гимназию, а когда ее перевели на Садовую, через два дома от казенной квартиры военного министра, его посещения еще участились, особенно утром, вероятно, во время его первой прогулки. Обходил он классы в сопровождении директора и инспектора. Если урок его интересовал, он садился на первую попавшуюся скамейку, иногда вызывал гимназиста и сам его спрашивал. Однажды вызвал меня по аналитической геометрии и остался моим ответом доволен,

98

тем более что старался меня сбить, а я не поддавался и отстаивал правильность своего метода доказательств. Был он очень прост в обращении с нами и с подчиненными ему педагогами, почему никто перед ним не терялся.

Государь посетил гимназию при мне один раз, когда я был уже в 7-м классе; гимназия переведена была уже в новое помещение на Садовой, директором был полковник Рудановский. Наш возраст, старшие 5, 6, 7-й классы помещались наверху в 3-м этаже. Мы ожидали прибытия его величества, выстроившись в своем рекреационном зале, ожидали долго, потому что государь подробно осматривал все здание, только что отстроенное по последнему слову науки, так сказать, детище Милютина, бывшего в большом фаворе. Когда государь вошел наконец в нашу залу (я видел его в первый раз в жизни), окруженный целой свитой, среди которой наше грозное начальство тонуло, как пигмеи, окинул нас с высоты своего большого роста добрым, ласковым взглядом и громким картавым голосом, коим отличался Александр II, сказал нам: «Здравствуйте, дети!», я думаю, не я один почувствовал такой прилив любви к нему и преданности, что готов был исполнить любое его приказание и нашел бы силу исполнить невозможное. Когда же он двинулся вниз по лестнице, мы бросились его провожать, все начальство было смято, мы его окружили вплотную. Это был такой энтузиазм, такое «ура», что и описать нельзя. Я, как более слабый, был оттиснут, все же на улице успел прицепиться к саням государя. Вся толпа наша, когда государь отъехал, бежала, крича «ура» вплоть до Невского, где он велел тронуть лошадей крупной рысью и нам крикнул: «Марш домой!»... Мы так были счастливы, так хотели проявить чем-нибудь свой восторг, свою любовь, что увидав своего бывшего воспитателя Нила Николаевича Корыстенева, тут же, еще на улице, стали его качать. Государь, уезжая, отпустил нас на три дня.

Дома мы обедали в 5 часов, после обеда я почти тотчас садился за приготовление уроков, занимался до чая, после чего усталый ложился спать, так что своих я мало видел, и только в те дни, когда я почему-либо не был в гимназии, или же в воскресенье и праздники, видел я нашу семейную жизнь в новой обстановке. Уже в сентябре, как я упомянул выше, я заболел довольно серьезно разлитием желчи и желтухой, как последствие пережитого при первой разлуке с семьей. Страдал я жестоко, пролежал недели две — это было началом болезни печени, от которой я всю жизнь мучился.

Мои родители поспешили в незнакомом городе возобновить отношения с теми родственниками, которые в то время жили в Петербурге. Свиделись они с семьей Ганскау; старший их сын, правовед Яков, и второй — паж были нам сверстники, остальные же значительно моложе. Глава семьи — Федор Яковлевич — был двоюродный брат моей матери, жена его Ольга Яковлевна, урожденная Голубева, была сестра Ивана Яковлевича Голубева, впоследствии товарища председателя Государственного Совета, сыгравшего известную роль в государственной жизни предреволюционного периода. У Ганскау был собственный дом в Басковом переулке; одну из больших квартир этого дома занимали Коробьины. Отец, Владимир Григорьевич, сенатор, был сыном сестры Прасковьи Васильевны Кутузовой и потому приходился двоюродным дядей моей матери, будучи по возрасту одного с ней поколения. Жена его Екатерина Илларионовна,

99

урожденная Бибикова, была через брата в свойстве с Бенкендорфами. Дети Коробьины, Катя, Гриша и Настя, были наши большие друзья; были еще и моложе нас: Владимир, Сережа, Ольга, Женя, но с ними мы мало общались, хотя со временем разница лет сгладилась, и Володя был шафером на моей свадьбе. Учились в Петербурге два мальчика Лопатины: старший, Гриша, был юнкером Николаевского кавалерийского училища, а второй, Саша, — ученик приготовительных классов при этом училище. Отец их, Александр Григорьевич, смоленский в то время губернатор, женат был на двоюродной сестре моей матери — Охлябининой; жена его давно умерла, и при нем всегда жила его дочь, бывшая уже тогда замужем за бароном Энгельгардтом. Вся молодежь по воскресеньям собиралась у нас. Наш дом сделался центром, у нас останавливались знакомые и родные, приезжавшие в Петербург. Помню, как тетя Наташа Маслова прожила несколько дней и по вечерам нас смешила. Дядя Митя Наумов в течение этой зимы прожил у нас около двух месяцев, разделяя со мной кабинет отца. Приехал новый родственник, дядя Миша Устинов (Варвара Герасимовна Осоргина вышла за его деда Михаила Андриановича Устинова, она была его третьей женой); сын их Григорий, отец дяди Миши Устинова, женат был на Марии Ивановне Паншиной, племяннице моей бабушки Варвары Андреевны, так что родство с нами было двойное. Брат этой Марии Ивановны, Платон, женатый на графине Соллогуб (был нашим консулом в Аахене, вышел в отставку в 1850 году, после чего основал в Рославльском уезде Смоленской губернии первый образцовый хрустальный и стеклянный завод, приобретший впоследствии большую известность), — родственник моего отца; он был моложе его и в молодости был красавец; заразившись в юных годах чахоткой, был отправлен родителями для лечения за границу. Там он сошелся с известной красавицей-француженкой Dubail, которая и по нравственным качествам и по привязанности к нему напоминала «La dame aux camélias» Dumas. Сходство это еще усугублялось тем, что, ухаживая за ним, Dubail сама схватила скоротечную чахотку, [от] которой и умерла вскоре после родов двух красавцев-близнецов Миши и Лидии. Дядя Миша за несколько дней, а может быть, и часов до смерти этой преданной ему подруги женился на ней и потом узаконил детей, сам он от чахотки совсем исцелился. Приехал он в Петербург с сыном Мишей, старше меня на год, для помещения его в какой-нибудь пансион для приготовления к дальнейшему поступлению в Морской корпус. Этот новый родственник тоже присоединился к нашей молодой компании. Он был очень красив, высок, но выглядел каким-то увальнем. Уже мальчиком он ходил по морскому — с развальцем; до своего приезда к нам жил всегда во Франции, почему по-русски говорил плохо, как иностранец.

В середине зимы приехала Ольга Михайловна Полторацкая с Митей и Сережей, которые поступили, как я сказал выше, в 1-й класс моей гимназии. Брат Ольги Михайловны — Николай Михайлович Мезенцев — жил у своих родственников Тимашевых, и к нему мальчики Полторацкие отправлялись на субботу вечером и [на] воскресенье (Александр Егорович Тимашев был министром внутренних дел, женат он был на Екатерине Александровне, урожденной Пашковой, кузине и, как говорили, предмете платонического обожания всей жизни Н. М. Мезенцева. Е. А. Тимашева была если не красавица в полном смысле слова, то, во всяком

100

случае, очень видная, привлекательная особа, а Н. М. Мезенцев был маленький, если не ошибаюсь, горбатый, правда выдающийся, умный и, во всяком случае, превосходный человек). Мне как-то было обидно, что наш дом для них то же, что и для меня был когда-то дом Игнатовича, но, с другой стороны, их отсутствие в эти дни было полезно в том отношении, что по субботам моя мать по радушию, безграничному гостеприимству оставляла ночевать столько молодежи, что не будь свободной комнаты Полторацких, не знали бы, как и разместить гостей, иногда ночевавших и в гостиной по диванам. Хлебосольство, гостеприимство остались прежние, но в другом масштабе: была у нас кухарка, а не повар, лакеем был один Егор, очень невзрачный; Афанасий, который мог бы его приучить к службе, оставался с Василисой при Сергиевском доме. Лошадей мои родители не держали: когда надо было куда-нибудь ехать, брали извозчичью карету, преимущественно с биржи, редко со двора, где они были значительно дороже. Моя мать предпочитала явных кляч, и Егор не знал, кому угодить — моей матери, требовавшей лошадей-одров, или сестре, желавшей экипаж получше и поприличнее. Когда ездили в театр, Егор фигурировал в качестве выездного лакея в ливрее, но ничего не умел делать и, скорее, был нам помехой, чем помощью. Многое нас с Варей коробило в новой обстановке; понимали мы, что наша новая жизнь в Петербурге совсем не похожа на московскую, потому что наша семья здесь не имеет ни того определенного положения, ни того веса, как в Москве или Калуге, что здесь надо еще это приобрести, и требования здесь в Петербурге совсем иные. Сознаюсь, что во мне под впечатлением этого родилось много мелкого нехорошего самолюбия, частое прислушивание к «qu’en dira-t-on», которого прежде у меня никогда не было и от которого я потом с трудом отделался.

Родители мои, устроив меня в гимназии, старались наладить дальнейшее образование моей сестры: приглашены были известные хорошие профессора и учителя по французской, немецкой, английской, русской литературе; из них хорошо помню интересного лектора-француза Ruault; русскую литературу читал сестре Игнатович, который ее знал превосходно, гораздо лучше французского языка, на котором он, по непонятной ошибке, специализировался. Сестра моя начала уроки пения у одного известного профессора Эверарди. Мой отец два раза в неделю сам ее к нему возил, в остальные дни Варя упражнялась дома с милой особой — Швальбе, рекомендованной тем же Эверарди. В те редкие будние дни, когда я по болезни оставался дома, я присутствовал при спорах отца с сестрой о том, как надо разучивать урок, заданный Эверарди. Еще была у сестры очень милая молоденькая учительница итальянского языка — Чиарди, дочь солиста на флейте Высочайшего Двора.

Впервые в Петербурге мы увидели, как родителям приходилось считать деньги, урезывать себя. Нюничка, занимавшаяся всем домашним хозяйством, с ужасом по субботам вдруг обнаруживала, что хлеба к вечернему чаю не хватит для всей собравшейся без зова молодежи, и старалась нарезать куски поменьше. Она особенно недолюбливала Володю Ганскау, обладавшего, как она уверяла, неудержимым аппетитом. Правда, что он дразнил ее: забирался раньше всех в столовую и уплетал втихомолку без нее то, что она наготовила. Меня, привыкшего к изобилию всего в Сергиевском, все эти мелочные мещанские расчеты глубоко

101

оскорбляли. Я гораздо более любил в праздничные дни забраться в антресоли в комнату Нюнички, куда никакой шум не достигал, запереться в ней и зачитываться разными произведениями Dumas-père’а, Gustave Aimard’а, Walter Scott’а, Eugène Sue; тут я все забывал, и когда меня звали обедать, с трудом возвращался к действительности.

В конце зимы приехали Жемчужниковы с Полей; они не у нас остановились, так как предполагали прожить довольно долго. Цель их приезда была лечить Полю и подыскать ему учителя для подготовки его тоже в военную гимназию. Помню, что Игнатович, убедившись, как он мало развит, наотрез отказался от такого ученика, несмотря на просьбы и уговоры моей матери. Еще до Пасхи они уехали; как бы им на смену приехал дядя Митя Наумов. Приехал он, собственно, по делам Земства дня на два и остановился у нас. Человек предполагает, а Бог располагает! Остался он у нас почти до конца нашего пребывания в этом году в Петербурге по совершенно неожиданному случаю. По вечерам дядя Митя, большой поклонник Алексея Толстого и хороший чтец, читал нам почти каждый день в столовой свои любимые произведения. Уютно было сидеть вокруг обеденного стола под светло горящей висячей лампой (которая потом перевезена была в Сергиевское и там так же освещала такие же вечерние собрания семьи), и, распивая вечерний чай, длившийся без конца, слушать мастерское чтение дяди Мити. За это время он меня пристрастил к этому поэту: «Грешница», «Иоанн Дамаскин», «Трилогия», юмористические стихотворения «Поток», «Богатырь», «Русская история» (тогда еще запрещенная) сделались моими любимыми произведениями. До сих пор «Трилогию» и «Грешницу» я с радостью готов читать всякому интересующемуся ими хоть каждый день. Во время одного из таких вечеров в перерыве чтения зашел спор о какой-то брошке моей матери, которая хранилась в несгораемом ящике в спальне моих родителей. Для разрешения спора дядя Митя пошел за этой брошкой, и вдруг мы услыхали его громкий крик из соседней комнаты. Оказалось, что тяжелая крышка упала и отрезала как бы ножом крайний сустав одного пальца, который нашли потом в ящике среди драгоценностей. Отец мой немедленно вызвал хирурга, сделали перевязку, но лечение пальца и заживление раны шло так медленно, что дядя Митя зажился у нас надолго.

Пасхальную заутреню мы слушали в своем приходе, [в] Спасо-Преображенском соборе. Моя мать, часто служа дома молебны, успела завести знакомство с приходским причтом; нам была оказана протекция, отведено особое место в храме, огороженное тяжелыми балюстрадами, но, чтобы добраться туда, пришлось идти в церковь очень спозаранку. Это была первая ночная пасхальная служба, на которой мы с сестрой присутствовали. Для меня она была омрачена постоянным страхом от напирающей на балюстраду толпы. Привилегированное положение наше в Сергиевском, даже в Калуге, казалось столь естественным, что никто, и я первый, этому не удивлялись, принимали как должное; здесь же слышались голоса протеста и возмущения, что смущало молитвенное настроение. А потом возвращение пешком домой как-то так не торжественно, так не похоже на привычную сергиевскую жизнь, что меня это окончательно расхолодило, и никакого радостного воспоминания эта первая пасхальная служба во мне не оставила. Глубокая красота самой службы, высота ее символизма да, наконец, и значение

102

этого праздника из праздников для меня еще не были открыты и ими я не проникался, почему внешние впечатления имели на меня в то время преобладающее влияние.

После Пасхи скоро начались экзамены. 1-го мая надели мы белые штаны, предвестники скорых каникул. После каждого экзамена, проходившего у меня вполне благополучно, вечером в виде отдыха и награды я отправлялся кататься на конке (электрического трамвая не было еще). Мы, гимназисты, имели право ездить только на империале. Какие только отдаленные закоулки города я не перевидал за это время! Положительно я проехал по всей сети конно-железных дорог, забирался временами в такую глушь, что забывал, что я в столице, в Петербурге; казалось мне, что я в самом захолустном провинциальном городишке. Что бы сказало наше гимназическое начальство, и в особенности педантичный директор и корректный инспектор, если бы увидали ту сцену, на которую я в одну из таких поездок натолкнулся: наш гимназист, босоногий, играл в бабки среди улицы с мальчишками!

В это время моя мать настаивала, чтобы Варя окончательно высказалась бы об отношении своем к Саше Бенкендорфу, и, не добившись толку, то есть категорического ответа, пришла к заключению, что у сестры моей никакого нет к нему чувства, почему убедила моего отца в необходимости ему отказать. Трудно это было бедному Папа́, он так исключительно любил эту семью. Помню, когда он ушел, энергичное хождение Мама́ по зале с заложенными за спину руками и радость ее, когда мой отец вернулся; она и за него страдала, и счастье дочери отстаивала. Папа́ вернулся взволнованный, сказал одну фразу: «C’est fait», и с тех пор Саша Бенкендорф перестал у нас бывать. Впоследствии он женился на нашей однофамилице; встретился я с ним впервые после этих событий в год его кончины, когда моя старшая дочь была уже замужем. Родители мои решили на следующую зиму начать вывозить Варю; это было очень трудно в Петербурге, где у них было так мало знакомых. Для начала решили они переменить квартиру, подыскать побольше, где можно было бы потанцевать. Отец мой нашел подходящую на Литейной, в доме Тупикова, как раз против моей гимназии, так что из окон залы был виден гимназический сад и окна моего класса; это особенно прельстило мою мать, и квартира была взята. Зала и гостиная были большие, но число комнат было меньше, так что для Платона Евграфовича пришлось принанять на дворе комнату. Отец мой занялся меблировкой новых больших приемных комнат, для чего купил мебель маркизы Инконтри. Этот месяц май вся моя семья занималась устройством новой квартиры: я один, по случаю времени экзаменов, не принимал в этом никакого участия, совершенно этим не интересовался, зубрил и, главное, считал дни до отъезда в Сергиевское. Испытав всю неприглядность петербургской жизни, я так хотел скорее увидать Сергиевское, что мне казалось невозможным дожить до счастливой минуты отъезда.

Наконец этот день настал, простился я окончательно со старой квартирой, не чувствуя ни малейшего сожаления; напротив, я жалел и швейцара, и дворника, даже извозчика, везшего меня на вокзал, — они мне казались такими несчастными, что должны остаться в Петербурге. Поехали мы на вокзал спозаранку, чтобы

103

Петр Федорович Самарин и Лев Николаевич Толстой. 80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

Петр Федорович Самарин и Лев Николаевич Толстой.
80-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

до отъезда почтового поезда там и пообедать. В те времена не только спальных вагонов, но и спальных мест никаких не было. Билеты и багаж брались и сдавались перед отходом поезда, и только до конечной станции каждой железной дороги. Нам предстояло проделать всю процедуру покупки билета, получения и вновь сдачи багажа еще три раза: в Москве, Туле и Протопопове. Занять удобное место при таких условиях было делом удачи, но нас ехало так много, с таким количеством ручного багажа, что нам прислуживало несколько носильщиков, и при соответствующей даче на чай отцу удалось устроиться хорошо и удобно. Мама́ с Нюничкой хлопотали с ручным багажом, по нескольку раз его пересчитывали. Папа́ с горничными и лакеем заботился о билетах, сдавал багаж; Варя читала что-то, совершенно не увлекаясь суетой родителей, и довольно равнодушная к отъезду, изредка делая меткие наблюдения и замечания об окружавшей нас публике; я был счастлив, счастлив без конца! Сознание, что я еду в Сергиевское, опять вернусь к прежним условиям, увижу все мне родное, так наполняло всю мою душу, что я прямо не находил себе места от восторга. Когда же, наконец, мы уселись в вагон, и после обычных трех звонков и свистка под мягкое покачивание вагона Петербург стал удаляться, когда я увидал в окошко сельские пейзажи, я прыгал, визжал, всем надоедал, и никто не умел разделить со мной этого чувства. Надо учиться, быть учеником, чтобы понять по-настоящему прелесть летнего ваканта.

104

Итак, первая зима в Петербурге кончена, и мы на пути в Сергиевское. Наша дорога называлась тогда Ряжско-Вяземской, уже много позже она слилась с двумя другими дорогами и переименована была в Сызрано-Вяземскую. На вагонах нашей дороги в те времена красовались ее инициалы — Р. В. Ж. Д., шутники говорили, что эти буквы означают, что «редко возвращаются живыми домой!». Основанием такой шутки были частые несчастья на недавно открытой дороге, особенно около Алексинского моста через Оку, на тульской стороне, где была большая выемка, бока которой были плохо укреплены и постоянно ползли. Не знаю, шутка ли та или что другое побудило железнодорожное начальство на следующий год перекрасить надписи на вагонах, а именно, вновь было напечатано «Ряж.-Вяз. ж. д.». Проезжая мимо запасных путей на станциях, я постоянно отыскивал глазами вагоны нашей дороги, окрещенные совсем другим именем. Подъезжая к Сергиевскому, звук мостика на конце Поливановской дороги, мягкий толчок при въезде на усадьбу, грохот колес по мостовой и, наконец, заглушенный звук экипажа под воротами дома... Какое все это было милое, родное, дорогое!

На подъезде все служащие, а во главе их Афанасий и Василиса, а также Платон Евграфович, посланный вперед из Петербурга за несколько дней до нашего отъезда с тяжелым багажом. Афанасий легкой походкой сбегает с крыльца, отворяет дверцы экипажа, высаживает всех со словами: «С приездом», кому целует руку, кому плечо. Мы с Варей целуем всех, нас находят выросшими и похудевшими, а моя невиданная еще военная форма вызывает возгласы восторга. В доме все по-старому, только комнаты еще не обжиты, все блестит чистотой, полы все натерты, пахнет воском, еще чувствуется некоторая сырость. Я в один миг успел обежать весь дом и откликаюсь уже издали, где-то около конюшни, на усиленный зов Мама́ и Нюнички чай пить. Все накрыто по-старому, привычки, вкусы каждого соблюдены, и пока на подъезде разгружается одна подвода за другой с вещами, я уже успел и чаю и молока напиться, вырваться и осмотреть всю усадьбу, весь сад.

В этот раз мы, к сожалению, прожили в Сергиевском очень недолго: зимой сгорела башня, где последнее время была контора, а тогда очистная спирта. Отстояли остальной дом только благодаря тому, что перерубили крышу над въездными воротами. Отремонтировать все к нашему приезду не успели, главное, потому, что мой отец хотел отстроить башню по другому фасону, им придуманному, почему до конца обе башни были различной архитектуры. Стоял невыносимый шум от кровельных работ и удушливый запах от малярных работ. Эта ли причина только, или, быть может, желание и потребность повидать дядю Сережу Бенкендорфа после отказа его младшему брату, побудили моих родителей скоро уехать с нами в Молостовку. До отъезда нашего мой отец решил закрыть винокуренный завод, так как народная молва уверяла, что очистная была сожжена, чтобы скрыть какие-то злоупотребления администрации завода, на которые чины акцизного надзора натолкнулись. Действительно, дела в Сергиевском были запущены, управляющего не было, заменял его конторщик Семен Александрович Козлов, женатый на дочери нашего священника Извекова; малый честный, как говорили, хорошо знавший свое конторское дело, но совершенно растерявшийся, когда он остался один во главе большого хозяйства.

105

В это короткое пребывание в Сергиевском я наблюдал единственный раз в жизни сухую грозу, и как это было жутко! Отец мой был у Раевского в Покровском, я с Сережей Зыбиным, приехавшим нас навестить, поехали верхами его встречать. Встретили отца в Облогах, версты за четыре от дома, и тут только, оглянувшись, обратили внимание на поднявшуюся с противоположной стороны и застлавшую половину небосклона черную зловещую тучу; она прорезывалась все время огненными зигзагами. Когда мы доехали до деревни Алферьево, за полторы[версты] от дома, уже все небо было закрыто, стоял непрерывный гул от несмолкавшего грома, по нескольку молний вспыхивало зараз в разных местах, даже мой Брильянт был напуган, жался к лошадям и затащил меня под дышло коляски. На перекрестке нас встретили верховые, посланные моей матерью, хотя она грозы не боялась, так же как и все остальные члены семьи, обыкновенно выходившие на это время на балкон; но на этот раз всем было жутко, особенно ввиду полного отсутствия дождя и ветра и какой-то зловещей неподвижности воздуха, совершенно не соответствовавшей грозовому атмосферическому явлению.

В раннем детстве я пережил такое же жуткое чувство, разделяемое всеми, даже большими, во время северного сияния. Сначала думали, что это грандиозный пожар, хотели от нас это скрыть, опустили в наших комнатах занавески, но и сквозь них просвечивало пылающее небо, а когда по нему пошли огненные столбы, поняли, что это отблеск далекого северного сияния, и нам дали им любоваться. Тогда было особенно жутко, потому что несмотря на яркость освещения нигде не было теней, весь снег одинаково во все стороны блистал. Мама́ и тетя Соня Жемчужникова, помню, шептали «Отче наш» и заставляли и нас, детей, креститься. Так и теперь, во время описанной сухой грозы, моя мать все время молилась, а девушки поспешили затеплить лампадки у образов и зажечь Богоявленскую свечу (та свеча, с которой 5-го января стоят во время освящения воды; по народному поверию, она предохраняет от удара молнии). Необычайная гроза и все это напряжение разрешились ночью проливным дождем, но таким, что и старожилы не помнили такого. Паводок же от этого дождя причинил много неприятностей, главное, лишил нас надолго купания. Мама́ после своего падения, о котором я писал в главе «Детство», так боялась спуска на реку, что отец мой перенес купальню с Оки на заводский пруд, но в нем развелись пиявки, почему он соорудил новую большую купальню с удобной раздевальней и даже балкончиком кругом нее на столбах у березы под названием «Береза дедушки Михаила Герасимовича». В этом месте из-под фундамента бывшей ананасной оранжереи бил сильный ключ. Мой отец воспользовался оврагом, куда стекал ключ, для устройства проточного пруда, для чего соорудил высокую, по последнему слову науки, плотину. Всю весну наблюдали подъем воды; накануне паводка она уже подходила к спуску, и надо было ей подняться вершка на два, не больше, чтобы начать выливаться, и тогда пруд был бы проточным и можно было бы начать купаться. Понятно, с каким интересом еще утром, до нашего просыпления, пошли смотреть, что делается на новом пруду. Увы! его не было: плотина была до материка снесена, купальня, как бы в насмешку, стояла на столбах совершенно сухая, на дне оврага мирно тек ручеек и, что хуже всего, даже соседний

106

заводский пруд, куда должна была стекать вода с нового пруда, был тоже сорван и представлял из себя жалкую лужицу. Отец велел бросить эту затею, перенести купальню опять на Оку, а для моей матери соорудить низкий экипаж, в котором она бы не боялась на одной верной лошади спускаться по этому памятному для нее спуску. Но все это требовало времени, и так мы и уехали из Сергиевского, не покупавшись в этом году.

Как сказано, было решено ехать к Бенкендорфам в Могилевскую губернию. До Рославля ехали по железной дороге и там сели вечером в дормез бенкендорфский; я с Нюничкой ехали в задней коляске, приделанной к дормезу; на спусках я тормозил, в окошко переговаривался с едущими в карете и очень наслаждался. Ехали мы всю ночь. На рассвете, когда я задремал и сладко заснул, я был разбужен гоготом и смехом толпы жиденят. Мы стояли у здания почтовой станции, лошади были уже запряжены, и отец мой давал на чай прежнему ямщику и почтовому старосте — оба евреи. Жиденята хохотали [над] плачевной фигурой старосты, которому отец отсчитывал по копейке. Когда тот просил прибавить, отец отнимал у него даже прежде полученное, а когда он только благодарил, сыпал ему новые медяки. Жид скоро понял тактику отца и уже не просил больше и все говорил, что и так довольно. Отцу это становилось уже невыгодно, если бы долго продолжалось, почему он приказал торопить лошадей. Староста, надеясь еще на какие-нибудь гроши, долго бежал у окна дормеза, пока окончательно [не] задохнулся.

Дядя Сережа выслал нам в Рославль своего доверенного на все руки Мельникова, сам же ждал нас с легкими экипажами в Чирикове, куда мы приехали рано утром. Он как умный и сердечный человек, вероятно, для того нас и встретил, чтобы подчеркнуть, что в отношениях, несмотря на отказ его брату, никаких перемен не произошло, а с самой Варей был особенно нежен. Это было мое последнее пребывание в Молостовке в старом доме, потом я еще раз был там уже отцом семейства в 1910 году, но уже старый любимый дом был снесен.

Пожили мы в Молостовке все вместе недолго. В Пропойск мы, конечно, не ездили. Через несколько дней после нашего приезда была получена телеграмма от тети Сони Жемчужниковой о кончине Поли и смертельной болезни дяди Мити. Немедленно мои родители с тетей Машей через какой-нибудь час времени уже выехали опять на тот же Рославль, направляясь дальше в Иерусалимское, а мы, дети, остались при дяде Сереже. Иерусалимское — смоленское имение Ельнинского уезда тети Сони Жемчужниковой, уступленное ей моим отцом. Это было родовое лыкшинское имение, принадлежавшее бабушке Варваре Андреевне и данное в приданое старшей дочери, то есть тете Кате Охлябининой, а после ее смерти перешедшее к моему отцу, так как у тети Кати детей не было. За это время совместного с ним тесного сожительства я его особенно оценил. Никогда я не забуду, как целый день его осаждала толпа просителей, требовавших или его совета, или помощи. По предписанию доктора, дядя два раза в день купался, и я с ним. Купание его было обставлено целой процедурой всяких привычек, которые строго соблюдались, но с таким добродушием, юмором, что все этому с удовольствием подчинялись. Главное внимание уделялось его золотым очкам: прятались они им собственноручно в укромное местечко, и никто не смел

107

не только их трогать, но и подходить близко к заветному углу. Входя в воду, он кричал и охал так громко, что его возгласы слышны были во всем доме, отстоявшем от купальни саженей на двести; дядя уверял, что только когда вдоволь накричишься и наохаешься, купание полезно для легких. В воде он сидел долго, почему часто просители, наскучившись от долгого ожидания, входили гурьбою в купальню, и он, сидя в воде, выслушивал и разбирал споры. Ему безгранично верили и уважали его, часто одним словом он разрешал запутанные семейные отношения, гражданские споры — все уходили от него удовлетворенными; кто не подчинился бы его решению, был бы осмеян и порицаем своей средой, а солидарность еврейская — не пустое слово.

Только по возвращении родителей мы узнали подробности кончины Поли; это была целая драма, и ужасная драма. У Жемчужниковых гостили друзья дяди Мити: Колокольцов, двоюродный брат дяди, и Никтополион Николаевич Герсеванов, его товарищ по полку. В день этого несчастья Колокольцов был особенно возбужден; за обедом начал с дядей Митей какой-то политический спор, окончившийся крупным разговором; после обеда все пошли переодеваться к предстоящей охоте. Первым был готов дядя, который сел на подъезде поджидать остальных. Комната Поли выходила одним окном на этот подъезд. Поля, сидевший у окна, увидел, что Колокольцов, выйдя на подъезд, вдруг прицелился в его отца, который прикрылся правой рукой; грянул выстрел, и дядя Митя упал, обливаясь кровью. Поля перескочил через подоконник, бросился к отцу со словами, обращенными к Колокольцову: «Дядя, за что ты убил Папа́?». Колокольцов тут же выстрелил Поле в живот из второго ствола в упор. На эти крики и выстрелы выбежала тетя Соня; Колокольцов, увидав ее, дико захохотал и бросился бежать на мельницу, отстоявшую от дома в нескольких саженях; там он заявил народу, что только что убил двоих. Его тут же связали, и он стал выкрикивать какую-то бессмыслицу; выяснилось, что он в припадке острого и буйного помешательства. У дяди Мити оказалась глубокая рана в боку и правая ладонь вся раздроблена. Поля же, промучившись часов семь, скончался на руках своей матери, успев причаститься, в полной памяти. Тетя Соня и Колокольцова защитила от толпы, которая хотела его разорвать, не понимая, что он больной, и негодуя лишь за Жемчужниковых, которым крестьяне были очень преданы; и мужа она успокоила и приготовила к ужасной вести о кончине единственного сына, и раны ему до приезда доктора перевязала, и сына приготовила к смерти и после кончины обрядила, и все это без слова ропота, а когда приехали наши, встретила их спокойная и даже обдумала, как их удобнее поместить. Моя мать всегда говорила, что тут она поняла всю высоту христианского настроения тети Сони, что она совершенно исключительная женщина.

Впоследствии мы узнали, что по дороге в Иерусалимское у моей матери с тетей Машей было объяснение, и довольно бурное, по поводу Саши Бенкендорфа. Мне лично казалось, что потом до конца жизни между ними не было настоящих и искренних отношений, сохранился навсегда какой-то froid. Тетя Маша была оскорблена как за семью мужа своего, так и тем, что мнение моего отца, то есть осоргинское, не восторжествовало. Мы же с Варей благодаря этому были особенно ласковы с Мама́ и глубже оценили ее горячее материнское чувство. Что

108

касается Жемчужниковых, то их убедили покинуть Иерусалимское, а дяде Мите поступить на службу. Вскорости он получил назначение начальником почтово-телеграфного округа, кажется, орловского, но пробыл там недолго: получил крупное наследство от одного дальнего родственника и поселился в полученном имении Лебедянского уезда Тамбовской губернии, где был конный завод, которым дядя увлекся и весь ушел в это дело. Иерусалимское Жемчужниковы передали Лизочке Бенкендорф, которая вскорости его продала.

Во время моего последнего пребывания в Молостовке дядя Сережа решил построить новый дом и поручил мне как любителю черчения спроектировать план, что я и исполнил. Он всегда меня уверял впоследствии, что дом построен по моему плану с незначительными изменениями, проверить этого я не мог, когда последний раз был там: оригинал мой был затерян, а за давностью времени я не помнил его подробности. Одно знаю, что новый дом мне совсем не понравился, отнесли его далеко выше от озера, не было в нем той поэзии, которую я так ценил в старом, который как бы составлял одно с озером и громадными столетними липами, его вплотную окружавшими.

Из Молостовки мы проехали в Радушино к дедушке и бабушке, доехав для этого по железнодорожной ветке Рязанской железной дороги от Луховиц до Зарайска и оттуда 7 верст на лошадях. Рязанская, ныне Казанская, дорога была тогда совершенно своеобразной: отличалась обилием поездов, которые, вопреки общепринятому правилу, ходили по левому пути. Вагоны 1-го класса были все наподобие салон-вагонов с большими отделениями по обоим концам вагона; эти своеобразности дороги в детстве соединялись в нашем воображении со всем характером и особенностями уклада жизни дедушки и бабушки.

По пути, в Коломне, мы всегда покупали изрядное количество пастилы (так называемой коломенской) для бабушки. На зарайском вокзале ждали экипажи, всегда ободранные, лошади нечищенные, разношерстные, иногда в простой пеньковой упряжи, и вот в таком незатейливом виде ехали мы в Радушино. Дедушка ждал нас на террасе, мимо которой проходила дорога, а бабушка — в гостиной у окна, на традиционном кресле. Нам всегда отводилась башня во втором этаже дома, в которой было 4 комнаты. Старый дом, где протекла вся девичья жизнь моей матери, отец мой очень любил и всегда удивлялся, что дедушка построил новый дом на другом месте, бывшем пустыре, тогда как старый на самом берегу Осетра был окружен старинным липовым парком. Новый построен был совсем близко от церкви, фасадом обращен был на Зарайск; с террасы на город вид был действительно красивый. Против террасы предполагался цветник, но только предполагался, потому что это было излюбленное место кур и домашней птицы, которая весь день в нем копалась и начисто все вытаптывала. За цветником начиналась прямая дорога, обсаженная молодыми деревьями в надежде, что со временем они сделаются красивым проспектом. Дорога эта упиралась в большой пруд, огибала его, а на той стороне пруда расположено было село; за селом далеко на горизонте виден был Зарайск, который со своими семью церквами, монастырем и Кремлем казался очень живописным. С террасы открывалась такая необъятная даль, что можно было следить несколько верст за дымком удалявшихся или приближавшихся к Зарайску поездов. С правой стороны виднелся

109

Осетр, текший к тому же Зарайску. Осетр сверкал и причудливо извивался в заливных лугах, на нем был ряд водяных мельниц: из них ближайшая, около самого села, принадлежала дедушке. Но так как терраса не была ничем обсажена и кругом дома не было деревьев, на ней можно было сидеть лишь вечером. Очень портил вид бак, устроенный сбоку террасы на высоких столбах; он закрывал отчасти ближайшее течение Осетра. Его назначение было служить резервуаром, чтобы пускать затейливый фонтан среди цветника, но это редко удавалось, бак так тек немилосердно, что его не успевали накачивать.

Дом был деревянный, построенный оригинально не срубом, а стояком, почему никакая конопатка не держалась, и в холодное время он был необитаем; в нем были внизу большая зала, кабинет и гостиная, выходившие на террасу, затем большая спальня дедушки и бабушки окнами на старый сад и Осетр; в противоположной стороне была большая передняя; против парадного крыльца, только через дорогу — церковь. Это было столь близко, что из дома слышна была церковная служба. Кроме вышеуказанных комнат была еще столовая, комнаты гостевые и людские — все внизу, в одной связи, но окнами во двор, скорее на пустырь, где кое-где разбросаны были здания служб. Из передней шла узкая винтовая деревянная лестница во второй этаж, составлявший квадратную башню над передней и кабинетом. Площадка около лестницы наверху освещалась стеклянным фонарем, прорезанным в потолке; на эту площадку выходили двери наших четырех комнат. Моя комната была крошечная, с одним окошком на церковь. Страшно подумать, как мы могли легко все сгореть в случае пожара! Церковь маленькая, каменная, во имя Рождества Пресвятой Богородицы. На паперти обращал на себя внимание большой образ, изображавший притчу о бревне, которое следует вынуть из своего глаза раньше, чем вынуть спицу из глаза брата своего, почему на первом плане был изображен человек с длинным не то бревном, не то деревом в глазу. На замечание, сделанное в давние времена каким-то архиереем, ревизовавшим церковь, что такое изображение неуместно, дерево это тогда же замазали, но переписать икону не удосужились. Дедушка был в своей церкви церковным старостой, почему свечи, красное вино, ладан и просфоры хранились у бабушки в сундуке под постелью, а церковные деньги, коим счет вела бабушка, — в ее ночном столике. Церковный сторож частенько для заказных служб приходил в спальню будить бабушку, когда она еще лежала в постели, и доставал под ее контролем из сундука все нужное.

Хозяйство имения у дедушки было в ужасном виде: весной он купил сеялку, что тогда было новинкой; чтобы похвалиться ею, а также ввиду скорого озимого посева, он послал меня ее рассмотреть; я нигде ее не нашел и только уже с помощью дедушки обнаружил нижнюю посевную доску, разбрасывающую, расколотой поваром для подтопки плиты. Дедушка даже не рассердился, как-то даже добродушно засмеялся и тут же начал пробовать кушанье и заказывать что-то новое. Он никогда много не ел, но очень любил придумывать кушанья собственного изобретения и требовал еду в неурочное время: днем, рано утром и поздно-поздно вечером, чуть ли не ночью, когда вздумается и захочется. Одобрял он, когда и мы заказывали себе что-нибудь своеобразное, и очень это поощрял. Вставал он очень рано, днем спал часа полтора. Когда он ложился после

110

обеда, ему терли ноги, даже и его belles-soeurs, гостившие часто у бабушки, а кто-нибудь читал вслух. Во время нашего пребывания чтецом была моя мать или мы с сестрой. Читалась всегда одна и та же книга «История 1812-го года» Богдановича. Когда кончали это сочинение, начинали его сначала. Как только дедушка проснется, ему немедленно подавали чай; пил он его в стакане без подстаканника, и притом таким горячим, что трудно было удержать стакан в руках, в противном случае он отсылал чай к экономке с грозным замечанием, что льду ему не нужно. Если утром он не успевал прочесть всех своих молитв, это проделывалось еще до этого стакана чаю. Для этого дедушка садился на кресло посреди спальни лицом к образной и после каждой молитвы посылал воздушный поцелуй в сторону образов. Молитва длилась до тех пор, пока каждому образу не была прочтена подходящая молитва, и кончалась призыванием всех святых и поцелуями по числу икон в образной. Во время чая вместо трубки он курил папиросы несуществующей теперь марки «Мерилэнд»: папиросы, очень длинные и сладкие на вкус, лежали они у него в большом серебряном портсигаре с выгравированным на крышке видом московского Большого театра. Часто посылал он меня за этим портсигаром, приказывал закурить для него папироску, а иногда, чтобы подразнить мою мать, заставлял выкурить и всю папироску, чем постепенно и приучил меня к курению. Когда он вставал не в духе, все и вся ходили на цыпочках, не знали, как ему угодить, как его ублаготворить; зато если выходил он из спальни в духе, был весел, всем было хорошо. Он всех созывал к своему креслу, декламировал стихи, всех смешил, рассказывая анекдоты про свое хозяйство; уверял, что его лошади особой породы: на водопой бегут, их гонят, а с водопоя везут на телегах; а дело в том, что лошади его тощали от бескормицы. Хвалился он своим садовником, который в отличие от других выводил на огороде огурцы не к Петрову дню (29 июня), а к Покрову (I октября), когда их всегда уже побивало морозом. Затем он принимался дразнить бабушку за ее неподвижность, и все это с таким добродушием и смехом, что мы, сидя кругом него, покатывались; это было, собственно, единственное время дня, когда мы сидели с большими, да еще иногда вечером дедушка заставлял мою сестру петь, особенно когда кто-нибудь приезжал, а такие наезды бывали довольно часто; приезжали из Зарайска, то есть из города, или с вокзала, не предупреждая, на простых городских извозчиках. Чаще бывали две старушки Ладыженские, из них одна, Авдотья Ивановна, маленькая, чистенькая, приветливая, была наша особенная любимка. Помню Марию Иисусовну Басову, про отца которой бабушка рассказывала такой анекдот: встретил его как-то один мужик и поклонился в ноги со словами: «Наконец, увидал я Иисуса», правда, что я никогда нигде не встречал людей с этим именем. Приезжал раза два бывший гусар-егерь со своим beau-frère’ом, лейб-егерем Богдановым; дедушка и мой отец говорили с ними как с однополчанами, хотя они годились им во внуки и сыновья. Дедушка настаивал, чтоб моя мать пригласила бы Богданова бывать у нас в Петербурге, имея, очевидно, на него виды для Вари, но знакомство как-то не пошло. Бывал еще молодой человек, с которым мой дед очень носился, — Александр Григорьевич Булыгин; дедушка своим влиянием провел его в зарайские уездные предводители дворянства. Этот Булыгин был потом нашим

111

калужским губернатором и отплатил своим добрым отношением ко мне то, что некогда сделал для него дед.

Проводили мы, дети, день в Радушине довольно самостоятельно, предоставленные более или менее самим себе, иногда катались, когда можно было собрать какой-нибудь экипаж и найти лошадь, способную его сдвинуть. Часто я уходил читать под старые липы заглохшего и запущенного сада на берегу Осетра или же на плотину водяной мельницы. Помню, как раз на эту плотину приехала целая комиссия с судебным приставом и полицией. В это время процесс дедушки с князем Оболенским, о котором я писал выше, повернулся в пользу последнего, и сам Оболенский с этой комиссией приехал на плотину спускать воду, которая подтопляла его миндюковскую плотину, стоявшую выше по течению. Помню, что дедушка был очень взволнован, услыхав стук топора на плотине, и послал меня на эту самую плотину позвать поверенного дедушки Юдина — пренесимпатичная личность, тип земского ярыжки из романа Загоскина или комедии Островского. Мне было очень совестно и конфузно и неприятно на плотине среди всей этой компании, бесцеремонно распоряжавшейся дедушкиным добром; запечатлелось у меня в памяти лицо князя Оболенского, возбужденно и торжествующе проверявшего высоту воды в запруде.

Мы с Варей иногда посещали нашего Платона Евграфовича на селе; обедал он и пил чай с нами и после обеда укладывал дедушку спать, но жил у своего Никифора. Дедушки Платон Евграфович очень боялся, говорил им обоим [с бабушкой] «Ваше сиятельство», дедушка же ему говорил «Платон Евграфов — ты», а бабушка «Платоша — вы». В глаза Платон Евграфович всегда льстил дедушке, и никто как он не умел рассмешить его, вспоминая какую-нибудь старую историю, в которой дедушка оставил кого-нибудь в дураках. Фейерверков в Радушине Платону Евграфовичу пускать не позволялось, он для этого уходил далеко в поле, увлекая за собой толпу ребят, но если это узнавалось, ему сильно за это доставалось. Все же, когда он с нами уезжал из Радушина, бабушка давала ему 3 рубля на чай, и дедушка наказывал ему хорошо служить моей матери, что было совершенно излишней рекомендацией, так как у нас в доме он никакой службы не нес, а жил на положении преданного слуги.

13-го августа я уехал из Радушина с Нюничкой в Петербург: в этом году, как и в последующие, уезжал я спозаранку, а родители с сестрой приезжали позже, так как осень кончали в Сергиевском, где заключалась и утверждалась смета хозяйственная на следующий год по всем имениям, для чего часто съезжались и другие управляющие. В этом же году мой отец должен был окончательно ликвидировать завод, и кроме того должна была приехать в Сергиевское Ольга Михайловна Полторацкая с детьми, переезжавшая в Смоленск, где получила место директрисы женской гимназии; хотела она перед этой ломкой ее жизни, перед переездом, подольше пожить с моими родителями, которым вверила Митю и Сережу. Дороговизна петербургской жизни, расходы по устройству квартиры давали себя знать, почему мой отец стал очень расчетлив, даже как-то в некоторых делах мелочно расчетлив. Перед моим отъездом им подробно составлялась смета наших с Нюничкой расходов, и притом до таких мелочей, что был рассчитан каждый носильщик, было указано, на какой станции и за сколько мы

112

могли по дороге питаться. В виде прислуги полагалась нам та кухарка, которая сторожила квартиру летом, стоимость еды на нас трех была доведена до минимума. Много было споров со стороны Мама́ и Нюнички, чтобы выторговать какой-нибудь экстра в виде удовольствия мне в воскресенье; надо отдать справедливость Нюничке, что несмотря на все она ухитрялась кормить меня просто, но очень сытно, вспомнив для этого разные швейцарские кулинарные рецепты, и кроме того сделать еще такие сбережения, что доставляла мне и неожиданные удовольствия: раз купила мне большую гармошку со всевозможными приспособлениями; гармошку эту я уже давно присмотрел в музыкальном магазине Циммермана, но не смел и надеяться когда-нибудь приобрести: она стоила 10 рублей! Другой раз она дала мне средства нанять шарабан, запряженный двумя пони, в котором я с товарищем поехал кататься на острова; самое удовольствие было в том, что я сам правил.

Отъезд из Радушина был, понятно, для меня невеселый; начинать вновь, без семьи, жизнь в Петербурге было довольно тяжело, но все-таки товарищи, знакомая гимназия, а дома уютность и ласка Нюнички сделали эту разлуку гораздо легче первой; особенно трудно было [в] первые дни, пока не втянулся. В октябре приехали все; их приезд подгоняли к воскресенью или празднику, чтобы я мог их встретить.

В течение этой новой петербургской зимы у моих родителей завелись новые знакомые в самом доме, где мы поселились. На одной площадке с нами жили очень милые старички Левенгагены. Они когда-то выиграли 200 тысяч рублей в лотерею, сами и до того были богаты, почему были вполне свободны в средствах; она была замужем во второй раз; первый ее брак кончился трагично, фамилию первого мужа не помню; при выходе из церкви после свадьбы ее супруг был убит на паперти наповал претендентом-ривалом, перед этим ею отвергнутым. У них был единственный сын, женатый и живший от них отдельно с женой, психически больной. Над нами жила семья Калугиных. Иван Кузьмич Калугин занимал крупное чиновничье место в собственной его величества канцелярии. Родители этого Калугина были зарайские мещане, дедушка их знал и Мама́ помнила самого Калугина еще мальчишкой, играющим босиком на улице в бабки. По окончании им гимназии и [после] поступления в университет он стал стыдиться своей прежней среды и в Зарайск не показывался; поступил репетитором в семью своей будущей жены (если не ошибаюсь — Куприяновой); молодая девушка влюбилась в репетитора и вышла за него замуж. У Калугиных было несколько человек детей: старший сын был лишь немного меня моложе. С этими двумя семьями установились прямо дружеские отношения, не прекратившиеся и после окончательного переезда моих родителей из Петербурга. Моя мать все-таки, по своему открытому характеру, не могла не показывать И. К. Калугину свое неодобрение за его отношение к своим родителям-мещанам. Они часто, в бытность Мама́ у дедушки, приходили узнавать, как поживает их Ванюша, и посылали ему поклоны, что Мама́ ему передавала с особенным подчеркиванием. Думаю, что он им помогал денежно, но, несомненно, стыдился, что возмущало мою мать. С другого подъезда, но в том же доме, жила семья Лошкаревых, с которыми моя мать тоже познакомилась, там была дочь Саня (уменьшительное

113

Александры), которая очень подружилась с моей сестрой. Из родных переехали в ту зиму в Петербург семья Норовых и дядя Саша Казначеев с женой (она была урожденная Княжевич).

Таким образом, круг знакомых увеличился: я перечислил лишь тех, которых я узнал. Мои родители стали устраивать маленькие вечера, не только юношеские по субботам, но и для больших. Моя мать назначила свой приемный день, чтобы Варя научилась принимать и занимать — тогда это входило в непременную часть воспитания молодой девушки известного круга. Занятия ее свелись лишь к урокам пения, французской литературы и итальянского языка. Мой отец абонировался в Итальянскую оперу. В те времена получить абонемент на Итальянскую оперу было очень трудно: все старые абоненты получали право и на будущий сезон возобновить свои абонементы, и только те места, от которых их обладатели отказались или не уплатили в срок полагающуюся плату, поступали вновь в продажу на новый сезон. Самым модным, лучшим абонементом считался первый, в понедельник, и лучшими ложами — bell étage. Перепродавались иногда абонементы по публикациям в газетах, обыкновенно с надбавкой в пользу прежнего владельца. По такой публикации отец мой купил ложу-бенуар 6-го абонемента, самого маленького, но и это было большой удачей (всего 10 спектаклей вместо 20, как в других абонементах; 6-й абонемент шел по четвергам не каждую неделю, чередуясь с балетом в этот день). На следующий год моему отцу посчастливилось обменять этот абонемент с соответствующей доплатой на ложу бельэтажа 1-го абонемента — мечта моей сестры, и ложа эта осталась в нашем владении вплоть до убийства государя, когда все театры по случаю траура были закрыты, а потом моя сестра вышла замуж и родители уехали из Петербурга.

Я очень часто сопровождал своих в оперу и за эти годы перевидал и переслушал всех тогдашних знаменитостей. В течение нескольких лет слушал Патти. В первый раз это было в опере «Динора», или «Плоэрмельский праздник», Мейербера. Когда она в 1-м действии появилась, будто разыскивая козочку, остановилась на авансцене, чтобы начать арию «Ombre légère», ей около четверти часа не давали начинать, аплодируя и забрасывая цветами. Меня тогда поразила ее невзрачная фигура с большой головой, непропорциональной остальному туловищу, с довольно ясно выраженным еврейским типом, но когда она запела, я все забыл — до того этот голос был кристально чистый: в этой арии она проделывает целые каденции, подражая флейте, на которой играл Чиарди, тоже художник своего инструмента; минутами нельзя было отличить, где играет флейта, где поет голос — это было что-то сверхъестественное как чистота и легкость звука, и я понял восторг публики при первом ее появлении; публика отдавала дань необыкновенной певице; с нею спектакли всегда затягивались, так как ее без конца заставляли бисировать и она охотно это делала; но в этой опере она поражала, главным образом, чистотой звука и легкостью колоратуры, в других операх она захватывала зрителей и глубиной чувства. Так, однажды, я слышал ее в «Ромео и Джульетте»; спектакль этот и в ее личной жизни сыграл большую роль. Ромео пел Никколини — и тенор чудный, и красавец писаный. Когда Патти пела, ее муж маркиз Ко, по условию с дирекцией театров, получал в свое распоряжение кресло 1-го ряда, принадлежащее директору театров по должности

114

(тогда таковым был барон Кистер). На этом спектакле маркиз сидел на своем обычном месте, но после дуэта на балконе встал и уехал. Дуэт этот был спет с таким чувством неподдельным, что всем показалось, что это не представление, а настоящая жизнь. Действительно, после этого спектакля маркиз Ко развелся, а Патти вышла замуж за этого самого Никколини. Все эти подробности были сообщены газетой «Голос», тогда самой распространенной и не брезгающей сенсационными сплетнями.

Помню Нильсон, Лукку, коронная роль их была «Травиата»; Мазини на моих глазах дебютировал, сводя всех с ума своим тембром, но зато неприятно поражая отсутствием всякой игры и однообразием жестов, что послужило поводом говорить, что он — башмачник и лишь умеет разводить руками, как бы выдергивая в обе стороны дратву. Какой восторг производил своим пением баритон Котоньи! Помню один знаменательный спектакль: шел «Севильский цирюльник» в таком составе: Розина — Патти, Альмавива — Мазини, Фигаро — Котоньи, дон Базилио — прекрасный комический бас Чиампи; остальные двое, то есть Бартоло и горничная, — тоже хорошие певцы, но без громких имен. Можно себе представить, что это было за наслаждение услышать зараз таких артистов! Котоньи потом заменен был в течение одного или двух сезонов новым баритоном Девойо, дебютировавшим в Петербурге в новой опере «Мефистофель» Бойто.

В те времена петербургское общество славилось как знаток итальянской оперной музыки; певец, имевший успех в Петербурге, приобретал тем самым имя в музыкальном мире. На почве музыки заводились знакомства среди постоянных посетителей театра; ложи бельэтажа и бенуара, а также первые ряды были знакомы между собой хотя бы с виду; всякий новый посетитель обращал на себя внимание. Такие случайные посетители появлялись тогда, когда абонированная ложа или место отсылались владельцем в кассу для продажи на один спектакль. Даже выездные лакеи были между собой знакомы и здоровались при встрече. В фойе и в курительной комнате (в те времена из лож выходили во время антрактов одни мужчины, дамы же до конца не покидали своих мест) только и слышны были разговоры об опере, певцах, тогда умели ценить и настоящий bel canto и умели разбираться в самой оперной музыке. Помню, например, первое представление как раз вышеуказанной оперы «Мефистофель», где так своеобразно трактуется сюжет Фауста, казавшийся избитым по опере Гуно (последнюю, собственно говоря, вернее было бы назвать «Маргаритой», ибо она центральная фигура оперы Гуно, а уж никак не Фауст и его переживания). После пролога и первого действия все встречались с недоумением. Хоры небесных духов с гармонией, все ширившейся, на фоне которой красиво выступал голос Девайо, причем благодаря громкому фону недостаток этого баритона, въезжавшего в ноту, а не вступавшего в нее, точно скрадывался, понравились, но зато квартет в саду, кончавшийся беготней и смехом, всех шокировал; сравнивали с тем же квартетом у Гуно, благородным и поэтичным, говорили, что это не серьезная музыка, а лишь оригинальная, и только последнее действие, в Греции, немного примирило публику с этой постановкой, продержавшейся, впрочем, лишь один сезон, а потом снятой с репертуара.

115

Евгений Николаевич и Вера Александровна Трубецкие. 1889. Частное собрание, Париж

Евгений Николаевич и Вера Александровна Трубецкие. 1889.
Частное собрание, Париж

Помню другую постановку — премьеру оперы «Аида» Верди, имевшую совершенно исключительный успех; в антрактах слышалось, как зрители, расходясь, напевали только что прослушанные мотивы. Действительно, постановка этой оперы была тщательная, а в отношении певцов была обставлена хорошими силами: для роли Аиды приглашена была новая певица Штольц с громадным, хорошо обработанным голосом. Амонасро пел Котоньи, а Радамеса — Мазини; оба любимцы и баловни публики. 3-е действие, на берегу Нила, благодаря применению композитором особой гаммы, необычной по музыке, было особо колоритно и ощущалась couleur locale. В самом деле, оно настолько переносило в Египет, что возвращаться домой в санях или в карете, скрипящей по снегу, было как-то дико; трудно после египетского зноя и неги, которые только что ощущал, очутиться в суровой русской зиме.

В котором году — не помню, любимицей публики была драматическое сопрано Sulla. Ввиду беременности она покидала Петербург и прощалась с публикой в своем бенефисном спектакле. Давали «Гугенотов» Мейербера, где Валентина была ее коронной ролью. Мы были на этом спектакле; почему-то увертюра долго не начиналась, что было совершенно необычно на Императорской сцене, где все было пунктуально. Наконец появился перед занавесью какой-то театральный чин и объявил публике, уже начинавшей высказывать свое нетерпение, что задержка произошла благодаря маленькому пожару в уборной артистов, но он

116

теперь окончательно потушен. Действительно, в первом действии, у Невера, сцена была окутана дымом, и Мазини-Рауль с трудом спел свою арию с аккомпанементом виолы. К арии Марселя и пажа стало лучше, и финал сошел вполне хорошо. В 3-м действии уже не было никаких видимых следов дыма и казалось, что певцам совсем легко, но для бедной примадонны, притом беременной, это не так просто сошло. В ее дуэте с Марселем она во время второй части allegro берет верхнее «до» и тянет его три такта, пока бас делает руладу вниз, что для любителей bel canto одно из интересных музыкальных мест, и все его ждут. Хотя темп быстрый, но счет в 2/4+ удлиняет эти такты. И вот, в середине второго такта бедная Sulla не выдержала и вдруг, сорвавшись, чихнула, вероятно, благодаря дыму; весь эффект пропал, и конец дуэта уже кое-как дотянули. Публика ее так любила, что все-таки аплодировала без конца, а она, бедная, сконфуженно кланялась, показывая на свое горло, и не рискнула повторить дуэт. Зато в 4-м действии в большом дуэте с Раулем превзошла себя и рассталась с публикой тепло, оставаясь, как и прежде, ее любимицей.

Неинтересные спектакли, к каковым относились «Robert le diable», «Linda di Chamouni», ложа уступалась моими родителями Нюничке, которая приглашала с собой своих знакомых швейцарок и швейцарцев. Первую оперу Нюничка слушала, кажется, каждый год, так как ее упорно ставили каждый сезон, и притом с очень слабыми силами. Последние певцы, которых я в Петербурге слышал, были Duran (драматическое сопрано), Зембрих (колоратурное сопрано), Маркони (тенор) и Баттистини (баритон), сводившие потом всех с ума, а для меня после вышеупомянутых корифеев они казались второстепенными. Упомянув стольких певцов и певиц, необходимо вспомнить также бессменного дирижера оркестра того времени — Goula, высокого, очень худого, с длинной черной бородой, в очках. Тогда еще капельмейстерское место было перед оркестром, его пюпитр находился на суфлерской будке, сам оркестр открытый, видный для публики, располагался за спиной своего дирижера. Во время особо сложных ансамблей, как-то «bénédiction des poignards» в «Гугенотах», марш с финалом из «Аиды», финал 3-го действия, в подземелье у гробницы Charlemagne из «Эрнани», Goula дирижировал стоя и с поразительным воодушевлением. Увертюру же «Вильгельм Телль» Россини по традиции дирижировал без нот, стоя лицом к оркестру и публике; эту увертюру, продирижированную им, всегда заставляли бисировать. Когда появлялась около лесенки, ведущей к дирижерскому месту, фигура другого дирижера — Дриго, очень похожего на моего учителя русского языка Цветкова, мы знали, что сейчас будет балет, музыку которого Goula никогда не удостаивал дирижировать. Смена дирижеров производилась незаметно, Goula оставался тут же, ожидая окончания балетного номера, и только обмахивался, до того он, видимо, утомлялся, давая всего себя.

Сезон Итальянской оперы кончался на Масленице, на весь Великий пост все театры закрывались и возобновляли свои представления, кроме итальянской оперы, лишь на 3-й день Пасхи. Великим постом начиналась серия концертов, из которых один в пользу инвалидов давали в Большом театре, ставшем впоследствии театром консерватории. Концерт этот был тоже своего рода диковинкой: участвовали в нем все оркестры гвардейских полков, квартировавших

117

в Петербурге, и все певческие хоры тех же полков. Располагались они все на сцене, на которой для этого строился амфитеатр, и верхние ряды, где были большие трубы, приходились под самым потолком. Для дирижера, коим был Вурм, инспектор военной музыки и солист высочайшего Двора на cornet-à-piston, устраивалось возвышение на месте суфлерской будки, и по бокам его располагались на обычном месте оперного оркестра, закрытом полом, хоры певчих. По силе звука, по количеству участвовавших — это был совершенно исключительный концерт. Понятно, исполнение было, скорее, эффектное, грандиозное, чем вдумчивое, тонко-художественное, но производило, я помню, сильное впечатление; особенно два потрясающих номера: увертюра «Фрейшютц» Вебера, где в одном месте тема исполняется в унисон, и «Maximilien Robespierre» Литольфа, где в одной части вступает тема «Марсельезы», которая потом все ширится, поглощает в себе все остальные темы и, наконец, как бы победившая, с торжеством оканчивает увертюру, является ее финалом; такое публичное исполнение «Марсельезы», гимна революции, в те времена казалось странным.

Из других театров мы бывали только в Михайловском театре на французских спектаклях (там они чередовались с немецкими; в те времена были две иностранные труппы императорские: французская и немецкая). Восхищались мы там Ворсом, Хитминсом и Раймондом; последние два были знаменитыми комиками. Я все время говорю «мы», потому что как гимназист я в театре по правилам мог быть только в ложе, и притом со взрослыми, почему и бывал в театре только с родителями и с сестрой Варей.

В течение второй зимы в Петербурге я был долгое время болен (около двух месяцев) и был переведен в 7-й класс без экзамена, почему из Петербурга мы все уехали довольно рано. Трудно мне теперь сказать, как началась эта болезнь. Мне всегда казалось, что тогда я вначале притворялся и в сущности был здоров, но затем столько было надо мной споров разных медицинских знаменитостей, что боюсь утверждать, и, быть может, я не притворялся, а действительно был болен. Вот как было дело. Я всегда боялся перегибания всего корпуса на параллельных брусьях, почему старался от этого упражнения отделаться. Учитель гимнастики на мой неоднократный отказ, наконец, однажды заявил мне, что так продолжаться не может и для освобождения от гимнастики мне нужно представить медицинское свидетельство. Придя в этот день домой, я все это рассказал моей матери, добавив, что я не могу делать это упражнение, потому что чувствую, что и так вытянул себе жилу в паху. Моя мать перепугалась и немедленно послала за нашим постоянным врачом Пекарским. Это был очень милый человек, но специальность его была акушерство, а потому в моем случае он был мало компетентен. Рекомендован он был новой знакомой моих родителей Софией Дмитриевной Казиной, у которой он принимал единственную дочь, как мы ее все звали, Дудушу, большую нашу приятельницу. Пекарский внял моим словам, положил меня в постель и потребовал консультацию с известным тогда хирургом Николаем Осиповичем Кроженевским. Последний нашел у меня действительно какое-то вытяжение жилы, чему я, по правде сказать, очень удивился, и прописал лежать, лежать и лежать. Мне так было хорошо в постели, балуемому всеми, что я очень легко подчинился и, пролежав несколько дней, мне уже действительно

118

казалось неловко и даже больно наступать на правую ногу. Пекарский навещал меня ежедневно. Время тянулось, и Мама́ стала тревожиться. Дядя Федя Ганскау однажды рекомендовал моей матери другого хирурга, восходящее тогда светило — Николая Васильевича Склифосовского, которого сейчас же и пригласили. Он меня долго осматривал и потом, как мне рассказывали, объявил моей матери в гостиной, где предварительно шла консультация с Пекарским, что у меня коксит. Эта болезнь была его специальностью, лечил он ее своим новым способом — неподвижными гипсовыми повязками. На вопрос Мама́, опасна ли эта болезнь, он хладнокровно ответил: «Обыкновенно она кончалась смертью или уродством, но теперь я применяю новый метод лечения, дающий надежду на полное выздоровление, и этот способ я испробую на Вашем сыне». Конца объяснения Склифосовского моя мать и не слыхала, так как лишилась чувств. Потянулись тяжелые дни, мое лечение приняло очень серьезный и изнурительный характер: запрещено мне было всякое движение. При мне бессменно дежурил фельдшер, мою постель для освежения комнаты выносили, мне же разрешалось лишь приподнимать голову с подушки, сам же я должен был лежать все время на спине. Ногу мою особыми снарядами вытягивали из тазобедренного сустава, что мне мешало спать. Ночью, чтобы заснуть, я, пользуясь недосмотром фельдшера, подтягивал тяжесть, висевшую на ноге, пока она не станет на выступ постели, и засыпал, но, когда эта тяжесть срывалась и нога сразу вытягивалась, я просыпался от боли с криком, чем будил фельдшера, который, не зная в чем дело, относил эту боль к ухудшению моего состояния. После недели или десяти дней такого лечения моя мать, согласно предварительному уговору со Склифосовским, написала ему, прося приехать для наложения гипсовой повязки. Человек Егор, о котором я писал выше, подчеркивая его неумелость, и здесь отличился: спутал адресы и письмо отнес не к Склифосовскому, а к Кроженевскому (тот и другой носили имя Николая, что и спутало Егора, хотя и отчество, а тем более фамилии были совсем несхожи). К великому удивлению моих родителей неожиданно приехал незваный Николай Осипович Кроженевский со словами: «Простите, я нечаянно прочел Ваше письмо, адресованное не ко мне. Чувствую, что Вашего сына лечат не так и что это может быть для него роковым, и почел своим долгом приехать еще раз его осмотреть». Он смотрел меня чуть ли не час, был все время очень взволнован и, кончив осмотр, сказал моим родителям: «Даю свою голову на отсечение, что у него никакого коксита нет. Если наложить ему гипсовую повязку, нога его атрофируется; со стороны Склифосовского недобросовестно применять этот способ лечения в виде рекламы. Понимаю Ваше положение, родителей, Вы не знаете теперь, кому из нас поверить, и потому мой Вам совет: обратитесь к кому-нибудь другому, но специалисту-хирургу, пусть этот третий будет для Вас арбитром спора между нами. Я поступил, как мне моя совесть и мой врачебный долг повелевали. Только прочтя письмо, я понял, что оно было не ко мне адресовано и случайно ко мне попало; может быть, это была судьба, указавшая мне спасти Вашего сына. Счастлив, если мне это удалось». Уехал он, понятно, наотрез отказавшись от гонорара. Мои же бедные родители недоумевали, что им делать, и решили обратиться к лейб-хирургу Богдановскому, который, услыхав про спор двух профессоров, потребовал предварительно осмотра меня хирургом Каде, а

119

этот последний настоял на приглашении доктора Дьяконова, заведовавшего заведением лечебной гимнастики. Таким образом, случай со мной прошумел некоторым образом в петербургском медицинском мире. Дьяконов, получавший практику от всех этих профессоров, наотрез отказался приехать к нам, не желая быть как бы судьей между двумя светилами. После долгих переговоров он, однако, согласился приехать, но лишь с тем условием, что приедет он к нам поздно вечером, чуть ли не ночью, один, и так, чтобы этого не знал Пекарский. Свое заключение он на словах передаст при свидании с Каде, который, со своей стороны, выдаст таковое Богдановскому за свое собственное мнение. Приехал Дьяконов около 12-ти часов ночи. В присутствии моего отца и дяди Миши Устинова, освещавших меня со всех сторон, он проделал с моей ногой самые разнообразные движения, точно указал, какой сустав вытянут и какой мускул страдает, даже, если не ошибаюсь, окрасил его на мне. На консультации Богдановского, Каде и Пекарского диагноз Дьяконова был подтвержден, и мнение Кроженевского восторжествовало. Лечение было радикально изменено: предписано было постепенно приучать меня к движениям, но после слишком энергичного способа лечения Склифосовского я действительно ослабел, поправлялся туго и лет 10 после этого должен был постоянно носить бандаж. Первый мой выезд, уже весной, был с моим отцом в Казанский собор, а оттуда отправились мы с благодарственным визитом к Кроженевскому, меня спасшему.

Во время болезни я все-таки занимался, но, главное, читал запоем, ежедневно посылал в библиотеку менять книги, что исполняла Нюничка. Товарищи мои меня навещали: бывали Давыдов, Бажанов, Ивченко, Неслуховский и вновь поступивший в этом году Плавский, с которым мы очень сошлись. Он был всех нас старше, уже с установившимися взглядами и довольно начитан, так что, несмотря на то, что он был новичок, к нему все относились с уважением. Ждал я их всегда с нетерпеливым волнением, измучивал Нюничку, заставляя ее придавать моей комнате приличный и уютный вид. Заходили ко мне товарищи, обыкновенно выходя из гимназии, поэтому, начиная с трех часов, я прислушивался к каждому звонку. Помню, как раз сердце у меня радостно забилось, когда я услыхал в передней знакомый голос Нила Николаевича Корыстенева, и он вдруг вошел в мою комнату с моей матерью, ласково на меня глядя и, о счастье!, подал мне руку. Я не находил слов, чтобы ответить на его приветствие, так растерялся, что только сконфуженно улыбался и смотрел ему в глаза. А он, между прочим, передавал добрые пожелания и директора, и Павла Игнатьевича Рогова, и их поручение не волноваться, а скорее поправляться. Мне он тут же сообщил, что решено возбудить вопрос в Педагогическом совете о переводе меня в 7-й класс без экзамена. Действительно, через несколько дней он написал моему отцу, что постановление это состоялось и что я могу уезжать в деревню, как только поправлюсь, для чего приложил и отпускной билет уже как ученику 7-го класса.

По вечерам во время моего лежания меня навещали: Ваня Калугин, ученик какой-то гимназии, форма его была черный джерси в обтяжку; Гриша Коробьин, ученик 7-го класса 5-й классической гимназии, собиравшийся поступить в специальные классы Пажеского корпуса, где учился его ближайший друг Спирка Толстой, впоследствии мой товарищ по полку. Коробьин вместе с Толстым и еще

120

студентом Константином Пустошкиным составляли как бы триумвират; между ними была неразрывная дружба, каждое воскресенье и праздник проводили то у одного, то у другого. Коробьин уговаривал меня поступить с ним в Пажеский корпус, к чему я очень склонялся, тем более что и Николай Давыдов, мой товарищ по гимназии, туда поступал. Но увы! я на то никаких прав не имел. В пажи зачислялись дети и юноши приказом по Министерству Императорского Двора по особому докладу каждый раз его величеству. Имели право на это зачисление лишь сыновья и внуки заслуженных генералов или же гражданских чинов в чине не ниже тайного советника. Иногда, по особому ходатайству, государь соизволивал жаловать звание пажа и сыновьям бывших пажей, даже не достигших генеральских чинов, но я ни под одну из этих рубрик не подходил. Деды мои и отец мой имели чины даже не штаб-офицерские, а обер-офицерские, и ни один из них не был пажом, так что мне об этом мечтать не приходилось.

Ваня Калугин был моложе меня, но он первый, а потом и Миша Устинов просветили меня, рассказав мне все то, что от нас так строго матерью скрывалось, что зачеркивалось в книгах, одним словом, ту прозаическую материальную плотскую сторону жизни, от которой меня оберегали в гимназии даже товарищи, отгоняя меня всякий раз во время разговоров на легкие скабрезные темы. На меня разговоры и рассказы Калугина и Устинова произвели впечатление лишь как на удовлетворение любопытства; в дальнейшем товарищи не только в гимназии, [но] и в Пажеском корпусе, куда я все-таки по воле судеб попал, продолжали меня оберегать.

Когда я окреп, перед самым отъездом поехали мы с моею матерью, по ее обещанию, в часовню Спасителя в домике Петра Великого на Петербургской стороне. Эта часовня, как известно, посещается, главным образом, учащимися перед началом учения, а главное, перед экзаменами.

На этот раз моя мать придавала особое значение нашему паломничеству, так как в переводе меня в гимназии в следующий класс без экзамена видела особую милость Божию. По слабости своей я не был в состоянии перенести экзаменационную страду и поневоле должен был добровольно остаться на второй год. А тут и без просьбы родителей, по собственному почину учебного начальства, меня эта неприятность миновала. Всегда, когда я посещал даже взрослым, даже отцом семейства, эту часовню, меня охватывало предэкзаменационное чувство. Нигде я не ощущал с такой реальностью веру во всемогущество молитвы, а сознание, что столько лиц одновременно молятся все об одном и том же, лиц, друг другу совершенно незнакомых, но в эту минуту объединенных в одном порыве, внушало мне чувство любви ко всем. Сознаюсь, что часто эти чувства расхолаживались во время молебна, который всегда служился так заурядно, таким привычным торопливо будничным тоном, что совершенно не соответствовал настроению минуты. Я гораздо более любил время ожидания духовенства, молчаливые молитвы, стоя где-нибудь забившись в угол и взирая на образ, лик на котором так написан, что производит впечатление, где бы ни стоять, что глаза его на вас смотрят.

Уехали мы из Петербурга рано, чуть ли не в начале мая, прямо в Сергиевское, куда возвращение для меня было столь же радостным, как и в первый год. Сестра же моя ехала неохотно, она скучала в деревне.

121

Этим летом 1877 года моя мать познакомилась, кажется, через Яковлевых с семейством Деляновых, проводивших лето в своем имении Железниках под самой Калугой, против Лаврентьевского монастыря. Семья эта состояла из Николая Давыдовича (директора Лазаревского института, брата министра народного просвещения), женатого на Елене Абрамовне, урожденной Хвощинской, и двух дочерей — Ольги и Кати. Первая была на несколько месяцев старше меня, другая моложе; были еще две дочери, но уже замужние, и потому редко бывавшие в Железниках (дочь София за князем Владимиром Михайловичем Голицыным, бывшим потом московским губернатором, а после оставления им этого поста ставшим московским городским головой, и Мария — за Михаилом Григорьевичем Акимовым, скончавшимся на посту председателя Государственного Совета, преобразованного по закону 17 октября 1905 года). С Деляновыми жила старшая сестра Елены Абрамовны Екатерина Абрамовна Акинфьева с внучкой Маней, которую она воспитывала. Эта внучка была единственной дочкой сына Екатерины Абрамовны, занимавшего тогда пост симбирского губернатора; он был в разводе с женой (она вышла замуж за герцога Лейхтенбергского), почему и дочь поручил бабушке (эта дочь вышла впоследствии замуж за Б. И. Алябьева, с которым я потом встретился на службе в Гродно).

Николай Давыдович не играл большой роли в семье, целые дни он проводил у себя наверху в серьезных научных занятиях, сам он был армяно-григорианского вероисповедания и нашей православной церкви чуждался. Только вечером он спускался вниз и появлялся среди гостей, которыми всегда был полон дом, любезно со всеми здоровался, редко кого узнавая, почему часто задавал вопрос, где кто живет; его любезные излияния обыкновенно прерывались каким-либо поручением, которое ему давала Елена Абрамовна. Последняя, несмотря на свои годы (она была значительно старше моей матери), была замечательно красива, все были под ее обаянием. Она была очаровательно гостеприимна, радушна и добра до бесконечности: она всегда за кого-нибудь хлопотала, кому-нибудь помогала. Принимала она всю Калугу без различия в оттенках, для нее все были равны, все были желанными гостями. Она всегда была погружена в какое-нибудь предприятие, сулившее ей скорое обогащение и кончавшееся обыкновенно крупным убытком, но зато выгодным для ее служащих: то она строила шахту для добычи каменного угля, а шахту затопляло водой, и дело приходилось бросить, то она выгодно покупала дом в Москве, а он оказывался построенным наспех и без фундамента, и надо было его продать с убытком, то покупала по совету ловкого дельца на бирже акции какого-нибудь другого предприятия. Всеми своими злоключениями она же, во время игры в карты, со всеми делилась, приводя в отчаяние партнера, так как благодаря рассеянности и посторонним разговорам немилосердно штрафовалась, играя в винт иногда малый шлем в масти противника. Но никогда, даже за такие досадные промахи, никто ни минуты на нее не сердился. Может быть, не все ее одинаково любили — всем не угодишь, но и недоброжелателей у нее не было. Екатерину Абрамовну я мало знал, она мне всегда очень импонировала, была она лет на десять старше своей сестры, так что я знал ее уже совсем старухой. Она была очень высокая, прямая, седая, с очень тонкими красивыми чертами лица, далеко не столь экспансивная, как Елена Абрамовна,

122

но Варя, моя сестра, которая ее больше знала, говорила, что она исключительно ласкова и добра.

Моя сестра подружилась с Ольгой Николаевной Деляновой, и то Варя гостила у нее в Железниках, то Ольга Николаевна у нас. Для меня это был мой первый юношеский сентимент, не скажу, чтобы это было глубокое чувство — нет, но увлечение серьезное и длившееся. Ольга Николаевна этому способствовала, флиртуя со мной при всякой встрече и держась со мной на интимной и дружеской ноге. Сережа Зыбин и у Деляновых был свой человек, называя Елену Абрамовну и ее сестру тетушками, а Ольгу и Катю по имени и на «ты», целуясь с ними по-родственному. Он тоже был влюблен в Ольгу Николаевну, и мы, хотя были с ним ривалы, все же постоянно о ней беседовали. Когда Ольга Николаевна бывала в Сергиевском, она певала с сестрой дуэт «La bianca luna», а со мной играла в четыре руки разные попурри или легкие, мне по силам, увертюры. Играла она гораздо лучше, чем пела, но ее картавый выговор при пении приводил меня в восторг. Днем мы играли бесконечные партии в крокет, теннис тогда еще не был в ходу, а по вечерам катались, причем она большей частью верхом на моем Брильянте, я же был ее кавалером. На одной из таких прогулок чуть не случилось несчастье: на галопе она повернулась в седле, чтобы что-то крикнуть сестре, следовавшей за нами в экипаже, подпруга не выдержала, сдалась, и седло стало переворачиваться; я едва успел схватить ее за талию и скомандовать Брильянту «шагом», он слушался моего голоса, а то падение ее могло быть серьезным. С тех пор между нами установился такой жанр: я ее звал «моя опекаемая», а она меня «опекун». Зимой она прислала мне известный цыганский романс «Чертенок», в котором каждый куплет кончается припевом: «Говорят, я чертенок, но люблю не шутя»; на романсе была ее надпись: «Посылаю Вам мой портрет». Можно себе представить, какое на меня сделала впечатление эта надпись и как я затосковал в Петербурге. Сама она в скором времени прочно полюбила своего двоюродного брата Абрама Петровича Хвощинского, за которого вышла замуж впоследствии.

Когда в Сергиевском никого не было, я наслаждался охотами с моим верным Трифоном. К тяге я опоздал, но зато целыми днями выслеживал выводки. Ездил я с отцом верхом на полевые работы, мало в них понимал толку, но всегда наслаждался широким размахом хозяйства; бывало, в полях работало несколько сот человек, каждый участок был в ведении особого конторского служащего, так что когда мы объезжали конец работ, за нами образовывалась целая свита верховых; тут же отец указывал им их промахи и давал распоряжения на следующий день. Так как все наши восемь деревень работали за разные угодья, почти то же, что барщину, после этого совещания все — помощник управляющего, конторщик, объездчики — разъезжались по деревням давать повестку и наряд работ следующего дня.

Варя все это время жила воображением совсем в другом мире; настолько она жила мыслями в прошлом и будущем в Петербурге, настолько она была общительна и нуждалась в обществе, что когда бывала одна, совсем изнывала. Меня изводили ее прогулки по саду, на которые она выходила в перчатках, с зонтиком, для катания же непременно надевала вуаль. Обыкновенно я ее с Нюничкой

123

катал за кучера в маленькой коляске тройкой. Все теперь измельчало, и эта коляска теперь считается таким грузным экипажем, что последнее время кучер отказывался ее запрягать не только для катанья, но и для поездки на станцию. Во время этих катаний я экзаменовал Варю, требуя от нее названия видимых на горизонте деревень или церкви, что она всегда путала; в случае ошибки с ее стороны я, к великому страху обеих, гнал всю тройку марш-маршем, пока одна из них не вспомнит забытое название.

Лето это быстро прошло для меня, наступил последний учебный год в гимназии. Вернулся я, как и раньше, в Петербург вдвоем с Нюничкой. Очень тяжко было там жить: переделывался передний фасад нашего дома, он весь был в лесах, в квартире было темно, пахло известкой; с раннего утра рабочие поднимали шум и гвалт. В этот раз у нас с Нюничкой произошла оригинальная стычка, еще более оригинально кончившаяся. Причину ее недовольства не помню, но она, не имея возможности за отсутствием родителей угрожать мне своим отъездом «к Коле Баженову», ограничивалась тем, что дулась на меня и звала Monsieur Michel. Мне было прописано принимать вечером соду; она, брюскируя меня, дала мне лекарство; когда же я его выпил, почувствовал вкус квасцов и заявил ей, что она ошиблась, не то мне дала. Она обрушилась на меня за такое подозрение, но, проверив надпись на коробке, должна была сознаться в своей ошибке. Она сразу пришла в отчаяние и смягчилась, я же должен был ее успокоить тем, что такая незначительная доза никакого вреда не сделает, стоит лишь принять побольше соды. Она, убедившись моими доводами, дала мне двойную порцию, но по своей торопливости вновь ошиблась, не соды, а квасцов. Тут Нюничка пришла в полное отчаяние, сама сейчас же выпила вдвое больше квасцов, чтобы если умирать, так обоим вместе. Потом я уже узнал, что когда я заснул, она бегала в аптеку, где ее совершенно успокоили в безвредности квасцов, но она все-таки всю ночь просидела около моей постели. Утром я, к ужасу своему, увидал ее фигуру, бледную, осунувшуюся, в том же платке, в каком была накануне; этим дутье ее окончательно прекратилось, и до приезда родителей не переставала она быть со мной особенно ласковой, мягкой и милой. Страх ее был понятен: до поступления к нам она жила в семье Паниных и присутствовала при драме, произошедшей из-за ошибки в лекарстве; случай этот облетел все газеты. Дмитрий Валерианович Панин, о котором упомянуто выше при описании неудачного концерта в Калуге, был братом того Панина, у которого жила Нюничка. У него было двое детей, близнецы — сын и дочь. Он и жена его Евгения Николаевна (урожденная Бельченко) тряслись над этими детьми, которым минуло лет 6 или 7. Жили они в каком-то уездном городке Владимирской губернии. Дети заболели легкой простудой, и доктор прописал обоим то же лекарство, предупредив, что оно пустячное, но горькое, почему дети будут, наверно, с трудом его принимать. Аптекарь, отпускавший лекарство, как выяснилось потом, ошибся и влил небольшую дозу стрихнина. Родители, помня слова доктора, с уговорами, обещаниями всякого рода баловства одновременно дали обоим это лекарство, и через какие-нибудь четверть часа и мальчик и девочка умерли у них на руках в страшных мучениях. До сих пор я не могу без особого умиления и содрогания видеть их

124

могилу в Новодевичьем монастыре в Москве: она сзади могилы моих родителей, памятник над ней изображает двух спящих детей, осеняемых ангелом-хранителем, стоящим над ними; теперь за смертью стариков Паниных памятник постепенно разрушается.

Не только дома было тяжело этой зимой, но и в гимназии. Гимназия, как я указал выше, в этом году была переведена в новое здание на продолжении Большой Садовой, близ Военного министерства. Здание было громадное, не было в нем прежнего уюта, надо было нам обживать его стены. Помню особый класс рисования, весь построенный амфитеатром, где наш класс, занимавшийся там не в пример прочим отдельно, совершенно пропадал, терялся ввиду обширности помещения. Начальство было новое: наш новый воспитатель полковник Бутовский, сухой, официальный, в темных очках, хотя ничего плохого нам не делал, все же не мог заменить нам любимого всеми Нила Николаевича, которого мы очень жалели, а к Бутовскому не приучались. В середине зимы Дитерихс был заменен полковником Рудановским; последний нам положительно не понравился, ходил он не в форме военно-учебных заведений, а в чужой нам форме — Генерального штаба (?) — в сюртуке с аксельбантами. Меня лично привел он однажды в полное недоумение и даже негодование: встретил меня в рекреационном зале старшего возраста еще до начала уроков, взял меня за талию и таким образом стал ходить со мной взад и вперед, расспрашивая про занятия и дальнейшие планы. Для нас, воспитанных при Дитерихсе в понятиях какой-то недосягаемости директора, такое фамильярное обращение коробило. Но, повторяю, нам оставалось еще несколько месяцев пробыть в гимназии, и наше недовольство происходило не от того, что мы видели что-либо плохое в новых порядках; нет, нам просто жалко было старого уклада.

В этом году предположено было устроить концерты в гимназии и этим иногюрировать грандиозный актовый зал. Я должен был участвовать и играть с Плавским в четыре руки. Во время уроков гимнастики мы репетировали. Меня, давно не учившегося музыке, скорее даже совсем не учившегося, так как мои уроки прекратились с десятилетнего возраста, и то, что я достиг, было достигнуто самоучкой, скоро забраковали, а потом почему-то и концерт расстроился.

В течение моего пребывания в гимназии я был почти всегда третьим, редко спускаясь на четвертое место. Каждую четверть после Педагогического совета наш милейший инспектор вручал нам аттестаты и давал каждому из нас соответственное указание, на что следует обратить внимание. Не помню, в какую четверть, но именно в этом году Павел Игнатьевич, вручая нам аттестаты, первый дал мне как первому ученику, но тут же прочел мне внушительное наставление, чтобы я отнюдь этим не возгордился, так как в сущности я ничуть не повысился в своих занятиях, получив лишь по одному предмету балл, выше предыдущей четверти. Разъяснил он мне, что мое первенство произошло лишь оттого, что мои товарищи Божерянов и Неслуховский, бывшие всегда выше меня, несколько понизились, а потому и заслуги с моей стороны нет. В этой нотации, как и вообще во всем отношении Рогова ко мне, всегда чувствовалось желание подчеркнуть, что надобно гордиться лишь своим собственным трудом, а отнюдь не результатом, который иногда бывает последствием не труда, а лучших условий жизни.

125

Не скажу, чтобы эта нотация, подействовавшая как стакан холодной воды, была бы в эту минуту приятна, почему Рогов, поняв это и желая все-таки меня поощрить, потом вызвал меня и долго наедине беседовал, уговаривая не губить способностей, а избрать какую-нибудь серьезную научную дорогу, не увлекаясь чисто военной блестящей карьерой.

Действительно, наступило время обдумать и решить окончательно, куда поступать после гимназии. Кавалерийское училище, имевшее тогда самую плохую репутацию [из-за] кутежей и франтовства дурного пошиба, мне было страшно антипатичным, тем более что обращение там с новичками было прямо кошмарное: рассказывали о юношах, не выдержавших глумления и издевательства старших товарищей и кончивших самоубийством. Пехотные военные училища пугали меня изнурительной маршировкой, тем более что, увлеченный рассказами отца, я никогда не думал о пехоте. Математический факультет университета и всякое специальное высшее учебное заведение, куда я мог бы поступить по своим математическим способностям, были для меня закрыты ввиду страха моей матери перед студенческими волнениями. Помог случай.

Дедушка Волконский возымел тщеславное желание зачислить меня в пажи. Зачисление это не означало еще поступление в Пажеский корпус, оно было лишь придворным званием для детей и внуков заслуженных лиц, жалуемых государем; такое зачисление делалось иногда с малолетнего возраста и такие малолетние пажи имели право носить пажеское кепи, пока не поступят в какое-нибудь учебное заведение. Дедушка послал прошение на высочайшее имя, ссылаясь на заслуги князя Петра Михайловича Волконского (бывший министр Двора, а когда-то состоявший опекуном моего деда, см. главу о предках моих). Прошение это через дядю Сашу Казначеева и друга его Кривенко, занимавшего видный пост в Министерстве Императорского Двора, удалось вручить министру Двора графу Александру Владимировичу Адлербергу, который обещался лично его доложить государю, воспользовавшись для этого каким-нибудь счастливым событием, располагающим государя быть особенно милостивым. Если не ошибаюсь, прошение это было доложено в день взятия Плевны, и я был зачислен в пажи. Первое известие об этом зачислении привез дядя Саша Казначеев, приехавший для этого даже в театр, в Итальянскую оперу, где мы в этот вечер были. Он никогда не посещал театров, но, не застав нас дома и желая скорее обрадовать всех, превозмог свою антипатию к общественному увеселению и приехал, что было особенно оценено моими родителями; радость всей семьи при этом известии была большая, а у меня впервые появилось даже тщеславное чувство. Этим зачислением в пажи решена была моя дальнейшая судьба. Хотя моя мать ввиду войны начинала уже жалеть, что я выбрал по ее же совету военную карьеру и что менее чем через 3 года я буду офицером, она не прочь была бы допустить и согласиться на мое поступление в университет, но тут уж я, увлеченный всеми разговорами о войне, охваченный громадным энтузиазмом по случаю взятия Плевны, и слышать не хотел о другой карьере, кроме военной. Товарищам в гимназии я тут же объявил, что поступаю в Пажеский корпус. Как только мой отец получил официальное уведомление министра Двора, он подал соответствующее заявление директору гимназии. Отношение инспектора ко мне после этого

126

как-то переменилось, он начал надо мной иронизировать и на выпускных экзаменах был особенно строг. Но меня уже ничто не могло сбить с толку, я чувствовал себя пажом его величества и заэкзальтировался к государю. Никогда не забуду встречу государя Петербургом, когда он возвратился с театра войны: это был такой потрясающий гул «ура» по Невскому проспекту во время проезда государя с вокзала в Казанский собор, что более искреннего восторга мне впоследствии не приходилось переживать. Тогда еще покушения на его жизнь были редки, охрана его особы не была усилена, так что он ехал медленно, в открытом экипаже, окруженный толпой, которая крестила его, бросаясь целовать его экипаж, и он сам, видимо, был тронут.

Вследствие войны моя сестра выездов в этом году не начинала, но у нас по средам вечером устраивались музыкальные собрания; собирались все интересующиеся вокальной музыкой, певали дуэты и целые ансамбли. Впоследствии эти вечера стали привлекать так много желающих участвовать, что удалось ставить даже септеты. Всегда бывала Штраубе, занимавшаяся с Варей сольфеджио, с ней Варя пела дуэт из «Жидовки». В этом же году мой отец познакомился с полковником Иваном Александровичем Кавелиным, который стал у нас часто бывать, и уж по середам непременно. Пел он баритонные партии и, хотя сильно уже спал голосом, брал своей школой, настоящей серьезной школой, почему дуэты с ним бывали всегда крупным музыкальным номером. Он умел подчеркнуть нужные места, дать необходимую экспрессию, одним словом, был настоящий артист. Варя всегда отрицала, но я лично того мнения, что Эверарди образцово поставил ее голос, научил ее им владеть, но настоящее оперное исполнение, драматическое чувство она приобрела, исполняя дуэты с Кавелиным. Их коронные дуэты были: дуэт Валентины с Марселем (3-е действие «Гугенотов»), дуэт Виолетты с отцом из «Травиаты», большой дуэт из 3-го действия «Риголетто», дуэт с мельником (1-е действие) из «Русалки», дуэт с Амонасро из «Аиды», дуэт «La ci daremo la mano» из «Дон Жуана» и многие другие, которых не запомню. Все дуэты они исполняли в совершенстве. Труднее было найти теноров, но их Кавелин привозил, как, например, Гринолевского, Меликенцева и еще одного, фамилию которого не помню, специально для большого дуэта из «Африканки». Басовые партии певали Пустошкин и Пашков Алексей Александрович, адъютант принца Ольденбургского. Для баритонных партий кроме Кавелина выступал еще в больших ансамблях Родионов Александр Петрович; он каждый раз пел тот же самый номер, успевший всем надоесть, — романс «Per qui?». Меццо-сопрано была Швальбе, которую я уже называл, и контральто — Ольга Николаевна Делянова, когда она бывала в Петербурге, или же княжна Волконская. Когда я уже был офицером, кружок певцов увеличился некоторыми из моих товарищей, как-то Глебовым, Левашовым, Жилинским — моим будущим beau-frère’ом; все трое были тенора, но это было, скорее, дилетантское исполнение, художественная сторона наших вечеров пострадала. Аккомпанировала всегда моя мать, и не только аккомпанировала, но и разучивала со всеми каждую партию. Дошла она в этом до такой виртуозности, что без нее все терялись — ею держался ансамбль. Даже Кавелин, опытный певец, которого прозвали в нашем кружке «папа Кавелин», путаясь

127

обыкновенно в счете, сбивался во вступлениях и всегда требовал помощи моей матери. Она была как бы дирижером.

В течение этой зимы поселился у нас Сережа Зыбин, поступив в Петербургский университет. Хотел тоже поселиться Саша Яковлев, он перевелся в Петербургскую консерваторию в класс Ауэра. К сожалению, для него места не нашлось, почему Семен Павлович, его отец, нанял для него во дворе нашего дома комнату, прося моих родителей взять его под свое покровительство. Моя мать хотела привлечь Сашу Яковлева к нашим музыкальным вечерам, но он до того одичал, избегал общества, кроме товарищеского, что это не удалось. Появлялся он только в комнату Сережи Зыбина, где они часами играли вдвоем в пикет, проигрывая друг другу громадные суммы денег, которые, впрочем, они никогда не платили, потому что я все их записи стирал, либо уничтожал. Моя мать от всего этого приходила в отчаяние. Великим постом она всегда вела с ними длинные разговоры, добиваясь с трудом упреками, просьбами, даже слезами, чтобы они говели, сама посещая с ними для этого церковные службы.

В конце зимы мои родители у Левенгагенов познакомились с Дитерихсом, который уже был переведен директором Пажеского корпуса. Он им сказал много хорошего про меня и выражал удовольствие, что я вновь возвращаюсь на будущий год под его начало, поступая в специальные классы Пажеского корпуса.

Через Колю Давыдова я возобновил знакомство раннего детства с его двоюродным братом Денисом Давыдовым, который был в 3-м классе Пажеского корпуса. Таким образом, в следующую зиму мы становились с ним товарищами-одноклассниками; от него я узнал и фамилию, и характеры, и качества, и недостатки своих будущих товарищей. Однажды перед Рождеством он пришел ко мне с повязанной рукой, долго не хотел сознаваться, в чем дело, наконец, рассказал, что накануне пажи разбили все стекла в окнах здания Пажеского корпуса, и он, участвуя в этом, поранил себе руку. Государь посетил корпус. После его отбытия все, по общепринятому обычаю, стали собираться в отпуск на три дня — в этом ни у кого не было сомнения, так как после посещения его величеством своих пажей, что бывало ежегодно, он всегда, уезжая, приказывал отпустить всех на 3 дня и снять все дисциплинарные наказания, отбываемые ими или еще подлежащие отбытию. Все оделись в выпускную форму и пошли являться в специальных классах к дежурному офицеру за билетом. Формула для получения этого билета была немного странная. Паж подходил, взявши под козырек, к дежурному и рапортовал: «Господин (чин офицера), честь имею явиться, уволен в отпуск паж или камер-паж такой-то». В это время в дежурной комнате оказался инспектор классов полковник Алексеев и первого явившегося он озадачил вопросом: «А кто вас уволил?», а на общий ответ всех присутствовавших, что трехдневный отпуск полагается после посещения государя, возразил, что его величество, уезжая, ничего не изволил приказать; времени до праздничных каникул осталось мало, едва успеют окончить все полугодовые репетиции, из коих одна даже назначена на сегодняшний вечер, почему отпуска не будет. Такое заявление полковника Алексеева вызвало страшное негодование, и чтобы вынудить начальство всех отпустить, по общему уговору и по какому-то сигналу, одновременно стали бить стекла во всем здании — и в специальных классах, и в общих; только

128

в лазарете, где был дежурным камер-паж князь Меликов, последний, отстаивая здоровье вверенных ему больных, не допустил этого безобразия. Ротный командир полковник фон Энден, проходя по внутреннему двору, чуть не был убит скамейкой, брошенной с третьего этажа; скандал был страшный. Но начальство не сдавалось и никого не отпустило из интернов. В спальнях все окна были заткнуты подушками, холод был порядочный, но на него и рассчитывали, чтобы охладить пыл расходившейся молодежи.

На следующий день все пажи были собраны в Георгиевском зале, где директор, начав громовой речью, кончил чуть не слезами, говоря, что пажи опозорили свой мундир, что этот мундир и он носил, и потому ему, старику, это больно. Указывал он на стены этой залы, где на мраморных досках золотыми буквами выгравированы имена всех пажей с основания Корпуса, удостоившихся Георгиевского отличия, боевого знака, подчеркивал, что и перед ними настоящие пажи виноваты, и их память они потревожили необдуманным поступком, неслыханным в военном мире; кончил он объявлением, что о вчерашнем происшествии будет особый доклад его величеству, а до решения государя никто не получит отпуска даже и на пасхальные каникулы; но он еще не кончил своей речи, как прибежал швейцар с докладом о приезде из дворца дежурного флигель-адъютанта. Вошел в Георгиевский зал флигель-адъютант и передал директору словесное высочайшее повеление отпустить ныне же всех пажей ввиду близости пасхальных праздников вплоть до 8-го января, что его величество забыл вчера приказать. Раздалось громадное «ура», и через час все здание опустело.

Эта история кончилась тем, что на первом высочайшем выходе государь потрепал за ухо фельдфебеля Корпуса, всегда сопровождавшего государя на всех придворных церемониях, и добродушно сказал ему: «Смотри у меня там, не бунтовать!» Фельдфебель был Родзянко*. По окончании пасхальных каникул и возвращении пажей из отпуска прочтен был в присутствии всех в том же Георгиевском зале приказ по настоящему делу: наказанию подвергнуты все, начиная с начальства и кончая пажами младших классов. Избегли наказания только пажи, находившиеся в тот день в лазарете и отсутствовавшие. Главному начальнику военно-учебных заведений генерал-адъютанту Николаю Васильевичу Исакову был объявлен выговор. Директор, генерал Мезенцев, был уволен от должности, на его место назначен наш Дитерихс. Ротный командир полковник фон Энден подвергнут был домашнему аресту, дежуривший в тот день отделенный офицер — аресту на гауптвахте, а все пажи посажены в карцер: должностные и дежурные на более продолжительный срок. Ввиду неслыханного в практике количества подвергнутых карцеру, таковых, понятно, не хватило, почему все свободные помещения были приспособлены для одиночного строгого заключения. И то была установлена очередь отсидки, так что наказание это отбывалось вплоть до Пасхи и потеряло благодаря этому всякую остроту стыда и горечи.

Очень приятное впечатление осталось у меня от последних гимназических выпускных экзаменов. Мои родители так были спокойны за меня, что уехали чуть ли не в середине экзаменов, и мы опять остались с Нюничкой вдвоем. Ко мне собирались некоторые товарищи для занятий группой. Мне лично

129

Вера Александровна Трубецкая, урожд. Щербатова. Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва

Вера Александровна Трубецкая, урожд. Щербатова.
Рисунок М. М. Осоргиной. 1921. Частное собрание, Москва

особенно трудно давалась история — память на хронологию и отдельные факты у меня всегда была плохая, между тем ввиду отношения ко мне Рогова (с тех пор как я пренебрег его советом идти в университет), пугавшего меня, так как я знал, что он будет особенно строг, это был единственный экзамен, на который я шел не со спокойным сердцем. Готовился я к нему с моим товарищем Неслуховским, проверяя друг друга и составляя схему ответов по каждому билету. К великому отчаянию Нюнички, мы просидели всю ночь напролет и ее же заставили варить кофе, чтобы разогнать сон. Экзамен был сдан блестяще. Павел Игнатьевич ничего не мог сделать, но зато подцепил меня на французском экзамене. Отвечал я, понятно, безукоризненно; раз только зарапортовался, производя женский род от титулов: герцог, граф, князь, барон, я сказал вместо baronne — baronesse, но ошибку эту заметил лишь учитель французского языка, поморщившийся лишь от моего ответа; ни директор, ни инспектор, ни председательствующий в Комиссии представитель из Управления главных военно-учебных заведений генерал Ватацци, не заметили допущенный мною lapsus linguae. Последний даже спросил меня, давно ли я говорю по-французски, на что я необдуманно ответил: «От рождения». Рогов стал меня высмеивать, что он первый раз слышит такой феномен — новорожденный ребенок, и уже говорит! Очень меня огорчила эта его выходка, но это был чуть ли не последний экзамен, и я был так радостно настроен, что скоро все позабыл.

130

Наконец наступил последний день выпуска, последний раз я был в гимназии для получения аттестата, отпускного билета и прощания с начальством и товарищами. Когда я пришел, наш воспитатель Бутовский огорошил меня известием, что я выпущен восьмым, так я низко стоял лишь в первую четверть, при поступлении в гимназию! Недоразумение скоро выяснилось — это была ошибка, и я остался на своем обычном месте: третьим. Передал мне Павел Игнатьевич Рогов аттестат, попрощался с нами, сказал нам много хороших слов. Впервые мы тут от него узнали, что начальство считало наш класс первым по успеху и поведению, что он был красой гимназии. Подал он всем нам руку и, видимо, взволнованный, со слезами на глазах пожелал нам счастья и просил нас его не забывать. Прощание такое сердечное всегда сдержанного, казалось, сухого инспектора нас всех разволновало. Дальнейших проводов нас директором и другими совершенно не помню, настолько это первое впечатление было сильно. Всей гурьбой отправились мы к фотографу, где в последний раз собрались, чтобы сняться общей группой; перецеловались мы, обещаясь вспоминать друг друга, и разошлись. Эта фотография висела у меня всегда в Сергиевском около двери кабинета в бильярдной.

В этом году Варя, страстно меня любившая, с экзальтацией переживавшая все события моей жизни, захотела ознаменовать мое окончание гимназии, для чего сделав экономию на выданные ей на ее туалеты деньги, купила мне золотые часы, которые всегда ношу, и когда на них смотрю, всегда с умилением вспоминаю то теплое чувство дружбы, которым она меня всегда окружала дома. Все события моей гимназической жизни она переживала не менее интенсивно, чем я сам, всех моих товарищей она знала если не в лицо, то по фамилии. Носить часы с цепочкой на выпуск было запрещено, кроме жалованных, но тут уж я позволил себе некоторую вольность и не так тщательно скрыл цепочку*.

С моей милой старушкой Нюничкой, переживавшей так же живо радость моего выпуска, я заранее сговорился, что мы поедем в разных вагонах, и она всякими экономиями набрала мне достаточно денег, чтобы мне поехать в первом классе. Теперь мне это совестно вспоминать, а как я тогда радовался быть одному в вагоне, без нее, на положении большого, изображать из себя путешествующего в одиночестве, что до выпуска запрещалось. На остановках я подбегал к окошку ее вагона 2-го класса, она всякий раз совала мне какое-нибудь припрятанное угощение из ее неистощимого швейцарского сака, умоляя, главное, скорее садиться, и следила с замиранием сердца, пока я не вернусь в свой вагон, боясь, что я останусь, а я с молодечеством ждал последнего свистка, чтобы на ходу с ловкостью de plein pied вскочить в вагон. Ехали мы с ней на этот раз в Радушино, где находились мои родители. Не помню их встречи, ни даже своего пребывания, знаю, что отца моего там не застал и, пробыв не более двух дней у дедушки и бабушки, поехал к отцу в Сергиевское через Москву, чтоб и дядю Наумова, болезненно ко мне привязавшегося, повидать. Дедушка Волконский по случаю выпуска подарил мне 50 рублей. Таких больших денег у меня никогда не водилось, почему ехал я со

131

всеми желаемыми удобствами, понятно, в первом классе. Мечта моя была на нашей железной дороге занять маленькое купе, единственное на целый вагон 1-го класса. Чтобы заранее перехватить это купе, я, не дожидаясь передаточного поезда на Протопопово, переехал с Курского вокзала на Ряжско-Вяземский. Поезд сильно запаздывал, пришлось мне ждать довольно долго. Носильщику пообещал рубль, если он займет мне желаемое купе, а сам, очутившись в первый раз один, без надзора, заказал себе обильный обед, в который входили и макароны, и грибы, и ягоды. Никогда не забуду этого переезда — я был хорошо наказан: купе не получил, едва найдя обычное место, и всю дорогу от обильного и негигиенического обеда был болен, ночью совсем и глаз не смыкал, так что возвращение мое в Сергиевское было для меня совершенно испорчено.

Приехал я домой рано утром, без всякого подъема духа, худой, бледный, истощенный от кошмаричной бессонной ночи, застал своего отца еще спящим, потом дня два еще отлеживался. Хорошо, что все это произошло в отсутствие моей матери; отец мой не обратил внимания на мое состояние и, весь поглощенный хозяйством, поверил моим объяснениям, что я просто устал после экзаменов. Скоро приехали Мама́ с Варей и Нюничкой, и летняя наша жизнь потекла своим чередом.

В середине мая приехали к нам Небольсины. Вакант мой должен был продлиться до 1-го сентября, так как в специальных классах занятия начинались позднее, а потому по усиленной просьбе тети Лидии Небольсиной меня отпустили с ними в их имение Петровское Веневского уезда Тульской губернии, чтобы, кстати, повидать свою крестную мать, княгиню Софью Аркадьевну Волконскую, мать тети Лидии. В Петровском жили младшие девочки Масловы — Женя и Верочка, которых после смерти их матери, тети Наташи, Небольсины взяли к себе на воспитание; туда приехали и другие племянники тети Лидии — мальчики Норовы, так что мне было очень весело. Дом у них был небольшой, нас, всех мальчиков, поместили во флигеле под присмотром гувернера Норовых. Кончилось мое пребывание там неблагополучно, отмечаю это, лишь чтобы упомянуть и подтвердить чуткость, почти прозорливую, материнского сердца. После поданной за обедом ботвиньи с рыбой все заболели, и я в том числе, но я лично так сильно, что от меня всю ночь не отходила тетя Лидия и знаменитая по уходу за больными ее горничная Додо. На следующий день, по уговору с Мама́, я должен был уезжать. Боясь меня задерживать и тем более отпустить одного, отвез меня дядя Николай Васильевич Небольсин. Ехали мы до станции с перепряжкой в большом селе Серебряные пруды. Выспавшись до того в коляске, я почувствовал себя совсем здоровым и очень наслаждался. Когда мы уже к вечеру со станции Ферзиково подкатили к подъезду нашего Сергиевского, Мама́, странно, даже не удивилась приезду дяди; меня поразило, как она крикнула мне, еще сидевшему в коляске: «Чем ты болен?». Оказалось, что она в эту ночь видела сон, что я отравился и сильно болен, при смерти, почему решила, если я не приеду, ехать к нам сама. Она не сомневалась в правдивости этого сна, почему и не удивилась дяде, меня сопровождавшему, и первый ее вопрос был о моей болезни. К счастью, ее можно было вполне успокоить, я уже был здоров, и дядя, переночевав у нас, поехал обратно.

132

В Петербург этой осенью, то есть в конце августа 1878 года, я поехал с моим отцом вдвоем. После долгих споров, семейных совещаний мой отец настоял, чтоб я поступил в Пажеский корпус интерном. Он, во-первых, хотел этим побороть мою изнеженность и добиться все того же мужского влияния, о котором он постоянно говорил, а во-вторых, нагнать экономию, так как тогда семья не должна была торопиться возвращением в Петербург. Мой отец получил из Пажеского корпуса официальное уведомление, что по аттестату я принят на казенный счет, а потому я уже ничего не должен был стоить семье, и с поступлением в интернат сокращались и расходы на мою осеннюю жизнь в городе. Я умолял отца этого не делать: с врожденной моей стыдливостью и конфузом интернат меня страшил, и первая разлука во времена Игнатовича заставляла меня бояться ощутить вновь эту муку в непривычной мне обстановке, среди чуждых товарищей, которые едва ли ласково меня примут. Я уже тогда ясно сознавал, что во мне нет данных, требуемых для борьбы за существование, и что при поступлении в новое учебное заведение, а тем более закрытое, особенно нужно уметь за себя постоять; моя дальнейшая жизнь в Корпусе это доказала.

После долгих упрашиваний мой отец, наконец, обещал, что если интернат будет мне не по силам и будет приносить вред моим занятиям, он меня возьмет домой. Я же, со своей стороны, обещал быть благоразумным, не влиять на Мама́ своими письмами и отнюдь не торопить возвращение семьи в Петербург.

Отслужили напутственный молебен, проводили меня по традиционным обычаям. Все собрались в гостиную, и не только семья, ближайшие слуги, но и все даже рабочие, пришедшие проводить. Закрывались все двери, садились где попало, хотя бы на пол, если стульев не хватало, после чего младший по годам вставал первый и все начинали креститься на образ, висевший в углу комнаты, после чего начиналось прощание и целование с каждым. Понятно, первая меня благословляла в этот раз мать, так как отец уезжал со мной вместе. На мои проводы собралась вся усадьба, так что набралось народу много для последнего сидения с закрытыми дверями, и прощание и целование со всеми длились долго. Да и отъезд был не простой, не обычный. Уезжал я впервые поступать на царскую службу, так как пребывание в специальных классах Пажеского корпуса зачитывалось в действительную военную службу.

133

Глава IV
ПАЖЕСКИЙ КОРПУС (1878—1880)

Приехав в Петербург, сговорился я с Гришей Коробьиным, что мы с ним вдвоем явимся в Корпус. Он от Спирки Толстого, выпущенного весной в кавалергарды, узнал все порядки явки, а потому я на него вполне положился. Простился я с отцом, который обещался навестить меня через день — очень жутко было на душе. Подъехали мы с Коробьиным к главному подъезду корпуса, разделись в швейцарской, приветливо встреченные громадным швейцаром в придворной ливрее, полюбовались на традиционную пажескую пушку и, пройдя приемную, к великому удивлению очутились в дортуаре. Коробьин, знакомый с топографией помещения, прошел со мной прямо в дежурную комнату, где мы явились дежурному офицеру. Встретивший нас Димка (Денис) Давыдов разъяснил, что надо еще представиться дежурному камер-пажу и фельдфебелю. Проделав все это, нам объявили, что я назначен в отделение князя Кантакузена, а Коробьин, если не ошибаюсь, к Устрялову, и указали наши койки.

После «помпезной» швейцарской меня поразили убогость и невзрачность помещения роты: все помещение было почти сплошной дортуар, притом много коек незанятых ввиду их обилия. Классных помещений всего три, из которых то, которое предназначалось младшему классу, не имело дверей, а отделялось от темной спальни арками; была маленькая рекреационная зала рядом со спальней, отделенная от нее тоже аркой без двери; в этой зале стояло фортепьяно, из нее одна дверь была в учебную, другая в крошечную читальню, за которой находилась комната дежурного офицера, а за ней коридор с карцером. Но ни рекреационный зал, ни читальня не служили местом сборища пажей: для этого обыкновенно была курилка — длинная полутемная комната со скамейками по стенам. В курилке вечно горел газ и для света, и для закуривания. Первая половина комнаты предоставлена была младшему классу, вторая, [поближе] к рожку газа, — старшему. Только в курилке разрешалось курить, и я, зная это, уже обзавелся портсигаром — опять подарок сестры.

Труден был первый вечер: знакомство с товарищами шло туго; старший класс подтягивал, не было гимназической мягкости, чувствовалась все-таки суровость дисциплины. Все исполнялось по сигналам: и вставание, и умывание, и молитва, и ложение, и уроки, и часы обеда, чая — одним словом, все; один день давали пехотные сигналы на барабане, а в другой день кавалерийские на трубе. В первую

134

ночь я глаз не сомкнул: и койка была ужасная, и разные ночные дежурные при обходе требовали правильной укладки вещей на табурете и мешали спать, а утром — спешное мытье у кранов, которые брались с боя, [что] при моей чисто болезненной стыдливости было прямо пыткой. На следующий день надо было опять представляться командиру роты полковнику фон Эндену, а затем пришлось сидеть бесконечное время в цейхгаузе — подбирать себе казенное белье, одежду и обувь. Цейхгаузом заведовал десятки лет нестроевой в звании фельдфебеля Ефимов, прозванный пажами «Кабаном» за маленькую, но объемистую фигуру. Кто его ублаготворял, тому он подбирал вещи вполне добропорядочные и часто докладывал ротному о необходимости постройки некоторых новых вещей для хождения в отпуск; но в Корпусе принято было, чтобы даже казенно-коштные имели всегда хотя бы один свой собственный мундир. Кроме гимнастерок (простых белых рубашек) были три формы: домашняя, классная, с суконными погонами; городская, отпускная, с погонами, обшитыми золотым галуном; и придворная с грудью, обшитой галуном, а у камер-пажей и фалды с галунами. Первую форму мне подобрали в тот же день, от отпускной казенной я отказался, заказав через того же Ефимова собственный мундир. Придворную же форму пришлось мне шить новую, а также и сапоги, которых на мою ногу нельзя было подобрать в цейхгаузе. На следующий день был медицинский смотр всем — новое испытание моей стыдливости. Мне было разрешено носить очки в классе. Надел я новую форму, преобразился из гимназиста в пажа. В тот же день заехал ко мне отец проститься. Свидание в приемной, на людях, было спешное, натянутое. Отец уехал, и потекла моя новая жизнь.

Будили нас повесткой в половине седьмого; два дневальных нашего младшего класса под начальством дежурного камер-пажа будили, тормошили, так как в половине восьмого все должны были быть выстроены в зале для поверки и молитвы, причем старший класс требовал, чтобы с семи часов в умывальне не было ни одного младшего пажа, а в случае ослушания первый встреченный паж старшего класса наказывал провинившегося лишним дневальством, и дежурный камер-паж накладывал также взыскание на дневальных; все это делалось именем фельдфебеля, который всегда утверждал распоряжения своих товарищей по классу. В половине восьмого рота строилась, старшие выбегали из умывальни, на ходу напяливая куртки и застегиваясь, фельдфебель, сделав перекличку, докладывал дежурному офицеру, что рота готова, последний выходил, принимал утренний рапорт дежурного камер-пажа, здоровался и командовал: «На молитву!»; все пели молитву, после чего под командой фельдфебеля, но в сопровождении офицера шли в другой конец здания в столовую пить чай. По возвращении в роту производилась смена дежурства: фельдфебель проверял у часов (при входе в рекреационный зал) форму новых дежурных и дневальных, заставлял репетировать смену чуть ли не до десяти раз, после чего уже вел смену в дежурную комнату; приходили экстерны, являлись дежурному камер-пажу, фельдфебелю и дежурному офицеру и спешно бежали в цейхгауз переодеваться в классные курточки. В девять по сигналу начинались лекции, длившиеся с перерывом до половины четвертого. Во время большого перерыва в 12 часов был завтрак, на который шли все — и экстерны

135

своекоштные; подавалось одно блюдо, которого каждому накладывалось по куску, но гарнир подавался в изобилии и можно было требовать повторения. Каждый стол президировался по старшинству фельдфебелем и отделенными камер-пажами, а на другом конце сидели дежурные и дневальные, по бокам же рассаживались по ранжиру: сначала старший класс, потом младший. На завтраках и обедах всегда присутствовал эконом — плюгавенький косой господинчик в форменном сюртуке чиновника военного ведомства; кормил он нас хорошо, а в лагерях даже роскошно. Кроме лекций один час посвящался фронтовым занятиям и один час на репетиции. Весь класс для репетиции разделен был на восемь отделений: человек по четыре или пяти в каждом. Отделение имело своего старшего, из коих двое назначались старшими над полуклассом. Каждое отделение сдавало в день одну репетицию по какому-нибудь предмету из прослушанного за две недели курса, а по понедельникам по полуклассам (то есть четыре отделения) сдавались репетиции по очереди по какой-нибудь литературе или по уставам — за четыре недели. На обязанности старших было выяснять, что надо отвечать на репетициях из курса и в этом смысле направлять занятия своих товарищей. Перед Рождеством назначались вечерние репетиции полугодового курса, а весной настоящие экзамены. Читались лекции по следующим предметам: богословие, литература русская, французская и немецкая, высшая математика, статистика, химия, военная история, военная администрация, законоведение, тактика, фортификация, артиллерия, топография, иппология и уставы. Фронтовые занятия, главным образом, заключались в маршировке, ружейных приемах, а в конце года в пехотном строе. Раз в неделю была гимнастика, а по субботам танцы. В старшем классе для выходящих в кавалерию вместо пешего строя назначалась верховая езда и учение пешее по конному в манеже. Маршировка происходила в Георгиевском зале и в соседней аванзале под руководством дежурного офицера, присутствовал иногда и ротный командир, но учили нас камер-пажи и пажи старшего класса. Выбирались для этого лучшие фронтовики и учили они нас немилосердно: каждому вверялось человек десять-двенадцать, и если попадешься к злому пажу, жизни рад не будешь. Особенно допекали нас Гоштофт и Карцев-большой, оба за невзрачное поведение удостоенные камер-пажества лишь перед самым выпуском; от них лишнее дневальство сыпалось как горох.

Гимнастика производилась тоже под руководством старшего класса, но здесь было гораздо вольготнее, на аппаратах упражнялись преимущественно желающие, показывая разные фокусы, чисто акробатические. Танцы преподавал балетный артист Стуколкин, но не так, как в гимназии, а, главное, салонные танцы и придворные поклоны.

Возвращаюсь к распорядку дня: после окончания последней лекции экстерны все уходили, а также многие интерны; каждый камер-паж имел право на три отпуска в будни, а паж на два таких же отпуска, понятно, при условии удовлетворительного учения и отличного поведения. Остающиеся были свободны или гулять в саду, или заниматься чем угодно в роте. Всегда находились любители играть на фортепиано, играть в шахматы, читать газеты, которыми читальня была обильно снабжена, или петь хором в курилке. В пять прежним порядком

136

шли обедать, причем подавались суп с пирожком или щи с кашей, мясное блюдо с обильным гарниром (макароны, картофель, брюква, капуста) и по одному сладкому пирожку на человека; фельдфебелю и дежурному камер-пажу полагалась двойная порция. После обеда требовалась полная тишина в роте, чтобы не мешать заниматься желающим, и лишь после чая в восемь часов разрешались вновь музыка и шумные увеселения; только в одной читальне запрещались даже разговоры. Без четверти девять была повестка, затем в девять — заря, перекличка и молитва, в десять младший класс должен был быть уже в постели, а в одиннадцать — и старшие. По возвращении же всех отпускных из театров, то есть не позднее двенадцати, укладывались и дежурный с дневальным, и только тогда устанавливалась относительная тишина.

Понятно, что эта пунктуальная жизнь всегда на народе, без близких мне людей, без близких мне товарищей, не имея уголка, где сосредоточиться, где я мог бы предаться своим мыслям, воспоминаниям, была мне очень тяжела. Эта бездушная молитва, певаемая по команде, мне была прямо неприятна и мне легче бывало лишь по субботам и воскресеньям за всенощной и обедней в корпусной церкви, но и то хождение туда строем, стояние в шеренгах под зорким взглядом начальствующих лиц, одновременное коленопреклонение лишь в известные моменты церковной службы — все это меня расхолаживало, и я с первых же дней понял, что к интернату я не привыкну. Занятия мои тоже страдали: не имея привычки заниматься на народе, мне трудно было сосредоточиться, а новые учебные предметы, очень интересные, но вполне специальные, требовали большого напряжения ума.

Постановка учебного дела в Корпусе была прямо блестяща: большинство профессоров были выдающиеся. Богословие читал корпусной священник, настоятель нашей церкви протоиерей Селенин, на вид крайне тихий, смиренный человек, с которым мы даже, быть может, обращались недостаточно почтительно. Однажды, о чем речь будет впереди, он показал себя во весь рост пастырского звания. Слабее были поставлены: русская литература, которую читал Мандельштам, немецкая — преподаватель Шмидт, статистика — Карасев, иппология — Лавров, химия, законоведение и администрация — кто их преподавал, не помню. Профессор французской литературы Flint (мы дали ему прозвище «папа Flint»), он же преподаватель и многих великих князей, совершенно увлекал нас чтением драм Victor’a Hugo. Математику читал нам первый год Будаев, ординарный и заслуженный профессор математического факультета Петербургского университета, а второй год — Пржевальский. Будаев был крив на один глаз, всех называл по фамилии, прибавляя «господин» (слово это он произносил в нос — gassin), выводил формулы на доске с какою-то виртуозностью и, по-видимому, любил математику как сродную ему стихию, но в вычислениях делал иногда грубые ошибки. К нам он относился как к студентам, не по-военному, как увидим дальше. Военную историю читал первый год Сухомлинов (столь нашумевший неспособный военный министр последних лет царствования императора Николая II), а второй — Терехов; оба были юные полковники или даже капитаны Генерального штаба с Георгиевскими крестами, читали свой предмет увлекательно, особенно Сухомлинов, и были утонченно

137

вежливы. Тактику читал полковник Скрябин — он был бурбонист, читал скучновато, но чувствовалась в нем самом любовь к своему предмету. Фортификацию не только читал, но и художественно вырисовывал на доске полковник Иохер — высокий, худой, средних лет, с лицом никогда не улыбавшимся, фанатик своей науки. Его лекции сводились к определенному, им защищаемому положению: фортификационные работы — ключ войны, потому что благодаря им, нанося вред противнику, можно спасти тысячи жизней своих солдат, а цель войны — нанести наиболее безопасно урон неприятелю. У него брустверы, гласисы, люнеты, амбразуры и т. п. делались живыми факторами боев. Скучнее других был генерал Андриевский, читавший артиллерию; это был изящный, молодящийся генерал, крайне любезный, всегда с особенной приветливостью принимавший рапорты дежурных. По положению в роте рапортовали командиру роты, инспектору и всем генералам, почему, когда появлялся Андриевский, первый его увидавший паж выкрикивал: «Смирно!», «Дежурного!», и по очереди подлетали дневальный паж, дежурный камер-паж и, наконец, дежурный офицер. Но и генерал Андриевский, когда дело доходило до траектории полета снаряда, оживлялся и нас увлекал. Уставы и топографию преподавал адъютант корпуса штаб-капитан Аргамаков*. Он к уставам не мог ничего прибавить своего, как они были и будут, так и при нем оставались сухим предметом, требующим зубрежки, но и в них он сумел нам дать некоторую руководящую, освещающую нить, благодаря чему заучивание этого скучного материала делалось легче; кроме того, он был замечательный знаток и любитель топографии и нас сумел не только заинтересовать, но некоторых и пристрастить к этому предмету. На нем по должности адъютанта Корпуса лежала обязанность сопровождать нас во дворец, но там его роль была самая ничтожная: доставив нас во дворец, он дальше комендантских комнат не допускался и должен был выжидать окончания нашей придворной службы, скромно скрываясь в управлении коменданта дворца. Но об этих нарядах и службах пажей расскажу подробно в своем месте постольку, поскольку я в них лично участвовал.

Чтобы дополнить список профессоров и преподавателей, надо упомянуть нашего инспектора классов полковника Алексеева. Как личность мы его мало знали, никаких лекций он нам не читал, присутствовал на всех полугодовых репетициях, редко на лекциях, но постановка учебного дела доказывала его заботливый взгляд и педагогический опыт. Мы его побаивались, хотя, повторяю, он

138

общения с нами почти не имел. Бывал Алексеев несколько раз на лекции статистики Карасева. Этот преподаватель, штатский, совершенно не умел себя поставить, и его пажи часто высмеивали. Карасев имел привычку ходить по классу, затем для отдыха опираться на ободок первой парты, раскачиваться, потом вновь ходить, ероша себе волосы и растирая лоб. Шутники-пажи подметили эту привычку и густо замазали ободок парты чернилами — можно себе представить, во что обратилось лицо Карасева к концу лекции. Когда Карасев слишком увлекался и начинал засыпать нас статистическими цифровыми данными, что нам очень надоедало, один из товарищей, обыкновенно Слезкин*, с невинным лицом его перебивал, прося указать и разъяснить, включены ли в эти данные сведения по имению товарища такого-то, причем Слезкин указывал на кого-нибудь из нас, называя при этом указанного какой-нибудь несуществующей громкой исторической фамилией: князь Шуйский, Годунов, Басманов и т. п., так как Карасев никого из нас положительно не знал и не помнил не только фамилий, но и в лицо; при этом Слезкин начинал рассказывать разные небылицы про эти имения, как-то о разводке на севере тонкорунных овец или, наоборот, на юге березовых лесов и тому подобные фантазии. Вначале Карасев прислушивался всерьез, а затем просил Слезкина ему не мешать. Слезкин же обиженно заявлял, что ему не дают образовываться. Когда эти издевательства стали слишком явны, на лекциях Карасева, вероятно, по просьбе последнего, появился инспектор полковник Алексеев, и сразу все прекратилось — при нем не было даже поползновения на такие шутки.

Еще по другому случаю мы узнали взгляд инспектора на преподавателей. Было это так. По понедельникам бывали репетиции по немецкой литературе; происходили они в одном из запасных классов, очень плохо освещенном. Репетиции начинались в 9 часов утра, для петербургской зимы довольно темное время, так что всегда зажигался газ. Уборкой этого класса заведовал служитель по прозвищу «Сашка», старик Мафусаиловых лет, единственный из всех служителей одетый всегда очень неряшливо, никого не боявшийся, всегда на всех ворчавший и гордившийся тем, что многие генералы, занимавшие важные посты, его помнили и посылали через сыновей или племянников ему поклоны. А знакомство это основано было на том, что Сашка заведовал карцером, а во времена еще телесных наказаний приводил последние в исполнение в цейхгаузе, почему все, когда-нибудь в молодости провинившиеся, помнили его хорошо. Сашка не любил немца Шмидта как иностранца вообще, но на этот раз, я думаю, умысла с его стороны не было, а просто по недосмотру он на кафедру поставил надломленный стул. Я как старший над тем полуклассом, у которого в этот день была репетиция, могу заверить, что ни один из товарищей в этом участия не принимал и этого не знал. Пришел Шмидт, уселся и кого-то вызвал, но при первом резком движении покатился вместе со стулом с кафедры при общем смехе. Поднялся наш немец, и к ужасу нашему вместо сердитого лица увидали мы человека почти плачущего. Обратился он к нам с задушевным словом: «Зачем вы меня преследуете? (преследовать его мы никогда не преследовали, но, действительно, ставили

139

всегда ни во что), у меня большая семья, я кормлю своих детей своим жалованием, а полковник Алексеев уже неоднократно мне указывал, что мне придется покинуть Пажеский корпус, если я не сумею заставить учеников себя уважать; он говорил, что это зависит от самого учителя; теперь, когда он узнает, как вы надо мной зло пошутили, мое увольнение неминуемо!». Мы его искренно уверили, и были в этом случае безусловно правдивы, что мы ни причем; извинились мы за неуместный смех, и с тех пор установились у нас с ним очень хорошие отношения, а этот случай замолчали окончательно, но благодаря ему узнали, как Алексеев был требователен и к учителям.

Строевой частью заведовали в роте командир роты полковник фон Энден и два отделенных офицера: Пахомов и Бауэр*, оба штабс-капитаны. Одно время дежурил еще какой-то измайловец (фамилии не помню) с Георгиевским крестом, полученным в последнюю кампанию, но он скоро ушел. Сначала он очень с нами популярничал и держался запанибрата, почему после строгих Пахомова и Бауэра всем очень нравился, но потом, уличив в некрасивом поступке двух товарищей наших, уволенных по его рапорту, потерял нашу симпатию и вернулся в строй, где до того уже показал себя отличным офицером. Энден был очень высокого роста, с рыжеватыми баками, кособокий, считали мы его хитрым, лисой, и очень его недолюбливали; он совсем не был фронтовиком и ротой едва ли умел даже командовать; во всяком случае, ему не приходилось показывать свое умение, кроме одного раза в год на майском параде, ибо в лагере нас прикомандировывали для специального обучения по специальным родам оружия в соответствующие училища и части, а пехотинцев — к образцовому пехотному полку. Но в чем Энден был незаменим — это в деле обмундировки. Ежедневно на всех переменах можно было его видеть около часов при входе в рекреационный зал, осматривающим примерку одежды на пажах. Тут же — Кабан, портной Каплун с закройщиком и целый ряд пажей в приметанных куртках или мундирах, всякий мундир примеривался бесчисленное число раз и одобрялся Энденом лишь когда сидел как литой. Если это нам надоедало, то каково же бывало всей этой команде швальни — их он гонял до седьмого пота, но зато казенная обмундировка была образцовая.

Отделенные офицеры были довольно незначительные личности: Пахомов, громадного роста увалень, в очках, немного грубоватый и всегда страдавший какой-то экземой на лице; Бауэр — типичный немец с очень резким немецким акцентом при разговоре, с яркими рыжими бакенбардами, очень подтянутый. Сидели они в своей дежурной комнате, постоянно бранили Сашку, который и этой комнатой заведовал, и сам немилосердно на них ворчал. Был еще заведующий всем хозяйством Корпуса полковник Бух**, тоже немец. Еще нельзя не вспомнить доктора Юргенсона, толстого, добродушного, всегда страдавшего отрыжкой и рыгавшего немилосердно на всю комнату; он, по-видимому, был большой любитель макарон, всегда рекомендовал их побольше есть, и, действительно,

140

они часто в Корпусе подавались в виде гарнира, очень вкусно приготовленные на какой-то приправке с перцем. Никогда доктор не отказывал пажу лечь в лазарет, когда это по каким-нибудь соображениям требовалось.

Положение всех должностных лиц в Пажеском корпусе было нелегкое. Служба их часто зависела от отцов или родственников пажей*, все сановники и власть имущие в то время имели либо сыновей, либо близких родственников в Корпусе, почему корпусному начальству требовался особый такт, чтобы оставаться в наших глазах импонирующими педагогами, и надо отдать справедливость, что все начальствующие лица Корпуса, а также и преподаватели, за редкими исключениями, держались с большим достоинством.

О директоре, генерале Дитерихсе, я уже писал в главе «Гимназия». В специальных классах Пажеского корпуса мы его почти не видали, и лишь дежурный камер-паж обязан был вечером явиться к нему на квартиру с рапортом. Любовью среди пажей спецклассов он не пользовался. Однажды кем-то из них было напечатано в газетах объявление: «Пропал мопс немецкой породы, без волос, русские слова понимает плохо. Кто найдет и доставит на Большую Садовую в квартиру директора Пажеского корпуса, получит вознаграждение от семьи, которая очень по нем тоскует».

Муштровал нас, главным образом, старший класс: они давали нам, младшим, вместе с привычкой к традициям Корпуса известную общую выправку. В Пажеском корпусе не было обычая Николаевского кавалерийского училища глумиться и издеваться над младшим классом, но считалось необходимым подтягивать младших пажей. В начале учебного года высочайшим приказом часть старшего класса, по представлению начальства, жаловалась в камер-пажи**; из них уже само корпусное начальство лучшего и по учению и по фронту назначало фельдфебелем, пять следующих камер-пажей старших классов — старшими с тремя нашивками: четырем вверялось отделение, а пятому поручалась библиотека.

Надо сказать, что при моем поступлении фельдфебель фон Розенбах и старшие камер-пажи граф Тизенгаузен, Крузенштерн, князь Кантакузен, Устрялов и фон дер Лауниц не были нам так страшны, как пажи старшего класса, не удостоенные камер-пажества; последние вымещали на нас свой неуспех и очень нас преследовали. Нашим страшилищем и общим нелюбимцем был Гоштофт; как мы обрадовались, когда однажды Энден посадил его в карцер. По всей Садовой начал мигать в уличных фонарях газ; Энден, зайдя неожиданно в курилку, застал Гоштофта, приспособившегося дуть в газовый рожок (легкие у него были объемистые), отчего и происходило это явление. Я сидел в читальне, и каково же было мое удивление увидеть нашего тирана, нашу грозу, Гоштофта, идущего робкой сконфуженной походкой в сопровождении Сашки, гремящего ключами, и Эндена, громовым голосом читающего ему, как мальчишке-шалуну, нотацию. На несколько дней мы были от него освобождены, но зато после карцера

141

(таковой при мне для него еще повторился в лагере) он выходил еще сердитее. На следующий год мы сумели тонко, но и вежливо показать ему свое неодобрение. Бывшие пажи после производства в офицеры часто посещали Корпус, и мы этих офицеров радушно принимали, как дорогих гостей, в курилке. Когда в следующем году приехал к нам в Корпус Гоштофт уже офицером, его оставили одного в курилке, и куда бы он ни входил, наш класс, не сговорившись и просто по антипатии, под каким-нибудь предлогом выходил из комнаты, пока наконец, поняв смысл этой враждебной демонстрации, он сконфуженно не прошел к дежурному офицеру, а потом уехал; больше он нас никогда не посещал. Пример Гоштофта нам был полезен и поучителен — мы всем классом обещались, когда станем старшими, отнюдь не притеснять младших, хорошо к ним относиться и давать им нужное военное воспитание без тиранства и придирок. Кажется, с нашего класса и установилось вполне товарищеское, без фамильярности, но и доброжелательное отношение к младшим, подчеркивая, что на службе мы — начальство, а вне оной — товарищи.

Должен, впрочем, упомянуть, что среди старшего класса были милейшие юноши. Первый, фельдфебель Розенбах — совершенно красная девушка, с трудом исполнявший свою роль главного начальства; князь Кантакузен всегда заботился о своем отделении и неоднократно из-за нас поругивался с Гоштофтом и Карцевым. Затем милейший был и замечательно красивый Илья Татищев, впоследствии генерал-адъютант, состоявший при германском императоре. Мои будущие товарищи по полку: князь Шаховской, князь Барклай-де-Толли-Веймарн и Паша Шабельский совсем славные были ребята, особенно последний, с румянцем во всю щеку, Нарышкин, впоследствии служивший под моим начальством в Гродненской губернии в должности мирового посредника, а затем предводителя, был всеми любим, и его плачевный конец меня очень огорчил. По настоянию начальства он должен был после меня покинуть службу. Все мы еще очень любили Козлянинова, высокого стройного юношу, с очень красивыми, мелкими женскими чертами лица и смуглой кожей, что очень выделяло его среди других; вышел он в конную артиллерию и скоро застрелился; тайну своей смерти он никому не поведал, но говорили тогда, что он пал жертвой американской дуэли; все подробности знал один лишь Гриша Коробьин, бывший в то время его однополчанином.

Помню еще хорошо шумливого, но добродушного фон Кауфмана; при взятии Геок-Тепе он был ординарцем при Скобелеве; последний, желая угодить отцу Кауфмана, туркестанскому генерал-губернатору, послал именно его к государю с подробным донесением и ключами города. Во время переезда Кауфмана из Геок-Тепе в Петербурге случилось 1-е марта [1881 года], и привез он ключи уже не императору Александру II, а императору Александру III, который выслушав доклад, сказал ему: «Мой покойный отец намеревался сделать Вас своим флигель-адъютантом, почему и я жалую Вас этим званием». Нельзя не упомянуть еще Теляковского, впоследствии директора Императорских театров: он сочинил к празднику Пажеского корпуса очень красивый марш, приобретший право гражданства; вообще, по вечерам он всегда услаждал нас всех, и младших и старших, своей игрой на фортепьяно. В общем, за некоторыми исключениями,

142

все-таки особенно плохой памяти о старшем классе у нас не осталось, а они уверяли, что раньше было гораздо хуже.

Перехожу к своим товарищам до классу. Среди них общей любовью пользовался князь Оболенский Николай Димитриевич, по общему прозвищу — Котя; он неоднократно застревал в младших классах, почему когда-то в общих классах был не только товарищем, но и старше классом наших старших пажей; не было человека, который бы его не любил. Впоследствии мы с ним породнились. Моя жена была его племянница ненамного его моложе. Вышел он в Конный полк*. В один из полковых праздников (25 марта — Благовещение) государь император Александр III к удивлению всех сделал его, как полкового адъютанта, своим флигель-адъютантом; насколько такая награда была обычна при императоре Александре II, настолько при его преемнике она казалась невозможной. Великий князь Владимир Александрович, командующий войсками округа, видя, что государь говорил с Оболенским, подошел к нему спросить, что ему сказал его величество. Когда Котя сказал, что ему показалось, что он его поздравил флигель-адъютантом, его высочество ответил, что он, наверное, ослышался и что такая награда на государя не похожа; но затем подошел к государю спросить, и близ стоявшие слышали, как его величество ответил шуткой: «Да, правда, я потерял свою невинность, и Оболенского жалую флигель-адъютантом». Это был первый флигель-адъютант нового царствования, если не считать Кауфмана, получившего это звание как бы по предначертанию покойного государя, и тех адъютантов наследника**, которые со вступлением на престол Александра III тем самым стали флигель-адъютантами.

Я лично был дружен с князем Владимиром Мосальским, добрым малым с очень странным произношением, как будто у него была каша во рту. Он и в Сергиевском у меня был, и вся моя семья его очень любила. Его мать, урожденная Мезенцева, была сестра матери князя B.C. Оболенского. Потом, уже в генеральском чине, он по службе пострадал как занимавший какой-то важный артиллерийский пост в Петербурге в тот злополучный крещенский парад, когда салютационный выстрел с Петропавловской крепости был дан боевым снарядом по сени на Неве, и вблизи государя некоторые были ранены. Веселый, но не без интриги и позерства, был Нейдгардт, по прозванию «Мимка». Он потом был калужским вице-губернатором, а в 1905 году одесским градоначальником. После увольнения его с последнего поста он уже более не всплывал, как ни старался пробраться в виленские генерал-губернаторы. Музыкантом и заправилой всего хора, а потому необходимым заседателем курилки, был Тарновский, сын небезызвестного драматурга. Мнил он себя графом, не имея на то никаких прав, и потому свой вензель венчал всегда короною с 9-ю шариками. Засядько, будущий казак, а потом крайне неудачный губернатор, ко всем приставал с разными неприличными шуточками, за что товарищи неоднократно ломали его трубочку, с которой он никогда не расставался. Младшим по годам был Трепов, по прозвищу

143

«Рыжий бэбэшка», единственный из нашего класса достигший положения государственного сановника, так как он был предпоследним премьер-министром в царствование Николая II. Баловень всего класса за свою миловидность и детскую фигуру был Стремоухов. Неразлучными друзьями были Молоствов, Критский и Кашнев, из них первый своей рассудительностью казался много старше своих лет и всех нас вообще.

Знак выпускника Пажеского корпуса, принадлежавший М. М. Осоргину. 1880. Частное собрание, Париж

Знак выпускника Пажеского корпуса, принадлежавший М. М. Осоргину. 1880.
Частное собрание, Париж

Совершенно непонятным явлением в Корпусе был В..., типичный еврей; и как с таким происхождением он очутился в стенах привилегированного заведения — было для всех загадкой. Вышел он в один из дорогих кавалерийских полков, стоявших не в Петербурге, и скоро бесследно исчез с петербургского горизонта. Очень симпатичны были два двоюродных брата Гриппенберга; старший, с черными вьющимися волосами и тонкими чертами, был очень красив. Он замечательно хорошо чертил, почему я был очень рад во время съемки попасть в его партию. Первым по учению и успехам был Ромишевский — маленького роста, сутуловатый, с непомерно громадной головой, с рыжеватыми щеткой волосами; его фигура была настолько невзрачна, что в следующем году фельдфебелем назначили не его, а следующего за ним Немчинова, совершенно заурядную личность. Он не имел в классе влияния, но, к сожалению, для фельдфебеля требовалась, по его придворной службе при самом государе, красивая внешность. Фельдфебели Корпуса, благодаря своей

144

постоянной близости к государю, если были интриганами, всегда умели в будущем устроить себе хорошую служебную карьеру. К чести Немчинова надо сказать, что он пошел обычной торной дорогой, не ища никогда протекции. Хорошими товарищами были и скромный Жуковский, считавший себя близким родственником поэта, и лихой весельчак Головачев, сын адмирала, командира гвардейского экипажа. Немецкий элемент в классе был представлен в лице Розеншильд-Паулина со свернутым правым ухом, Баумгартена с надломленным передним зубом и добродушного, толстого и маленького барона Менгдена по прозвищу «Оскар».

Всех товарищей не перечтешь, но моим любимым, прямо другом, был Вася Булыгин, и так как он имел сильное на меня влияние, остановлюсь на нем подробнее. Был он небольшого роста, очень некрасивый как лицом, так и сложением, ходил сгорбившись, был немного неряшлив, особенно в прическе своих даже не рыжеватых, а красноватых волос, но был очень умный, замкнутый и как-то никогда не [по]давал себя всего в разговоре, почему чувствовался к нему неослабевающий интерес. Среди всей корпусной жизни с ее мелочами, казалось, что он всегда смотрит дальше — вне ее. На меня он производил впечатление юноши из романа Маркевича «Забытый вопрос», хотя, когда я познакомился с его семьей, я убедился, что в этой почтенной семье ничего подобного описанному Маркевичем не могло быть. Отец его занимал видный пост первоприсутствующего в Сенате, но умер рано, оставив большую семью* без всяких средств, и почтенная вдова должна была пробавляться одной пенсией мужа. Между тем ближайшими родственниками были все люди со средствами, а один из них, граф Сергей Дмитриевич Шереметев, считался чуть ли не первым богачом в России. Положение бедного родственника всегда оскорбляло Васю. Семья его жила на Сергиевской улице, самой фешенебельной в те времена, в невзрачном маленьком деревянном домике-особняке, особенно мизерном среди аристократических палаццо этой улицы; как деревянная постройка он был единственным в своем роде в этом квартале, и судьба как бы ожидала смерти матери Васи, после чего дом был уничтожен, возведен громадный домина, и былого уютного места и не найдешь и не узнаешь. А с каким, бывало, биением сердца подъезжал я к этому домику, сколько пережито было мною там хороших юношеских впечатлений!

Я был чуть ли не единственный товарищ Булыгина, которого он ввел в свою семью. Он, видимо, стеснялся скромного патриархального уклада своей семьи, во мне же почувствовал такого друга, который с присущей юношеству экзальтацией все, его касавшееся, считал наилучшим. И, действительно, в старческих годах, анализируя мое к нему отношение, вижу, что это было более чем дружба, а какая-то влюбленность к лицу, стоящему выше окружающей среды если не качествами своими, то теми духовными запросами, которыми он интересовался. Он первый заставил меня читать более серьезные книги, дав мне прочесть «Цивилизацию в Англии» Бокля. Он, видимо, мне протежировал, но и сам был польщен моим преклонением перед ним, я же гордился его дружбой.

145

Его домашняя жизнь доказала, как он вечно всегда что-то искал. Выйдя из Пажеского корпуса в наиболее дешевый полк лейб-егерей, он после кончины своей матери впал в полосу безверия, бросил скоро военную службу, поселился в крошечном родовом имении в Тверской губернии и стал типичным представителем третьего элемента Земства со всеми его недостатками и качествами, то есть вечным исканием правды, исканием пользы для младшей братии, но и непрестанным расшатыванием тех устоев, на которых держалась и строилась земля русская. Кончилась его земская деятельность какой-то крупной историей, после которой он долгое время был под надзором полиции. В этот период его жизни с ним сделался крутой перелом: он женился, стал ярым церковником и поборником всей нашей обрядности, как может сделаться лишь неофит. Его двоюродный брат Александр Григорьевич Булыгин (см. главу «Гимназия») своим служебным влиянием добился, чтобы вся прежняя деятельность Васи была Департаментом полиции предана забвению. В 1911 году я был в Петербурге для зачисления старшего сына вольноопределяющимся и встретился с Васей Булыгиным. Он занимал какой-то важный пост в Департаменте уделов Министерства Императорского Двора, обременен был большой семьей, по-монашески соблюдал все посты, не пропуская ни одной церковной службы, все свободные минуты проводил в чтении духовных книг, был другом и собеседником целого ряда видных иерархов, и все это безо всякой рисовки, по крайнему искреннему убеждению. Во время же революции Вася Булыгин принял сан священства.

Коробьин и Николай Давыдов, поступившие одновременно со мной, очень скоро переменились; мне же, несомненно, вредила невидимая протекция Дитерихса. И не сомневаюсь, что по его указанию инспектор классов назначил меня старшим над полуклассом, что не могло не быть обидным для остальных, так как я был новичок. Я лично, видя в этом только лишние для себя хлопоты, не усмотрел отношения товарищей к этому вопросу и очень был удивлен, когда вдруг увидел, что нажил себе врагов.

Однажды, от нечего делать прохаживаясь в свободное время по помещению, я увидел в стеклянную дверь дальнего запасного класса целую кучку своих товарищей, оживленно разговаривавших, и среди них, как мне показалось, Гоштофта [из] старшего класса. При моем входе все замолчали, и кто-то сконфуженно попросил меня выйти, так как обсуждалось секретное дело. Заметив уже ранее, что товарищи избегают при мне скабрезных разговоров, и думая, что у них шла именно такая беседа, я вышел. Велико же было мое удивление и оскорбление, когда вскорости меня догнали двое или трое и заявили от имени класса, что они требуют от меня прекратить знакомство с директором Корпуса, и на мое возражение, что я с ним никогда знаком не был, они мне ответили, что один из пажей старшего класса им сообщил, что видел мою каску у него в передней. Будь я более искушен жизненным опытом, я бы потребовал доказательств, и тогда этого доносчика легко было бы уличить во лжи, ибо я никогда Дитерихса не посещал — ни в гимназии, ни в Корпусе. Но во мне заговорили прежде всего чувство негодования за такое несправедливое обвинение и обида оскорбленного самолюбия, и я помню, что я с дрожью в голосе крикнул им:

146

«Это ложь, ложь, ложь!... И я порываю с вами отношения, ни с кем, солидарными с вами, здороваться не буду, пока вы все не сознаете свою ошибку и не извинитесь передо мной...»

Мой возбужденный тон, по-видимому, их озадачил, а я побежал к дежурному офицеру и дежурному камер-пажу отпрашиваться к инспектору: без их разрешения нельзя было выходить из помещения роты, но нам, старшим, ввиду постоянных переговоров с профессорами такие разрешения давались беспрепятственно. Нашел я полковника Алексеева в помещении общих классов и категорично заявил ему, что отказываюсь быть старшим над отделением и полуклассом. Он мне недовольным голосом ответил, что я, по-видимому, недостаточно проникся духом дисциплины, потому что никакой военный не вправе отказываться от поручения, даваемого начальством. Я настойчиво возразил, что отныне старшим себя не считаю, а его воля поступить со мной как угодно. На все его расспросы о причинах такого необычного отказа я ответил, что это мое дело личное, что я как новичок, с трудом привыкающий к интернату, к занятиям на народе, чувствую, что от того успех моей работы страдает и потому не хочу отвлекаться посторонними обязанностями. Он, видя мое возбужденное состояние, отпустил меня, сказав довольно резко: «Посмотрим!». Дошли ли до него какие-нибудь слухи по этому поводу — не знаю, но старшими назначены были другие. Для меня же потекли тяжелые дни полного отчуждения от своих товарищей. Лишь человек десять в тот же вечер подошли ко мне и заявили, что считают всю эту гнусную историю плодом недоразумения, среди них был Котя Оболенский, а из старшего класса особенно приветлив был с тех пор Ильюша Татищев. С остальными товарищами своими я не здоровался и не разговаривал. К счастью, эта история совпала с возвращением моей семьи в Петербург, и я настоял, чтоб мой отец взял бы меня из интерната.

Генерал Дитерихс, к которому отец поехал с этой просьбой, долго его отговаривал, разъясняя, что меня, быть может, ждет в будущем году фельдфебельство, для чего необходимо быть интерном. Отец колебался. Я не хотел ему рассказывать мою историю с товарищами, а потому призвал себе в союзники Мама́, разжалобив ее тем, что я там плохо сплю, плохо ем, и наконец отец сдался, и я стал экстерном. Встречаться и общаться с классом, враждебно настроенным, было мне не так мучительно в течение короткого времени занятий, а по вечерам я отдыхал в семье. Но и то все это скоро прекратилось: каждый день то один, то другой подходили мириться, и через месяц вся эта история была забыта всеми, кроме меня, в котором она оставила болезненный осадок.

Экстерном был и Мосальский; жил он недалеко от нас, против собора Спаса Преображения; так как он ездил каждое утро на своей лошади, он взялся за мною заезжать, а я в ответ обязался довозить его обратно на извозчике. Из боязни опоздать я каждое утро поджидал его в своей швейцарской и в это время вел нескончаемые разговоры с нашим швейцаром Матвеем. Это был интереснейший тип, старый военный, служивший в доме до нас еще чуть ли не двадцать лет. В последний раз, как я был в Петербурге в 1915 или 1916 году, проходя по Литейной мимо дома Тупикова, опять увидел на своем посту у парадной двери того же Матвея, но старым-престарым и совершенно беззубым. Он меня,

147

понятно, не узнал, но когда я назвался, бросился ко мне на шею расспрашивать про моих родителей, Нюничку, Платона Евграфовича, которых уже давно в живых не было, и все ахал, что у меня уже три сына на войне. А я ему напомнил, как, ожидая Мосальского, слушал его рассказы про всех квартирантов его подъезда. Для него это был целый мир, с которым он сжился, свыкся, весь его интерес. Действительно, квартиранты его подъезда живали подолгу, и мы, проживши всего четыре года, были для него проходящим эпизодом. С такими квартирантами, как генерал Резвый, Левенгаген, которые в этом доме и детей вырастили, и поженили их, и сами, наконец, умерли, он сжился как со своими господами и очень характерно и своеобразно описывал разные их среды.

В этом году мне пришлось два раза нести придворную службу: первый раз на крещенском параде, а второй раз на похоронах великого князя Вячеслава Константиновича. Камер-пажи несли дежурство при высочайших особах, а мы, пажи, в придворных мундирах и длинных белых штанах (в отличие от камер-пажей, которые надевали лосины и ботфорты), с факелами в руках шли оба раза по бокам процессии. В крещенские морозы, хотя церемония была не длинная, все-таки трудно было быть в одном мундире, но никто не простудился. Сам государь пальто не надевал — люди были другие, закаленные. Оба шествия под звуки гимна «Коль славен», исполнявшегося всеми военными оркестрами, находившимися на пути, производили сильное впечатление: чувствовалось все величие царской власти и особы самого царя, казавшегося нам недосягаемым и потому и совершенно неприкосновенным.

Тем более потрясающее впечатление производили на нас случаи покушения на государя: Соловьева, а потом взрыв во дворце. Спешно камер-пажи отправлялись во дворец, а мы и пажи старшего класса собирались в корпусной церкви на торжественный благодарственный молебен. Как воодушевлена была в эти минуты молитва нашего протоиерея! У меня лично к государю было совершенно исключительное отношение: восторженное, экзальтированное чувство. Он в эти времена вырастал в моих глазах в великую эпическую фигуру Царя-Освободителя, преследуемого кем же? — теми самыми, которых он облагодетельствовал.

О взрыве во дворце мы узнали очень скоро со всеми подробностями через пажа общих классов Дельсаля, отец которого был комендантом дворца. Этот несчастный генерал Дельсаль в момент взрыва спускался на лифте, и лифт, благодаря сотрясению, застрял между этажами, и долгое время нельзя было извлечь коменданта из невольного ареста. Только благодаря опозданию поезда, с которым ехал князь Болгарский, и отсрочке ввиду этого начала фамильного обеда во дворце, никто из царской семьи не пострадал. Адская машина, заложенная революционером, работавшим во дворце в качестве столяра, взорвалась через десять минут после назначенного для обеда часа. Громадная люстра в столовой рухнула на сервированный стол, который был разрушен, но, к счастью, в комнате еще никого не было из царской семьи. Разрушение было столь ужасное, что, говорят, жутко было это видеть: явно промысел Божий охранял государя. Рассказывали, что один из часовых главного караула, чудом оставшийся в живых, но стоявший на таком месте, где ежеминутно могла обрушиться стена и похоронить его живым, не соглашался сойти с поста без разводящего,

148

а последний был убит. Сам государь, по докладе сего, сошел вниз и своим царским словом снял этого часового с поста... Умел наш русский солдат исполнять свой долг и в мелочах доходить до геройства. Командир роты этого часового, он же и начальник караула в тот день — капитан Вольский — был сделан флигель-адъютантом. Про этого Вольского потом ходил анекдот, будто в Вене у нашего посла он встретился с двумя своими соотечественниками, с которыми посол его познакомил, называя фамилии каждого: «Вольский, фон Вольский, Извольский». Действительно, совпадение было странное, но новоиспеченный флигель-адъютант, говорят, обиделся, думая, что посол коверкает его фамилию и смеется над ним.

Вообще в царствование Александра II пожалование флигель-адъютантом стало очень частым, и это звание перестало быть редкой, особенно желаемой наградой. Рассказывали, что государь посетил своего сына великого князя Сергея Александровича в Ильин день в имении последнего в селе Ильинском. Здороваясь с караулом, государь спросил фамилию начальника караула и, когда узнал, что его зовут Илья Ильич Ильин, очень смеялся такому совпадению: «Илья Ильич Ильин в Ильин день в карауле в селе Ильинском» и тут же поздравил его флигель-адъютантом, на что бедный, мало кому известный армейский пехотный офицер никак претендовать не мог*.

В эту зиму моя сестра много выезжала, и у нас устраивались танцевальные вечера. Я их очень не любил и в такие дни переселялся к Небольсиным, нанявшим квартиру в нашем же доме, но с другого подъезда. Много было забот моим родителям привлечь побольше кавалеров. Помню, что когда они познакомились с кавалергардом Федоровым и преображенцем Адлербергом, имевшими репутацию хороших дирижеров, они очень были довольны. Лучшим тапером в те времена в Петербурге был Шмидт, но его почти никогда нельзя было заполучить, он всегда был занят уже заранее; чуть ли не за месяц у него все вечера были расписаны, хотя он был очень дорог: пятьдесят или сто рублей за вечер была его цена. Мои родители приглашали Альквиста, впоследствии с успехом заменившего Шмидта во всем beau monde, он брал за вечер 25 рублей. Я хорошо помню его игру — это был прямо художник в своем роде, и его импровизации заслуживали быть записанными. В те времена царил такой жанр, что дирижеры танцев справлялись, кто будет тапером и vice versa, и соглашались оба, лишь если друг друга знали. Альквист играл с таким brio, entrain, что, казалось, всякий, чуть ли не мертвец, запляшет под его музыку; в антрактах между танцами он опускал руки в холодную воду и так отдыхал. С ним носились, угощали, занимали разговорами, ибо он был капризен. Своих товарищей на эти вечера я не звал и сам, как сказано выше, избегал. В мое время в Петербурге, в отличие от Москвы, учащаяся молодежь не считалась кавалерами — танцорами было юное гвардейское офицерство. Но к себе в семью я ввел многих товарищей, даже, скорее, редкие у нас не бывали, они все немножко поухаживали за моей сестрой, все они были приняты моей матерью попросту, радушно, с некоторым оттенком родственности,

149

а потому многие из них стали своими людьми. Платон Евграфович звал всех «председателями», и когда встречал их на улице, каркал на всю улицу вороной; его оригинальничанью не было предела, почему его многие знали в квартале, где мы жили.

Веселая зима эта была прервана болезнью отца. В то время нашим домашним доктором был уже не Пекарский, о котором я упоминал в предыдущей главе, а Головин, лейб-медик государя. Папа́ заболел лихорадкой, но столь упорной, что она не поддавалась лечению, и вся семья была в тревоге. Мама́ как-то раз в минуту острой тревоги схватила доктора Головина за руку и взволнованно ему сказала: «Доктор, я очень богата, возьмите половину моего состояния, но спасите мужа». Злые языки говорили, что Головин не просил консультации с намерением затянуть болезнь. Действительно, мой отец так ослабел, что совершенно не вставал с постели, его переносили из комнаты в комнату для перемены воздуха. Наконец, настояли на консультации. Приехал знаменитый С. П. Боткин и после подробного тщательного осмотра больного прописал хину, но в такой большой дозе, как в те времена не было принято принимать это лекарство; через несколько дней отец мой стал быстро поправляться.

Крупные траты убедили моего отца, что средств у нас не хватит на такую жизнь: леса продавались, имения закладывались, а моя офицерская служба и приданое как мне при производстве, так и Варе в случае замужества были еще впереди. Моя мать все настаивала, чтобы Папа́ нашел бы себе службу. Николай Васильевич Небольсин, женатый на двоюродной сестре моей матери княжне Лидии Николаевне Волконской, был избран в этом году одним из директоров правления С.-Петербургского — Тульского Поземельного банка и предложил моему отцу постараться провести его в члены-оценщики того же банка, которые избирались общим собранием из среды акционеров. Банку такой служащий, как мой отец, был находкой: он не был делец, имя его было чисто от всяких биржевых спекуляций, вращался он в Петербурге если не в высшем обществе, то, во всяком случае, в почтенных кругах, и потому участие Папа́ было для Банка некоторой рекламой честности и порядочности. Мой отец долго колебался, деятельность банковская была ему не по вкусу, но движимый, как всегда, чувством долга перед семьей, он, наконец, дал свое согласие дяде Небольсину действовать. Мама́ же в шутку обещала Николаю Васильевичу в случае успеха ящик горчаковских сигар (по 1 рублю штука — они назывались у Фейка «канцлеровскими»). Дядя Небольсин, опытный в деле выборов, принялся агитировать среди акционеров, передал моему отцу нужное количество акций для права участия голоса на общем собрании: одни ему продал, другие фиктивно перевел на его имя, и на первом общем собрании мой отец был избран. Мама́ ликовала и должна была, по требованию Небольсина, сделать крупную трату на покупку ему обещанных сигар. Мой отец faisait bonne mine à mauvais jeu, а в душе очень страдал, видя, как вся среда, куда он попал, ему не по вкусу. Больно было за него, и тем более мы чувствовали с Варей к нему умиленную благодарность, понимая, что эта служба есть жертва с его стороны для нас. Всячески он старался ограждать наш дом от вторжения новых сослуживцев; с Небольсиным из-за этого постоянно бывали шероховатости в отношениях; у них все эти банковские деятели были свои люди. Все эти типы с кольцами

150

и брильянтовыми перстнями на указательных пальцах были их завсегдатаями, и мои родители у них с ними встречались, а к себе не звали; если же принуждены бывали это делать, то делали это с большим разбором. В следующем, кажется, году, однажды вернувшись из Корпуса, я застал Папа́ очень расстроенным и узнал, что ему в этот день при оценке дома предложили взятку, чтобы он повысил оценку. Бедный Папа́! Он — всегда хрустально-чистый, никогда не бывший дельцом — попал в такое положение, ему посмели сделать такое гнусное предложение! Даже Мама́ перестала радоваться и одобрять эту деятельность, почему скоро мой отец и покинул службу в Банке. Он дождался лишь первого выпуска акций. По уставу Банка он, как служащий и акционер, имел право получить известное количество акций нового выпуска, если не ошибаюсь, по номинальной цене, во всяком случае, по цене значительно ниже биржевой, и эта разница составляла немалый капитал. Покинув Банк, Папа́ не любил вспоминать о своем там пребывании.

Вернусь к зиме 1878—1879 года. В декабре приехала тетя Маша Бенкендорф (старшая сестра моего отца) с мужем и дочерью для совета с врачами по случаю болезни глаз. Болезнь оказалась, по диагнозу всех знаменитых петербургских окулистов, неизлечимой — ей грозила со временем полная слепота. Лизочка, ее дочь, тогда лет 18—20, в то время имела какое-то увлечение, которое было столь взаимное, что семья ожидала для нее скорой свадьбы. Узнав про вердикт докторов, она заявила, что никогда своей матери не покинет и, действительно, всю жизнь была ее Антигоной, отказавшись навсегда от личного семейного счастья. Мать ее скончалась в 1914 году.

У меня в этом году открылся новый талант дирижера танцами, совершенно для меня неожиданный. Коробьины были знакомы по Рязанской губернии, где в Михайловском уезде было их фамильное гнездо Машково, с семьей графа Дмитрия Андреевича Толстого, в то время министра народного просвещения и обер-прокурора Святейшего Синода. Отец Спирки Толстого, ближайшего друга Гриши Коробьина, Юрий Толстой (не граф) был помощником графа Толстого по Синоду. Таким образом, мой товарищ Гриша Коробьин был интимен в этом кружке и ввел меня в дом министра народного просвещения в качестве юного танцора. Единственная дочь графа Толстого была уже замужем за графом Толем*. Оставался еще сын Глеб** и еще две родные племянницы, молоденькие еще не выезжавшие — Замятины***.

Для этих двух племянниц и устраивались по воскресеньям утром танцы, приглашалась более юная учащаяся молодежь; офицерство по утрам было занято, почему и я как паж попал в этот дом. Чудный был дом (казенный) обер-прокурора Святейшего Синода на Литейной, и после нашей квартиры, где в небольшом зале с трудом, бывало, толклись и передвигались до 20 пар танцующих, так странно было мне видеть большой министерский бальный зал, где танцевало нас пар 10, не больше, а потому простора было сколько угодно. Однажды, за отсутствием обычного дирижера, меня просили его заменить, и я исполнил это,

151

по-видимому, столь удачно, что с тех пор уже всегда дирижировал. Успех этих собраний побудил графиню Шево устраивать их тоже у себя, и с тех пор воскресенья делились между графиней Толстой и графиней Шево.

Графиня Шево была вдовой князя Юсупова и, овдовев, вышла замуж за француза, которому купили в Италии титул графа. В то время, которое я описываю, этот граф или уже умер, или бесследно исчез, но, во всяком случае, его никто не знал. Старуха графиня устраивала эти воскресные танцевальные утра для своих внучек, княжон Юсуповых*. Их было две: старшая Зинаида** и младшая, имени не помню, скончавшаяся в молодых годах незамужней.

На этой семье, более чем на какой-либо другой, сказалась разница аристократии московской и петербургской: первая приобрела свое положение родовитостью и заслугами предков, вторая — богатством и придворным фаворитизмом. Что говорили про род графа Шево, я уже упомянул. Фамилия Рибопьер, как рассказывали, имела родоначальником швейцара Пьери, красивого парикмахера Екатерины Великой. Этот Pierre был особенно красив, когда смеялся, и однажды государыня ему сказала: «Ris, beau Pierre», откуда и произошла его фамилия, к которой затем добавили графский титул. Происхождение фамилии Эльстон относили к фразе государя Николая Павловича, сказанной при вести о рождении сына у графини Тизенгаузен про государыню Александру Федоровну: «Elle s’etonne». Этот Эльстон женился на графине Сумароковой и присоединил фамилию жены к своей, а одному из сыновей последнего, после женитьбе его на княжне Юсуповой, придали фамилию князя Юсупова. И получился новый род князей Юсуповых, графов Сумароковых-Эльстон, занимавший среди петербургского общества по своему несметному богатству настолько видное, почти царское положение, что впоследствии никто не удивился, когда последний представитель этой семьи, внук родоначальника Эльстона, женился на родной племяннице Николая II.

Но в те времена я не об этом думал, напротив, мне льстило попасть в дом графини Шево уже на положении заправского дирижера. Дворец ее на Литейной, против Симеоновской улицы, очень красив, аванзала, где мы танцевали, была больше бальной залы Толстых. Чтобы дойти до этой комнаты надо было пройти анфиладу, уставленную витринами драгоценных коллекций старинных часов и табакерок; каждая витрина была миллионной ценности. Но не это меня интересовало; к сожалению, с таким же пренебрежением я относился к художественным произведениям искусства, рассеянных по всему дому. Я просто веселился, и безумно веселился, ни за кем не ухаживая, а просто отплясывая.

К этим двум домам скоро присоединился третий, а именно дом товарища министра государственных имуществ, светлейшего князя Ливена. Для него уже не хватало воскресных утренников, и там танцевали по вечерам, так что наша юная компания перекочевывала из одного дома в другой. Князь Ливен был первым браком женат на московской Стрекаловой, от которой у него был сын. Затем, овдовев, женился на вдове Мухановой, урожденной княжне Голицыной,

152

у которой был тоже сын от первого брака одних лет с сыном князя, и от обоюдного их второго брака родилась еще дочь. И вот для этих единокровных и единоутробных братьев и сестры и устраивались эти вечера. Квартира была наемная, помещение небольшое, но, пожалуй, именно там мне было особенно приятно. Причиной этому был сам старик-князь. В перерывах между танцами позовет он нас, юнцов, к себе в кабинет покурить — мы были всегда очарованы его умным блестящим разговором и, главное, польщены его отношением к нам как к взрослым. Семью эту преследовал злой рок: старик-князь, назначенный потом министром, через несколько месяцев с треском был уволен за неправильное будто бы приобретение им башкирских земель. Этот высоко образованный государственный муж кончал свою жизнь всеми забытый, в Ялте, в то время когда всякие ничтожества заправляли делами государства. При нем жила его дочь, всегда отличавшаяся отсутствием красоты. Сын его* женился на Васильчиковой, молодой девушке, очень видной, значительно выше его ростом. Достиг он поста управляющего Дворянским банком и умер совсем молодым. Юный Муханов, обворожительный юноша, был впоследствии черниговским губернским предводителем дворянства и уволен с лишением придворного звания императором Николаем II за либеральный адрес, поданный дворянством его губернии.

Раза два у себя собирал и князь Юсупов, но там, кажется, дирижировал не я, а его племянник граф Рибопьер, лейб-гусар. Дом Юсуповых, находившийся на Мойке, по своему размеру и великолепию превосходил все остальные: там особенно насладительно было отдыхать между танцами в большом зимнем саду, где вечно царила прохлада и бил, не переставая, фонтан.

Мне всегда было обидно, что моя сестра не разделяет со мной этих удовольствий и не видит моих светских успехов. Сравнивая ее с молодыми девушками, которых я там встречал, я убеждался, насколько она привлекательнее, талантливее их, и потому, несомненно, могла стать центром нашего общества. Когда после замужества она была введена своим мужем в этот круг, она не замедлила занять в нем подобающее место. Она сама никогда на знала себе цену и своей одаренности недостаточно придавала значения, а отнесись она более серьезно к талантливости своей натуры, из нее многое смогло бы выйти. По существовавшим общественным условностям молодой человек везде бывал, а молодая девушка — лишь в домах знакомых с ее родителями. Мои же родители, вновь приезжие для Петербурга, где не имели никаких связей, не могли и претендовать войти в описываемый мною круг. Мне это было обидно и отчасти отравляло мои удовольствия, тем более что отец мой всегда рассказывал, что этого самого князя Ливена, в бытность его московским студентом, его отец, тогда московский губернатор, привозил рекомендовать к бабушке Варваре Андреевне Осоргиной, прося для него ее благосклонного внимания.

На Масленице в этом году скончался товарищ по классу граф Гавриил Сумароков-Эльстон**. Гаврюша, как мы его звали, был общим любимцем, и его

153

смерть нас очень огорчила: установили мы между собой дежурство при гробе, вся рота провожала его до могилы. Мне очень совестно вспоминать, что в самый день похорон вечером я был в балете... Но получал я от отца всего 25 рублей в месяц на все свои расходы, и потому потерять билет, купленный заранее, было бы очень обидно.

На первой неделе Великого поста разыгралась у нас в Корпусе история, где, как я сказал выше, протоиерей Селенин показал себя на высоте своего пастырского призвания.

По установившемуся обычаю вся рота на этой неделе всегда говела, и экстерны, как и интерны, обязаны были два раза в день посещать в корпусной церкви церковные службы, почему на первой неделе Поста не полагалось репетиций, а читались лишь одни лекции. Вероятно, под влиянием Дитерихса, имевшего поручение подтягивать Корпус после описанной мной истории с битьем стекол, в этом году решено было в нашем классе сделать одну репетицию, почему-то раньше пропущенную. В понедельник во время завтрака явился в столовую инспектор классов. Мы были очень благодушно настроены: мы очень любили постные завтраки, во время которых, боясь для нас голода, кроме одного блюда, вроде рыбных, рисовых или картофельных котлет с обильным гарниром, давали нам еще чай с лимоном и каждому горячий калач с селедкой. Необычный приход полковника Алексеева заставил нас насторожиться. Велико же было наше недоумение и негодование, когда он объявил нам, что в среду по случаю Преждеосвященной обедни лекций не будет, но зато в час дня будут репетиции, и назвал какие. Моему V-му отделению выпала математика (отдел механики в пространстве) у профессора Будаева. Вернувшись в роту, класс обсудил все это и, подзуживаемый старшим классом, послал своих старших к инспектору просить отменить эти репетиции как новшество, мешающее нам говеть. Наши старшие вернулись с отказом, причем добавили, что присутствовавший при разговоре с инспектором директор Корпуса велел передать, что во время говения и надо усиленно заниматься, а не бить баклуши. Класс вознегодовал, особенно на вмешательство Дитерихса, к тому же лютеранина, и решил репетиции не готовить, профессорам заявлять, что отвечать отказываемся. Я всегда был противник таких выступлений скопом, насилующих совесть отдельных лиц, а во время говения я находил такое неповиновение, прикрытое фарисейскими доводами, прямо грехом. Очень я мучился, как поступить, и наконец решил подготовить особенно тщательно эту репетицию, но по солидарности с классом от ответа профессору отказаться. Во времена государя Николая Павловича такой протест целого класса распоряжению начальства мог окончиться для всех солдатской шинелью, и хотя гуманность императора Александра II была известна, мы сильно повесили носы в среду за обедней, ожидая, чем кончится заваренная каша.

У нас в отделении она кончилась совершенно неожиданно. Помню как сейчас, собрались мы на площадке над воротами, на проходе из нашего дортуара в запасный класс и лазарет, ожидая профессора. Так как нас в отделении было всего четверо, именно нам обыкновенно отводилось это невзрачное помещение для репетиций, называлось оно почему-то «собачьей площадкой» и было тем

154

неудобно, что не имело двери и было проходное. Явился грузный, неряшливо одетый Будаев, поднял к своему единственному глазу журнал и вызвал первым меня. Я ему заявил: «Господин профессор, хотя отдел этот знаю, но ввиду решения класса сорвать репетицию, отвечать отказываюсь». Он ничего мне не ответил и вызвал одного за другим остальных, от которых получил приблизительно такой же ответ. Вся процедура длилась несколько минут, после чего профессор поставил всем нам по двенадцати, а на прощание сказал, что, вероятно, у класса были особенно побудительные причины так поступать, нам же он ставит этот балл на веру: в следующий раз будет спрашивать двойной курс и соответственно с еще большей строгостью оценит наше знание. Мы уже, по его мнению, взрослые, так как через несколько месяцев можем, если пожелаем, быть офицерами*, знаем, что делаем; вредить он нам не хочет, а желает нам выпутаться с честью из этой глупой истории...**

Когда мы все собрались, оказалось, что только наше отделение так благополучно отделалось, в других же всем поголовно было поставлено по нолю. Некоторые же профессора ничего не поставили, но заявили, что о таком антидисциплинарном поступке они заявят в Педагогическом совете. На следующий день, в четверг, по окончании вечерни протоиерей Селенин вышел на амвон и сказал нам, что завтра он назначает исповедь и требует, чтобы в этом году и все экстерны младшего класса исповедовались и причащались бы у него. Мы, понятно, поняли, что такое необычное требование имело связь со вчерашней историей. В тот же день через адъютанта Аргамакова, сообщавшего нам всегда все новости, нам недоступные, мы узнали, что на экстренно созванном Совете была целая буря против нас: предлагали исключить зачинщиков, лишить всех отпуска, оставить нас в том же классе, посадить всех в карцер и тому подобное. Наш законоучитель все время молчал и только под конец твердо заявил директору: «Ваше превосходительство! Вы с уставами нашей Церкви не знакомы и потому не знаете, как надо относиться к говельщикам. Настоящий поступок пажей не есть нарушение дисциплины, а явное падение юношей во время говения благодаря искушению. Я требую, чтобы настоящий случай был предан забвению, а мне как духовнику предоставлено было бы самому разобраться в их поступке и наложить ту епитимью, которую нахожу нужной. Те же иноверцы, которые моему духовному водительству не вверены, пусть обратятся к своим аббатам и пасторам или же добровольно примут на себя исполнение того, чему я подвергну своих духовных чад». Аргамаков рассказывал, что твердая, убежденная эта речь произвела должное впечатление, и все согласились с протоиереем Селениным. Он же на следующий день перед исповедью долго с нами беседовал и наложил на нас всех епитимью: до Страстной недели каждую субботу и воскресенье посещать всем классом корпусную церковь, что мы исполнили в точности, глубоко благодарные нашему законоучителю за тот благополучный и нравоучительный исход из того, что наш класс затеял. Многие из товарищей

155

все-таки пострадали, но уже чисто механически: некоторые, получившие ноль, настолько понизили свой годовой балл, что потеряли всякую надежду на переход в старший класс и предпочли после лагеря покинуть Корпус, как-то Слезкин, Исаков и, если не ошибаюсь, оба Гриппенберга.

Для меня эта епитимья была тем неприятна, что я до Страстной не мог посещать церковь Департамента уделов, куда мы всей семьей давно уже ходили. Церковь была домовая, на посещение ее директором Департамента уделов давалось разрешение в виде билета. К церкви примыкало несколько громадных зал, так что никогда не было душно. Постоянные ее посетители были почти все между собой знакомы, если не по-настоящему, то, во всяком случае, с виду. Последнее обстоятельство было неприятно только во время пасхальной службы, когда после заутрени все друг друга поздравляли. Приезжали к своим семьям отслушавшие заутреню во дворце, и эти взаимные поздравления, приветствия мешали слушать обедню. В другие дни служба там была великолепная по стройности и благолепию. Настоятелем церкви был протоиерей Каннидий (фамилии не помню), духовник всей нашей семьи. За диакона служил кто-нибудь из придворных протодиаконов, так как церковь была в ведомстве Министерства Двора. Чаще других служил протодиакон Червонецкий, глубокий старик, совершенно белый, с выразительными черными глазами и с чудной дикцией. На Страстной я ежедневно бывал в этой церкви у каждой службы и вторично говел и исповедовался у отца Каннидия. В Великую среду у него был такой наплыв исповедников, что начиная исповедь в час или два дня, кончал ее глубокой ночью и за это время только раз переходил в алтарь прочесть Евангелие за всенощной; всю остальную службу (возгласы священника пропускались) вел Червонецкий с чтецом и хором, известными на весь Петербург. Отец Каннидий исповедовал в отдельной маленькой комнатке рядом с алтарем, куда никакой звук не долетал, перед огромной иконой Спасителя, освещенной одной лампадой. Любил я к нему попадать один из последних. Это ожидание исповеди в полной тишине, прерывавшейся лишь шагами служителя, поправлявшего лампады, скрипом пера псаломщика, записывавшего исповедников, или стуком отворявшейся двери исповедальной комнаты, так действовало успокоительно, так располагало к собственному анализу и сознанию величия наступающего момента, что я особенно дорожил этими последними минутами говения. С каким трепетом, но и с какой радостной надеждой входил я в комнату, преклонялся перед иконой, и начиналась исповедь. Когда бы ни придти, отец Каннидий никогда не торопил. Вся его строгая, но и добрая фигура как-то не вязалась в воображении с обычной его личностью, и не верилось, что это тот самый, которого через несколько дней увидим у себя в доме в богатой лиловой бархатной рясе, пришедшего поздравить с праздником. Во время исповеди он был человек не от мира сего, знающий все людские слабости светской жизни, но зато и верующий в неисчерпаемое милосердие Божие, которое все покроет. И за то, как он молился, давая разрешительную молитву, и с каким облегченным сердцем я от него выходил, — этого никогда забыть нельзя.

Как-то раз уже весной, во время моего дневальства в Корпусе, товарищи потихоньку от начальства делали опыты внушения, выбрав для сего Гришу

156

Коробьина. Задумали, что он должен пойти в запасный класс, запертый на ключ, найти этот к тому же припрятанный ключ, открыть класс, добраться до отдаленной скамейки, найти в куче книг определенный учебник и открыть его на заранее указанной странице. Не помню, кто составлял цепь — человека три. Коробьин был с завязанными глазами, как для игры в жмурки. Вначале дело не клеилось, Коробьин робко подвигался, но когда он дошел до двери класса, он заторопился, едва за ним поспевала цепь, которую он волоком тащил; когда же он открыл книгу на задуманной странице, он впал в обморок. Мы все перетрусили — и за него было страшно, да и за себя боялись, как нам достанется от начальства, особенно мне как дневальному. Но, слава Богу, Коробьин скоро очнулся, и об этой проделке никто не узнал, зато все мы заинтересовались такими явлениями и мы стали собираться у Коробьина и заниматься, как тогда говорили, «верчением столов». У нас в доме, по желанию Мама́, считавшей это грехом, мы такие опыты не производили, но у Коробьиных, где мы собирались довольно часто, получались удивительные явления: стол начинать ходить через две-три минуты после начала опыта, и однажды при мне один стол высоко поднялся на воздух и стал ножкой на другой стол. Многие искали разгадки этому в недобросовестности производивших опыт, я же твердо верю во все медиумические явления, нахожу их оправдываемыми вмешательством загробного мира, именно тех душ, которые витают близ земли как не успокоившиеся в вечном блаженстве. Думаю, что этот способ с ними общаться — путь греховный, и к тому же лишает эти души того покоя, коего они жаждут, но еще не достигли.

Экзамены переходные я совсем не помню, никогда особенно их не боялся, напротив, очень любил этот период школьной жизни. Дома у нас в это время шли приготовления к переезду на дачу. Мои родители, ввиду того что я все лето проведу в лагере, решили жить в Петергофе на даче и лишь на осень ехать в Сергиевское. Моя мать никогда не любила деревенской жизни, а моя сестра тем более, почему обе были очень довольны решением моего отца, который и сам уезжать не мог — служба его в Банке еще продолжалась и лишь осенью прекратилась. Наняли большую поместительную дачу в Новом Петергофе, недалеко от вокзала и почти рядом с дачей баронессы Сталь фон Гольштейн. Через шоссе против нашей дачи тянулся один из больших петергофских парков. Сама дача была настолько большая, что было несколько запасных спален для приезда из лагеря и моих товарищей. Папа́ купил подержанную четырехместную коляску, заново ее отделал*, решив на лето нанять лошадей. В первый же день их переезда, в то время как я был в лагере на съемке, с этой коляской и лошадьми и случилось несчастье, которое вновь надолго отравило моей матери всякое пользование экипажем.

Приехали они в субботу и начали с богоугодного дела, а именно Мама́ с Варей поехали ко всенощной. Подали вновь отремонтированную коляску; лошади были покойные, по вкусу моей матери, кучер степенный, непьющий. Едва выехали со двора и повернули на шоссе, как лопнул нарыльник на дышле, и коляска

157

стала накатываться на лошадей; те понесли, и только находчивость кучера спасла от несчастья. Он направил коляску так, что одним колесом заехал на тумбу, которая и задержала экипаж, лошади оторвались и ускакали дальше. Мама́ с Варей от толчка были брошены на переднюю скамейку и отделались маленькими ушибами, но испуг был большой; когда коляска стояла уже неподвижно, Мама́ торопила Варю выбрасываться из коляски, находясь в каком-то невменяемом состоянии. Случилось это неподалеку от дачи баронессы Сталь, с их балкона все было видно, и в это время вся семья Сталь была как раз на балконе. Они сейчас же выбежали на шоссе к месту происшествия, перетащили наших к себе, отпаивали их каплями и всячески ухаживали.

Случай этот положил начало не только знакомству, но потом и прочной дружбе обоих семейств. Баронесса-мать была вдова, у нее было несколько дочерей* и два сына**. Сыновья были лейб-уланами, полк стоял в Петергофе, где вся семья Сталь жила безвыездно. Дом их был местом сбора всех офицеров-улан, и мои, таким образом, завели целый ряд новых знакомств. Старушка-баронесса была очаровательна своей простотой. На лето к ней съезжались все замужние дочери с мужьями и детьми, почему семья эта по величине напоминала семью Бенкендорфов в Пропойске. Понятно, и меня в первый же мой приезд повели туда представить, но мне там сверстников не было, и потому я избегал этих посещений. Для моей же сестры это был дом неистощимых ресурсов: летом устроился там спектакль, в котором она принимала участие и сразу завоевала всех своим недюжинным сценическим талантом.

Помню, что у нас бывали то для репетиций, то так, для болтовни, офицеры: Ратаев — будущий видный деятель Департамента полиции, а тогда юный корнет с лицом вербного херувимчика; Струков — сухой, мускулистый, как английская лошадь, впоследствии известный скакун и боевой генерал; барон Дерфельден — очень изящный, элегантный и подтянутый; барон Корф, по прозвищу «Simon»; в отличие [от] целой плеяды однофамильцев и родственников, этот Корф серьезно ухаживал за моей сестрой. Встретились они в последний раз в 1916 году в Варшаве, где мой зять, муж моей сестры, был генерал-губернатором, а Корф — губернатором варшавским. Попал этот бедный Корф, гражданское лицо, в плен немцам, и сколько сплетен и инсинуаций было высказано по поводу этого несчастного случая; а между тем барон был рыцарь благородства и всю свою жизнь, несмотря на свое немецкое происхождение, был честным лояльным русским. В то время, которое я описываю, такие вопросы розни национальности и не подымались, и никому в голову не приходили среди молодежи, которая, главное, стремилась беззаботно, весело прожить.

И так и жилось моим в Петергофе. Приезжали к ним и старые петербургские знакомые, не разъехавшиеся по своим имениям. Часто бывали два артиллериста, неразлучные друзья: Фан дер Флит и Андриевский. Но я лично мало

158

знал жизнь семьи, приезжая к ним лишь в субботу вечером и уезжая в воскресенье вечером же. Приезжал я с одним, двумя, а то и больше товарищами, из коих неизменно был Гриша Коробьин, постоянно, до старости ухаживавший за моей сестрой. Проводил я свой воскресный отпуск, главным образом, в прогулках, каждый раз ходил смотреть фонтаны, к которым, действительно, привыкнуть нельзя; каждый раз новое эффектное освещение, новый какой-нибудь point de vue приводил в восторг.

Но и в лагере мне было неплохо, и я очень наслаждался. Сначала была у нас съемка в течение двух недель. Разделили нас на группы и каждой задали отдельную работу — снять участок инструментальной съемкой. Моей группе достался участок близ Дудергофа. Приятна была полная свобода во время этой работы: уходили мы с утра, снабженные как казенной провизией, так и своими средствами для закупки таковой у маркитантов и лотошников, сновавших всюду в изобилии, и весь день работали по своему усмотрению, имея при себе денщика для посылок. Днем все партии объезжались инспектором классов, заведующим съемкой нашим бравым штаб-капитаном Аргамаковым и по очереди одним из отделенных офицеров. Надо было лишь попасться им на глаза работающими, остальное время можно было делать что угодно. Многие пользовались этим временем для разных любовных похождений, кутежей, но моя группа попалась благонравная, скромная, и у нас ничего такого не происходило. Я как хороший математик взял на себя все вычисления, и потому моей единственной ношей были карандаш и записная книжка, и всю свою работу я мог производить лежа и отдыхая всем существом на лоне природы. В нашу партию входил старший Гриппенберг, замечательный чертежник — он так художественно разрисовал план, что мы все получили по 12-ти.

Как-то раз при своем объезде полковник Алексеев, инспектор классов, завел со мной речь о желательности меня видеть интерном, так как если не фельдфебельство, то, во всяком случае, старшее камер-пажество за мной, по моим успехам и поведению, вполне обеспечены; но я ему вновь повторил что говорил раньше отцу, что интернат мне не по душе, и успешность моих занятий и обусловлена, быть может, моею жизнью дома, а не в Корпусе. Вообще я уже тогда, как и в дальнейшей моей службе, никогда не был карьеристом и не стремился к видным служебным местам.

Сдав съемку, у меня было до начала лагеря около недели свободной. Если не ошибаюсь, по поручению Папа́, а именно по делу продажи подмосковного нашего имения Островни, я поехал в Москву к дяде Мите Наумову, который имел от моего отца полную доверенность на управление этим имением. Со времени продолжительного пребывания дяди Мити у нас в Петербурге он особенно ко мне привязался, и мой приезд был для него всегда радостным событием в его одинокой холостой жизни. Он был очень молчалив, мало высказывался, но я чувствовал его ласковое, любовное отношение ко мне. Жил он со своим братом Александром, оба были старые холостяки, при них жила старая горничная их матери, почтенная высокая старуха, редко показывавшаяся нам на глаза, но вместе с тем заправлявшая всем домом. Дом на углу Пречистенки и Штатного переулка, против церкви Троицы в Зубове, теперь снесен с лица земли, на его

159

месте построен каменный особняк моих троюродных сестер княжон Волконских. Тогда это были два деревянных дома с мезонином, обшитые тесом, между ними был сад, в который выходила терраса большого дома, в котором жили оба дяди Наумовы и эта горничная. Лакей, кучер и повар жили в маленьком флигеле, выходившем в переулок.

Да не подумает читатель, что дом был настолько невелик, что в нем не хватало места для прислуги, отнюдь нет: было в нем комнат 12, не то 13, но уж таков был старинный обычай иметь на дворе особые флигеля для дворовой прислуги, и в доме Наумовых, где ничто не изменялось, так и остался этот порядок. По фасаду дома на Пречистенку выходили так называемые парадные комнаты: зала, гостиная и кабинет со старинной мебелью, расставленной симметрично. В этих комнатах никогда никто не сидел, один я, бывало, гулял по этим анфиладам. Жизнь дяди Наумова сосредоточивалась в антресолях, где у него были две комнаты: одна — его спальня, другая — его рабочий кабинет. Книг была бездна, навалены они были безо всякого разбора кучей, и так же, как у букиниста, можно было неожиданно наткнуться в этом хаосе на сокровище. Дядя Саша жил внизу, он часто отсутствовал, уезжая в Серпухов или Подольск, точно не помню, где занимал по выборам должность непременного члена Крестьянского присутствия. Говорили, он сильно пил, почему дядя Митя как-то всегда за ним следил, немного его брюскировал и, видно, был им недоволен, а дядя Саша его ужасно боялся, всегда при нем молчал как рыба и как мальчишка, несмотря на свои седые волосы, уходил спать по первому знаку дяди Мити. Такое раннее ложение оправдывалось будто [бы] его плохим здоровьем, но мне кажется, что главной целью дяди Мити было остаться со мной вдвоем, и так как тогда я совсем не стеснялся, рассказывал ему все мои обстоятельства, разные случаи школьной корпусной жизни, и он всегда наслаждался. Обедали мы и пили вечерний чай в диванной, откуда был выход на террасу. Комната эта под антресолями была тоже довольно низкая, со стеклянными шкапами (горками), в которых расставлена была какая-то ценная старинная фамильная посуда, а на подоконниках, на этажерках по стенам, даже на полу лежали аккуратными стопками разные печатные труды Московского губернского земства.

Дядя Митя был председателем Московской губернской земской управы с самого основания Земства и весь ушел в земскую работу. История осветит его деятельность, на которую под конец было столько нареканий и нападок, что после своего 25-летнего юбилея он сам решил уйти со службы, но я знаю, что он всю свою жизнь, все свои помыслы отдавал только Московскому земству, ни для чего другого не имея времени; в семье над ним смеялись, говоря, что он на Земстве женился, не имея времени подыскать себе другую невесту. Когда я приезжал к нему, мне, совершенно незнакомому с Земством, мне, еще мальчику, он только то и делал, что рассказывал какие-нибудь свои начинания в Земстве и планы какой-нибудь новой земской работы. Я тогда с особым почтением относился к его рассказам, всегда с интересом осматривал разные кустарные изделия, коими уставлены были комнаты в анфиладе на улицу. Когда я жил у него дня два, он старался приноровить свою жизнь к моим интересам,

160

не упуская вместе с тем и свою общественную деятельность. Спал я у него в комнате; утром я — одетый, он — в халате, пили чай в рабочем кабинете на крошечном уголке стола, свободном от книг; затем мы ехали с ним куда-нибудь на заседание, в котором он оставался, а я отправлялся либо по покупкам, либо по поручениям с условием съехаться в Славянском базаре, где в отдельном кабинете (пажи не могли посещать ресторанов) завтракали. За завтраком он сообщал мне подробности заседания, в котором он только что присутствовал. Мало меня эти подробности интересовали, но я это от него скрывал и, напротив, уважая его, подробно расспрашивал. Затем обыкновенно ехали мы в какое-нибудь земское учреждение, которое он хотел мне демонстрировать; если не чисто земское предприятие, то, во всяком случае, такое заведение, которого он, дядя Митя, был инициатором или душой деятельности. Бывали мы с ним в Земледельческом училище на Смоленском бульваре, где он был попечителем, в Политехническом музее близ Китайской стены, коего он был председателем Правления. Обедал он по-старинному в пятом часу и обыкновенно привозил для меня самые разнообразные угощения — сам он был на редкость воздержанный и, кажется, никаких пристрастий не имел. Вечером ехали мы с ним в театр или куда-нибудь ins grüne, а вернувшись домой и напившись чаю, разговоры продолжались далеко за полночь уже в постели. Искренно любил я дядю Митю и так же искренно мне было жаль его, одинокого в этом большом доме, где он родился, где прошли его детство, юность и молодость и оживленная жизнь семьи. Хотя отец его довольно рано овдовел, все же женская материнская ласка согревала детство его, так как поселилась к ним тетушка, заменившая им мать. Умерла она, когда оба — дядя Митя и дядя Саша — были уже вполне в зрелых годах. Трогательная подробность: до ее смерти они никогда не уходили спать, в котором бы часу ни вернулись домой, не зайдя к ней в спальню, где она их ожидала, чтобы перекрестить на ночь. А теперь в этом доме два старика медленно, одни, доживали свой век. Оба они, по иронии судьбы, несмотря на то, что всегда жили в этом доме, умерли не в нем: дядя Саша скончался чуть ли не скоропостижно в Серпухове, а дядя Митя в своем имении Кузминском Подольского уезда. Последний скончался после дяди Саши, не успев сделать своего завещания, которое, по рассказам родственников, предполагалось написать в мою пользу, почему все состояние пошло в законный раздел. Наумовская часть перешла к каким-то дальним, никому не известным родственникам со стороны его отца, а состояние его матери разделилось на три части: половину получил князь Евгений Николаевич. Волконский, а другую половину — моя мать и дети ее сестры Ржевской. Князь Волконский выплатил эти части деньгами и стал единственным обладателем волконской части наумовского наследства. Грустно всегда подумать, что этот исторический дом навеки уничтожен, что оба эти хорошие старики сошли в могилу, и закрыта еще одна страница старого московского дворянства, положившего и в новых формах, в земской работе, все свои силы на славу отечества и на пользу младшей братии, давая бескорыстно свое время и свои силы.

Вернувшись в Петербург я, к своему большому удовольствию, застал освобожденного от военной службы, на которой пробыл семь лет, нашего бывшего

161

буфетного мужика Семена Степанова Рогозина, который теперь явился к моим родителем с твердым намерением во что бы то ни стало поступить к нам. Это был замечательный человек. Взял его старый наш буфетчик Василий совсем еще мальчиком из артели полотеров, где он выделялся своею расторопностью и понятливостью. Василий, знавший службу в совершенстве, взялся его вымуштровать — это было, когда мы еще жили на Подновинском. И вот Василий умер, а Семена взяли на военную службу, и казалось, ничего из этого не вышло; но Семен нас не забывал, писал с военной службы и, когда мы бывали в Москве проездом, приходил нас проведать, благо его полк квартировал в Москве. Теперь же он, получив чистую отставку, вернулся к нам, как в свой дом. Ввиду близости моего офицерства мой отец взял его ко мне, и остался Семен у меня до самой своей смерти. Знал он службу — подачу, сервировку — по-старинному; манеры его были почтительны, но с достоинством; походка была мягкая, неслышная и неторопливая; фигурой — со взбитым хохолком на правой стороне — был крайне представителен; ростом — выше среднего; одним словом, был картинный дворецкий старых времен; предан же был как друг, а не как слуга. Никогда со мной не расставался, получая жалованье, какое мне было по средствам: часто годами я ему уменьшал жалованье и знал, что никогда не услышу от него протеста, (когда я женился, я сбавил ему месячное жалование с 40 рублей до 25 рублей). Однажды я ему заявил, что ввиду того, что он остался один во всем доме вместо прежних трех лакеев, я его освобождаю от ухода за мной; надо было видеть его горе и слезы: он твердо заявил, что на все поспеет, а за мной будет ходить, пока не умрет, и исполнил это в точности: уже в полубессознательном состоянии, перед отвозом его в больницу, он пришел ко мне в уборную все прибрать. Он был женат, имел единственную дочь, которая с матерью жила в Москве, и изредка они его навещали, но про них он говорил: «они», а про меня и мою семью и мой дом говорил: «мы», «наши» и «наш дом». Я так уверен был в его преданности и привязанности, что раз, когда был разговор о моем назначении в Иркутск адъютантом к тамошнему генерал-губернатору графу Алексею Павловичу Игнатьеву, я даже не задумался спросить его, согласен ли он за мной следовать в такую даль, а просто сообщил ему этот слух (как вообще все, до меня касающееся, никогда от него не скрывал), а он деловито стал со мной обсуждать: «Нам надобно будет с собой взять то-то и то-то». Умер он в 1892 году в январе, перед рождением моей второй дочери. Имел он лишь один недостаток: всегда лечился какими-то мазями от ревматизма и для той будто бы цели вечером, перед ужином, выпивал одну-две рюмки водки, после которых сейчас же слабел. Но я к его слабостям привык, а его качества могли заставить все забыть.

Поступив к нам, он тут же хлопотливо и с усердием стал собирать меня в лагерь, сам он за мной туда следовать не мог, так как частная прислуга в лагере не допускалась, и переехал он с моими родителями в Петергоф на дачу. Лагерь Пажеского корпуса в то время был в Красном Селе, почти на крайнем левом фланге главной линии, недалеко от Дудергофского озера и фасом на военное поле. Так как те из старшего класса, которые выходили в кавалерию и артиллерию, откомандировывались в другие части, мы были немногочисленны. Сзади

162

передней линейки, очень красиво отделанной газоном и деревьями, была раскинута длинная палатка, наглухо прикрепленная и защищавшая от ветра, хотя и далеко не вполне, и почти не защищавшая от дождя, который, бывало, нас немилосердно поливал. В этой палатке расположены были в два ряда широкие деревянные койки, разгороженные пополам высокой дощатой перегородкой. Каждая такая койка служила для двоих — моим соседом был Владимир Мосальский. Каждому полагалась табуретка, а под койкой — ящик для вещей. Пол был земляной. В конце палатки было свободное пространство с несколькими баками для мытья — вот все спартанское устройство нашего летнего помещения. Сзади него расположены были два офицерских домика, большая площадка с гимнастикой для игр, которая окаймлялась тенистыми аллеями со скамейками для отдыха, а в глубине расположено было отдельное здание — столовая с большой террасой и с пристроенным отдельным буфетом, где продавались папиросы, всякие сладости, прохладительные напитки, чай, кофе, молоко и разнообразные закуски. По установившемуся давно обычаю, пажи на время лагеря отказывались от казенного чая, что давало возможность улучшать пищу. Обедали мы в 12 часов, ужинали в 6; обед полагался такой же, как в городе, а за ужином давалось два блюда. Моим любимым ужином было когда подавались рябчики и вареники; это бывало нечасто, но раза два-три такое угощение нам было сделано. Чай мы пили свой, соединяясь для этого в группы. Благодаря заботам моей матери моя группа была всегда обильно снабжена как разным вареньем, так и вкусными закусками и печением.

Все пажи во время лагеря были прикомандированы к образцовому пехотному батальону, расположенному рядом с нами. Батальоном командовал свиты его величества генерал-майор Вилламов, брат композитора небезызвестных тогда романсов. В этом году в его батальоне отбывали лагерный сбор великие князья Сергей Александрович, Павел Александрович и Дмитрий Константинович; первый — в качестве командира первой роты, второй — командиром 1-го взвода четвертой роты, а третий — в качестве командира 4-го взвода той же роты. Жили они, кажется, во дворце, расположенном в самом начале военного поля, но аккуратно справляли службу и являлись своевременно: великие князья Павел Александрович и Дмитрий Константинович — до прибытия ротных командиров, а великий князь Сергей Александрович — до прибытия генерала Вилламова. Мы, пажи нашивочные (то есть камер-пажи) и без нашивок, несли на учении в батальоне службу унтер-офицеров; я — во второй роте. К великим князьям были прикомандированы лучшие фронтовики старого класса. Вставали мы в пять часов утра и все, кроме дежурных, дневальных и больных, в четверть седьмого были уже в батальоне. Затем роты выводились на военное поле, где шло учение до половины двенадцатого. Вернувшись к себе и вымывшись, мы обедали, после чего был отдых до трех часов, причем разрешалось спать на койках, но не раздеваясь. В три часа было вновь учение на плацу батальона до пяти; это учение называлось «одиночное» и было гораздо легче утреннего. В пять часов под командой своего офицера мы шли купаться на Дудергофское озеро, и здесь особые ловкачи показывали свое умение плавать. Помню, как камер-паж Каталей удивлял нас всегда своими фокусами. Он был

163

красивый стройный юноша и несмотря на свою худобу в воде был, как в родной стихии. Он всегда бросался в воду с высокого трамплина, перекувыркнувшись несколько раз в воздухе. Я, как не умевший плавать, предпочитал обливаться дома. В шесть был ужин, а затем полная свобода в пределах расположения. Без четверти девять раздавалась повестка на главном карауле, которую подхватывал весь лагерь, растянутый со всеми кавалерийскими частями верст на двадцать, если не больше; по повестке все выстраивались на передней линейке, делали перекличку и ждали сигнала «зори». В девять по сигнальному пушечному выстрелу дежурной батареи тем же порядком все горнисты и барабанщики били и играли «зорю», затем командовали в каждой части: «На молитву!», «Шапки долой!», и мы хором пели «Отче наш», после чего оркестры музыки, где таковые были, играли «Коль славен», затем следовала команда «Накройсь!», и все расходились с первой линейки. Наступала тишина в лагере, а в десять часов все должны были спать.

В начале лагеря «зоря» эта производилась с церемонией в день переезда государя императора в Красносельский дворец. Государь часов в семь начинал объезд лагеря верхом в сопровождении громадной свиты. Государыня следовала с великими княгинями и княжнами в шарабане четырехместном без кучера, с двумя лакеями. Дневальные на линейке, завидя государя, кричали: «Все на линию!», и все части, а в Красном Селе стояло войск, я думаю, тысяч до восьмидесяти, выстраивались без оружия на передней линейке. Государь здоровался с каждой частью, на что ему отвечали: «Здравия желаем, Ваше императорское величество», а затем раздавалось «ура», и несмолкаемое, и оркестры играли гимн «Боже, царя храни». Офицеры, за исключением дежурного, могли присоединяться к свите, чем всегда пользовались кавалеристы, увеличивая под конец свиту до необычайных размеров. Окончив объезд, государь со всеми сопровождающими направлялся к царскому валику среди военного поля, где на возвышении раскидывался шатер для царской семьи и подавался чай, остальные же из свиты приглашались к гофмаршальскому столу, кроме некоторых высших военных чинов, отдельно указанных самим государем для беседы с ним. В это время собравшиеся военные оркестры, в общем, музыкантов 300 или 400, под управлением Вурма исполняли концертные номера. Без четверти девять по сигнальной ракете оркестр умолкал, а штаб-трубач играл повестку, повторенную по лагерю дежурными горнистами и барабанщиками, после чего концерт продолжался до «зори». Ровно в девять по сигнальному залпу единовременно всей дежурной батареи все штаб-трубачи в унисон играли «зорю», подхватываемую всем лагерем, после чего сам государь, лично, командовал: «На молитву! Шапки долой!». Причем государыня с великими княжнами и дамами вставали и опускали зонтики, а штаб-трубач государя громко и отчетливо читал «Отче наш». По прочтении молитвы все оркестры исполняли «Коль славен», затем государь командовал: «Накройсь!», и все разъезжались. Церемония эта всегда поражала своею торжественностью, на нее приглашались все иностранные агенты, и тем более прибывшие в Петербург иностранные принцы.

Довольно однообразно текла будничная жизнь в лагере, но вместе с тем никогда не ощущалось так живо, реально, наслаждение вечернего отдыха во

164

время прохлады. После вечерней «зори» уже никогда не вызывались на линию, а то при проезде или появлении кого-нибудь из прямого начальства, начиная от своего ротного командира, очередной дневальный, бессменно находившийся на передней линейке, где для него устроена была будка в виде круглой крыши (гриба) на одном столбе, кричал: «Всех на линию!», и мы все, как были, без оружия, выстраивались на передней линейке; если же ехал генерал, не имевший к нам никакого прямого начальственного отношения, вызывался лишь дежурный и выбегали дежурный камер-паж и дежурный офицер, которые и рапортовали в случае остановки этого генерала против нашего лагерного расположения.

По субботам все, кроме назначенных дежурными и дневальными в самую субботу и следующее воскресенье, отпускались, кто к родителям, кто к родным или знакомым. Я с некоторыми товарищами неизменно ехал в Петергоф. На задней линейке уже с часа дня набиралось много чухонских таратаек, которые за баснословно дешевую плату мчали нас на вокзал. Поезда отходили чуть ли не каждые четверть часа. Мне приходилось пересаживаться в Лигоне на ораниенбаумский поезд. Нигде я никогда не видал такого обилия пассажиров, но все были друг с другом вежливы, никто не толкал, а преобладавший военный элемент был изысканно любезен. Мы, пажи, не имели права ездить в 1-м классе и потому все пользовались 2-м классом. Ввиду обилия поездов все находили себе места. В Петергофе пешком доходили до нашей дачи, отстоявшей от вокзала в десяти минутах ходьбы. Мама́ встречала не только меня, но и всех моих товарищей, как может это делать лишь родная мать: кормили нас на убой, думая, что в лагере мы голодаем; подавались блюда такого размера, что Семен с трудом вносил их на террасу, где мы всегда проводили весь день.

Всякий раз со мной приезжал на положении родственника Гриша Коробьин. Однажды, слишком увлекшись ухаживанием за моей сестрой, он сказался больным, остался у нас, а я один вернулся в лагерь. Когда и в следующее воскресенье повторилось то же, начальству показалось это подозрительным. Сам генерал Дитерихс произвел расследование; заехал к нам на дачу, не называя себя, велел дворнику вызвать к воротам пажа Коробьина. Гриша, ничего не подозревая, вышел к нему бодрой походкой, директор, увидав его совершенно здоровым, тут же увез его с собою в лагерь, где посадил под арест, лишив его дальнейших отпусков. Моим родителям эта история была очень неприятна, потому что они все-таки как бы участвовали в обмане моего начальства, а вместе с тем по гостеприимству и радушию не считали себя вправе настаивать на отъезде Коробьина, раз он утверждал, что чувствует себя нездоровым.

Среди лета в лагере раз ночью ударили общую тревогу, которую все всегда ожидали во время пребывания государя в лагере. Обыкновенно государь, никого не предупредив, ночью выходил из дворца и приказывал первому дежурному барабанщику или горнисту ударить тревогу; все соседние сигнальщики подхватывали таковую, и все дальше и дальше, шире и шире раздавался этот сигнал, по характеру своему имевший действительно что-то тревожное, особенно в середине ночи, как-то властно и настойчиво пронизывая тишину. Тут же на дежурной батарее пускались три сигнальные ракеты, так как были полки, как, например,

165

Лейб-гусарский, расположенные в деревнях верст за 15 от Красного Села. Так и было в этот раз. В один миг мы вскочили, и через какие-нибудь пять минут наш батальон под командой генерала Вилламова уже выступал бегом на военное поле к царскому валику, где по заранее составленному расписанию зан[има]л свое место. Артиллерия, гремя орудиями, и кавалерия, на рысях, подъезжали к тому же месту; поразительно, как в таких случаях не было путаницы, принимая во внимание, что происходило это ночью. Впрочем, летние ночи под Петербургом никогда не бывают совсем темными, как у нас в средней полосе России.

Государь объехал войска, поздоровался и скоро отпустил, приказав отменить учение следующего дня и дать всем отдых. Лагерь кончился, как и всегда, большими маневрами, и потом мы, пажи младшего класса, были отпущены до 1-го сентября.

Мои решили поехать в Радушино, как обычно, навестить дедушку и бабушку Волконских, и я выпросил съездить предварительно в Сергиевское, которое я хотел посетить, не допуская возможности прожить более года, не повидав свои родные места. Папа́ был этому очень рад, потому что в Сергиевском был новый управляющий, рекомендованный ему нашим главным управляющим симбирских имений Рошковским, — некто Константин Людовикович Остроух, из польских шляхтичей, уроженец Гродно. Этот Остроух был водворен моим отцом в конце зимы или начале весны, и теперь Папа́ был очень рад, что кто-нибудь из семьи покажется в Сергиевском и лично увидит те порядки, которые завел новый управляющий; сам же Папа́ собирался в Сергиевское осенью ко времени составления годовой хозяйственной сметы.

Итак, я поехал в Сергиевское. В Ферзикове меня встретил новый управляющий, представился и, сев со мной в коляску, подробно стал мне докладывать дела по имению. Мне это было очень конфузно, потому что я ровно ничего не понимал в делах; никогда еще в Сергиевском не обращались со мной, как со взрослым, и мне в сущности было бы гораздо веселее ехать вдвоем с Трифоном, слушать его рассказы про лошадей и самому с ним делиться моими первыми военными впечатлениями после лагеря. Но я видел, что должен уже впервые играть роль владельца, и старался, насколько возможно, быть солиднее. Зато когда Константин Людовикович попросил меня к себе обедать, я, боясь для себя дальнейших стеснений, безусловно отказался, несмотря на его убедительные упрашивания. Мне до сих пор стыдно вспомнить свой отказ, который они могли принять за снобизм, а в действительности он вызван был лишь моим всегдашним конфузом. Потом выяснилось, что они с женой разузнавали все мои вкусы, посылали в Калугу нарочно за разными покупками, и все их старания пропали даром. Впоследствии, когда они стали настоящими друзьями семьи, я с ними откровенно объяснился и сознался в причине моего глупого отказа. Но тогда я остался тверд и, приехав в Сергиевское, отпустил управляющего, обещав днем зайти к нему познакомиться с его женой.

Встретил меня, как всегда, Афанасий; ахал над моей новой для него пажеской формой и, пока я пил чай, расспрашивал меня про лагерную жизнь, вспоминая офицерство моего отца и как с ним живал в лагере. Устроил и по-прежнему убрал он мне мою всегдашнюю круглую комнату и, узнав, что я отказался от

166

обеда у Остроуха, очень одобрил мое решение, так как по психологии старого слуги еще времен Варвары Андреевны считал недопустимым господам обедать у управляющего. Спешно Афанасий побежал хлопотать об обеде, послав для этого и за Варварой-прачкой, и за женой своей Василисой, которые, встретив меня на подъезде, разошлись по своим домам, а я, приведя себя в порядок, пошел бродить по дому и усадьбе.

В первый раз в жизни я приехал в Сергиевское в полном одиночестве. Подъезжая к нему, начиная от Тулы, я испытывал все те же радостные ощущения детства при возвращении в это родное мое место. Мне казалось, что оно, это мое милое Сергиевское, вновь захватит меня всего своими знакомыми мне звуками, запахами, со скрипом дверей, с каждым уголком, связанным для меня с роем воспоминаний безоблачного счастливого детства. Но, очутившись один, слыша и видя все мне милое и дорогое, я вместе с тем был охвачен какой-то безотчетною тоскою; меня давила эта пустота, я ждал вот-вот раздастся знакомый голос Мама́, Вари, вот услышу и смешную перебранку на ломаном русском языке моей старушки Нюнички, и все тоскливее и тоскливее делалось на душе. Я понял тогда ясно, что я любил не само одно Сергиевское, а всю совокупность нашей семейной в нем жизни, и всегда, когда мне и потом приходилось бывать в этом родном уголке, чувство радости от возвращения к своему пристанищу отравлялось чувством тоски о прошлом. Особенно сильно ощущал и ощущаю я это вечером, когда вся жизнь в доме и на усадьбе замирает, и образы прошедшего ясно выступают и манят к себе. В этот мой приезд такое разочарование в счастье очутиться в Сергиевском было так ново для меня, что я сам совершенно растерялся. Пошел я в церковь, на могилку брата, и затем навестил нашего священника Дмитрия Васильевича Извекова. С ним я мог побеседовать о своих. Он же мне расхвалил нового управляющего и его жену, чем напомнил мне о необходимости и их посетить, что я немедленно и исполнил.

Управляющий в то время занимал ту часть дома, где впоследствии устроены были апартаменты для меня и моей семьи. Крайняя комната к воротам была передней и из нее вход в контору, перегороженную проволочной перегородкой, и по ту сторону, где занимались конторщик и управляющий, народ не допускался. В его столовой, впоследствии спальной нашей, было отгорожено одно окошко, и на столе близ этого окошка всегда кипел самовар, так как всякого приходящего они непременно угощали.

Константин Людовикович был маленького роста, очень юркий, с крошечной клинообразной бородкой, говорил неправильным русским наречием: с польскими ударениями. Жена его, Александра Осиповна, хотя, по-видимому, и немка по происхождению, ибо ее девичья фамилия была Миллер, в разговоре и манерах еще более была полькой, чем он. Она была маленького роста, еще меньше своего мужа, очень некрасивая, довольно полная, с черными волосами. У них был единственный сын, совсем еще маленький, по имени Броня (Бронислав), на вид полуидиотик, которого они при моем приходе немедленно спрятали.

Встретили они меня крайне подобострастно; к такому подобострастию я в Сергиевском не привык. Среди наших слуг и служащих всегда царила старая выдержка и почтительность крепостного времени, но к нам, детям, родившимся

167

и выросшим на их глазах, эта почтительность соединялась с особенной покровительственной лаской. Нас с раннего детства, так сказать, с пеленок, все люди, служащие, до управляющего включительно, всегда звали в глаза по имени и отчеству и говорили нам «вы», и так же и про нас говорили, что ничуть не мешало какой-то особенной близости и ласковому обращению. Когда горничная моей жены, новой формации, из калужских мещанок, стала, говоря про моих детей, называть их по имени — мне это резало ухо, и я долго не мог к этому привыкнуть, но жена моя находила это естественным, и постепенно старые формы уступали место новым. У Остроуха же я впервые натолкнулся на какую-то подобострастную льстивость от людей, ничем не связанных с нами в прошлом, и это меня на первое время оттолкнуло; потом, когда я ближе узнал их (Константин Людовикович прослужил у нас около 30 лет), я понял, что это лишь польская манера обращения, и я их искренно полюбил. Они оба были очень сердечны, привязчивы, всей душой были нам преданы, в особенности моей матери. Он был очень умный человек, ставивший своей задачей спокойствие тех господ, у которых он служил, и с предусмотрительностью отстранял от моих родителей всякие заботы и неприятности. Умел он, как никто другой, ладить с народом и, ни в чем не потворствуя крестьянам, действительно был ими особенно любим. Я помню, что когда мировой судья вызывал его в качестве обвинителя по делу о порубке, Константин Людовикович требовал, чтобы обвиняемый, какой-нибудь наш местный крестьянин, вез его на суд на своей лошади, считая неподходящим для этого отрывать барскую лошадь от работы. Обвиняемый добродушно подчинялся такому оригинальному требованию и после какого-нибудь строгого приговора все-таки заботливо усаживал Остроуха и бережно, без всякой злобы, доставлял его домой. Не любили этого нового управляющего лишь старые слуги, как, например, Афанасий, Трифон, но и то не высказывались, а только явно не одобряли, даже порицали вводимые им новшества. Но и то не все старые служащие относились к нему недоброжелательно. При нем первый год был экономическим старостой Харлам, крестьянин деревни Шаховой, бывший еще в крепостное время выборным при конторе от своей деревни. Старик этот был старого закала, громадного роста, носил он еще гречишник (высокая войлочная шляпа, напоминающая великосветские цилиндры). Служил он не за страх, а за совесть. При Остроухе он тяжко заболел и умер. Во время всей его болезни Константин Людовикович кормил его со своего стола и на отказ Харлама пользоваться такой улучшенной пищей уверил его, что делается это по приказанию моего отца, хотя последний ничего про это не знал. Зато когда Харлам умирал, его единственная дочь Авдотья стала его, умирающего, допрашивать: «Тятенька (простонародное название отца в крепостное время), сколько тебе следует получить в конторе, а то как бы после твоей смерти не обочли бы меня!», и получила такой ответ: «Не твоего ума дело, Дуня, что даст тебе Константин Людвикович, то, значит, мне и следует — этот не обочтет, он правильный человек». Этот предсмертный разговор старика Харлама мне передала сама Авдотья, с которой и после смерти ее отца не прерывались отношения, и контора помогала ей при всех трудных обстоятельствах ее сиротской жизни. Когда же она вышла замуж и выросли ее сыновья, им всегда предоставлялись хорошие места в экономии.

168

Константин Людовикович был цветовод и, привыкши к культурности Западного края, кладущей особый отпечаток чистоты на усадьбы, следил за порядком и красотой около дома, что меня тогда же поразило, увидав Сергиевское, где нас все лето не было, с цветниками, вычищенными дорожками, как и в нашу бытность. Александра Осиповна была поразительная хозяйка и притом такой чистоты, как только бывает в Голландии. Держали они одну прислугу, старушку-крестьянку из одной из наших деревень, которая так к ним привязалась, что последовала за ними в симбирское имение, когда мой отец назначил его управляющим наших трех там имений. С одной этой прислугой Александра Осиповна делала такие консервы, зимние припасы, блюда, как в первоклассных ресторанах.

Отказавшись от обеда, я не мог отказаться от чая, и тут хозяйский талант Александры Осиповны сказался вовсю: накормлен я был всевозможными домашними печениями, особенно приготовленными польскими закусками, разнородными вареньями и молочными произведениями. Просидел я у них довольно долго, уговорившись с Константином Людовиковичем, что на следующий день мы подробно осмотрим хозяйство. Хлебосольство четы Остроухов со временем стало настолько известно, что у них всегда были гости; местные воротилы (в лице священника Извекова, волостного писаря Александра Григорьевича Боровкова, занимавшего эту должность с освобождения крестьян, церковного старосты, он же управляющий соседнего имения Экаревых Михайловки, крестьянина деревни Воронино Степана Самсонова Воронова) были у них завсегдатаями. Постоянно гостили у них разные полицейские уездные чины, всякие чиновники и агенты, которые никогда бы не посмели обеспокоить моего отца, купцы, приезжавшие по делам имения, и, наконец, раз в год приезжал из Калуги ксендз и служил в их круглой гостиной (впоследствии туалетной комнате моей жены) мессу, на которую съезжались все соседние католики.

Осмотрев на следующий день хозяйство, побывав с Трифоном на охоте и отслушав воскресную обедню, за которой был тепло приветствуем дворовыми и крестьянами, я через несколько дней без огорчения уехал в Радушино.

Это было в последний раз в жизни, что я там был. Дедушка имел собственный дом в Зарайске, где он и живал, а на лето переезжал в Радушино; в следующем году они свой переезд в деревню все откладывали ввиду трудности передвижения для бабушки и так и остались жить безвыездно в Зарайске; но в этом, 1879 году, мы их посетили еще в деревне. Дедушка заставлял меня смотреть в подзорную трубу, не едет ли кто из Зарайска, и в утвердительном случае, несмотря на жару, заставлял менять летнюю гимнастерку на суконный пажеский мундир с галунами и каждому приезжему объяснял, что это лишь малый мундир, а мой большой, придворный, весь шит золотом. Очень его утешало, что я паж и получил я это звание по его ходатайству. Варю, сестру, он заставлял петь и не столько наслаждался ее пением, сколько гордился ее талантом, заставляя ее подряд исполнять такие разнообразные вещи, как сильно драматический романс «Нищая», у которой на руках умирает с голоду ребенок, бравурную арию из «Макбета» и колоратурную балладу из «Диноры». Дедушка всем подчеркивал этот громадный талант Вари. Действительно, пела она превосходно, и не раз меня, знавшего

169

каждую ноту ее репертуара, прохватывала дрожь и нередко слезы. Я лично особенно любил, как она пела «L’air des bijoux» из «Фауста» и некоторые романсы Чайковского, которые она передавала с неподражаемым чувством.

В это наше пребывание в Радушине мы впервые познакомились с нашей двоюродной сестрой Ольгой Ржевской. Она была из старших дочерей тетушки Кати Ржевской, которая уже давно умерла, и отец ее Петр Семенович прислал ее в Радушино в надежде приблизить ее к дедушке и бабушке. Сам П. С. Ржевский служил в Веневе исправником, единственный его сын, недоросль, служивший урядником, умер, и семья Ржевских, сознавая, насколько она распадается и потеряла все былые связи с лучшим обществом, почувствовала необходимость искать примирения и сближения с дедушкой. Ольга Ржевская была славная девушка с грубоватыми манерами и низким, почти мужским голосом. Мы с ней сейчас же перешли по родственному на «ты», но сближения все-таки не было; были мы уж очень разного воспитания. Дедушка и бабушка так явно подчеркивали разницу, которую делали между нами и ею, заставляя ее чуть ли не прислуживать нам, что постоянно ставили нас в неловкое положение. Но Ольга и сама была виновата, так как держалась больше на положении приживалки, чем внучки. Кроме нее в Радушине жила настоящая приживалка — дальняя родственница моего отца Ольга Николаевна Гурьева*. Она была старая дева, одних лет с моей матерью, и имела к ней экзальтированное, чисто институтское чувство. Мы, дети, почему-то называли ее не «тетя», а просто по имени: «Ольга — вы». Вот эта самая Ольга Гурьева и пристроилась к бабушке, на положении dame de compagnie, а в сущности — просто приживалки. Мы все ее не любили, особенно за ее страсть к сплетням.

При нас еще приехала тетя Соня Охлябинина (см. главу I) со своей воспитанницей, которую звали Душа, а по-настоящему ее звали Авдотьей, и была она дочерью их скотника Поликарпа, по прозвищу «Ширяев». Девочка эта двух лет осталась сиротой. Сестра тети Сони Любовь Дмитриевна, крестная мать этой девочки, взяла ее к себе. Пока Любовь Дмитриевна была жива, она очень заботилась об этой девочке, воспитывала ее, сама учила и намеревалась, как только она подрастет, отдать ее в какое-нибудь подходящее заведение, так как она это уже сделала со старшими ее сестрой и братом, которые впоследствии были: первая — прекрасная городская учительница в Москве, а второй — машинист поездов-экспрессов и [поездов] особых назначений, почему хорошо зарабатывал. К сожалению, Любовь Дмитриевна умерла, не успев привести свои намерения по отношению к младшей сироте в исполнение, а только поручила ее особому попечению тети Сони. Та стала держать ее на положении дочери, совершенно ее испортила, оторвала от своей среды, а в семью ввести не смогла. Когда эта Дунечка** выросла, тетя Соня под влиянием пения моей сестры вообразила, что у ее воспитанницы тот же талант, возила ее за границу учиться. Там профессор пения выработал ей большой гибкий голос soprano, но не мог дать ей того, что дается

170

природой — голос был вульгарный, без всякой экспрессии, а исполнение было лишено всякого темперамента и души — именно то, что самое существенное в пении. После целого ряда лет неудачных попыток в разных городах, удалось, наконец, поместить эту Авдотью Поликарповну Ширяеву в петербургскую императорскую Русскую оперу, где для благозвучия ей дали фамилию «Дальма». Там она года два пела ничтожные третьестепенные партии, без всякого успеха, потом исчезла бесследно, проклиная тетю Соню и бросив ее окончательно.

Бедная же старушка, совершенно разорившись на все эти фантазии, чувствуя себя виноватой перед этой девушкой, на прощанье передала ей последний кусок земли, десятин в 75, оставшийся у нее от родового имения в Рязанской губернии, и кончила свой век во вдовьем отделении, куда принимались и старые благородные девицы при Смольном монастыре.

Все рассказанное уже свидетельствует о необычайной доброте этой старушки, но также и о том, что она была неумна. Была она небольшого роста, с круглым лицом, напоминавшим ожиревшего мопса, была очень полная, но сильно затягивалась в корсет, ходила всегда прямая как струнка, говорила, примешивая к своей речи французские слова, очень дурно произносимые, вся жила в воспоминаниях. По ее рассказам, мать ее, сестра дедушки Волконского, держала их деспотически, живя в Петербурге в пятидесятых и шестидесятых годах, делала все возможное, чтобы выдать своих дочерей замуж, но только, как было сказано выше, пристроила лишь одну дочь за Лопатина. По словам тети Сони, при них всегда было много влюбленных кавалеров, в чем я сильно сомневаюсь, так как зная ее лично, а сестер ее по портретам, всегда удивлялся их безобразию. Последним неудавшимся ее «предметом» был министр финансов Княжевич. Он был настолько старше, что, быть может, искал себе сердобольную подругу для успокоения своей старости, но и это расстроилось, после чего, разочаровавшись в возможности личного счастья, тетя Соня вся отдалась своей воспитаннице. Под конец жизни у тети Сони было еще экзальтированное чувство к какому-то старику, рязанскому старожиле, бывшему аптекарю по фамилии Зейтц. Она на нас очень обижалась, когда мы называли его «аптекарем». Была она с ним в переписке, и зять этого старика, присяжный поверенный Николай Игнатьевич Родзевич, вел все ее дела и спас ее от разорения. Но несмотря на все эти странности и смешные стороны ее характера, тетя Соня всегда всех побеждала своей горячностью и полным отсутствием какого бы то ни было эгоизма. С моей матерью она была очень дружна и играла, как было сказано выше (см. главу I), большую роль в свадьбе моих родителей. Вела она с Мама́ нескончаемые разговоры о прошлом и о старых родственниках, причем они часто спорили, главное, когда вопрос касался года рождения того или иного старика. Мы всегда смеялись, уверяя, что каждый их разговор кончался спором о том, сколько лет было давно уже умершему дядюшке Казначееву*. Мама́ говорила: «Сонечка, ведь дяденьке Казначееву было бы теперь 98 лет», а тетя Соня, с подобранными губками, кипятилась и возражала: «Ах, Машенька, позволь же мне

171

знать, что дяденьке Казначееву было бы 101 год», и начинались нескончаемые споры и высчитывания.

Тетя Соня, проживши всю жизнь, а особенно последние годы, навязав себе на шею Дунечку, в нужде, любила и покушать, так что когда попадала куда-нибудь, где ей можно было не урезывать себе каждый кусок, очень этим наслаждалась. С Нюничкой нашей пикировалась, главное, на почве вечернего чая, так как она всегда критиковала манеру Нюнички разливать чай. Правда, что наша милая старушка наливала только моему отцу сносный чай, остальным — водичку без всякого запаха. У дедушки и бабушки тетя Соня держала себя очень скромно, выслушивая смиренно их упреки за ее воспитанницу, которую они не называли иначе как «Дуняша» и при отъезде давали ей три рубля с наставлением хорошенько служить Софии Дмитриевне. Мы всегда с Варей очень жалели в эти минуты Дунечку, но эта жалость скоро пропадала, когда видели, какие она закатывала сцены тете Соне за спиной дедушки и бабушки.

В этом разнообразном обществе я и провел последний раз в Радушине несколько дней перед началом учения. К 1-му сентября я вернулся в Петербург, встреченный там моим Семеном, и начался для меня последний учебный год до производства в офицеры. Семья наша тоже скоро переселилась в Петербург ввиду продолжавшейся еще службы моего отца в Банке; впрочем, насколько помню, службу отец мой покинул в самом начале осени.

Возвращение в Корпус было мне на этот раз приятно. Вскоре состоялся высочайший приказ о пожаловании меня в числе других 16-ти человек камер-пажом. Из этих 16 человек назначены были: Немчинов — фельдфебелем, а Ромишевский, Булыгин, Молоствов, Нейдгардт и Стремоухов — старшими камер-пажами. Мы с Мосальским, хотя и были выше некоторых указанных товарищей по успехам, не получили третьей нашивки как экстерны.

Очень было ново и приятно чувство полного отсутствия страха к фельдфебелю, своему товарищу, к отделенному старшему камер-пажу, а также и к дежурному; вместе с тем, с какой радостью и гордостью надели мы шпоры. Домашняя форма — курточки — не изменилась, только на погонах были золотые нашивки, зато выпускная, городская форма украсилась расшитыми золотым галуном фалдами, шпорами и офицерской шпагой, только не с серебряным, а ременным черным темляком. Шпага эта, наконец, заменила ненавистный смешной тесак, прозванный нами в насмешку «селедкой». Существовал обычай передачи шпаги из класса в класс, причем каждый временный ее владелец выгравировывал на ручке свою фамилию. Мне досталась, если я не ошибаюсь, шпага от Нератова, вся испещренная фамилиями предыдущих владельцев, а передал ее я после производства в офицеры Владимиру Ганскау. Принято было тоже обмениваться портсигарами, после чего всякий, поносивший портсигар, ставил на нем свой вензель. Варя, моя сестра, узнав про этот обычай, купила мне большой серебряный портсигар с моим золотым вензелем, и он скоро покрылся вензелями товарищей. В курилке старший класс по обычаю сидел в офицерской фуражке того полка, в который каждый собирался выходить. Я себе заказал красную лейб-гусарскую фуражку, так как казалось естественным, что я поступлю в полк моего отца. Папа́ посетил командира полка барона Мейендорфа, которого имя

172

было Феофилакт (многочисленных его дочерей, чтобы было благозвучнее, по отчеству звали Богдановнами). Барон сказал моему отцу, что сообщит обществу офицеров его желание видеть своего сына в родном полку, и в скорости старший полковник Баумгартен приехал из Царского Села к отцу от имени общества офицеров высказать свое удовольствие, что сын старого гусара к ним поступает. К счастью, меня дома не было, а то впоследствии мое положение было бы очень трудное, так как свое намерение поступить в Гусарский полк, как увидим дальше, я изменил.

В эту осень в Петербург приехали Жемчужниковы: сестра моего отца с мужем. Дядя Митя только что получил неожиданно крупное наследство от своего бездетного двоюродного дядюшки. В состав этого наследства входил большой старинный конский завод в Козловском уезде Тамбовской губернии; по делам этого завода он и приехал в Петербург. После очень стесненного положения они на старости лет очутились вдвоем вдруг очень богатыми и старались всячески как-нибудь нас побаловать. Бедная тетя Соня, совершенно к этому времени оглохшая от всего пережитого, понимала только мужа по движению губ, вся была в воспоминаниях о потерянном сыне и мало участвовала в общей жизни. Дядя Митя, сидевший всегда рядом с нею, старался передавать своей «Софке», как он ее называл, нить общего разговора. Помню, как однажды за завтраком мой отец расспрашивал дядю Митю, знаменитого когда-то стрелка, как он теперь стреляет без участия правой руки, кисть и ладонь коей не действовали после ужасного нападения Колокольцова, описанного мною выше (см. главу III), и сделал для этого жест прицела левой руки. Тетя Соня, увидав этот жест, напомнивший ей убийство сына, вскрикнула и лишилась чувств, до того она остро переживала все воспоминания об этом ужасном дне.

Однажды дядя Митя захотел всех нас угостить по-старинному, по-гусарски (он был гродненский гусар), и пригласил всю семью в ресторан Палкина позавтракать. Там его хлебосольству не было пределов. На этом завтраке я впервые решился попробовать устриц, которые мне очень понравились. Не зная их стоимости, без всякого стеснения я съел их очень много, думается, более ста штук, и до сих пор с удовольствием вспоминаю это угощение, которое мои средства никогда не позволили мне повторить в таком размере. Тогда же мой отец попросил Митю как знатока подыскать мне офицерскую гусарскую лошадь, то есть серой масти, и через несколько дней дядя Митя купил мне за 600 рублей лошадь Карася с хорошим аттестатом (арабская полукровка), но еще не вполне выезженную. Отдали ее на выездку берейтору принца Ольденбургского, и когда месяца через три я решился выйти в кавалергарды, я продал эту лошадь за тысячу двести рублей — единственная офицерская лошадь, давшая мне не убыток, а прибыль. Среди коннозаводчиков и кавалеристов существует твердое убеждение, что есть масти, которые бывают «не в руку»; это я и на себе испытал: мне гнедые лошади никогда не удавались, не только в Кавалергардском полку, где эта масть была обязательна, но и у себя в имении, когда я стал хозяйничать.

По случаю моего камер-пажества отец мой стал выдавать мне ежемесячно 30 рублей на мои удовольствия, на извозчиков и мелкие расходы. Так как я никогда никаких кутежей не любил, тратил я почти все на театры. Нам разрешалось

173

сидеть в театре не ближе 7-го ряда. По установившемуся в Корпусе обычаю, мы, если были не в ложе, брали кресла 7-го ряда и отнюдь не далее 8-го. Кроме Итальянской оперы эти места были недорогие, рубля два — не больше, почему я мог часто пользоваться театром, тем более что в Итальянской опере у меня было обеспеченное место в ложе родителей. В это время, кроме Итальянской оперы, о которой я уже писал раньше, я очень увлекался Русской оперой, которая давалась тогда в Мариинском театре. Публика обоих театров была разная: в Большом, где пели итальянцы, бенуар, бельэтаж и первые ряды партера были заняты всем высшим светом, остальные места любителями итальянского bell canto, меломанами, поклонниками и поклонницами отдельных певцов, одним словом, завсегдатаями. В дни же балетных представлений публика Большого театра была преимущественно военная; золотая молодежь демонстративно просиживала лишь те танцы, которые исполнялись теми танцовщицами, которые ими покровительствовались, почему во время представления одни приезжали, другие уезжали. В Русской опере в Мариинском театре публика была случайная, менявшаяся каждое представление, и слушала не столько певцов, сколько самую оперу.

Я помню, какое наслаждение я испытал от первого представления «Вражьей силы» Серова, где Славина с такой поэзией передавала роль Груни. Тогда на этой сцене блистали басы: Васильев 1-й, Стравинский, Палечек; тенора: Орлов и Комиссаржевский; баритоны: Мельников и Пряничников; контральто: Лавровская и Каменская; меццо-сопрано: Бичурина, Аборинова и Славина; гораздо слабее были сопрано, но и то никогда не забуду Велинскую в «Русалке», когда она объявляет князю, что будет матерью. Оперу «Борис Годунов», столь прославленную теперь благодаря исполнению Шаляпина, я и тогда никогда не пропускал. Бориса пел Мельников, тоже с большим драматизмом, но я лично особенно любил сцену в корчме, исполнявшуюся лучшими силами. Впервые я тогда познал прелесть русской оперной музыки и старался привлечь на свою сторону и Варю, для чего преподнес ей ложу на «Вражью силу». Но мои не оценили мой вкус, а любимую мою песнь «Ишь ты, мать» и речитатив матери Даши и Груни просто осмеяли.

В балете я бывал реже, но с виду знал всех офицеров, покровителей танцовщиц. Михайловский театр обыкновенно посещался по субботам, когда давалась премьера. Я там особенно любил спектакли с участием комиков Raynard’a и Hittemans’a; оба они были неподражаемы: одно появление их вызывало несмолкаемый смех. Никогда не забуду Hittermans’a в «Niniche», где он, стоя за ширмами, разливался горькими слезами, подслушивая для дипломатических целей рассказ дамы из полусвета, описывавшей все ею пережитое, не догадываясь, что эта дама его собственная жена, а старый муж, на которого она жалуется — он сам. Затем в том же водевиле он смешил публику до упада, когда в купальном костюме, весь дрожа от холода, он диктует своему секретарю (эту роль исполнял вечно юный Andrieux) дипломатическую депешу о той же даме полусвета, сиречь о своей жене. Raynard был тоже бесподобен в мимических сценах, сосредоточивая иногда на себе все внимание театра, не участвуя даже в диалоге. Феноменом этой сцены была 60-летняя старуха Lagrange Bellecourt, которая до конца

174

жизни играла ingénue, а иногда и travesti. Помню раз ее выступление в одной пьесе, где ее родная внучка играла роль ее матери. Крайне бездарной была актриса Mancourt, но ей покровительствовал великий князь Алексей Александрович, почему она получала хорошие роли, которые неизменно проваливала. Выдающимся актером был еще Dupuis; партнершей его была Dica-petit, но последняя, скорее, годилась для мелодрамы, чем для серьезного репертуара, которого придерживались Императорские театры.

Как я ни говорил хорошо по-французски, но в начале спектакля или, скорее, сезона, я не всегда все улавливал — настолько чисто парижский говор актеров с их быстрой дикцией разнился с обычной нашей разговорной речью.

В цирке сводил тогда всех с ума клоун Таити своими остроумными выступлениями и танцовщица на проволоке Оксана — своей красотой и красивым телосложением, рельефно подчеркнутым трико телесного цвета. В цирке я был раза два, чтобы свозить туда мальчиков Полторацких, которые продолжали у нас жить. Помню, в одно из этих представлений ужасную тревогу, когда на галерке кто-то крикнул: «Пожар», и все ринулись к выходу. Когда начали успокаиваться (тревога была ложная), я очутился с Полторацкими на арене, вытесненными туда напором публики, я все-таки уговорил этих мальчиков вернуться домой не дожидаясь конца представления; меня била мелкая дрожь, да и они были не в лучшем виде, чем я. Кто не испытал вида безумия толпы в панике, тот меня не поймет.

После производства в камер-пажи начальство назначило из нас тех, которые должны были нести бессменную придворную службу, то есть каждое воскресенье являться во дворец к царскому выходу в церковь. Фельдфебель Немчинов по должности был камер-пажом государя. К государыне всегда назначалось двое, в этом году несли эти обязанности Нейдгардт и я, а при нас запасным был в случае болезни одного из нас — Булыгин. В моем назначении ясно сказалось желание директора меня отличить, это считалось самым почетным положением, и, кроме того, государыня своим камер-пажам при производстве в офицеры всегда жаловала подарок, большей частью золотые часы с ее вензелем. Но нам не повезло, государыня была больна всю зиму, вернулась из Ниццы только в декабре, и такой слабой, что не принимала участия ни в одном из выходов, так что мы с Нейдгардтом, ее камер-пажи, впервые увидали ее лишь после ее кончины, в гробу. На докладе министра Двора о пожаловании нам часов государь положил такую резолюцию: «Не стоит, жена была все время больна». Нас в Корпусе утешали, уверяя, что такая неблагоприятная царская резолюция имела совсем другую подкладку, а именно: государь был в давнишней связи с юной княжной Долгорукой, моложе его лет на тридцать, от которой имел детей, жены же своей не любил. Действительно, скоро после кончины государыни Александр II женился на этой княжне Долгорукой, получившей титул и фамилию светлейшей княгини Юрьевской.

Кроме нас для постоянного дежурства назначены были к великой княгине Марии Павловне* Котя Оболенский, а к дочери государя Марии Александровне,

175

герцогине Эдинбургской, проводившей эту зиму в Петербурге, — Стремоухов. Остальные камер-пажи назначались во время придворных церемоний к другим высочайшим особам по мере надобности.

В Корпусе полковник Энден замучил нас примеркой придворных мундиров, особенно лосин, которые надевались без белья, как перчатка, и притом слегка смоченными, чтобы быть совершенно в обтяжку. Перед поездкой во дворец парикмахер Гуллерт, маленький старикашка, кажется, еврейчик, всех нас брил, хотя бы и намека на усы у многих не было, и причесывал, делая при помощи сахарной воды кок на правой стороне. Затем мы одевались при помощи иногда нескольких лиц для натягивания лосин, неоднократно тщательно осматривались ротным командиром и, наконец, под предводительством нашего адъютанта, бравого, красивого, с расчесанными пышными бакенбардами*, штаб-капитана Аргамакова ехали в придворных каретах во дворец. Там мы останавливались у комендантского подъезда, сдавши свои шинели вестовым, и одни уже отправлялись по своим местам. Знали мы дворец как свои пять пальцев. Фельдфебель и камер-пажи государыни в обычные воскресные дни или праздники, когда не было большого выхода, шли через запасную половину к собственным покоям их величеств, где и ожидали вместе с дежурством; дежурство состояло из генерал-адъютанта, свиты генерал-майора и флигель-адъютанта. Первые два обычно делали только acte de presence, а последний оставался на весь день. Государь в эту зиму выходил всегда один, здоровался с нами, говорил, что государыня больна, и отпускал меня с Нейдгардтом. В другие же дни больших выходов мы должны были ожидать в Арабской зале близ Золотой гостиной, откуда начинался выход всей царской семьи. Хотя государыня никогда по болезни не участвовала в этих выходах, все же государь почему-то нас, ее камер-пажей, в эти дни никогда не отпускал и нам приходилось ожидать окончания церемонии и возвращения всех.

Помню, как однажды мы с Нейдгардтом, по уходе всех из Арабской залы, забрались в Золотую гостиную, удобно расположились, собираясь отдохнуть, и вдруг, о ужас! мы услыхали в соседней комнате кашель и поняли, что это государыня там завтракает, и поспешили оттуда ретироваться, пока никто не обнаружил наше присутствие в неуказанном месте. Дядя Федя Ганскау рассказывал мне, как однажды он так же поступил, но только заснул в кресле и был разбужен скороходом, предшествовавшим государю.

Другие камер-пажи должны были ожидать в швейцарской высочайших особ, к которым были назначены, но подъездов было несколько, и часто выходили путаницы. Однажды, за неимением свободных камер-пажей и ввиду болезни и отъезда государыни, меня назначили, по случаю какого-то экстренного высочайшего выхода, к бывшей русской великой княжне, давно вышедшей замуж за немецкого принца и впервые после свадьбы приехавшей в Петербург**. Я ее, понятно, никогда не видал и должен был ее узнать по какому-то наитию. Пошел

176

я ее ожидать на подъезд ее величества, куда обыкновенно приезжали великие княгини, бывавшие нечасто во дворце. Поведал я швейцару, опытному старинному придворному служителю, что я не знаю в лицо той великой княгини, к которой назначен, и просил его мне таковую указать. Он мне на это ответил, что и сам ее не знает, но так как все остальные высочайшие особы ему хорошо известны, когда подъедет неизвестная ему великая княгиня, он мне мигнет, и тогда это будет, наверное, она.

Скоро подъехала придворная карета, я не рассмотрел, как были надеты треуголки на кучере и камер-лакее, (по тому, как надета треуголка с полями поперек, можно было узнать, едет ли придворная дама или великая княгиня). Вышла пожилая дама. Мне показалось, что швейцар мне мигнул, и я последовал за ней. Она на меня как-то робко взглянула, ничего мне не передала и уже наверху лестницы сконфуженно сказала: «Вы ошибаетесь..., я не великая княгиня». Я благодарно ей поклонился и быстро сбежал опять вниз. Только что я вернулся в швейцарскую, как подъехала великая княгиня Мария Павловна, которую Котя Оболенский ждал, по обычаю, на подъезде его величества. Желая вывести Оболенского из беды, я представился ее высочеству, взял ее мантилию, шлейф и последовал за ней. По дороге она меня спросила, где Оболенский. Я доложил ей, что он ждет ее на другом подъезде, и я сейчас пошлю за ним камер-лакея. Входя в ротонду, увидел, что из противоположной двери, соответствующей подъезду его величества, идет в сопровождении Оболенского незнакомая великая княгиня. Пока Мария Павловна с ней целовалась, Котя мне шепнул: «Это твоя», и мы за их спинами обменялись шлейфами и мантилиями, извинившись перед нашими великими княгинями за происшедшее недоразумение.

До того, ввиду пребывания государыни в Ницце, меня назначили на Георгиевский праздник состоять при цесаревне Марии Федоровне, ныне вдовствующей императрице. Так как в этот день, 26 ноября, полагается большой придворный обед, служба довольно утомительна, но зато не так ответственна, потому что дежурства несут и другие высшие придворные чины. За цесаревной, кроме ее камер-пажа, стоит и камерьер. Цесаревны никто не боялся, а напротив, все очень любили, она была необыкновенно добра и всегда боялась из-за себя навлечь гнев государя на кого-нибудь. Помню, как в Корпусе рассказывали, как однажды, по неловкости камер-пажа, кажется Мещеринова, ей облили декольтированное плечо горячим супом, причем камер-паж так растерялся, что не нашел ничего более подходящего, как схватить салфетку ее высочества и начать ею обтирать ей плечо и шею. Она улыбнулась, попросила его прекратить это обтирание и, приложив палец к губам, показала этим, что просит всех молчать, чтобы государь, сидевший против нее через стол и заслоненный цветами, почему и не видал случившегося, не заметил бы этот инцидент. Мое дежурство прошло благополучно, причем я имел возможность и случай насладиться чудной музыкой вокальной и инструментальной, исполненной солистами Императорского Двора во время обеда. По возвращении государыни постоянным камер-пажом цесаревны был назначен Головачев.

Помню еще один исторический выход в день 25-летия царствования государя императора Александра II. Государыня была опять больна, и мы с Нейдгардтом

177

опять остались не у дел, но зато имели полную возможность видеть весь выход. Церемониймейстеры расставили по Арабской зале и по следующим комнатам придворных чинов попарно по старшинству, младшие — впереди. Доложили министру Двора графу Адлербергу, что выход готов, и царская семья в предшествии породистого, видного гофмаршала князя Ивана Михайловича Голицына и первых чинов Двора вышла из Золотой гостиной. В первой паре шел государь с цесаревной Марией Федоровной в сопровождении министра Двора и дежурства. Цесаревна, как и все дамы, была в русском платье с кокошником, около нее, по-детски подпрыгивая, шли ее старшие сыновья — ныне отрекшийся и погибший последний самодержец Николай II и его брат Георгий Александрович; Николай Александрович был в форме прапорщика* Преображенского полка; только что произведенный в этот чин государем перед самым выходом, [он] совершенно по-детски сиял, радовался первому офицерскому мундиру и с братом своим Георгием, одетым еще в морскую курточку, [они] давали много забот нашему камер-пажу Головачеву, несшему шлейф, так как старались нашалить и наступить на него. За государем шла остальная царская семья попарно, и ввиду большого съезда не только своих великих князей и княгинь, но и иностранных принцев, шествие было очень длинное. Выделялся своим ростом принц Александр Баттенбергский, тогда уже признанный князь Болгарский, и смешно было видеть при нем нашего маленького камер-пажа Буха. Можно ли было ожидать, что через какой-нибудь год государь, заслуженно сиявший и счастливый при виде общей любви народа, как бы венчающей его славное двадцатипятилетнее царствование, падет от руки злодея.

В Корпусе дружба моя с Васей Булыгиным все развивалась, росла, и мне грустно было подумать, что с производством в офицеры в разные полки мы с ним разъедемся и потом и потеряем друг друга из вида, тем более что намеченный мною Гусарский полк стоял в Царском Селе, а его будущий полк Лейб-егерский — в Петербурге. Я уже в душе вполне помирился с мыслью идти в пехоту, лишь бы с ним не расставаться, и, вспомнив, что лейб-егерем был дедушка Волконский, решил просить отца разрешить мне выйти в один полк с Булыгиным. Как я ни был балован родителями, все же между нами не было тех простых отношений, которые бы позволяли мне прямо высказать отцу свое желание, когда я знал, что оно не в его вкусе. Ввиду этого я стал действовать дипломатично, и на мне сказалась правдивость пословицы: «Где тонко, там и рвется». Стал я уверять своих родителей, как мне тяжело думать о переезде в Царское Село и разлуке с ними, так как они для Вари должны были оставаться в Петербурге, где она и уроки пения брала, и выезжала в свет. Доказывал я им, как такая жизнь на два дома увеличит расходы, и наконец, как наиболее убедительный довод, я высказал боязнь, что Лейб-гусарский полк по своим традициям и привычкам будет мне не по средствам. В этом полку в то время служил командиром 1-го эскадрона известный богач князь Лобанов-Ростовский, и в Петербурге

178

много шло рассказов про его большие траты и какие-то баснословные кутежи, так что репутация дороговизны и широкого размаха полковой жизни присвоена была и моему полку. Шел я в своих уверениях исподволь, надеясь добиться, что отец сам посоветует мне не выходить в Гусарский полк, а тогда я уже мог бы начать говорить об Егерском полке. Вышло оно так, да не совсем. Однажды Папа́ сказал мне, что вполне со мной согласен, что лучше отказаться от мысли быть гусаром, но, зная мое твердое желание быть кавалеристом, он просил корнета Кавалергардского полка Федорова (Дмитрия Сергеевича), часто последнее время бывавшего у нас, зондировать почву: не примет ли меня общество офицеров того полка к себе. Я был озадачен; робко было заикнулся о пехоте, но получил ответ отца, что надо ждать ответа Федорова. Очень скоро Федоров передал моему отцу, что он говорил с самим полковым командиром графом Алексеем Павловичем Игнатьевым, который приказал мне явиться к нему в ближайшее воскресенье после обедни. Не мог я вторично ставить отца в неловкое положение, как это было с его визитом к командиру Гусарского полка, и я подчинился.

В следующее воскресенье отправился я со страхом к графу Игнатьеву, жившему в казенной квартире в расположении полка. Подъехал к воротам, выходящим на Захарьевскую улицу, прошел по указанию дневального у ворот через весь, впоследствии столь мне знакомый полковой двор, козыряя направо и налево офицерам. Взобрался я по казенной, крайне невзрачной лестнице во второй этаж главного корпуса и введен был вестовым в маленький кабинет командира полка. Через несколько минут появилась высокая тучная фигура графа, совершенно лысого, был он весь бритый, кроме усов, в генеральской форме полка со свитскими аксельбантами. Он очень любезно со мной поздоровался, после чего стал подробно расспрашивать о моих родителях, дедах, где кто служил, на ком был женат, чем занимался, где теперь находятся, какое их состояние и так далее. Пажеский корпус единственный имел ту привилегию, что из него выходили в полки, не справляясь о наличности вакансий, а лишь с согласия общества офицеров, и то последнее условие соблюдалось, главным образом, в гвардии и в некоторых лишь армейских полках, имевших какие-нибудь особые традиции, как-то: нижегородские драгуны, александрийские гусары, прозванные «бессмертными», и т. п. Оставшиеся после пажей незамещенные вакансии сообщались в остальные учебные заведения. Граф Алексей Павлович разъяснил мне этот порядок, который я сам хорошо знал, и добавил, что он лично согласен меня принять, но что все зависит от решения общества офицеров. Тут же он представил меня, объяснив цель моего посещения, вошедшему к нему в кабинет старшему полковнику флигель-адъютанту князю Барятинскому. Князь был сын фельдмаршала, героя и покорителя Кавказа, очень породистый на вид, тонкий, с изящными утонченными манерами, по внешности очень отличавшийся от своего полкового командира. Карьера его, как рассказывали потом, пресеклась неожиданно. Во время коронации императора Александра III, он, состоявший тогда в свите, демонстративно не захотел подчиниться во всех мелочах приказу о новой форме русского образца, надо сознаться, некрасивой и мужикообразной, и при въезде государя в Москву выехал на седле

179

старого, элегантного образца; это заметили завистники его, и недоброжелатели воспользовались этим случаем, раздули целую историю, характеризуя этот факт как явное фрондерство, и ему был объявлен высочайший выговор. Князь Барятинский обиделся и вышел в отставку, после чего выехал за границу. Там он и кончил свою жизнь в бесконечных путешествиях, которые совершал по оригинальности не по железной дороге, а в дормезе — автомобилей тогда еще не было. Князь Барятинский, познакомившись со мной и выслушав сообщение графа Игнатьева, сказал мне, что передаст мою просьбу на обсуждение собрания общества офицеров и решение этого собрания доложит командиру полка, почему граф Игнатьев, отпуская меня, приказал мне придти вновь к нему за ответом в следующее воскресенье. Потом я узнал, что граф Алексей Павлович в течение недели заезжал в Корпус к директору Дитерихсу и подробно обо мне расспрашивал. Когда я явился к нему через неделю в назначенное время, он меня заключил в свои объятия, прижав к пухлой щеке, и сказал, что я — будущий кавалергард; общество офицеров охотно меня принимает в свою среду. Итак, моя судьба окончательно, бесповоротно решена, полк выбран, и отец мой стал обдумывать и исподволь заказывать мою новую офицерскую обмундировку, а я для курилки заменил красную гусарскую фуражку белой кавалергардской.

Решение мое выйти в кавалергарды вызвало совершенно для меня неожиданно новую стычку с моими товарищами по классу, но на этот раз я сумел себя отстоять, тем более что и требования товарищей были чисто мальчишеские.

Из старшего класса некто Булгаков (Александр) хотел поступить за год перед тем в кавалергарды, но так как его брат Николай*, кавалергард, принужден был незадолго перед тем по настоянию офицеров покинуть полк, его, этого Александра Булгакова, полк не принял. Говорили, если не ошибаюсь, что история с Николаем Булгаковым произошла из-за того, что он женился без согласия товарищей. Может быть, такая причина и не была достаточно основательной, чтобы не принять младшего брата Александра, но факт остался фактом, и Булгаков вышел в гусары.

Мой класс через год решил вдруг обидеться на такое постановление общества офицеров Кавалергардского полка и постановил никому из товарищей в этом году не выходить в кавалергарды. Как я ни возражал им, что, во-первых, надо было выносить такое постановление раньше, а не тогда, когда я уже представился в полк, и, во-вторых, что самое главное и убедительное, это то, что Булгаков не наш товарищ по классу; его же одноклассники — князь Шаховской, князь Барклай де Толли-Веймарн и Шабельский, несмотря на отказ кавалергардов принять Булгакова, вышли в полк, почему наша демонстрация будет простым донкихотством; ничего не помогло, и они твердо стояли на своем решении. Котя Оболенский, предполагавший до того тоже выйти в кавалергарды, где служили когда-то все его родственники, отказался от своего намерения и поступил в Конногвардейский полк. Я же, возмущенный всеми этими придирками, твердо заявил, что пусть товарищи поступают, как хотят, но этому их решению я не подчиняюсь и выйду, как намерен, в кавалергарды. По-видимому, мой твердый тон

180

их озадачил, и ко мне больше не приставали, но перед самым выпуском еще раз заявили мне, что ввиду неподчинения товарищескому решению, просят меня не участвовать в традиционном выпускном обеде. Я им резонно ответил, что и без их просьбы я намеревался уклониться от этого обеда, так как тогда буду уже носить офицерскую кавалергардскую форму и не считаю себя вправе появляться в ней в среде, которая к полку относится враждебно. Многие из товарищей к этому времени встали на мою сторону, поняв всю несообразность их решения, и обед совсем расстроился.

Впрочем, вся эта история, кроме нескольких неприятных разговоров, не повлияла на мои отношения с товарищами, и доживал я последние дни в Корпусе если не в тесной дружбе со всем классом, то, во всяком случае, в спокойных товарищеских отношениях. В следующем году, уже будучи офицером, я встретился у Коти Оболенского в день его именин, 6-го декабря, с этим самым Булгаковым*, и дело дошло у нас до такого крупного объяснения, что не вмешайся вовремя, как хозяин, Котя, могло бы кончиться дуэлью. Тогда я понял, что полк, хотя и по другой причине, очень удачно не принял в свою среду человека с таким необузданным характером. Впоследствии, во время моей общественной деятельности в Калужской губернии, о чем будет речь впереди, я был очень дружен с Николаем Петровичем Булгаковым, первым невольным виновником всей этой истории.

Дома мой отец усиленно теперь хлопотал о новом моем обзаведении для офицерской службы, подыскивал новую квартиру, где у меня был бы отдельный свой апартамент, заказал мне экипажи: эгоистку на резиновых шинах — тогда еще совершенная новинка, одиночные сани — выписал из Симбирска хорошего серого рысака. Дядя же Митя Жемчужников подарил мне вороного жеребца своего завода, идущего без секунд. Меня Папа́ посылал заказывать себе обмундировку. И веселы же были все эти хлопоты! Квартира была найдена на Моховой, в доме Мейна. Там к весне освобождался весь нижний этаж с 16-ю комнатами, конюшнями и сараем и всеми службами, причем мне можно было очень удобно прямо от входа отделить три комнаты. Мой отец сейчас же заключил контракт и решил в течение лета сделать все нужные перестройки и поправки.

К Пасхе и Рождеству управляющий симбирскими имениями Рошковский присылал всегда крупную сумму денег. На обязанности Платона Евграфовича лежало ходить за ними на почту по доверенности отца. В этом году, не помню когда, он однажды влетел ко мне в комнату весь бледный и трясущийся со словами: «Батюшка-отец! Ваш отец — апостол Павел!», и на мой вопрос: «Платончик, что с вами?» только повторял: «Нет — апостол Павел, апостол Павел!» Потом уже выяснилось, что у него на главном почтамте, где тогда выдавались денежные пакеты, в толпе вырезали карман с деньгами, и он, не помня себя от ужаса, в полном отчаянии побежал домой, влетел как был в шапке и пальто к отцу в кабинет и, чуть не рыдая, упал перед ним на колени и рассказал несвязно, всхлипывая, все случившееся. Мой отец не только не рассердился на него, не только не стал его упрекать, а всячески успокаивал и, видя его нервное состояние, послал его

181

за доктором; моя мать же сердечно ухаживала за бедным стариком и отстранила Нюничку, боясь, что та его будет брюскировать. Платон Евграфович до конца жизни не мог забыть этого отношения к нему моих родителей, но его уже на почту больше не посылали.

Такая потеря крупной суммы была довольно ощутительна, тем более что отец мой вел довольно большую игру в карты, то в клубе, то у себя, то у графини Мордвиновой. Графиня Марья Алексеевна Мордвинова была родная сестра военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина. Муж ее был генерал-адъютантом, не принимавшим, кажется, никакого участия в государственных делах; всегда говорили о ней, а не о нем. Она была выше среднего роста видная старуха с довольно мужественными манерами, низким голосом и известна была своей бесстрашной правдивой речью. По желанию и настоянию моего отца моя мать с ней познакомилась, и графиня довольно часто бывала у нас. Ее бессменными любимыми партнерами в винт были Владимир Григорьевич Коробьин и мой отец. Помню, как на одном танцевальном вечере у нас мой отец как хозяин дома не хотел садиться за карточный стол, но графиня Мордвинова потребовала его участия в своей партии и кончилось тем, что мой отец выиграл 600 рублей, что с лихвой окупило расходы вечера. Впоследствии, когда, бывало, моя мать в шутку попрекала моего отца за какие-нибудь проигрыши, мой отец напоминал этот выигрыш, и на этом их пререкания прекращались.

Этой зимой мы познакомились с семьей Хвощинских. Знакомство произошло через Елену Абрамовну Делянову, приехавшую в Петербург с дочерью своей Ольгой Николаевной. Петр Абрамович Хвощинский, родной брат Елены Абрамовны, был замечательно красивый старик*, но умом не отличался. Жена его Елизавета Николаевна, урожденная Львова, была всегда больна, никуда не выезжала, но радушно всех принимала и своим умным разговором делала свою гостиную одной из самых приятных. Сестра ее Мария Николаевна Львова, жившая с ними уже старая дева, своим радушием, доброжелательностью и снисходительностью к молодежи заслужила положение общей любимицы и общей тетушки; все звали ее «тетя Маша».

Хвощинские были очень богаты, занимали большую квартиру на Литейной с отдельным апартаментом для своего единственного сына Абрама, кавалергарда, поступавшего в ту зиму в Военную академию. Он был крайне оригинальный тип: высокий, подслеповатый, в очках, совершенно не похожий на военного, хотя только что вернулся с Турецкой кампании, в которой принял участие добровольно, так как Кавалергардский полк на эту войну не ходил. Человек он был неглупый, весьма начитанный и страстный музыкант. С товарищами он мало якшался, всегда имел каких-то особенных знакомых со времени еще студенческих годов, совершенно никому неизвестных, с которыми любил беседовать за бутылкой вина. Поступил он в полк по окончании университета и так в нем и остался. Был он очень рассеян и делал впечатление не то блаженного, не то человека с похмелья, но одно в нем ярко выступало и выделяло из общей среды — это уменье интересоваться не только светской жизнью, не будничными

182

полковыми и военными обстоятельствами, а какими-то другими запросами, которые захватывали его всецело.

В музыке он был ярый поклонник Чайковского, тогда только входившего в славу, и хотя сам не пел, очень недурно играл на фисгармонии, своеобразно передавая на этом инструменте произведения своего любимого композитора, подчеркивая особенности творчества последнего. Талантом и голосом моей сестры он был совершенно очарован, стал постоянным, чуть ли не ежедневным посетителем нашего дома, и заставлял мою сестру серьезно изучать Чайковского. По его настоятельной просьбе Варя приняла участие в каком-то благотворительном концерте в Соляном городке. Он для ее выступления выбрал арию из оперы Чайковского «Опричник»: «Чу! Слышу, думала, Андрюша». Она должна была ее исполнить с оркестром. Это было первое появление ее на эстраде, и мы все очень волновались. Разучивала она эту арию дома с Мама́. Мне с каждым разом ария все менее и менее нравилась. Без сценической игры, без мимики, движения на сцене, без декорации, слова казались какими-то несуразными, нелепыми, и речитативная форма была неэффектна. Дирижер оркестра к тому же оказался недостаточно опытным, не умел аккомпанировать солиста, акустика залы была убийственна. Не только семья, родные, но и все знакомые были на этом концерте. Но все их сочувствие, все их аплодисменты не могли скрыть, что ария сестры успеха не имела, голос ее был совершенно заглушен оркестром. И подумалось мне, как было бы совершенно иное, если бы она слушалась не Хвощинского, а меня и спела бы что-нибудь из своего итальянского репертуара, где оркестр аккомпанирует, а не играет, как у Чайковского, самостоятельную роль.

В этом году моя сестра особенно много выезжала, и за ней многие серьезно ухаживали. Помню сестру в герцеговинском костюме, в котором она была на балу у госпожи Масловой, вдовы брата дяди Миши, в ее красивом особняке на Английском проспекте. Костюм этот очень к ней шел. Подружилась она, между прочим, с одной молодой девушкой, Екатериной Рихтер, жившей с матерью-вдовой очень недалеко от нас. Эта девушка вышла впоследствии замуж за графа Мордвинова, владельца громадных поместий в Крыму и в самой Ялте. Мать ее была вдовой брата Оттона Борисовича Рихтера, командующего собственной квартирой его величества и близкого человека государю.

Если не ошибаюсь, именно у этих самых Рихтеров на танцевальном вечере желтый кирасир князь Урусов во время вальса уронил сестру. Падение было столь неудачное, что сестру пришлось спешно увезти домой, где она слегла. Лежала она довольно долго, около месяца. Днем ее устраивали в гостиной на кушетке, где, когда ей стало лучше, она принимала всех приезжавших к ней, а таковых было много. Виновник этого происшествия, князь Урусов, наведывался чуть ли не каждый день. Ежедневным посетителем был и Абрам Хвощинский. Он был из тех молодых людей, которые никогда не знают, как и когда им уехать, и потому пересиживал всех, оставался иногда обедать и пересиживал весь вечер. Я, на положении будущего кавалергарда, перешел с ним на «ты» и, между прочим, по совету отца купил у него лошадь Марса — мою первую кавалергардскую лошадь. На ней как на лошади гнедой масти и сказалась первая моя неудача,

183

подтвердившая, что эта масть мне «не в руку». Годилась эта лошадь лишь как объездок, Хвощинский же продал мне ее за парадера за 1100 рублей, и я потом перепродал ее и понес крупный убыток.

В семье моей с Абрамом установились совсем простые отношения как со своим человеком, а его семья, несомненно, делала авансы и, видимо, желала с нами породниться. Когда моя сестра совсем поправилась, посещения его не только не прекратились, а наоборот, сделались обычным явлением: приходил он к нам прямо из Академии с лекций, обедал и после весь вечер музицировал с сестрой. Сестре моей его общество было приятно. Не помню по какому случаю, кажется, на Пасхе, Петр Абрамович написал моей матери, что очень бы хотел у нас пообедать по случаю какого-то семейного праздника, но, к сожалению, жена его Елизавета Николаевна, как всегда, нездорова, почему он просит пригласить его с сыном. Мне тотчас пришло в голову, что в этот день произойдет решительное объяснение, что я и сказал моим родителям, почему в этот день никого посторонних к обеду не приглашали. Приехал Петр Абрамович с Абрамом в назначенный день; последний, как свой человек, с Нюничкой перемолвился словечком и над Платоном Евграфовичем подтрунил, а Петр Абрамович с галантностью старых времен особенно любезно обращался к Варе. До сих пор убежден, что и родители Абрама ожидали объяснения со стороны сына и желали его, почему развязка всего этого дела была для них совсем неожиданна.

За обедом Варе пришлось сидеть между отцом и сыном, а я через стол против нее. Под конец обеда я увидал, что разговор между сестрой и Абрамом принимает серьезный характер, потому что оба казались очень взволнованными. Бедная моя мать усиленно занимала Петра Абрамовича, постоянно бросая тревожные взгляды в сторону сестры. С большой выдержкой, к которой Варя приучилась в свете, она, прекратив разговор с Абрамом, вмешалась в общий разговор, а Абрам сидел какой-то понурый и молчаливо пил свое вино. Под конец обеда Петр Абрамович обратился к Варе с каким-то шутливым тостом, где ясно высказал ей исключительное к ней отношение и симпатию всей его семьи. Когда все встали и перешли в гостиную, сестра, видимо, избегала апарте с Абрамом и безусловно отказалась петь, почему они скоро и уехали. Тогда только она нам рассказала, что Абрам сообщил ей как другу, на скромность которого он может положиться, что он жених своей двоюродной сестры Ольги Николаевны Деляновой, но что это тайна, и ей первой он это открывает... Скоро после этого моя мать с сестрой уехали, чем и прекратились посещения Абрама, а месяца через два он женился и следующую зиму жил не в Петербурге.

Я оставался с отцом в Петербурге, он занят был устройством новой квартиры. Но я забежал несколько вперед, вернусь еще к концу зимы.

Раза два у нас обедал калужский вице-губернатор князь Николай Петрович Трубецкой, мой будущий тесть. Папа́ с ним познакомился как-то в Калуге и, встретив его в Петербурге, кажется, в Итальянской опере, зазвал его к нам в ложу, где познакомил с Мама́, а потом он стал у нас бывать и очень восхищался пением Вари. Мы же все были совершенно под его обаянием. Но о нем буду еще писать подробно, когда дело дойдет до моей женитьбы, теперь же я еще камер-пажом кончал свое учение.

184

Экзамены начались в обычное время — я их совсем не боялся. Жил я, как сказано выше, вдвоем с отцом, который целые дни проводил на новой квартире или же разъезжал по разным поставщикам. Мы всегда смеялись над отцом, что он имеет обыкновение с заказами обращаться не в лучшие магазины, а к каким-нибудь бывшим их приказчикам, открывшим собственный магазин, почему они брали много дешевле, но зато и далеко не были столь надежны и опытны. Так было и с заказом экипажа для меня: мастер был неопытный, и Папа́ наблюдал чуть ли не за каждым вбитым гвоздем.

Пора экзаменов совпала с порою белых ночей в Петербурге: заниматься можно было без огня почти всю ночь, и так я и делал. Как-то раз, только что я лег спать, меня разбудил звонок, и ко мне в комнату вбежал Вася Булыгин, весь трясущийся, с известием, что его мать только что скончалась, что он себе места не находит, что он должен был мне это сообщить, зная как я искренно разделяю его горе. Тут же он сказал мне, что послезавтра тело повезут в их имение в Тверскую губернию, где и будут похороны. Страшно потрясен был я этим известием, горем моего любимого друга, оценив, что он даже ночью нашел необходимым поделиться со мной своим несчастьем, ища во мне поддержку.

На следующий день у меня был экзамен, так что я ни на одну панихиду не мог попасть, и только вечером был у Булыгина. Он был в таком тяжелом состоянии, что я твердо решил в день отпевания не покидать его ни на одну минуту до самого отхода поезда с телом. Но человек предполагает, а Бог располагает. Ночью я получил неожиданный приказ завтра явиться утром в Корпус, так как назначен высочайший выход. Убежденный, что за болезнью государыни меня сейчас отпустят, я не волновался, рассчитав, что к отпеванию я все же поспею. Явившись на следующий день в Корпус, я узнал, что по личному распоряжению директора я назначен состоять при греческой королеве Ольге Константиновне, которая только что приехала в Петербург, и самый выход был назначен в честь ее, по случаю какого-то праздника Греческого королевства. Это, видимо, было желание директора опять меня как-нибудь выдвинуть, так как королева эллинов была особенно любезна к своим случайным камер-пажам, впоследствии о них заботилась и всегда жаловала им ценный подарок на память. Но все это меня не прельщало, и я был в отчаянии, что не буду в тяжелые для него минуты с Васей Булыгиным. Стал я просить Аргамакова заступиться за меня, выяснив ему причину, почему я желаю быть свободным. Он мне на это ответил, что это личное приказание директора и что мне следует к нему самому обратиться. Последовал я его совету, но генерал Дитерихс на меня только накричал, да так накричал, как никогда этого раньше не было, и я, понурив голову, должен был подчиниться и ехать. По дороге, сидя уже в придворной карете, Аргамаков сообщил мне, что директор разрешил заменить меня Кашневым, а меня назначить к такой великой княгине, которая обыкновенно не приезжает во дворец на выходы, чтобы благодаря этому меня раньше отпустить. Назначен я был к великой княгине Александре Иосифовне, матери греческой королевы. Великая княгиня Александра Иосифовна была больная женщина и на моей памяти ни разу не приезжала на выходы, почти никогда не выезжая из своего Мраморного дворца. Ввиду этого, прождав ее на всякий случай минут пять, не больше, для проформы,

185

я, не сказавшись даже Аргамакову, уехал на извозчике обратно в Корпус, спешно переоделся в отпускную форму и поспешил в церковь, где должно было быть отпевание матери моего друга. Церковь была уже заперта, служба давно кончилась. Поскакал я догонять похоронную процессию, ее не догнал и не зная, на какой платформе будет погрузка гроба, напрасно проискал и, никого нигде не найдя, вернулся домой огорченный, что не повидал Васю. Мучался я мыслью, что он обвинит меня в равнодушии, в бессердечии.

На следующий день в Корпусе я был огорчен известием, что я чуть не подвел Аргамакова, так как великая княгиня Александра Иосифовна в этот раз как раз на грех приехала, что Аргамаков рвал и метал, узнав, что я уехал, но, на счастье, оказался свободный камер-паж, которого он к ее высочеству и назначил. Пошел я к нему извиняться и лишний раз убедился, какой добрейшей души был этот человек. Попенял он мне за то, что я уехал из дворца, не спросившись у него, но тут же добавил, что, боясь меня подвести, директору он доложил, что меня отпустил он сам и во всей путанице виноват он, а не я.

Горячо поблагодарил я нашего добряка-адъютанта и, вернувшись в роту, где я был дежурным, со страхом ожидал вечернего рапорта, когда мне предстояло идти на квартиру директора и в его кабинете докладывать ему о всех дневных происшествиях в роте. Надо упомянуть, что у нас в Корпусе был давно установившийся обычай: дежурные и дневальные из экстернов обязаны были угощать свой класс после обеда сладкими пирожками. Была особая излюбленная нами кондитерская на Невском проспекте против Аничкова дворца «Радо», которая и поставляла эти пирожки. Специальность этой кондитерской были конусообразные пирожки из бисквитного теста с пюре из каштанов, залитых ромовой глазурью. Этот обычай был настолько известен, что служитель, приставленный к экстернам, когда они по службе ночевали в Корпусе, сам являлся перед обедом за деньгами и спрашивал только, сколько и каких сортов пирожков ему принести, причем давал собственные советы и указания по составу оставшихся в Корпусе пажей, зная вкусы каждого. Так было и на этот раз. Вечером, когда я явился к директору в его частный кабинет с вечерним рапортом, он, вероятно, чувствуя себя виноватым за столь необычайную вспышку, не сказал мне ни полслова о вчерашнем инциденте, а только спросил, сколько сладких пирожков я купил, и на мой ответ (а было куплено много, потому что я сам был большой любитель и потребитель их) заметил, что пора было бы бросить этот обычай, что пажи и так должны быть сыты казенным столом, за которым он лично наблюдает. Счастлив я был, что все так благополучно кончилось! Но все неприятности, пережитые мною от непрошеной протекции Дитерихса, оставили во мне осадок, и я даже не был у него после производства в офицеры с прощальным визитом. Виню себя в этом и очень сожалею, что судил о нем только по последствиям, а не по тому искреннему желанию добра, которое он мне всегда показывал.

Экзамены кончились благополучно, и только огорчил я моего милого Аргамакова, ответив не так блестяще, как он этого хотел и ожидал, почему вместо обычных 12 получил 10.

Дали нам краткий отпуск до начала съемки, и я поехал в Сергиевское повидать Мама́ и Варю, которые были там в одиночестве. Сестра моя никогда

186

не любила деревни, но в этот раз ей был особенно тоскливо: любимая ее подруга Ольга Николаевна Делянова, с которой она в прежние годы виделась особенно часто, то у нее в Железниках, то у нас в Сергиевском, теперь была уже замужем за Абрамом и отсутствовала. Сестра чувствовала свое одиночество и тяготилась им. Любимой темой ее разговоров со мной во время наших прогулок были воспоминания или о зимах в Петербурге, или же о прежних веселых летах здесь, в обществе Ольги Николаевны Деляновой, причем она меня поддразнивала, что увы! она уже замужем и меня совсем забыла. Рассказывала она то, чего я в Сергиевском не был свидетелем, уезжая оттуда раньше их, а именно, как они устроили церковное пение и пели у нас в храме обедню, о которой потом много говорили. Их было четверо: сестра — сопрано, Ольга Николаевна — контральто, Нечаев, сын барщевского священника, студент Московского университета, проводивший лето у отца, — тенор и наш сосед по имению, кратковременный владелец Тимофеевки Матчинский, артист Московской Императорской оперы, — бас. Действительно, силы были хорошие и исполнение художественное. Способствовал ансамблю и диакон наш Дмитрий Ратмиров, очень музыкальный и обладавший бархатным баритоном. Любила сестра вспоминать свои совместные выступления с Ольгой Деляновой в Калуге, то в концерте, то в домашних спектаклях. На одном концерте в Дворянском собрании Екатерина Абрамовна Акинфьева, тетушка Ольги Николаевны, о которой я уже раньше упоминал, захотела им сделать сюрприз и, так как не могла сама ехать на концерт, поручила выездному лакею по окончании концерта передать им обеим, то есть сестре моей и Ольге Деляновой, лавровые венки. Лакей это забыл, и венки так и остались в карете и чуть ли не были выброшены, когда юные концертантки сели в карету и наткнулись в ней на какой-то никому не принадлежавший и, казалось, ненужный сверток. Когда на следующий день старушка Екатерина Абрамовна, удивленная, что никто ее не благодарит, спросила, понравились ли им венки, недоумение выяснилось, и как же было совестно им вспомнить, как они чуть не выбросили сверток из кареты и как пользовались им в виде скамеечки под ноги.

Вспоминала сестра и спектакль в Железниках, в котором она участвовала. Кавалерами были преимущественно офицеры Киевского полка, квартировавшего в то время в Калуге: Горбатовский, Погорелов, Станиславов, Рудницкий и многие другие. Последний носил редкое имя Эдмунд, а по батюшке — прозаическое Иванович. Он отчаянно ухаживал за сестрой, которая с ним без удержу кокетничала; кончилось тем, что он сделал сестре моей предложение и получил отказ. Очень я осуждал сестру за эту любовь к кокетству и часто ей выговаривал, но она была неисправима. Вся эта калужская военная молодежь и в Сергиевском бывала, но гораздо реже, потому что расстояние было большее от Калуги: Железники были чуть ли не пригородом Калуги, и туда приезжать было то же почти, что сделать визит своим знакомым в городе. Вот почему сестра и скучала в Сергиевском, одиночество ее тяготило: ни интересов, ни вкусов деревенских у нее не было, и скучала она не имея с кем музицировать. Я ей был плохой партнер в этом, любя и понимая музыку не меньше ее, но не имея ни голоса, ни умения играть на фортепьяно. Да к тому же я скоро и покинул их. Перед моим отъездом в Сергиевское приехали тетя Ольга Норова, двоюродная сестра моей

187

матери (см. главу II) с младшим сыном Митей, по прозвищу в семье «Зюзю». Ее приезд был очень кстати: она была и веселая, и остроумная, и очень ласковая, так что всем было с ней приятно, и сестре моей легче было переносить вынужденное одиночество. По настойчивой просьбе тети Ольги я обещал по воскресеньям ездить в отпуск к ее мужу дяде Мите, с которым жили его старшие сыновья Петя и Коля — первый был моим большим приятелем.

По возвращении моем в Петербург наш класс выехал в Петергоф на съемку. Будущим кавалеристам предстояло каждому отдельно сделать глазомерную съемку: мне досталась какая-то дорога, ведущая в Бабьи горы. Разместились мы в двух кавалерских домиках. Ожидали мы много удовольствия от этого пребывания в Петергофе, но на следующий день пришло известие о кончине государыни императрицы Марии Александровны, и по телеграфу было вытребовано несколько камер-пажей для дежурства при ее теле. Отправили нас четверых, из коих Нейдгардт, Булыгин и я — как бывшие ее личные и запасные камер-пажи. Меня для этого долго разыскивали, так как я уже далеко было проехал верхом, начав съемку с дальнего конца. Поздно вечером мы уже были в Петербурге во дворце, куда уже без нас заранее служители привезли наши придворные мундиры. Вместо Аргамакова, оставшегося в Петергофе руководителем съемки, приехал дежурный офицер Бауер. Бауер был совершенно неопытный в придворной службе, почему ни во что не вмешивался, а мы, как опытные, знающие свое дело, сами распределились на пары: я с Нейдгардтом, Булыгин, кажется, с Ванновским, сыном Петра Семеновича, военного министра в царствование Александра III, и вступили мы на дежурство, сменяясь каждые два часа и кроме того отдыхая в часы семейных панихид и утренней уборки комнат. Дежурство оказалось столь утомительным, что скоро нам прислали на подмогу еще четырех камер-пажей, а с перенесением гроба во дворцовую церковь вернулись все камер-пажи, поселились в Корпусе, откуда уже ездили во дворец на дежурства и на церковные службы.

В день перенесения праха в Петропавловский собор меня назначили состоять при великой княгине Ольге Федоровне. Это была моя последняя придворная служба и надолго она мне осталась памятной. Великая княгиня Ольга Федоровна имела репутацию очень требовательной, служба при ней была неприятная, почему мне, личному камер-пажу покойной императрицы, показалось очень обидным вместо дежурства при гробе получить такое назначение, но я столько раз уже скандалил, что на этот раз промолчал.

Встретил я ее высочество на подъезде дворца, представился и, проводив до двери церкви, где едва могли поместиться высочайшие особы, остался дожидаться окончания церковной службы в одной из зал запасной половины. Во время церковной службы пришел в эту залу сын ее высочества великий князь Николай Михайлович и, узнав, что я камер-паж его матери, передал мне ее поручение: взять у камер-лакея, который должен был вперед ехать в собор, ее мантилию, так как день очень свежий, и она боится простудиться. Пошел я его разыскивать по всем подъездам — знал я этот громадный дворец в несколько сот комнат как свой собственный дом, и нигде его не найдя, пошел на Посольский подъезд у главного караула, где должно было проходить шествие, чтобы

188

доложить ее высочеству, что ее камер-лакей уже уехал в крепость; но в вестибюль этого подъезда попасть не мог, внутренние боковые двери были уже заперты — похоронная процессия начала дефилировать. Бегом пустился я кратчайшим путем на Иорданский подъезд, выходящий на Неву, где против дворца нас ожидал паровой катер для перевозки всех камер-пажей в крепость для встречи высочайших особ на паперти собора. Меня только и ждали, остальные товарищи уже собрались, и Аргамаков кипятился, ворчал, что меня, как всегда, нет и что я, наверное, опять без спроса уехал домой кого-нибудь хоронить и что благодаря мне все опоздают. Отчалили и поплыли, но ветер был свежий, волнение на Неве порядочное, и наш катер с трудом выгребал, так что подвигались медленно. По дороге я рассказал Аргамакову, в какую неприятную историю я попал и как моя великая княгиня, вероятно, сердита, оставшись по моей вине в такой ветер без мантилии. Аргамаков мне не позавидовал и предупредил, что, наверное, меня ожидает неприятное объяснение. Действительно, мы опоздали и очутились на паперти собора, когда двери храма закрылись за процессией. С тяжелым чувством ждал я свою великую княгиню по окончании службы и, когда государь уехал, я со страхом вглядывался в глубину собора: когда появится моя великая княгиня? Наконец, увидел я ее маленькую, совершенно не великокняжескую фигуру, [и] остался ждать ее на паперти. Когда она вышла, я подошел к ней и готовился доложить о происшедшем недоразумении, как вдруг она вскрикнула: «Миша!» и с распростертыми объятиями бросилась вперед. Так как это и мое имя, можно себе представить, как я опешил. Но недоразумение сейчас же выяснилось: за мной стоял великий князь Михаил Николаевич, только что прибывший с Кавказа, и великая княгиня так радостно и просто приветствовала своего мужа, которого искренно любила. Сели они вдвоем в экипаж, я своего носа не показал, и инцидент был исчерпан. Впоследствии только я о нем рассказал великому князю Николаю Михайловичу, часто посещавшему нашу артель и как-то вечером пришедшему ко мне с товарищами помузицировать и послушать игру на двух фортепьянах в восемь рук, что иногда я у себя устраивал. Он много смеялся и грозил передать это своей матери, чтобы она меня вызвала и разбранила. В день погребения я с Нейдгардтом стоял на дежурстве при гробе и больше никогда придворной службы не нес.

Перед выступлением в лагерь переехали мы с отцом на новую квартиру. Проводив меня в Красное Село, отец уехал в Сергиевское, оставив на Семене заботы о дальнейшем устройстве и отделке моего будущего помещения.

Квартира наша имела ту особенность, что в ней не было передней и заменяла ее общая большая швейцарская, служившая как для нас, так и для хозяина дома Мейна, занимавшего весь второй и последний этажи. Из швейцарской входили прямо в широкий и красивый коридор со скамейками и картинами по стенам. Коридор разделялся большой аркой со штофной занавеской; до арки были две двери: направо — ко мне, а налево — в большую залу с лепным потолком, из коей налево был маленький будуар сестры, а направо — гостиная и затем кабинет отца. За аркой было темное помещение, всегда освещенное китайским фонарем и очень уютно обставленное тахтами. Там моя мать любила принимать интимных знакомых. За этим уголком шла большая столовая и из

189

нее длинный коридор во внутренние комнаты, которые размещались в двух этажах: внизу — кухня, людские и комната Платона Евграфовича, а в верхнем этаже кроме ванной и буфета — комнаты Нюнички и Вари, и последняя — очень большая спальня моих родителей в глубине коридора. Мой апартамент состоял из большого кабинета с камином, спальни, отделенной от кабинета аркой, и просторной уборной с большой ванной. Я так подробно остановился на описании квартиры, желая подчеркнуть ее дешевизну в сравнении с последними годами до революции. За эту квартиру, при которой были две конюшни, два экипажных сарая и отдельные кучерская и прачечная, мы платили 3000 рублей в год с отоплением.

Для меня куплены были моим отцом новый кабинет черного дуба с громадным письменным столом [и] большой персидский ковер. Небольсины на новоселье подарили мне для кабинета покойную качалку перед камином. Вся эта обстановка впоследствии всюду за мной переезжала, куда меня ни бросала судьба, и оставалась она без изменений до самого моего последнего и окончательного выезда из Сергиевского. На моем письменном столе, столь мне дорогом как спутник большей части моей жизни, я и начал писать эти записки.

Не было границ заботливости и баловству моего отца, все им было так до тонкости с любовью обдумано, что в день производства, когда я из Красного Села приехал в Петербург, меня на Балтийском вокзале ждал собственный экипаж с красавцем-кучером цыганом Михайлой и дома — Семен со всей готовой обмундировкой и даже новым изящным чемоданом с полным туалетным набором для путешествия. Для меня, ни в чем не принимавшего участия, кроме как в примерке разных мундиров и военного снаряжения (каска, фуражка, кирасы, ботфорты, шарф, лядунки и т. п.), все сделалось, казалось, как бы по щучьему велению, но об этом времени самого производства будет речь еще впереди, а теперь вернусь к отъезду в лагерь.

Камер-пажи, выходящие в кавалерию, на лагерь прикомандировывались к Николаевскому училищу, и это было настолько трудное время, настолько отношения между юнкерами и пажами были невозможные и неприятные со стороны первых*, что такая прикомандировка больше не повторялась; в следующем году пажи-кавалеристы отбывали лагерь при офицерской кавалерийской школе. Кто-то из наших офицеров отвез нас в лагерь Николаевского Кавалерийского училища и представил нас всех новому начальству. Начальником училища был генерал Бильдерлинг, имевший очень мало значения в лагере. Он появлялся во время учения на энглизированной лошади с обвязанным хвостом, здоровался с эскадроном, но ни во что не вмешивался.

Душой дела во всех отношениях был командир эскадрона, бравый смелый ездок и душа-человек полковник Клюге-фон-Клюгенау; этот умел и выбранить и похвалить, он весь ушел в строевое учение своего эскадрона, где он раньше и воспитывался, чувствовалась в нем такая любовь и преданность к кавалерийскому

190

делу, что никто не был в претензии на его крики, а напротив, все его любили. Моим отделенным офицером был ротмистр Трегубов, тоже хороший кавалерист. Понятно, в сравнении с юнкерами мы были плохие кавалеристы, ну и доставалось же нам на одиночной сменной езде! Отношения с юнкерами были настолько обострены, что нам в бараках были отведены отдельные комнаты для спанья, и с юнкерами мы имели мало общения; только во время учения, обеда и ужина и при дежурстве по эскадрону. На обязанности дежурного было будить утром эскадрон и обходить для этого все спальни, и какие только не приходилось нам тогда переживать издевательства! В дежурного летели неизвестно откуда сапоги, раздавалась по его адресу самая грубая брань, а виновного никогда нельзя было найти. На мое счастье, вахмистр училища Львовский тоже выходил в кавалергарды. У него в полку не было знакомых, и потому ко мне, знавшему многих будущих товарищей, он очень льнул и старался быть мне полезным. Его однокашник барон Гюне-фон-Гойнинген тоже выходил в кавалергарды, и с их помощью мне жилось легче.

Особенно имела для меня значение протекция Львовского. Положение вахмистра в училище совсем не похоже на положение нашего фельдфебеля в Корпусе. У нас это старший товарищ, грозный лишь для младших, а уж никак не для своих товарищей по классу. В Николаевском кавалерийском училище вахмистр действительно начальство; его все, не исключая и товарищей по классу, боятся и беспрекословно слушаются. Редко с кем он на «ты», окруженный каким-то ореолом грозного начальства. Львовский своей высокой фигурой очень подходил под тип такого начальника; лицо его было если не красивое, то, во всяком случае, с очень правильными чертами, он никогда не улыбался, так что общее выражение было холодное, требовательное. Ко мне, повторяю, он относился, не в пример другим, очень любезно, предупредительно. Не раз нас можно было видеть вдвоем, сидящих у маркитанта за чаем и беседующих о будущем офицерстве. Присутствовавшие юнкера стушевывались и удалялись, чтобы не попасть под какое-нибудь замечание своего строгого вахмистра. Львовский распространил свою любезность до того, что в тот единственный раз, когда мне пришлось дежурить по эскадрону, он встал одновременно со мной и будто невзначай пришел в спальню, когда я по обязанности должен был будить эту враждебно настроенную против нас толпу, в числе которой, надо признаться, встречались и личности недостаточно хорошо воспитанные; понятно, что в его присутствии все сошло благополучно, и все встали даже раньше обыкновенного.

Мое значение в его глазах скоро поднялось еще больше, когда общество офицеров Кавалергардского полка через меня передало одному из юнкеров, Х..., что оно не желает его принять. Сделано это было через меня, потому что ни у Львовского, ни у Гюне не было, как я сказал выше, знакомых офицеров в полку; мои же фонды там были очень высоки, особенно после моего противодействия бойкоту, проектированному моим классом, слух о чем, как и обо всем происходившем в выпускных классах, дошел до кавалергардов. Мне было очень щекотливо передавать такое поручение, и сделал я это через Львовского, который посоветовал этому юноше поступить в Конногвардейский полк, что он и сделал. Жаль мне было, что X... не вышел в кавалергарды; он был очень милый малый, скромный

191

как девушка, всеми любимый и крайне воспитанный. Причина нежелания его принять в полк была, если не ошибаюсь, лишь то, что он не был русским дворянином, а сыном богатого иностранного негоцианта, принявшего русское подданство.

По воскресеньям я ездил в Петербург к дяде Мите Норову, где он и его сыновья всегда меня встречали очень радушно. Боясь потерять свой портсигар и часы, так как в нашем помещении в бараках Николаевского Кавалерийского училища уже было несколько случаев пропаж, я оставил их Дмитрию Петровичу, но потом никак не мог получить их от него обратно; всегда был у него какой-нибудь предлог: то он ключ стола потерял, то он забыл, куда их спрятал, то еще что-нибудь, пока я, наконец, однажды не нашел на столе его кабинета, где я спал, квитанцию ломбарда на заложенные им мои портсигар и часы. Я до того переконфузился, что не мог лично с ним переговорить, а уже вернувшись в лагерь, написал ему, что я видел эти квитанции, почему прошу его сообщить, где и за сколько заложены мои вещи, которыми я особенно дорожу как подарком сестры, и что я сейчас же пришлю ему нужную сумму для выкупа заклада. Родителям же своим я написал все подробно и сообщил, что к Норову я больше в отпуск не поеду и чтобы они объяснили как-нибудь тете Ольге происшедшую перемену, скрыв от нее настоящую причину: очень уж жалка она была. Вся жизнь с ним, часто уличаемым и обвиняемым в неблаговидных поступках, чему наша семья до этого не верила, была тяжелый крест. Получил в ответ на мое письмо Норову мои вещи с пояснительным письмом, что это сплошное недоразумение — никаких вещей он не закладывал и хотел лишь сюрпризом поставить на портсигаре вензеля своих сыновей, что он, наконец, исполнил. Я на это ему и не ответил: виденная мною квитанция была неоспоримый факт. К тому же я не только никогда не выражал желания иметь вензеля Пети и Коли, но и считал это совершенно неподходящим: они были значительно меня моложе и уже совсем мне не товарищи. Все же мне жаль их было, до того они ко мне льнули. На следующий год судьба, как увидим дальше, вновь столкнула меня с ним при очень грустных обстоятельствах.

Кончился лагерь большими маневрами, на время которых я был откомандирован ординарцем к генералу Вилламову, командовавшему на этих маневрах целым отрядом, в состав которого входили, кроме образцового пехотного батальона Николаевского кавалерийского училища, еще и другие части, какие — не помню. Я был очень доволен такому назначению, благодаря которому я вместо ненавистной среды училища очутился в распоряжении хорошо воспитанного начальника, знавшего меня еще по предыдущему лагерю. Маневры прошли быстро; был я со своим генералом во время дневки, 8-го августа и на традиционном высочайшем смотру Преображенского полка по случаю его полкового праздника, после чего поехал со всеми товарищами-пажами в Петербург, где мы снялись общей группой нашего класса в разнообразных формах Корпуса.

На обратном пути я заехал с товарищами в наш собственный пажеский лагерь, главным образом, чтобы повидать Булыгина. Предстоявшая разлука с ним отравляла мне радость производства. Повидал я на прощание и пажей младшего класса, которые все относились ко мне очень хорошо: правда, что за все годы

192

моего камер-пажества я ни одного из них не только не наказал, но, кажется, и выговора ни разу не дал. Впрочем, вспоминаю один случай во время моего дежурства: дневальным был князь Гагарин, его класс шумел порядочно, так что я сам должен был прийти водворить порядок и сделал замечания дневальному. Этого Гагарина, действительно, как-то обижали, он был великовозрастный, годами старше своих одноклассников, говорил по-русски с иностранным акцентом, прозвище его в классе было «Каштанка». Семья его не жила в Петербурге, он ходил в отпуск к светлейшему князю Меньшикову, тогда генерал-инспектору всей пехоты. Впоследствии племянник его женился на младшей сестре моей жены. Мой beau frère не хотел верить, что его дядя, тогда уже почти пожилой человек в генеральском чине, когда-то был моим подчиненным. Славный малый в этом классе был Радецкий, сын героя Турецкой кампании. Особенно ко мне привязался, а в полку потом был со мной очень дружен Саша Шереметев, граф Александр Дмитриевич, младший брат графа Сергея Дмитриевича Шереметева, но от другой матери; мать Сергея Дмитриевича была урожденная тоже Шереметева, но в той линии, которая графского титула не носила, мать же Александра была Мельникова.

Красавец был Георгий Карцев с выразительными глазами, прямым, как бы точеным носом и замечательным цветом лица. Одно его портило — это его сложение: какое-то квадратное. Он вышел тоже в кавалергарды, но служил недолго, вышел в отставку и женился на Панаевой. Панаева была известна своим голосом, она часто выступала в концертах и всех с ума сводила тонкой фразировкой исполняемых ею романсов. Только благодаря ее художественному исполнению такие незначительные музыкальные вещи, как романсы «Осень — осыпается весь наш бедный сад; листья пожелтелые по ветру летят» или «Vorrei morire», стали общеизвестными. Потом, уже в зрелых годах, я встретил Карцева, состоявшего на службе Департамента уделов, где под его редакторством издано был художественное описание Беловежской Пущи. Очень любил я некоего Максмонтана, мне он казался таким же несчастным, как тот бедный одинокий мальчик, которого я при первом моем приезде к Игнатовичу встретил у учителя Андриевского (см. главу III). Он был финляндец, плохо говорил по-русски, не имел в Петербурге ни родных, ни знакомых и все праздники проводил в Корпусе. Был он очень высокого роста, стройный и тонкий как тростник, с очень красивыми женоподобными чертами лица. Такая его фигура вполне гармонировала с его мягким характером. Ко мне очень льнули, как будущие кавалергарды, еще огненно-рыжий Раух, фон Кауфман и граф Менгден, впоследствии гофмаршал Двора великого князя Сергея Александровича, а затем и командир Кавалергардского полка. Очень было приятно после всей атмосферы Николаевского кавалерийского училища очутиться хоть на несколько часов среди своих пажей.

8-го августа, в последний день маневров, генеральный бой, все завершавший, происходил близ Ропши. Не могу передать красоту картины отбоя. На этот раз эта минута была для меня и знаменательная: за отбоем следовало и производство нас в офицеры. Мой генерал, а следовательно и я при нем, были как раз вблизи местонахождения государя. Когда штаб-трубач его величества заиграл «Слушай!», все поблизости стало умолкать, и тогда ясно раздался сигнал того

193

же штаб-трубача «Отбой», немедленно подхваченный каждым штаб-трубачом отдельного начальника и сигналистами частей. Недавние противники стояли вольно друг против друга. На меня очень подействовала и запечатлелась в памяти резкость перехода от кипучего боя, хотя и фиктивного, но не менее шумного, чем настоящий, к полной тишине.

Мой генерал поблагодарил меня за службу и, пожелав счастливого производства, отпустил, приказав явиться в эскадрон, находившийся неподалеку. Только что я вступил в ряды эскадрона, как вдали показался государь, ехавший со своей свитой шагом. Наш лихой командир Клюки-фон-Клюгенау скомандовал: «Смирно, шашки вон, пики в руку!» и «Господа офицеры» и, взяв свою шашку подвысь, поскакал навстречу его величеству. Не доезжая несколько шагов, лошадь его споткнулась и свалилась; он, перекувыркнувшись с ней вместе, уже пеший подошел к государю с рапортом, приложившись левой рукой к козырьку, так как правая висела как плеть — ключица была сломана. Государь заботливо отнесся к нему: тут же его кто-то из свиты государя повез в экипаже домой, куда немедленно прибыл по повелению государя его лейб-хирург. Государь, поздоровавшись с нами, сказал, как он опечален, что этот день омрачился таким несчастным случаем, и приказал выпускным ехать в Ропшинский дворец. Эскадрон повел домой ротмистр Трегубов, а мы, выпускные, поскакали ко дворцу, где побросали лошадей вестовым училища, нарочно для сего присланным. Прежней дисциплины — как не бывало. Построились мы во внутреннем дворе Ропшинского дворца в каре уже по училищам, и Пажеский корпус стоял как старший на правом фланге к проходу государя из дворца. Вышел государь Александр II в сопровождении наследника (будущего императора Александра III) и большой свиты, вошел в середину каре и своим громким, очаровывающим всех голосом с красивым грассированием сказал нам: «Поздравляю вас офицерами! Как ваши отцы служили мне верой и правдой, так и вы служите мне, а после меня — моему сыну!» и указал на наследника. Мы загремели такое «ура», какое могли только издать наши молодые восторженные голоса. Потом государь дал знак умолкнуть и, когда все затихло, обратившись непосредственно к Кавалерийскому училищу, сказал: «Жалко, что этот счастливый для вас день испорчен несчастным случаем с вашим эскадронным командиром, но могу вас порадовать: ваш бравый полковник, как мне доложил мой доктор, скоро поправится»; и еще сказав всем нам: «Желаю вам всякого счастья и успеха», государь удалился во дворец опять под наше громовое «ура».

Умел этот великий государь сочетать царственность с таким иногда сердечным вниманием, что благодарное, умиленное чувство оставалось как светлое воспоминание на всю жизнь. Мы были последнее производство этого царствования, и потому его завещание служить верою и правдою его сыну было как-то знаменательно для нас впоследствии. На балконе дворца (мне это потом рассказывали, я же смотрел только на государя) стояла княгиня Юрьевская, уже жена государя, окруженная дамами, и это было как бы пробным доказательством состоявшегося уже супружества государя.

Адъютанты училищ между тем вручили каждому из вновь произведенных офицеров высочайший приказ, где моя фамилия как выпущенного из Пажеского

194

корпуса в кавалергарды стояла первой. Поскакали мы кто в училище, кто прямо на вокзал. Я, не имея никакого желания видеть еще раз эти ненавистные мне бараки Николаевского Кавалерийского училища, поехал, кажется, с Васей Булыгиным, на вокзал. Поезд был битком набит вновь произведенными офицерами, которые для отличия надели лишь офицерские фуражки. В Петербурге на Балтийском вокзале меня уже ждал Михайло-кучер с моим новым экипажем, запряженным вороным рысаком Бархатным, подаренным мне дядей Митей Жемчужниковым, и помчались мы с Булыгиным ко мне. Я его затащил к себе, его семья отсутствовала, и он эти несколько дней до отъезда в отпуск и жил у меня. Встретил меня Семен, расцеловались мы с ним, облекся я в офицерский китель и поехал посылать телеграмму родителям о своем производстве. Весело было, когда солдаты козыряли, а один кавалергард и во фронт стал*. Но зато, когда я встретил кавалергардского офицера, удивленно посмотревшего на мое незнакомое лицо, весь пыл мой прошел, и я перестал ощущать удовольствие, конфузясь каждой белой фуражки.

На следующий день мы должны были все явиться в Корпус кончать с ним свои расчеты. Дело в том, что каждый паж при выпуске получал из сумм его величества 500 рублей. Этими суммами начальство Пажеского корпуса и заставляло каждого из нас пополнять убытки от потери или порчи нами казенного имущества. Ходила легенда, что одному пажу вычли 100 рублей за потерянную им казенную кровать. Довольно трудно предположить, что он взял кровать в карман и по дороге ее обронил. Наиболее правдоподобно, что Кабан и служители цейхгауза сваливали на нас свои собственные грешки. Мы же, понятно, ничего не проверяли, ни о чем не спорили и с радостью подписывали требуемые от нас счета и бумаги и еще щедро одаривали своих служителей, и в том числе и самого Кабана. Мне досталось много денег, благодаря тому что пробыл в корпусе всего два года, и то экстерном, все же и от меня вычли около ста рублей за какие-то испорченные учебники.

Простились мы с начальством уже как равноправные офицеры, пожали руки и Эндену, и отделенным офицерам, и с Аргамаковым дружески расцеловались и поехали домой, чтобы на следующий день явиться в полной парадной форме в Зимний дворец для представления государю. Представить должен был каждый выпуск свой директор, называя его величеству фамилию вновь испеченного офицера. После этого представления принято было делать прощальные визиты своему директору, и я тогда, как писал выше, от этого уклонился, что мне неприятно вспомнить даже теперь, уже стариком. До представления государю еще накануне мы все, кавалеристы — и бывшие пажи, и бывшие юнкера — не сговорившись, а по какому-то влечению единодушному, навестили больного полковника Клюки-фон-Клюгенау, чтобы выразить ему наше соболезнование и сочувствие. Он был очень тронут такой любезностью, особенно со стороны нас, бывших пажей, которых он за весь лагерь допекал ежедневно. Но мы умели ценить настоящую преданность военному

195

делу и его беспристрастность, понимая, что, если нам и доставалось больше, чем юнкерам, то вполне заслуженно, потому что мы были значительно слабее их по верховой езде.

На следующий день все вновь произведенные офицеры в полной парадной форме явились во дворец, где в ожидании выхода государя мы в одной из зал выстроились по училищам, и в каждом училище по старшинству полков, так что мне как кавалергарду, бывшему пажу, пришлось стать на самом правом фланге у самой двери, из которой должен был выйти его величество. До выхода государя обходил наши ряды великий князь Николай Николаевич-старший, родной брат Александра II, только что назначенный генерал-инспектором всей кавалерии. Когда ему генерал Дитерихс назвал мою фамилию, его высочество спросил меня, не родственник ли я бывшему офицеру конногвардии*, на что я ответил, что нет, что отец мой лейб-гусар. Великий князь тотчас вспомнил моего отца, велел ему от него поклониться и напомнить, как мой отец был мал ростом в Николаевском Кавалерийском училище, где в то время и он, великий князь Николай Николаевич, и его младший брат Михаил Николаевич тоже обучались как прикомандированные и каждый день приезжали туда на время лекций и строевых учений. Мой отец был очень тронут этой памятью, когда я при свидании передал ему свой разговор с великим князем.

Государь вошел в зал так неожиданно, что генерал Дитерихс и генерал Исаков не успели подойти ко мне, и я сам назвал свою фамилию. Его величество вспомнил, что я был камер-пажом почившей государыни императрицы Марии Александровны. Со мной государь больше не говорил, но с другими товарищами, которых его величество знал отца или семью, говорил довольно долго, так что представление затянулось. Нас начальство предупреждало не забывать, что мы уже офицеры, а потому встретить государя глубоким поклоном, а не кричать: «Здравия желаем»; все же чуть не произошло этой неловкости, но, опомнившись лишь когда его величество вплотную подошел ко мне, я отвесил глубокий поклон, а то по привычке ждал его возгласа: «Здорово, пажи!». Этим представлением кончалась наша связь с Корпусом; отныне мы — полковые офицеры, предоставленные самим себе, и нам надлежало уже самим представляться своему полковому командиру и новым товарищам. Но новая офицерская служба началась лишь в сентябре, по возвращении из отпуска, так что до этой минуты — начала действительной службы — мы были офицерами больше по мундиру, чем по существу.

Поехал я прежде всего в лагерь, в Красное Село, представиться командиру полка графу Игнатьеву. Он вновь заключил меня в свои объятия, представил своей жене, графине Софье Сергеевне (урожденная княжна Мещерская), и велел зайти в канцелярию полка получить уже заготовленный мне по обычаю отпускной билет на 28 дней, который мне вручат в обмен на мой рапорт о явке в полк.

196

Сделав все по указанию, получил я билет в канцелярии, где мне еще вручили список с адресами всех офицеров, которых мне надлежало объездить в парадной форме еще до отъезда в отпуск. Не уезжая из Красного Села, я проехал по Павловской слободе, где чуть ли не из дома в дом жили кавалергарды-офицеры во время лагеря. Насколько помню, ни одного из моих будущих товарищей не застал, почему ограничился лишь тем, что у каждого расписался. Последующие дни посвятил в городе этому занятию; затянулся этот объезд на несколько дней: большинство офицеров жило в одиночестве или потому, что были холостыми, или же их семьи на лето отсутствовали, и приходилось терять много времени, добиваясь в пустой квартире какого-нибудь денщика, чтобы расписаться. В памяти моей у меня не осталось ни одного из впечатлений первого знакомства, настолько потом все эти товарищи были мне близки и дороги, что мне кажется, не было времени, когда они были мне чужие. Помню только, что все это время страшно конфузился офицерской белой фуражки*, боясь встретить кавалергарда, и зато радостно видел вдали белую бескозырку, после чего иногда имел удовольствие «отмахать» нижнего чина кавалергарда, ставшего мне во фронт.

Забыл сказать, что в день представления государю императору наш пажеский выпуск надел каждый традиционный железный перстень с золотой подкладкой: на железе было вырезано «один из 27» (сколько нас было в классе при выпуске), а с внутренней стороны было выгравировано «8-е августа 1880 г.» (день производства) и фамилия каждого. Заказом этим заведовал Котя Оболенский и он же еще во дворце роздал нам эти кольца.

На деньги, полученные мной из Корпуса, я первым делом купил себе собаку, подыскав таковую по газетным объявлениям. Купил я датского дога мышиного цвета, с обрезанным хвостом и ушами, громадного роста, так что он свободно садился на кресло по-человечески, кладя на него лишь задние ноги и передними оставаясь на полу: это была его любимая поза у моего письменного стола, когда я писал письма, а он подремывал. Звали его Тосик, что и послужило моему прозвищу в полку, где меня товарищи впоследствии так и звали. Отдал я Тосика Семену, чтобы он его приручал к дому, потому что когда его прежний хозяин ушел, оставив его у меня, эта громадная зверина не только затосковала, не ела, но и никого к себе близко не подпускала, рыча и скаля зубы при виде каждого из нас.

Наконец, окончив все свои мытарства и объехав всех офицеров, я уехал в отпуск, гордый своей офицерской формой, беззаботный, веселый, готовый обнять в своем счастье весь мир. Но, увы, ехал я не прямо в Сергиевское, а сначала в Зарайск к дедушке и бабушке Волконским, которые потребовали, чтобы я к ним по дороге заехал. А в те времена к требованиям старых родственников относились не так, как теперь; их желание было как бы законом, почему мои родители, жаждавшие меня скорее увидеть, в ответной поздравительной телеграмме все-таки велели мне сначала заехать в Зарайск.

197

Потом уже мне рассказывали, что мою телеграмму о производстве привез ямщик со станции, когда мои родители с сестрой и Нюничкой гуляли в саду. Так как содержание телеграммы, понятно, было известно на станции (события нашей жизни интересовали всегда всю округу), Афанасий, получивший ее, знал, что она от меня, и побежал, бездыханный, в сад, махая этой депешей и крича во весь голос: «Телеграмма от корнета Осоргина!» Папа́, Мама́, Варя и Нюничка, прочтя телеграмму, и целовались, и обнимались, и с Афанасием целовались, и у всех от счастья глаза были на мокром месте, как выражался дедушка.

Все служащие, вся усадьба, все люди в доме и многие крестьяне в этот же вечер приходили поздравлять моих родителей с таким радостным событием, каждого в конторе угощали, и никто не уходил в этот день из нашей усадьбы как-нибудь не обласканный. Телеграмма моя читалась и перечитывалась. Понятно, был отслужен торжественный благодарственный молебен. Вот как моя семья относилась к моему производству и все-таки потребовала, чтобы я раньше заехал к дедушке и бабушке, настолько была сильна дисциплина семейная и выдержка.

Итак, я приехал в Зарайск, поезд приходил вечером, встретил меня какой-то экипаж дедушкин в духе уже раньше мною описанного, то есть оборванный, лошадь худая, нечищеная и кучер в пародии на кафтан. Повез он меня к дому дедушки, находившемуся на главной улице. Издали можно было отличить этот дом, так как по случаю моего приезда он был освещен «a giorno», и свет из окон освещал и всю улицу. На балконе дома кто-то стоял и, когда я подъезжал, крикнул в дом: «Приехал!». Когда же экипаж мой завернул на двор и подкатил к подъезду, дверь была уже открыта, и меня принял в свои объятия дедушка, сошедший по этому случаю вниз. Все ему целовали руку, что и я исполнил; повел он меня наверх к бабушке, сидевшей, как всегда, на традиционном кресле в гостиной.

Дом был двухэтажный, каменный: наверху были залы, гостиная, спальня дедушки, кабинет и буфет, а внизу комнаты для гостей и людские. При моей встрече народа было много, дедушка созвал всех своих знакомых, «la ville et les faubourgs», как он говорил, относя к последнему приходское духовенство и некоего Ярцева, жившего через улицу в своем доме и причисленного дедушкой к именитому купечеству. Действительно, Ярцев в доме дедушки не появлялся иначе как с громадной серебряной медалью на шее, полученной им за какое-то пожертвование на приют. Были тут и прежние знакомые, старушки Ладыженские и Басова, и еще один новый тип, который посещал дедушку ежедневно вечером: это был зарайский нотариус (фамилии его не помню). Он когда-то был облагодетельствован дедушкой, выведен им в люди и отплачивал ему тем, что ежедневно вечером являлся, скромно садился в зале у дверей гостиной, пил там чай из блюдечка и слушал рассказы дедушки в гостиной, прибавляя ко всякому его слову: «Совершенно верно-с». Однажды дедушка рассказывал что-то про себя смешное и кончил свой рассказ словами: «И какой же я был дурак», как вдруг нотариус, не расслышав или не поняв смысла последних слов, изрек свое обычное: «Совершенно верно-с». Он, бедный, чуть

198

не поплатился за такую рассеянность, и только вмешательство бабушки спасло его от полного изгнания из дома.

В день моего приезда была еще новая, незнакомая мне парочка: землемер с женой, молоденькой и очень миловидной. И этого землемера дедушка поставил на ноги, купив ему нужные для его работы инструменты, почему и они стали завсегдатаями, посещая и ухаживая больше за бабушкой. Молодая женщина была довольно бойка и держалась почтительно, сообразно своему возрасту; не проявляла в своем обращении ни малейшего подобострастия, что резко выделяло ее от остальных посетителей дедушки.

Я был героем вечера: дедушка заставлял меня несколько раз повторять все инциденты моей придворной службы и каждое слово, сказанное мне государем, хотя он, всецело принадлежа эпохе Александра I, считал его племянника Александра II лишь слабым олицетворением царской власти вообще.

Когда я все рассказал и тысячу раз повторил под общее ахание всех присутствовавших, когда мы все поужинали какими-то новыми, сочиненными в мою честь блюдами, названными дедушкой «кавалергардскими», мне было объявлено, что завтра дедушка повезет меня в полной парадной форме делать всем визиты. На мое возражение, что колета, орла и палаша у меня с собой нет, что я захватил лишь вицмундир и каску, как обязательную форму для явки воинскому начальнику, дедушка на меня рассердился и надулся. Бабушка всячески старалась смягчить его, ласкала меня и, наконец, в сердцах, заявила: «Alexis, пойми же, что он не мог взять для тебя целый сундук, и так он своих родителей, Машеньку (мою мать) еще не видал, а к нам приехал; ты же на него ворчишь, я просто уйду к себе!». Последний аргумент имел, как всегда, решающее влияние и, проговорив: «Ну, ну, Мария, сиди, высиживай яйца!», дедушка рассмеялся, и все пошло опять по-хорошему. Поздно уже отвели меня к себе, где ко мне приставлен был дедушкин бессменный камердинер Рязанов. Этот Рязанов был плут сверхъестественный, но ловко умел подладиться под трудный характер своего барина. Его специальность была набивать, чистить и раскуривать трубку с длиннейшим чубуком, которую дедушка предпочитал всем другим. Нужно было особое умение, чтобы курить такую трубку, держа ее в правой руке между трех пальцев. Эти трубки были так длинны (в запасе для гостей был целый ассортимент), что когда курящий сидел, трубка опиралась на пол, и надо было зажигать ее, стоя на коленях и прикладывая горящую бумагу, которую Рязанов свертывал особым манером; янтарный мундштук был очень объемист, почему очень трудно было обхватить его ртом — я лично, как ни старался, никак не мог этому научиться.

Утром, чуть свет, дедушка меня разбудил. Вставал он часов в пять, зимой топил сам печи и немилосердно напускал везде угар, а летом и в теплое время перебудит всех тем, что ходил по комнатам узнать, кто проснулся и, застав обитателя комнаты спящим и разбуженным его приходом, немедленно уходил, приговаривая: «Спи, спи, я думал, ты уже проснулся». Понятно, после такого пробуждения не до спанья было, а дедушка, успокоившись, выходил на улицу, где в туфлях на босу ногу, в накинутом сверх рубашки неизменном беличьем халате и без шапки, садился с трубкой на скамеечке у ворот дома. Он в то время видел

199

уже довольно плохо; у него назревал катаракт и вследствие этого, не имея возможности разглядеть проходившего или проезжавшего, каждого опрашивал: «Кто идет? или [кто] едет?» Иногда же он заводил громкий разговор с Ярцевым, отпиравшим на другой стороне улицы свой лабаз.

Моего деда настолько все знали, что каждый ему кланялся — проезжий ли на базар крестьянин или проходивший по тротуару пешеход — и объяснял ему: «Я такой-то, Ваше сиятельство». Крестьянин же, едущий, должен был объяснить, из какой он деревни и что он везет, и по какой цене собирается продавать. Часто дедушка тут же и покупал что-нибудь и посылал Рязанова к «княгине Марии Дмитриевне» за деньгами. Бабушка не давала, отговариваясь, что совсем этого покупать не нужно, дедушка настаивал, и таким образом Рязанов несколько раз должен был перебегать от одного к другому, пока дедушка не поставит по-своему.

Эти сцены в это утро я наблюдал из своей комнаты в открытое окошко, через которое слышно было все, что дедушка, сидевший под ним, говорил. Надо сознаться, что только что пережив последние дни маневров, близость государя и, наконец, самое производство в обстановке всего величия Царского Двора, контраст для меня был резкий, но и эта жизнь доживавших свой век стариков, принадлежавших к другой эпохе, не была лишена для меня прелести. А теперь, когда я вспоминаю их простоту, их доброту и полное в них отсутствие чего-либо показного, я с еще большим умилением думаю об этих стариках и с уважением отношусь к их памяти; в них рядом, может быть, с некоторым самодурством, укладывалось столько любви к людям, настоящей, деятельной любви, что от них всем было тепло.

День в Зарайске, и в особенности день дедушки, начинался рано, почему чуть ли не в десять часов утра мы поехали с визитами. Вытащили из сарая какую-то допотопную карету с большими серебряными гербами Волконских, выгнали из нее наседку, сидевшую на яйцах, карета была внутри наполовину ободрана и немилосердно бренчала и визжала, лошади были разнокалиберные: одна высокая длинная, другая маленькая, короткая, и к довершению картины по всему городу сопровождал нас жеребенок, сосун одной из них, пользовавшийся каждой остановкой, чтобы пососать мать. Сели мы с дедом в карету. Рязанов, в чем-то наподобие ливреи, влез на козлы, и старый-престарый кучер Сидор, белый как лунь, покатил нас с грохотом и лязгом по улицам Зарайска. Дедушка не видел, а я наблюдал, как все встречные, завидя нашу карету, снимали шапки и кланялись ему, я же за него прикладывался к козырьку, отдавая поклоны.

Как я ни объяснял дедушке, что я обязан по службе явиться воинскому начальнику в его Управление и не имею права делать ему визит на дому, дедушка ничего и слушать не хотел, а повторял, что это честь воинскому начальнику, что старик с внуком делает ему визит. Воинский начальник, как всегда в те времена, был заслуженный, раненный старый полковник, я же — только что испеченный корнет, но переспорить деда нельзя было; по его настоянию первый визит наш был к этому полковнику. Я все-таки за спиной деда по форме ему явился, извинившись, что по требованию деда, сопровождая его, приехал к нему прямо на квартиру вместо того, чтобы явиться в Управление. К счастью, воинский начальник

200

был вполне воспитанный человек, бывший гвардеец, и не только не сделал мне выговора, но, напротив, был отменно любезен.

Остальных визитов не помню, кроме посещения землемера и его жены. Они, завидев в окно наш экипаж, спешно стали открывать ворота, сняли подворотню, чтобы карета подкатила бы к самому крыльцу и дедушке не пришлось бы хотя несколько шагов пройти пешком, а он на них громко ворчал и все выговаривал: «Нет у вас, молодежи, понятия: вы бы выслали сказать, что вас дома нет, я бы и не трудился вылезать из экипажа, а мне все это трудно. Эх, вы, непонятливые, хотел вам честь сделать, а теперь эта честь меня утомляет!» А бойкая землемерша возражала: «Ничего, Ваше сиятельство, я вам зато и кофейку приготовила, и всякие закуски вас ждут». Дедушка же продолжал ворчать: «На что мне ваш кофе? Я и дома мог бы напиться». Но все-таки под конец дедушка, обдуманный ими со всех сторон, смягчился и, так как это был последний визит, посидел у них довольно долго и отдохнул.

Вернувшись домой и прочтя дедушке для его послеобеденного сна «Историю 1812-го года» Богдановича, я остался сидеть с бабушкой, которая в это время всегда любила рассказывать что-нибудь про старину. Прерван был наш tête a tête приездом с ответным визитом ко мне воинского начальника, облекшегося для сего в мундир при всех орденах. Понятно, что я, не привыкший еще к своему офицерскому положению, очень сконфузился. На счастье, сидели мы у бабушки, которая и занимала милейшего полковника. При просыплении дедушки первое, что он спросил: отдал ли мне визит воинский начальник? И когда узнал, что да, и даже в мундире, был вполне доволен и удовлетворен.

Уехал я в тот же день вечером, обласканный моими дорогими стариками и напутствуемый их благословением. Бабушка вручила мне при прощании бисерный кошелек (она их мастерски вязала), а дедушка вложил в одну из его половин золото, а в другую серебро, что составило, насколько помню, солидную сумму. А они, бедные, всегда нуждались в деньгах. Помню, что дедушка часто говорил, что недостаток денег его никогда не заботит: стоит лишь пойти за угол, в любую лавку, и там ему, князю Волконскому, всегда дадут взаймы. Впоследствии увидим, к чему привела его эта теория.

В Ферзикове меня никто не встретил. Мама́ так боялась лошадей, что поездка на вокзал за 8 верст была для нее мучением, без нее же никто не хотел ехать, не желая лишать ее счастья первой встречи. Но зато на крыше дома у шпица был поставлен человек с биноклем, и лишь только мой экипаж выехал из леса перед спуском в Комолу, как мои родители уже приготовились к встрече. Помню, что стараниями садовников и сюрпризом даже для моих родителей, весь подъезд был разукрашен гирляндами. Радость встречи и гордость моих родителей видеть своего сына офицером были большие. День прошел в постоянных рассказах, прерываемых лишь для того, чтобы выйти поздороваться с кем-нибудь, пришедшим меня приветствовать. День закончился традиционным фейерверком, заранее заготовленным Платоном Евграфовичем с помпезными названиями: «Букет — приветствие молодому офицеру», «Салют кавалергарду» и т. п.; в действительности больше было дыма, чем огня, и многие ракеты и римские свечи оказались

201

«проклятые прошлогодние» и лишь шипели. Один шарик римской свечи чуть не угодил в глаз нашему пиротехнику, на счастье, обжег ему лишь веко. Одна же ракета, пущенная очень близко, вместо того чтобы подняться наверх, полетела на публику, попала в ствол елки, которую и сожгла, отчего в начале главной аллеи получился просвет, до конца не засаженный. Переполох был порядочный, но все утешались, что для меня это хорошее предзнаменование — тревога без всяких дурных последствий.

Очень жалка была тетя Ольга Норова. Она так ко мне приставала, что заставила объяснить причину моего охлаждения к ее мужу, доведенного мною до того, что я перестал у них бывать. Когда она узнала о его проделках с моими вещами, она безутешно плакала. Тут в первый раз у нее вырвался ропот на судьбу, и она откровенно созналась, как всеми силами оберегает своего младшего сына Митю от пагубного влияния отца, почему я предложил до ее возвращения в Петербург взять Митю к себе на квартиру и наблюдать за ним. Это ее немного успокоило, и была она всем нам безгранично благодарна.

Отпуск мой пролетел как один миг. Помню, с каким удовольствием посещал я в своей офицерской форме соседей. Был я у Полторацких, покойный отец их был когда-то кавалергардом, как я писал выше в главе II. Посетил я Морица Дмитриевича Дестрема в Ферзикове, он тоже был кавалергардом и жил с матерью в деревне, где поправлял пошатнувшееся состояние. Брат его Дмитрий был лейб-улан и продолжал служить в Петербурге. Вдвоем с сестрой ездили мы к близким соседям Раевским. С этими Раевскими нас потом жизнь как-то сблизила. Александр Дмитриевич был когда-то женихом графини Головиной, сестры того Головина, который себя так позорно вел на концерте, где выступал с моей матерью (см. главу II), затем эта свадьба неожиданно расстроилась, и Александр Дмитриевич часто приезжал к матери, которая всячески его утешала. Он был тогда еще студентом; окончив университет, поступил на службу в Петербург в канцелярию Ведомства императрицы Марии. Часто бывал у нас, где моя мать часто его бранила и ласкала, до того он минутами был жалок в своем одиночестве. Посещая семью одного из своих сослуживцев или старых товарищей, он встретился со своей будущей женой Екатериной Григорьевной. Она получила образование в Смольном институте и, хотя и не принадлежала к так называемому обществу, обратила на себя его внимание и, говорят, даже первая в него влюбилась. Он это заметил и, считая себя виновным в смущении покоя молодой девушки, сделал предложение, предварительно посоветовавшись с моими родителями. Выбор его оказался удачен, и были они оба счастливы до конца своей жизни. Свадьба их была как раз зимою в этот год, и я даже, если не ошибаюсь, был у него шафером в своем камер-пажеском мундире. Свадьба была, как помнится, в домовой церкви графа Сергея Дмитриевича Шереметева, посажеными были у него его дядя Андрей Семенович Раевский, владелец соседнего с Сергиевским имения Покровского, и сестра его княгиня Максутова, а у нее — ее родители, простые, но очень почтенные старики. Отец ее был придворный служитель, состоявший в штате ближайших слуг государыни императрицы.

В мою бытность в Сергиевском они приехали к Андрею Семеновичу, который был бездетный и считал своего племянника своим единственным наследником.

202

Понятно, они были и у моих родителей. Жена Андрея Семеновича Любовь Васильевна, урожденная княжна Горчакова, была женщина очень недальняя и с какими-то странностями. Моя мать безумно боялась большой Комольской горы, разделяющей наши имения, не водила с ней знакомства, почему извиняясь и на сей раз перед молодыми Раевскими, вместо себя послала нас с сестрой отдавать им визит.

На этот раз я, главное, был горд, что как большой делаю с сестрой визиты, горд был своими офицерскими погонами. Какое это было счастливое, беззаботное время! В нем не было ясности детства, но зато было веселье самостоятельности. Уехал я из Сергиевского с Митей Норовым без сожаления. Новая полковая офицерская жизнь меня манила, и к ней я теперь и перейду.

203

Глава V
КАВАЛЕРГАРДСКИЙ ПОЛК (1880—1886)

<…>*

Вернулся я <…> уже после полкового праздника, представился командиру полка и был зачислен в 3-й эскадрон, коим командовал ротмистр Мусман, замечательно видный офицер, очень большого роста, совершенно седой, несмотря на свой молодой возраст, и с черными как смоль усами. Товарищи приняли меня очень радушно, видимо, моя настойчивость в Корпусе выйти в кавалергарды была зачтена мне полком в заслугу. Первое время я очень конфузился и первое свое дежурство, во время которого весь день проводил в артели, я ждал с некоторым страхом; но очень скоро после моего приезда общество офицеров устроило «мальчишник» штаб-ротмистру Ковалькову по случаю свадьбы его с девицей Барановой. На этом мальчишнике почти все офицеры захотели выпить со мной брудершафт; от такой чести не отказываются, и пришлось мне выпить около 50 бокалов или рюмок разнообразного вина. Я никогда не был любитель вина, а с тех пор стал просто его ненавидеть, потому что последствием такого знакомства с товарищами было то, что кто-то утром меня доставил домой и сдал на руки Семену, в то время когда Митя Норов уходил в Пажеский корпус; Семен, уложив меня спать, оставил Тосика меня караулить, и с тех пор эта собака признала меня своим хозяином и, когда я был дома, ни на шаг меня <…> с полковой средой облегчило отношения с товарищами, а я сам стал часто бывать в артели, избегая домашнего одиночества, кроме как вечером, когда я был нужен Зюзю Норову. Очень быстро я подружился со многими товарищами, полюбил же положительно всех; только впоследствии двое или трое стали мне настолько антипатичными, что я старался от них уклониться; ближайшим моим другом в полку стал Саша Адлерберг (граф Александр Васильевич умер петербургским губернатором во время уже войны); отец его, граф Василий Владимирович, был слепой и жил в доме брата своего, министра Императорского Двора, графа Александра Владимировича; там же жил и отец их, дед моего товарища, граф Владимир Федорович, женатый на графине Барановой. Саша был очень добрый, хороший малый, совсем другой тип, чем Вася Булыгин; в свою семью он

204

меня и ввел; апартамент у него был отдельный в доме министра Двора, и я часто у него бывал. Мне казалось, что у них в семье, действительно, происходит трагедия, которую я когда-то предполагал, совершенно напрасно, в семье Булыгиных; очень он от этого страдал и даже, когда мы были с ним более дружны, не скрыл своей муки, когда у него родился еще брат или сестра; но [кроме как] со мной, как я думаю, ни с кем другим он никогда по этому поводу не говорил. Сблизился я с Михаилом Челищевым и впоследствии стали с ним очень <…> Тимашев и Гернгросс и меня приняли в свою компанию; Гернгросс, впоследствии начальник Генерального штаба, был очень положительный и уравновешенный человек; в полку его не особенно любили, но зато все безусловно уважали; <…> скончался за границей, он мне отрицал, чтобы какой-нибудь рапорт им <…> которая в такую минуту опятнила <…> помочь я ему не мог, но сама судьба <…>; Тимашев, единственный сын Александра Егоровича Тимашева, бывшего министра внутренних дел, к которому, как я писал выше, Полторацкие ходили в отпуск, был года на три старше меня и как-то исключительно ко мне привязался. Он только что пережил, до моего поступления в полк, большую неприятность, и меня, свежего человека, не напоминавшего ему пережитый укол самолюбия, несомненно, было приятно видеть; выпущенные одновременно со мной Львовский и Гюне, без самомнения могу сказать, вначале как-то совершенно не подходили к общей среде полковой, а потому в этот выпуск я был наиболее выпуклый новый товарищ, и только благодаря этому Саня Тимашев на первых порах меня к себе и приблизил, а впоследствии это сближение перешло в прочную дружбу. За год перед этим он потерял своего старшего брата, умершего от рака, развившегося после неудачного падения с лошади; когда полковой адъютант Пашков получил 4-й эскадрон, граф Игнатьев, по просьбе отца Сани, выбрал его в полковые адъютанты; должность эта требовала помимо служебной <…> умеющего <…> с товарищами и быть буфером между ними и командиром; выбор Тимашева был особенно удачный, потому что он соответствовал всем этим требованиям; но это назначение вызвало много завистников, а главное, в лице Сергея Сумарокова, сам[ого] мечтавшего об этом месте. К сожалению, Тимашев был в чине корнета, а потому мог быть назначен лишь исправляющим должность адъютанта, не нося даже адъютантских эполетов; положение тянулось около года; на всех воскресных разводах он со всеми адъютантами петербургских гвардейских полков являлся государю, как вдруг на одном разводе его величество обратился к графу Игнатьеву с вопросом: «Когда же ты назначишь себе адъютанта?»; Игнатьев так растерялся, что ничего не сказал в защиту Тимашева. Все потом утверждали, что это была интрига Сережи Сумарокова, который через свою бабушку графиню Тизенгаузен навел государя на эту мысль в надежде, что он, Сумароков, как поручик получит это назначение. Игнатьев попал между двух огней и, видя возмущение всех офицеров, избрал себе адъютантом еще третьего — Дмитрия Яковлевича Дашкова (по полковому прозвищу «Митушок»), совершенно скромного, не светского офицера и никак уж не претендовавшего на такое видное назначение. Общество офицеров реагировало на это бойкотом Сергея Сумарокова, теплым ужином <…> Сане Тимашеву; все полковые адъютанты гвардейских петербургских полков демонстративно дали ему обед, и вышел громадный

205

светский скандал. Государь, недовольный всем этим шумом, выказал свое явное неудовольствие нашему полку; воспользовался для этого его величество празднованием своего 25-летнего юбилея зачисления его в ряды кавалергардов; на высочайшем смотру полка по этому поводу летом в лагере он был крайне хмурый и пожаловал в свиту лишь одного Пашкова; командир 1-го эскадрона и адъютант Дашков, коим были приготовлены от полка в подарок вензеля, остались ни при чем и почему-то все как-то холодно стали относиться к Тимашеву, как бы виновнику неудовольствия государя. Сережа Сумароков скоро умер, кажется, в октябре. Умер он от скарлатины. Я, знавший его семью еще со времени смерти его младшего брата Гавриила, моего товарища по Корпусу, посещал его мать во время его болезни. Мы все дежурили при его гробе, и с его смертью инцидент с Тимашевым скоро забылся. Сестра Сумарокова, Елизавета Феликсовна, была замужем за кавалергардом Лазаревым Петром Михайловичем, командиром 2-го эскадрона. Лазарев был заика, очень смешной, но принимавший к сердцу все дела своего эскадрона; на место Сережи Сумарокова он просил перевести меня во 2-й эскадрон. В это время Мусман сдал эскадрон Михаилу Константиновичу Языкову по прозвищу полковому «Капай». Тот, как новый эскадронный командир, сейчас же согласился, и я перешел во второй эскадрон.

Дальнейшему сближению с товарищами способствовали эскадронные праздники; каждый эскадрон праздновал того святого, икона которого стояла в эскадроне: 2-й эскадрон праздновал 23 ноября Александра Невского, 4-й — 26 ноября Георгия Великомученика, 3-й — 8 ноября Архангела Михаила, а 1-й и 5-й (запасный) — не помню когда. В день такого праздника после молебна в помещении эскадрона эскадронный командир давал завтрак офицерам своего эскадрона и начальствующим лицам, а вечером все офицеры эскадрона давали в артели ужин всем товарищам по полку. Артель нашего полка была совершенно особое учреждение, имевшее свой собственный устав, послуживший прототипом учрежденных впоследствии в гвардейских полках офицерских клубов, но у нас название «артель» так и сохранилось. Помещение было довольно большое, внизу около швейцарской было помещение дежурного офицера, тут же всегда торчали парикмахер и разносчик Матвей, появлявшийся на всех учениях, смотрах, маневрах; как только командовалось «вольно» и «слезай», с коробом <…> питания; часто в швейцарской можно было видеть фотографа Диго; носил он форму, кажется, Управления государственных имуществ, но примазался он, собственно, к нашему полку, где ежедневно что-нибудь снимал, увековечивая всякое полковое событие; однажды случился пожар во время моего дежурства, горела обстановка в квартире Дубенского над квартирой полкового командира, и на следующий день Диго предложил мне купить две большие фотографии (они у меня висят в Сергиевском): приезд пожарных и отъезд их. Сама артель помещалась во втором этаже: в первой комнате — проходной — один вестовой писал все счета, и тут же на стене вывешивался в начале каждого месяца список долгов каждого из нас за предыдущий месяц; затем шла большая столовая, из которой направо — читальня и парадная гостиная для приема почетных гостей, а налево из столовой — большая карточная комната с каминами и мягкой мебелью и большая бильярдная с двумя бильярдами; из столовой же был выход в большой буфет

206

с комнатой для вольноопределяющихся и громадная, монументальная кухня. Собрание офицеров выбирало одного заведующего офицера, который и был помощником старшего полковника, считавшегося по должности хозяином артели; уборкой, имуществом и сервировкой заведовал метрдотель — негр Мишель <…> было несколько вестовых, числившихся денщиками офицеров, которые в таковых не нуждались, так, например, числившийся за мной денщик служил в артели, звали его Симонсом; был он самый главный и заменил вскорости метрдотеля; ходили они в ливрейных фраках цвета полка, а Мишель — в черном с белым жилете. Кухня была в ведении повара-японца (Дмитрия Иванова), сам он только надзирал, а человек десять-пятнадцать поваров готовили под его руководством; жалования он и его помощники никакого не получали; аккорд был с ним следующий: завтрак из двух блюд с обильной закуской и разнообразной водкой стоил 75 коп., обед из четырех блюд с такой же закуской — 1 руб. 55 коп., ужин, такой же, как завтрак, — 1 руб. 25 коп., причем артель гарантировала повару и платила ему ежедневно за 30 ужинов, хотя бы таковым был один дежурный офицер; если же ужинало случайно более 30, платилось по числу ужинавших; эти ужины, а равно и все то, что заказывалось отдельно по порциям, или же какие-нибудь торжества, как-то праздники, мальчишники, а также заказы со стороны, и составляли доход повара, благодаря которому он мог так дешево брать за обед и завтрак; правда, что завтраков он отпускал до 60 в день. На взнос в 250 руб. каждого поступившего офицера полагались или серебряный прибор, или же какой-нибудь другой серебряный предмет сервировки с выгравированными именем, отчеством и фамилией и днем выпуска этого лица. Стоимость ужинов, то есть 37 руб. 50 коп. в день распределялась по полумесяцам по числу наличных офицеров, что в осенние месяцы, когда многие в отпуску, выходило довольно дорого, а мне, никогда не ужинавшему и не пившему водки, очень обидно, но зато дешевизна завтраков и обедов все искупала; трудно поверить, что закуска, входившая в эту цену, состояла не менее как из десяти сортов, часто менявшихся, причем зернистая икра была не редкость.

Вот в этой артели и происходили ужины в дни эскадронных праздников; офицеры эскадрона принимали как хозяева; президировал командир полка как почетный гость, а иногда еще и высшее начальство, если оно служило в эскадроне, коего был праздник, как, например, граф Александр Иванович Мусин-Пушкин, начальник дивизии, бывший кавалергард; каждому из нас, праздновавшему свой праздник, такой ужин стоил 200 рублей, остальное приплачивал эскадронный командир. Ужин был с оркестром музыки, трубачами и <…> Традиционно кончались эти ужины двумя маршами: персидским и Черноморским из «Руслана и Людмилы»; во время первого носили по комнатам корнета де-Каррьера, которому прозвище было «Царь персидский», хотя в его облике, его фигуре ничего персидского не было, разве только необычайно черный цвет волос; героем второго марша был поручик Панчулидзев, имевший прозвище «Черномор»; для этого соединялись оркестр с трубачами вместе под общим дирижерством капельмейстера Гюбнера. Этот капельмейстер был замечательный музыкант, и наш бедный оркестр доведен был им до совершенства; в нем участвовали, кроме солдат-музыкантов, дети из нашей полковой школы «солдатских

207

детей», которая содержалась на средства офицеров, и наиболее способные мальчики опять на те же средства помещались в консерваторию. Гюбнер имел только слабость к вину, за что попадал под арест. Трубачи были у нас слабые, старший из них, Никульцев, произведенный в мою бытность в полку в чиновники после чуть ли не пятидесятилетней службы нижним чином, был очень почтенная личность, но без всякого темперамента, а потому и дирижерство его не отличалось огнем. Я, хотя никогда не любил песенников, но все же считал наших полковых совершенно выдающимися: запевала, старший унтер-офицер сверхсрочной службы Каюда, был мастер и любитель своего дела, и в этом солдате были, действительно, огонь и темперамент, и, бывало, не наглядишься на него, когда он каким-нибудь незаметным броском рук и взгляда в один миг переводил свой хор с заунывной песни на залихватскую плясовую; но, повторяю, я солдатские песни никогда не любил и не люблю. Вечер часто прерывался возгласами кого-нибудь из начальствующих лиц: «Кто виноват?», и тогда трубачи хором отвечали: «Паулина»; раздавался удар в большой барабан [и] литавры, и сразу играли марш «Паулина» без всякого дирижерства: веселья было много, и редко расходились раньше 3-х — 4-х часов утра. Передо мной так и встают облики старых товарищей, тогда еще или юных, или молодых. Выше всех грузная, доминирующая всю толпу фигура Миши Родзянко, последнего председателя Государственной Думы; говорил он всегда хриплым баском и немного нагнувшись, чтобы видеть лицо собеседника, а не его маковку. Затем его шалый брат Павлик, отбивший у своего товарища Хитрово жену Марию Павловну, урожденную княжну Голицыну, после чего оба должны были выйти из полка, и через несколько лет Родзянко вернулся в полк, уже женившись на Марии Павловне, сорил деньгами направо и налево, безбожно кутил, но весел был бесконечно.

Как сейчас вижу одинокого Николаева, весь день проводившего аккуратно на службе, а ночью проигрывавшего в карты в яхт-клубе, где подружился со всеми великими князьями и кончил свою жизнь старым холостяком генерал-адъютантом, оплакиваемым всей царской семьей, коей он был настоящим другом. В противовес ему вспоминается всегда корректный Митушок Дашков, адъютант полка, про него говорили: «Светит, да не греет», что относилось к его совершенно лысой голове, но могло фигурально отнестись и к его характеру; сидит он за столом артели, поглаживает свои выхоленные усы и скрипучим голосом что-то резонерствует. Потом он состоял при великом князе Михаиле Александровиче и, говорят, очень ему надоел своими нотациями. Брат Митушка Андрей был совершенная противоположность — довольно неряшлив по внешности, душа-человек, всегда веселый, всем готовый услужить, только держался одного принципа: никогда никому не давать взаймы, хотя бы заплатить за извозчика; над ним смеялись за это, но никогда не сердились, он же возражал своим произношением в нос: «Это мой принцип». Старшим полковником после князя Барятинского был полковник Сатин, необычайной толщины, с тремя дрожащими друг под другом подбородками; он мог садиться на лошадь только с тумбы, и его пребывание на военной службе казалось совершенно необъяснимым. Потом по старшинству шли два брата Дубенских; старший, Николай Николаевич, был лошадник, вечно продавал или покупал лошадей и скоро ушел

208

в ремонтеры; младший, Александр Николаевич, так и умер холостяком, всю жизнь оригинальничал, считая все недостаточно хорошим для себя; его квартира походила на будуар молодой женщины, по городу ездил не иначе как парой, а за городом — четверней, считая езду одинокой и тройкой недворянской. Пашков, о котором я раньше говорил, был добрый веселый малый, но страшный педант по службе; именины его были 8 ноября, в день эскадронного праздника третьего эскадрона, коего эскадронный командир Языков был тоже именинник, и вот, по настоянию Пашкова, несмотря на все мои отговорки, что мой святой празднуется 21-го мая, было признано, что я именинник тоже 8-го ноября, и за компанию с ними меня и праздновали и чествовали в этот день. Довольно бесцветную роль в полку играл Безобразов, столь нашумевший впоследствии статс-секретарь государя и один из виновников Японской войны; я был тогда уже гродненским губернатором и, встречаясь с бывшими товарищами, удивлялся прыти и значению Безобразова. Крайне скромный до женитьбы на княжне Юсуповой Феликс Сумароков старался, по-видимому, загладить дурное впечатление от поступка брата его Сергея. Триумвират в полку составляли мой будущий зять Жилинский, Федоров и Киреев, причем Киреев был не только другом Жилинского, но и обожателем его; Федорова помню уже в роли казначея полка; этот только и думал, как бы кому-нибудь услужить; при переходе полка в лагерь или еще куда-нибудь Феденька (полковое прозвище Федорова) ехал вперед квартирьером и каждого из нас обдумывал с любовью и лаской; от него мы, молодые офицеры, бегали в дни получения жалования, потому что мы получали столь мало, что должны были ежемесячно приплачивать к своему жалованию на всякие обязательства, как-то содержание бального оркестра, школы солдатских детей, полковые подарки и тому подобное, и кончалось тем, что по докладу Федорова печаталось в приказе: «Командир полка приказывает таким-то корнетам явиться к полковому казначею для получения жалования за такие-то месяцы», и идешь, бывало, раскошеливаться, бранишь тут же Федорова, а он так добродушно посмеивается, что никогда на него не рассердишься. Толстых у нас было два, друг другу не родня; мягкий, безалаберный, всегда занятой какой-нибудь женской интригой Михаил, которого почему-то звали в полку Павел; он вечно был в долгу, как в шелку, занял у великого князя Николая Михайловича что-то около миллиона, отбил жену у Языкова и исчез с горизонта; другой Толстой — Спирка — настолько был беден, что не думал выходить в кавалергарды, тем более что перед его выпуском умер у него отец, занимавший пост товарища обер-прокурора Святейшего Синода, но наследница-цесаревна Мария Федоровна, коей, кажется, Спирка был камер-паж, настояла на его выходе в кавалергарды, так как это было желание и его покойного отца, и выдавала ему ежегодно три тысячи рублей; он был крайне скромный, отличный служака, но кончил неудачно, уже служа в Департаменте уделов и будучи замешанным вместе с бывшим кавалергардом Еремеевым в каких-то неблаговидных делах по управлению Мургабским государевым имением. Сошелся я с неким графом Старжинским, он тоже был во 2-м эскадроне, и сблизился я с ним по поводу его горя, когда скончался его отец; он был поляк, но в Петербурге в полку никакой национальной розни не чувствовалось, зато, когда мы с ним встретились вновь в Гродно, я уже был губернатором,

209

и с его стороны никакой искренности не было, и мне казалось, что его кто-то подменил. Всегда очень корректный, но отлично всех передразнивавший, смешил товарищей граф Василий Гендриков, ставший потом гофмейстером императрицы Александры Федоровны; с ним я потом часто встречался в Харькове, где он по выходе из полка был волчанским уездным предводителем дворянства. Когда, как харьковский вице-губернатор, я встречал государя в Борках, я заметил, что его величество на приветствие губернского предводителя дворянства графа Капниста улыбнулся и переглянулся с Базей Гендриковым; оказалось, что по пути в Борки Гендриков за завтраком в царском поезде в лицах представил приветствие Капниста, и столь похоже, что государь, увидя оригинал, улыбнулся. При мне же поступил в полк и другой Гендриков, племянник первого, который получил в полку прозвище Comte de Comohr, оригинально было видеть одновременно в том же корнетском чине дядю и племянника. Кроме Абрама Хвощинского были еще два брата Хвощинских, его далекие родственники; старшего звали Трошю, а младшего — Белый Мишель; они не были моими симпатиями, особенно первый. Также не особенно я любил Казнакова, прогремевшего в 1905 году как временный генерал-губернатор какого-то усмиряемого города; очень уж он резок был, и раз Александру Николаевичу Дубенскому пришлось вмешаться со всем своим авторитетом старшего полковника в наш разговор, который иначе мог бы перейти в серьезную ссору; не помню даже сюжета нашей размолвки, одно осталось в памяти — это задорное дразнение Казнакова и моя необузданная вспыльчивость. Не будь постоянно умиротворяющего и надзирающего влияния старших товарищей, юная молодежь часто творила бы много бед; ведь я вышел в офицеры 19-ти лет. Следующий за мной выпуск был в декабре из юнкеров полка; из тех, которых я застал юнкерами, помню князя Василия Кочубея, оставшегося у нас и офицером, и Свербеева, неудачного потом посла в Берлине, проморгавшего объявление нам войны немцами. Всех товарищей не перечтешь, забыл упомянуть про трех братьев Берновых: Эммануила, Евгения и Бориса, получивших в полку прозвища: «Маничка», «Вотэ» и «Барбарис»; из них второй был потом командиром синих кирасир, когда отбывал там мой сын воинскую повинность, почему о них и упомянул. На первой же офицерской езде, которую ежедневно в 11 часов производил командир полка, я понял, что мне надо еще много практиковаться, почему вошел в соглашение с берейторским офицером нашего полка Фердинандом Федоровичем Кегелером, дабы он давал мне частные уроки, что и продолжалось ежедневно почти всю зиму. Страшный картежник был этот Кегеллер и, если не был в манеже, то уж наверное его можно было застать в артели за карточным столом; многие товарищи были с ним на «ты», я избег этого, считая, что такая интимность в обращении допустима лишь при настоящей товарищеской близости. Сознаюсь, что он, не в пример прочим остальным должностным лицам, не принадлежавшим к офицерской среде, но приглашавшимся на все полковые торжества, как-то полковые врачи, полковое духовенство, ветеринар, командир нестроевой роты и т. д., умел себя держать без фамильярности, но с большим достоинством; выделялся еще полковой священник Желобовский, занявший потом пост военного протопресвитера; он, дабы никого не стеснять, старался

210

удаляться вовремя, пока еще веселье не перешло тех границ, которые могут шокировать духовное лицо.

В ноябре начинают поступать новобранцы и с тех пор, собственно, начинается более интенсивная зимняя служба. У нас в эскадроне заведовать новобранцами был назначен Сергей Салтыков, очень строгий подтянутый офицер, отец которого вывез из Японии мальчиком нашего артельного повара Дмитрия Иванова; Салтыков был англоман, педантичен и требовал от своих подчиненных неуклонного исполнения службы; я был назначен к нему помощником и был очень рад попасть в его школу. Заранее в приказе по полку манеж распределялся по часам, начиная от 7 часов утра до 6 часов вечера между всеми эскадронами, и на мою новобранническую команду 2-го эскадрона выпадал 1 час во дню, а в остальное время занятия шли в самом помещении, распределяясь на занятия грамотой, уставами, фронтом и верховой ездой; мы должны были к марту месяцу представить на смотр начальника дивизии совершенно готовых обученных кавалеристов, которые после приведения к присяге вливались в эскадрон. И, действительно, я целый день, иногда с семи часов, а иногда с девяти до трех обучал свою команду; только от 11-ти до половины первого была офицерская езда в малом манеже и от половины первого до половины второго — завтрак в артели; освобождался я окончательно лишь часам к 5-ти, так как после занятий в команде я брал свой урок верховой езды у Кегеллера. Занятия эти разнообразились или дежурством по полку, или дежурством в каком-нибудь военном госпитале, или внутренним караулом во дворце. Кроме того частые бывали наряды по гарнизону на похороны; в случае смерти важного лица наряжался и весь полк, но большей частью приходилось провожать тело умершего кавалерийского офицера, и тогда ограничивались нарядом одного эскадрона с оркестром трубачей. Чаще всего в декабре и январе приходилось с пешей командой отдавать последний долг умершему в госпитале нашему новобранцу. Несмотря на всю гуманность обращения, несмотря на улучшенное питание, которого мы, офицеры, заведовавшие новобранцами, добивались, приплачивая к казенному пайку для лишнего блюда новобранцам, многие не выдерживали и умирали; в нашем эскадроне из первой партии, я помню, умерло трое. Причиной этого было неправильное распределение людей; каждый воинский начальник посылал по наряду в гвардию особенно рослых. Прибывшие партии в Михайловском манеже распределялись командующим войсками округа по полкам, причем полковые адъютанты предварительно отмечали мелом на спине пригодных им людей, и принимались во внимание лишь внешние признаки: в кавалерию назначались длинноногие; из назначенных в пехоту самые рослые — в Преображенский полк, курносые, по традиции императора Павла, — в Павловский полк, наиболее юркие — в стрелковые полки, а из кавалеристов самые рослые — в Кирасирскую дивизию, причем со светлыми волосами — к нам в полк, а с темными — в конный. Не справлялись ни со вкусами, ни со здоровьем новобранца; иногда еще играло роль его мастерство, и хорошего мастера всякий полковой адъютант старался заполучить к себе; в одном только случае голос новобранца выслушивался — это когда он заявлял, что он просится в такой-то полк, потому что в нем у него есть брат или близкий родственник. Великий князь, командующий округом, всегда исполнял такие просьбы, и так как

211

полковой адъютант не знал всех солдат по фамилиям, часто надували великого князя. В моей команде, между прочим, умер один помор, до того всегда плававший с отцом по Белому морю на шхуне; попади он во флот, из него вышел бы прекрасный матрос, а он лошадей боялся, никогда не видав таковых на берегах Белого моря; после нескольких уроков верховой езды стал чахнуть, отправлен был в госпиталь, где скоро и скончался; мне было назначено провожать его до могилы, и помню, что его бледное лицо мертвеца долго мне чудилось как укор за напрасно погубленную его молодую жизнь.

По госпиталям назначались четыре дежурных офицера, из коих двое назначались в Николаевский госпиталь, [причем] младший из них дежурил в отделении арестованных и при нем состояла команда, охранявшая этих арестованных; мне, как младшему, приходился всегда этот последний пост; и в первый раз, когда я там очутился, мне показывал старший фельдшер камеру, где содержался князь Кропоткин, и демонстрировал на дворе, каким образом он бежал, перескочив через забор; на мое счастье, в мои дежурства не содержались политические, и вообще арестованные принадлежали к категории обыкновенных военных преступников. Но не обходилось и без курьезов. Однажды, когда все утихло и все улеглись, я тоже в своей дежурной комнате прилег, не раздеваясь, на диван, и вдруг, когда я начал задремывать, над моим ухом раздался голос как бы из преисподней: «Что ты молчишь? Мне скучно». Я вскочил, но никого в комнате не было; вышел в коридор, где все было в порядке, и часовой, состоявший при секретной камере, стоял на посту. Повторилось это несколько раз, и не скрою, что мне стало очень жутко, а вместе с этим сознаваться офицеру в чувстве страха было еще стыднее. Все-таки пошел я обхаживать отделение и, обходя таковое с дежурным фельдшером, расспросил его, не наблюдали ли они такое явление, и он тогда мне объяснил, что в секретной камере содержится на испытании нижний чин, симулирующий, по мнению врачей, сумасшествие, и несомненно, это его проделки; действительно, когда мы стали наблюдать за ним в окошко двери, увидали, что он, лежа на полу, говорит что-то в отдушину пола. Хотя объяснение было налицо, но для меня жуткость явления только увеличилась, потому что сумасшедших я боялся еще больше всяких сверхъестественных явлений. В это же дежурство я еще больших страхов натерпелся. Старшим дежурным по Николаевскому госпиталю был Саша Адлерберг, и когда пошел я ему доложить о событиях ночи, застал его в саду, обходящим остальные корпуса; подошли мы с ним к одному корпусу, где на открытом окошке сидел пожилой больной, который с нами заговорил; увидав нашу форму кавалергардскую, рекомендовался он как полковник такого пехотного полка, стоявшего где-то на Кавказе, и спросил наши фамилии. Узнав, что Саша племянник министра Двора, рассказал нам всю свою историю, которая сводилась к тому, что родственники его, желая завладеть состоянием его детей, над которыми он опекун, выдают его за сумасшедшего, и первым делом перевели его из Тифлиса в Петербург, чтобы отдалить его от того места, где друзья его могли бы за него похлопотать. Все это было сказано так правдиво, настолько подробно и убедительно, с упоминанием стольких военных имен, нам известных, что Саша, отзывчивый на все доброе, взялся за записную книжку, чтобы записать за ним все подробности и сообщить таковые

212

своему деду — графу Владимиру Федоровичу, который имел гораздо более влияния на государя, чем сын его — министр Двора, а вместе с тем, как занимавший совершенно независимое положение, не боялся ходатайствовать за обижаемых сильными мира сего. Но пока Саша записывал, наш полковник вдруг соскочил с подоконника и начал строить нам невозможные рожи, плеваться и обдавать нас потоком извозчичьих ругательств; увы, оказывается, не напрасно его там держали, а я обратился в постыдное бегство и, весь дрожа, добежал до своей дежурной комнаты, из коей и носа не показывал до смены.

Помню еще одно дежурство в госпитале гораздо уже позднее, в котором я, оказавши услугу, не по достоинству был награжден. Это было весной перед выступлением в лагерь, когда уже все дежурства и наряды по гарнизону прекращаются. Жил я уже один в пределах полкового расположения и возвращался часов в 6 домой переодеться, чтобы провести где-то с кем-то очень приятно вечер, как вдруг встречаю Митушка Дашкова, который отчаянно мне машет, останавливает извозчика и возбужденно сообщает, что с ним случилась беда: он просмотрел вчера бумагу из Комендантского управления, на основании которой наш полк обязан сегодня нарядить дежурных офицеров в госпитали, что ввиду его оплошности вчерашний наряд до сих пор не сменен, и ему уже был запрос от того полка, когда мы их сменим; в ближайшие госпитали он уже нашел и послал наших офицеров, остался лишь один, самый дальний, где-то на Выборгской стороне, куда мне и следует ехать. Как ни трудно было расставаться с приятными планами на вечер, но, чтобы спасти Митушка, надел я дежурную форму и поехал разыскивать этот злополучный госпиталь, где никогда прежде не бывал. Попал я туда часам к девяти, и пришлось еще выслушать совершенно незаслуженную отповедь от сменяемого мною офицера, который был старше меня в чине. На следующий день Дашков объездил с благодарностью всех нас, выручивших его из беды, и с извинением — всех тех, которые по его недосмотру сменены были не вовремя; товарищеская военная солидарность была в те времена так велика, что этим инцидент и был исчерпан.

Самыми же трудными все-таки были внутренние караулы; и утомительны они были страшно, и ответственность была такая громадная, что я охотно бы менялся за каждый караул на несколько дежурств, но это не было принято, так как охрана особы государя считалась почетной. Был случай (не в нашем полку), что государь, заметив одного и того же офицера часто в карауле, спросил, почему это так, и, узнав от него, что он подвергнут дисциплинарному взысканию на столько-то внеочередных караулов, государь велел передать командиру полка, что он удивляется, что охранять его считается наказанием.

Перед отправлением в караул, как я ни знал гарнизонный устав, я вновь штудировал главу о внутреннем карауле. В 10 часов осматривал я в казармах свой караул, проверял их обмундировку, знание службы, распределение по сменам, затем после такой же поверки, сделанной эскадронным командиром, вел я караул во дворец, где в помещении главного караула люди раздевались, чистились и без пяти 12, когда во двор вступал с музыкой и знаменем главный пехотный караул, я внутренними ходами шел сменять караул от тяжелой кавалерии, занимавший посты около внутреннего помещения государя. Один пост стоял около

213

Михаил Михайлович Осоргин, 1880. Частное собрание, Париж

Михаил Михайлович Осоргин, 1880.
Частное собрание, Париж

внутренней лестницы, через которую шло движение всей царской прислуги, и это было самое ответственное место, ибо часовой, не зная в лицо всех близких слуг государя, мог или одного не пропустить, или же пропустить непричастное к этой службе лицо; два выходных часовых стояли наверху лестницы собственного его величества подъезда. По одному часовому стояли собственно для вызова караула в соседних от помещения караула комнатах; помещение караула было рядом с Арабской залой, и слышны были иногда шаги государя, прогуливавшегося по этой зале. Каждый день государь невзначай открывал дверь и выходил здороваться с караулом, и после рапорта офицера задавал ему несколько вопросов; обыкновенно его величество выходил со старшим сыном княгини Юрьевской, с которым потом обхаживал запасную половину, всю увешанную батальными картинами, которые он и объяснял сыну. За нашим караулом стояли посты от караула легкой кавалерии, а все наружные посты содержались пехотным главным караулом. Ночью вокруг опочивальни и кабинета государя ставились еще посты от собственного конвоя; вызывался караул тихим заунывным выкриком одного из часовых «Вон» и полагалось это для каждого генерала гражданского чина, имевшего орден Андрея Первозванного, для дежурного по караулу всего города, коим назначался полковник от того полка, от которого был главный караул, и для своего эскадронного командира. Так как приезжали к государю ежедневно много генералов, караул строился раз 10 в час, но редко кто заходил

214

в караульную комнату, почему вызовы эти были по большей части напрасны. Все же надо было быть всегда начеку, и обыкновенно треть караула я отсылал отдыхать; офицер же, если уходил, должен был брать с собой трубача, труба вешалась на стену, что означало, что караул превратился в унтер-офицерский. Я предпочитал этого не делать и с моим мнительным характером был прямо мучеником. Форма караульная состояла из длинных гахчир с красными лампасами, белого колета с лядункой, револьвером с шнуром, шарфом и палашом, каски с белым султаном и застегнутыми под подбородком чешуйками, и на руках краги с большими раструбами; обмундировка была столь сложная, что, чтобы поспеть вовремя по вызову, можно было снять одновременно либо каску, либо краги. Отдельного помещения для офицера не полагалось, так как мог он для своего отдыха, как я сказал выше, уходить в главный караул. В самой комнате, где стоял караул, близ двери в Арабский зал стоял стол и близ него кресло для офицера; по стенам же — скамейки для нижних чинов. Офицеру полагался стол от гофмаршальского стола, а за определенную плату 8 рублей камер-лакею он доставлял от царского стола. Не скажу, чтобы эти обеды очень разнились друг от друга, оба отличались обилием кушаний, но всегда разогретых; на день полагалось: бутылка красного и белого вина, меда, пива и квасу; вино я целиком отдавал солдатам. Я лично всегда наслаждался чаями и кофе, которые подавали с большим обилием придворных печений, сладких пирожков и бутербродов; только там я и ел бутерброды со слегка поджаренными устрицами. Прислуживавший камер-лакей доставлял все газеты, но днем мало приходилось читать, потому что вызывался караул. Некоторое успокоение наступало во время дневного выезда государя. До обеда обыкновенно он выходил здороваться с караулом, как я описал выше. В 7 часов он обедал, и к обеду неизменно являлись некоторые его генерал-адъютанты, из коих я каждый раз помню графа Перовского, дядю той самой, которая участвовала в убийстве государя. Вечером, если его величество ехал в театр, вновь наступало некоторое успокоение, а в 12-м часу все окончательно утихало. В 2 часа ночи являлась артель полотеров в несколько десятков людей, и шла совершенно бесшумная уборка всего дворца. В 4 часа зажигались огни в помещении Генерального и Главного штаба, и это было провозвестником скорого наступления дня. В 6 часов приходил часовщик для проверки всех дворцовых часов; с какой радостью, бывало, его увидишь, зная, что жуткая ответственная ночь на исходе, и, бывало, тут только и задремлешь в кресле. Когда же время подходило к 12-ти часам, весь караул уже в сборе, и прислушиваешься к уличным звукам, не слышно ли военной музыки идущего на смену главного караула. Наконец слышишь уже более радостный, а не заунывный вызов: «Во-о-он», и по внутреннему коридору показывается караул, тебя сменяющий. Три дня караул был от нашего полка, три дня — [от] Конного; построится новый караул против твоего караула, выйдут по уставу офицеры друг другу навстречу, передаст старый караульный новому все обязанности по этому караулу; обыкновенно в это же время раздавалась сигнальная 12-тичасовая пушка, и поведешь свой караул в казармы с облегченным сердцем, а сам, вернувшись домой, где Семен уже ждет с готовой ванной, а Тосик радостно приветствует лаем за еще затворенной дверью, завалишься спать до самого обеда.

215

При первом вступлении моем в караул присутствовал Лазарев, и, убедившись, что я устав знаю, мое полковое начальство меня больше не проверяло. Однажды часов в 12 ночи вошел в помещение караула какой-то полковник и, видя, что я караул не вызываю, сделал мне замечание, а на мое возражение, что караул вызывается генералом, указал мне на свою форму, и тут только я заметил, что на нем шарф, доказывающий, что он дежурный по караулам всего города. Я извинился, немедленно вызвал караул и отрапортовал ему. Полковник оказался милейший и, вместо того, чтобы дать мне серьезный нагоняй, уговорил меня сойти отдохнуть в помещение главного караула, где и познакомит меня с караульными офицерами своего полка. Я хотя и обещал прийти, но по врожденной мнительности и конфузливости не сделал этого. Поступил я хорошо, время было тревожное; неожиданно в 2 часа ночи появился великий князь Николай Николаевич Старший, которого мой караул встретил в полной исправности, а я ему отрапортовал по положению. Потом выяснилось, что из всех дворцовых караулов только мой караул и был в исправности, офицеры же главного караула были найдены его высочеством за картами, полураздетыми, и с ними был караульный офицер легкой кавалерии. На следующий день в приказе по гарнизону были наложены взыскания на виновных и, между прочим, на милейшего моего полковника, а исправность кавалергардов была особенно отмечена.

Помню последний свой внутренний караул, когда я утром после дремоты очнулся и увидал на столе объявление от гоффурьера о царственном торжественном молебне и высочайшем выходе по случаю взятия Геок-Тепе, а уже в девять часов явился Спирка <…> сменять меня с <…> караулом. Такая ранняя смена произошла от того, что при высочайших выходах внутренний караул должен был быть в особой форме: в <…> поверх колета и в каске с орлом. Взятие Геок-Тепе, несмотря на то, что я мало имел понятия об этой местности, на этот раз доставило мне огромную радость, и я, сменившись, всласть отдохнул дома. Смена караулов по воскресеньям производилась до церемоний в присутствии государя в Михайловском манеже. Все новые караулы собирались в этом громадном манеже, и там же должны были быть пешком все офицеры Петербургского гарнизона, свободные от службы. Съезжалось все начальство по старшинству и, когда вестовой у дверей кричал: «Командир Гвардейского корпуса изволит ехать», все подтягивались, он входил, со всеми гвардейскими частями здоровался, и ждали нового выкрика: «Его императорское высочество командующий войсками изволит ехать» уже здоровался одним общим возгласом: «Здорово, ребята!», так как все части были ему подчинены. И, наконец, за несколько минут до 12 появлялся государь, садился при входе в манеж верхом и, окруженный свитой, объезжал все части; знамя склонялось, оркестры играли «Боже, царя храни», и сколько бы ни повторялось это, всякий раз величие этой церемонии захватывало дух. На левом фланге государь останавливался, и к нему подходили с рапортом несколько адъютантов, а затем ординарцы и вестовые от каждого полка и от военных училищ: кавалеристы верхом, пехотинцы пешком, и отчеканивали: «К Вашему императорскому величеству ординарцем (или вестовым) от такого-то полка прислан». У офицеров государь спрашивал обычно фамилию и нижним чинам говорил или «молодец», или «спасибо»; затем караулы,

216

идя по своим местам на смену, проходили мимо государя церемониальным маршем, имея на правом фланге начальствующих лиц, а на левом — всех свободных офицеров, выстроившихся в две шеренги, и, проходя мимо государя, прикладывали руку к козырьку.

Подготовка ординарцев была всегда серьезной заботой начальства; назначались лучшие офицеры с лучшими лошадьми, а также особенно тщательно подбирались нижние чины; я никогда не был ни хорошим фронтовиком, ни хорошим ездоком, почему ни в Пажеском корпусе, ни в полку ни разу не был назначен ординарцем. Помню, как командир полка Николай Николаевич Шипов (женатый на дочери вдовы Александра Сергеевича Пушкина Софье Петровне Ланской), желая угодить начальнику дивизии графу Александру Ивановичу Мусину-Пушкину, назначил на ординарцы сына его, который в то время был корнетом, двумя выпусками старше меня из Корпуса; он был двоюродный брат Тимашева; их матери, урожденные Пашковы, были родные сестры рэдстокиста Пашкова, основателя Пашковской сексты; Пушкина звали в полку, как и в семье, Джоном, боялся он отца пуще огня, и для него предварительная репетиция начальника дивизии была гораздо страшнее царского развода. Я на этой репетиции не был, но присутствовавшие на ней рассказывали, что когда Джон подскакал к отцу с палашом подвысь, по уставу осадил лошадь в пяти шагах от отца и, опустив палаш, хотел рапортовать, граф Пушкин в него вгляделся и с обычной несдержанностью завопил на командира полка: «Полковник Шипов, я Вам приказал выбрать лучшего ездока, а Вы, что это за безобразие, прислали мне Джона — вон его!» И тут же он подскочил к сыну и хотел носком сапога ударить под брюхо лошадь, но потерял равновесие и со всего размаха упал навзничь; можно себе вообразить общий конфуз — Джон немедленно ретировался и более никогда на ординарцы не назначался. Он, по примеру отца, был большой кутила, и, наконец, отец заставил его выйти в отставку и поселиться в имении заниматься делами, так как сам Александр Иванович был назначен командующим войсками Одесского военного округа, а старший его сын Александр Александрович был вице-губернатором в Смоленске, и дела имения пришли в полный упадок. На последнем полковом празднике, на котором я был, Джон прислал из этого имения, славившегося винокуренным заводом, поздравительную телеграмму чуть ли не в сто слов, начинавшуюся так: «Среди бочек и чанов, аппаратов и котлов пью за здравие полка, чтоб был славен навсегда...» Бедный Джон! Пил он «между чаном и котлом» так, что чуть было не спился совсем, и спасло его лишь то, что он влюбился в свою двоюродную сестру Марию Александровну Тимашеву, сестру Сани, женился на ней и слегка остепенился; последняя война застала его, если не ошибаюсь, нашим генеральным консулом в Берлине.

Николай Николаевич Шипов, о котором я только что упомянул, получил наш полк месяца через четыре после моего поступления; сам он был кавалергард, попал в какую-то очень быструю линию производства и через восемь лет службы был уже полковником; из полка отсутствовал всего года два, прокомандовав эти два года каким-то кавалерийским полком в Рязани; жена его Софья Петровна, урожденная Ланская, была дочерью вдовы Александра Сергеевича

217

Пушкина от ее второго брака; в полку [Шипова] во время его службы товарищи любили, он был довольно светский, не отличался большим знанием службы, но зато хороший ездок и страстный любитель скачек, признававший, что каждый кавалерийский офицер должен был быть прежде всего спортсменом. Сдача полка Игнатьевым произошла очень торжественно: Игнатьев, представляя Шипову офицеров, не должен был называть их фамилий, кроме произведенных в последние два года, так как со всеми Николай Николаевич был на «ты» и лишь теперь, с назначением его полковым командиром, несмотря на его возражения, все перешли на официальное «вы». Граф Алексей Павлович Игнатьев по личному желанию государя и выбору великого князя Владимира Александровича, занимавшего пост командира Гвардейского корпуса, был назначен начальником штаба этого корпуса. Последние истории с Тимашевым, Сумароковым и юбилеем государя настолько испортили отношение офицеров к Игнатьеву, что проводы вышли только приличные, но никакой в них не было теплоты, и многие даже не хотели участвовать в прощальной группе, и только по настоянию старших офицеров был избегнут скандал. Я лично очень жалел уход Алексея Павловича, всегда считал, что он высоко держал знамя полка и с большим достоинством им командовал, а после хотя не военной, но импозантной его фигуры Шипов казался лишь плюгавеньким.

Всю эту зиму в Петербурге чувствовалось страшное напряжение — покушения следовали одно за другим; диктатор Лорис-Меликов никого не устрашил и, хотя выказывал полное бесстрашие, лично арестовав покушавшегося на него, но погасить крамолы не мог. Градоначальнику Федорову, заменившему Трепова, были назначены от всех гвардейских полков офицеры для придачи его деятельности более высокого значения, чем чисто полицейское. От нас, я помню, командирован был Тимашев; в чем заключалась их деятельность — не знаю, но грозные события надвигались и предчувствовались, а Петербург и молодежь продолжали веселиться вовсю. Очень парадно был устроен великосветский базар в Мариинском дворце герцога Лейхтенбергского; все высшее общество было на нем, и сам государь его посетил. Я с другими офицерами помогал продавать Софье Петровне Шиповой и представлен был ее племянницам — княжнам Трубецким, с которыми впоследствии породнился, так как они оказались двоюродными сестрами моей жены; старшая из них, Эмилия, умерла, а вторая, Мария Александровна, вышла потом замуж за Владимира Федоровича фон-дер-Лауница, с которым я потом встретился по службе в Харькове и который потом на посту петербургского градоначальника был убит злоумышленником; тут же на базаре я был представлен Софьей Петровной Шиповой ее единоутробному брату генералу Пушкину, родному сыну поэта, и с трепетом и благоговением взирал на сына этого великого человека, хотя должен сознаться, что в нем ничего великого не было и, судя по портретам, даже не было сходства с отцом. Помню еще один очень веселый бал у министра народного просвещения Сабурова; памятен он мне, главное, потому, что дирижер просил почаще приглашать приехавшую московскую барышню княжну Оболенскую; исполнить его желание было очень легко, так как она была крайне привлекательна, но за неимением общих знакомых разговор не особенно удачно клеился. Никак не думал, что эта княжна,

218

Прасковья Владимировна Оболенская, выйдет потом за брата моей жены и будем мы с ней особенно дружны.

Театром я увлекался по-прежнему, но в эту зиму особенно посещал балет и Буфф, последний для пажей был запретный плод. В балете мы вчетвером — Языков, Адлерберг, Челищев и я — абонировались на ложу-бельэтаж рядом с министерской ложей и посещали каждый спектакль до дневных включительно; Языков в это время ухаживал за какой-то танцовщицею у воды (?) и посылал ей иногда букеты, которые запрещалось передавать через капельмейстера, так как таким способом подношения передавались лишь балеринам и первым сюжетам; очень мы дразнили Языкова, что он преподносит свой букет и отсылает таковой в уборную кордебалета своему «предмету», отмечая тем, что она выделилась из остальной группы, то есть сделала именно то, что преследовалось в кордебалете, которого все жесты должны быть согласны. Балеты ставились один лучше другого, помню первую постановку «Баядерки», «Млады», «Дочери снегов», где в одно мгновение весь пейзаж зимний превращается в роскошный летний день. Прима-балеринами были Вазем и Евгения Соколова; последняя, несмотря на года, с такой грацией и мимикой танцевала [в] «Корсаре», что производила сильное поэтическое впечатление. Характерные танцы исполняли Радина, Мадаева и Амосова; Радина, несмотря на свою толщину, с таким огнем танцевала цыганский танец, что приводила в восторг весь театр; Амосова в польском танце «Конька-Горбунка» влетала на сцену, делая со своим партнером такой боковой прыжок, что, казалось, лежит горизонтально на воздухе. Красотой своей царила над всеми Петипа, ее малороссийский танец, сначала полный томной мимики, а затем задора, кончающийся поцелуем, сорванным хлопцем, заставляли повторять без конца. Всех танцовщиц того времени не вспомнишь; балет Петербургский недаром считался первым во всей Европе; формы его, быть может, были шаблонны, все кончалось вечным апофеозом, но все время было что смотреть на сцене, и каждый отдельный танец был лишь красивым эпизодом на общем фоне пластики, красочных костюмов, чарующих групп, фантастических декораций и неглубокой, но легко слушавшейся и воспринимаемой музыки. Так как наша ложа была вторая от сцены, мы видели все разрисованные на полу мелом линии, по которым должны были двигаться танцующие в сложных фигурах, мы видели всю интимную закулисную жизнь, как танцовщики и танцовщицы готовились к выходу, отдыхали после танца, а балетмейстеры жестами руководили кордебалетами.

Буфф был частный французский театр; в мое время крупных примадонн не было, ни Жюдик, ни Жана Гоансе я уже не застал, но зато были два неподражаемых комика Roux [Ру] и Juteau [Жюто]. Появление первого со своей круглой наивной головой сразу вызывало смех; он постоянно добавлял отсебятину; помню, как раз он, не имея возможности за полным отсутствием голоса взять высокую ноту, которую за него протянула флейта, с поклоном поблагодарил флейтиста, а публике с невозмутимым спокойствием заявил, что Картанов (антрепренер) за эту самую ноту платит ему три тысячи рублей. Доказательством его таланта служит успех, который он имел на Михайловской императорской сцене. Для дебюта, по интригам комиков этой труппы, не желавших

219

принять в свою среду такого опасного конкурента, ему дана была незначительная роль в маленьком водевиле; играл он конфузливого молодого человека, которого дядя приводит сватать в какой-то дом; Ру приходилось говорить лишь несколько фраз, но зато он ввел мимический трюк, от которого вся зала помирала со смеху, и объяснение дядюшки с отцом невесты отошло на второй план; он от нечего делать, как застенчивый молодой человек, не знал, куда девать руки и потому машинально стал ими измерять свои ноги от талии до колен и вдруг изобразил ужас, обнаружив, что одна нога, по-видимому, длиннее другой. Казалось, его успех несомненен, но интриги одержали верх, и на Императорскую сцену он не был принят, зато в Буффе его успех рос с каждым представлением, и он сделался общим любимцем. Жюто обладал недурным тенором и умел петь с большим брио, так что был вполне достойным партнером Ру. Репертуар прежний отличался веселой музыкой, красивыми ансамблями и текст настоящим остроумием; отнюдь не было порнографии последнего времени, и потому смех, вызываемый опереткой, не был тем неприличным смехом, которого приходится стыдиться; «Прекрасная Елена» со своим греческим разрезом на боку была, быть может, самой неприличной опереткой по откровенности. Из последних примадонн Буффа была Шевриё, с ней я даже лично познакомился; она впервые ставила оперетку «La Camargo»; голос у нее был большой, прекрасно поставленный, играла она весело, но с приличной сдержанностью; фигурой она была, быть может, неподходящей к оперетке, потому что была очень высокого роста, с некоторой даже импозантностью, но мне она очень нравилась, особенно когда я узнал от нее ее историю: она была бельгийка из совершенно приличной семьи, некогда очень богатой, училась в Парижской консерватории и, обладая большим сценическим талантом, должна была выступать в Парижской Большой опере, разучив для дебюта роль Валентины из «Гугенотов»; перед самым спектаклем [она] заболела и временно лишилась голоса; в это время ее семья неожиданно разорилась и, когда она поправилась, она должна была искать заработка; вследствие болезни эта бедная девушка утратила силу дыхания, необходимую для больших опер и потому поступила в комическую оперу, а когда и там легкие ее не выдержали, перешла в оперу Буфф, что было для нее и для всей ее семьи настоящей драмой. Прочное знакомство с ней у меня не завязалось, и она скоро уехала; я этому отчасти был рад, потому что она была из тех, которыми вполне возможно увлечься.

Все эти увеселения в корне порвались грозным событием 1-го марта; кто пережил этот день в Петербурге, тот никогда его не забудет. Был развод с церемонией в обыденное время, как полагается в воскресенье; вступил в караул наш полк, так что мы, свободные офицеры, парадировали на левом фланге. Государь был в мундире какого-то армейского пехотного полка, стоявшего где-то в захолустье, но имевшего боевую славу и праздновавшего в этот день свой полковой праздник, почему его величество и хотел его отличить этим вниманием. Государь был какой-то хмурый, озабоченный. Потом в обществе рассказывали, что его предупреждали о готовившемся в этот день покушении и просили отменить развод, но великая княгиня Александра Иосифовна будто бы просила этого не делать, ссылаясь на то, что в этот день от конной гвардии должен был подъезжать

220

ординарцем ее сын, великий князь Дмитрий Константинович, и государь уважил ее просьбу, почему впоследствии молва упорно называла великого князя Константина Николаевича участником покушения, что как бы подтверждалось таинственным пожаром в начале марта дворца великого князя в Ореанде, где сгорел его кабинет со всеми документами и его перепиской. Вернулся я с развода домой вместе с моим товарищем по Корпусу лейб-казаком Засядько и, позавтракав, мы с ним мирно беседовали в кабинете, как вдруг услыхали выстрел, похожий на пушечный; я машинально взялся за часы, дабы проверить их ход, забыв, что уже развод кончился, и думая, что это сигнальная ежедневная двенадцатичасовая пушка, но увидал, что часы показывают уже второй час; вскорости раздался такой же второй выстрел, и мы еще рассуждали с Засядько, что бы это могло быть, как вбежал бледный, с трясущейся челюстью, Семен с воплем: «Говорят, государя убили!» Надеть пальто, выскочить на улицу и поскакать на первом попавшемся извозчике во дворец было делом для нас одной минуты. Извозчик ничего не знал и ничего не слыхал, почему избрали мы путь через Симеоновскую, Караванную и Невскую. По пути ничего особенного не было, движение было довольно обычное, но, действительно, все ехало по Невскому к Адмиралтейству, обратных экипажей почти не было; мы с Засядько стали успокаиваться, так как такие ложные тревоги в последнее время были очень часты; но, подъезжая к Казанскому собору, увидали вдали направо на Екатерининском канале, где теперь храм Воскресения на крови, такую толпу народа, что мы поняли, что что-то ужасное совершилось, а извозчик, перекрестившись и как-то всхлипнув со словом «Господи», погнал лошадь вскачь. Такое нарушение правил езды не вызвало даже протеста, все с этого места как-то прибавляли аллюр, торопясь ко дворцу, и перекликивались незнакомые, спрашивая: «Что случилось?», и стоял крик: «Убит, убит!», причем многие плакали и все крестились. Когда мы проехали арку Малой Миллионной, теперь Большая Морская, ехать дальше нельзя было, вся площадь перед дворцом была море голов; мы пешком стали продираться, и толпа, видя нашу гвардейскую форму, не только не препятствовала нам, а напротив расступалась и подбадривала: «Идите, голубчики, идите, защитите его». Я, первое, посмотрел на штандарт над дворцом: он развевался во всю, значит государь жив (при отсутствии его из Петербурга штандарт совсем спускался, а при смерти до похорон должен быть приспущен наполовину). Добрались мы до Комендантского подъезда в ту минуту, когда из дворца на носилках выносили тяжело раненного конвойца и под руки выводили с перевязанным лицом известного всему Петербургу полицмейстера Дворжицкого, на обязанности которого лежало всюду сопровождать государя. Во дворец войти мне не пришлось, так как встретившийся со мной полковник Шипов приказал мне немедленно ехать в полк передать приказ собраться всем офицерам в казармы и не отлучаться из полка; по-видимому, ожидали с минуты на минуту общей революции в городе, пользуясь растерянностью власти. Я немедленно поскакал обратно в полк, передавая встречающимся товарищам приказ командира полка, и скоро собралось нас в артели довольно много. Не могу даже передать подавленного настроения, дошедшего у многих даже до слез, особенно когда приехавший Базя Гендриков, почти очевидец происшествия, рассказал нам,

221

что он видел. Он ездил верхом, пробуя какую-то лошадь, в манеже Придворно-конюшенного ведомства, расположенного против места взрыва через канал. От первого взрыва лопнули стекла в манеже, и он, Гендриков, свалился; поняв, что что-то случилось, он выбежал и в дверях чуть не упал от второго сотрясения воздуха; когда он, взбежав на мост, добежал до того места, где государь лежал, его уже пытались поднять и уложить в сани, низ его туловища представлял из себя бесформенную кровавую массу, голова была обнажена и по лицу, совершенно белому, сочилась кровь. На приказ великого князя Михаила Николаевича везти государя во дворец великой княгини Екатерины Михайловны, находящийся вблизи, государь очнулся и слабым голосом сказал: «Домой»; Гендриков стал на запятки, надел на государя свою кавалергардскую фуражку и поддерживал его голову до самого дворца; ехали шагом, окруженные каким-то взводом пехоты, случайно проходившим мимо и остановленным великим князем; рядом шел с каким-то бессмысленным лицом и со слезами, катящимися по щекам, высокий паж, в котором, по описанию Гендрикова, я узнал Максмонтана; потом оказалось, что я был прав, а выражение лица Максмонтана, столь красивого, стало бессмысленным вследствие того, что от взрыва у него лопнули обе барабанные перепонки, и он окончательно оглох. В таком виде Гендриков доехал с государем до дворца, где получил обратно окровавленную свою фуражку, которая и хранится у них в семье как реликвия. Уходя, Гендриков встретил уже наследника с цесаревной, прискакавших в Зимний дворец. Скоро вернулся из дворца Николай Николаевич Шипов с известием, что государь скончался.

Он рассказывал, что, когда штандарт начал приспускаться, вся толпа на площади стала на колени, и слышен был как один громадный вздох, а новый государь — император Александр III — и императрица Мария Федоровна при возвращении в собственный Аничковский дворец были остановлены толпой, желавшей отпрячь лошадей и везти на себе экипаж нового царя, но государь этого не допустил и просил даже умолкнуть толпе, неистово кричащей «ура», говоря, что при такой утрате можно только плакать, а крики ликования неуместны; и он и государыня всю дорогу плакали. Шипов передал приказание, данное всему гарнизону, день и ночь двум офицерам быть в казармах эскадрона неотлучно при солдатах, не допуская разговоров с посторонними лицами и строго следя за настроением солдат. Мой черед, как одному из младших, приходился на ночь с девяти часов, почему я поспешил домой передать все подробности семье. Когда в девятом часу, уже в глубокие сумерки, я шел пешком к себе в полк, город казался вымершим, нигде не было слышно стука экипажа, все улицы были пусты, и только фонарные столбы окутывались флером; нервы были настолько напряжены, что заставляли настораживаться от всякого шума и шмыгающих людей; весь город казался полон таинственности. Дежурство мое прошло совершенно благополучно, было только тяжко от непривычки к казарменному воздуху, но настроение солдат было настолько верноподданное, что никаких опасений не внушало, и дня через два самый наряд был отменен. На следующий день был раскрыт подкоп на Малой Садовой, и еще большая паника охватила весь город; местность была оцеплена, жильцы прилегающих домов выселены во избежание несчастий, и саперы со всякими предосторожностями стали разряжать заложенную под улицей мину;

222

она была предназначена злоумышленниками на тот случай, если государь будет возвращаться по этому пути. Домовладельцы этой улицы возымели несуразную мысль отслужить благодарственный молебен о миновании их опасности и соорудить по этому случаю икону, но им было внушено кем следует неприличие их намерения — радоваться убийству государя в другом месте, а не против их дома.

Второго марта вечером состоялось перенесение тела из опочивальни в главный дворцовый собор; мы все, офицеры, присутствовали, и тяжелое впечатление делал общий глубокий траур — на мундирах обшивались крепом все серебряные галуны, а также шарфы, лядунки, перевязь и каска. До выноса можно было наблюдать придворную атмосферу: недавние светила кончившегося царствования, доведшие государя до конституции, которая была уже подписана и должна была быть обнародована как раз в этот день, как-то граф Милютин, Лорис-Меликов, ходили как зачумленные; и другие близкие покойному государю, как граф Адлерберг, чувствовали свою непрочность и далеко не были такими властными, пренебрежительными, как прежде; один граф Перовский оплакивал друга, которому был вечно предан, не учитывая какие это для него будет иметь последствия. Зато приближенные нового государя были предметом общего внимания; скромный князь Владимир Сергеевич Оболенский, любимый адъютант наследника и теперь императора, женатый по желанию Марии Федоровны на ее любимой фрейлине, графине Апраксиной, был предметом общего внимания; он — Владимир Оболенский, по полковому прозвищу «Елка» — никогда не хотел играть роли; был он когда-то безумно влюблен в свою двоюродную сестру княжну Варвару Дмитриевну Оболенскую (она потом вышла замуж за Михаила Михайловича Бибикова), чувство было взаимное, но родители той и другой стороны этот брак не позволили; и Мария Федоровна, тогда наследница-цесаревна, зная, что графиня Сандра Апраксина давно уже влюблена во Владимира Оболенского, устроила этот брак, и с тех пор эта супружеская чета была неразлучна с наследником, а потом императором, видаясь с ним ежедневно, причем, говорят, что в интимности государь и Оболенский говорили друг другу «ты». Вынос происходил при освещении факелами, кортеж был прямо трагический; непосредственно за гробом шла княгиня Юрьевская с опущенной черной вуалью и поддерживаемая графом Адлербергом, министром Двора, одним из немногих свидетелей ее брака с покойным государем; это был последний раз, что она появилась публично; в следующие дни, когда она молилась у гроба, все дежурство удалялось. За ней уже следовал новый государь с государыней и остальная царская семья; такое отступление от этикета было сделано по воле Александра III, который уважал горе жены своего отца и в его последнем жилище не хотел ее отстранить от останков того, со смертью которого она все потеряла; вскорости княгиня Юрьевская с детьми переехала из Зимнего дворца в купленный для нее дом на Гагаринской и ни в каких более церемониалах не упоминалась; новый же царь не переехал в Зимний дворец, а оставался жить в собственном Аничковском дворце.

В обществе и в военной среде только и было разговора о предстоящих переменах. Манифест государя о вступлении на престол, написанный в твердом тоне, подчеркивающий мысль, что царская власть есть бремя, которое он по долгу

223

воспринимает с верой и упованием на Бога, сразу указал на новый курс, и все присмирело. Говорят, что, когда доложили государю, как опасно для него участие в церемонии перенесения тела в Петропавловский собор, он ударил кулаком по столу и сказал, что если кто осмелится помешать ему отдать последний долг отцу, он камня на камне не оставит в Петербурге; сразу почувствовалась такая сила воли и энергии, что все как-то приободрились, а либералы умолкли; диктатор Лорис-Меликов был уволен и место упразднено, граф Дмитрий Алексеевич Милютин был заменен Петром Семеновичем Ванновским, бывшим начальником штаба Александра III в последнюю кампанию; великий князь Константин Николаевич был устранен от всех дел и был в явной немилости; граф Адлерберг был заменен графом Воронцовым-Дашковым, князь Горчаков был в почетном бездействии; всю политику вел сам государь через товарища князя Горчакова Гирса, и над всеми высилась и чувствовалась личность Константина Петровича Победоносцева, обер-прокурора Святейшего Синода. Рассказывали, что сейчас же после смерти государя Александра II Лорис-Меликов и министр юстиции Набоков спросили Александра III, как поступить с манифестом покойного государя, коим обещалась конституция, и Александр III ответил, что он ничего не изменит из повелений и предначертаний его покойного отца; но в ту же ночь Победоносцев написал государю свое историческое письмо о том, что самодержец не имеет права отказываться от той власти, которую наследовал от предков, и поздно ночью фельдъегерь привез Лорис-Меликову высочайшее повеление остановить печатание того манифеста, на обнародование которого за несколько часов перед этим император дал свое согласие.

Можно себе представить, как все это волновало петербургское общество; не было уголка, который не ожидал бы чего-нибудь; и наш полк вдруг оказался в милости, шефом его была назначена новая государыня, а государь принял на себя лишь второе шефство; зато бедный граф Алексей Павлович Игнатьев, ожидавший блестящую карьеру от близости к великому князю Владимиру Александровичу, оказался ни при чем, так как великий князь получил назначение командующего войсками Округа на место бывшего наследника, а командиром Гвардейского корпуса был назначен граф Шувалов; и положение начальника штаба этого Корпуса в придворном и светском отношении стало гораздо незначительнее места командира Кавалергардского полка, коего шефом была новая государыня. В один из ближайших дней было назначено в Аничковском дворце представление кавалергардских офицеров новому шефу. На представлении присутствовало все прямое начальство полка, из коих многие имели кавалергардский мундир, и ввиду нового приказа о формах все как-то перепутались, и формы начальствующих лиц были самые разнообразные; нельзя было не обратить внимания, как многие старались отпустить бороду, одно из первых разрешений нового царствования; пока это было только некрасиво и производило впечатление не умытых людей. Государыня очаровала всех своим приветливым обращением; каждому, давая руку для поцелуя, она нашла возможность сказать какое-нибудь приветливое слово или задать какой-нибудь ласковый вопрос. Государь к представлению не вышел, но тут же было объявлено его повеление всем шефским

224

частям покойного государя носить его вензель, кованный на погонах, и весь первый наш эскадрон и штаб полка украсились этими вензелями.

Не помню, которого числа состоялось перенесение праха из Зимнего дворца в Петропавловский собор; я был в наряде той части полка, которая стояла верхом шпалерами по пути шествия, день был, хотя не пасмурный, но дул холодный пронзительный ветер и, несмотря на кирасы, было очень зябко. Голова шествия стояла в нескольких шагах от меня в ожидании пушечного выстрела, по которому шествие должно было начать двигаться; пушечный этот выстрел по особому сигналу коменданта генерала Адельсона должен был быть дан, когда траурная процессия из церкви достигнет выходного подъезда. Все шествие, расположенное впереди этой процессии, растянулось версты на три и ждало условленного сигнала; чтобы уместить все, пришлось избрать не прямой путь в Петропавловскую крепость, а более длинный, обходный. Наконец раздался пушечный выстрел, послышалась команда «смирно», полились звуки «Коль славен наш Господь...», и мимо нас стали все дефилировать; из крепости каждую минуту раздавался пушечный выстрел, по всему городу начался траурный перезвон, и слышались мерные удары большого колокола Исаакиевского собора. Впечатление было прямо потрясающее; жутко было видеть эмблемы прошлого и нового царствования, изображаемые двумя рыцарями: сначала шел громадного роста рыцарь, весь в черном одеянии, в черных латах, наколенниках и каске с опущенным забралом, из которого светили два глаза, в руке он нес средневековый меч, перевитой флером, опущенный поперек ног; за ним ехал на белом без отметины коне рыцарь в таком же одеянии, но только все из серебра, а на каске с поднятым забралом были два крыла, сверкающие на солнце. За этими рыцарями шли сановники с ассистентами и несли все ордена покойного и государственные регалии, младшие впереди; чем важнее был орден на подушке, тем важнее был сановник, его несший, и шли они, старенькие, спотыкающиеся и совершенно нарушали торжественность шествия. После них уже шло духовенство нескончаемой золотой лентой, возглавляемое петербургским митрополитом Исидором; перед самым гробом шел духовник государя Баженов с иконой. Гроб был окружен первыми чинами Двора и генерал-адъютантами, и за ним непосредственно вели в поводу коня государя в черной попоне; а потом шел пешком государь со всеми великими князьями и иностранными принцами, приехавшими в Петербург для этой церемонии.

Кончалось шествие траурными каретами, в которых ехали государыня, великие княжны и придворные дамы; кареты высочайших особ сопровождались шталмейстерами и конюшенными офицерами, а на ремнях сидели камер-пажи. Мимо нас процессия шла беспрерывно около двух часов, и вернулся я домой совершенно разбитый и физически, и нравственно; известие, что государь благополучно вернулся во дворец, было большим облегчением. Останки покойного государя оставались в соборе для поклонения около трех недель; прикладывание к телу прекращалось лишь на время царских панихид, которых было две во дню и еще на один час времени, когда даже и дежурство при гробе уходило, и княгиня Юрьевская с детьми молились в полном одиночестве у гроба.

225

Собор весь обращен был в траурную каплицу; на высоком помосте, посреди его, под большим балдахином стоял гроб; лицо было покрыто легким газом, дабы, не скрывая черт, скрыть по возможности поражения, которые, впрочем, при бальзамировке были искусно закрашены; по ступеням и по всему храму стояло духовенство; офицеры Кирасирской дивизии занимали место у изголовья: на второй и четвертой ступени их полагалось два — штаб- и обер-офицер. На мою долю пришлось дежурить дважды, оба раза ночью, и, кроме того, все свободные от службы офицеры должны были быть два раза в день на панихиде, в два и в восемь; для проезда в крепость полагалось два билета: один на шапке кучера, другой у самого лица, и кроме того каждый из нас был снабжен еще билетом другого образца для входа в собор; строгости для проезда были самые большие, и поверка проезда производилась на каждом шагу, что очень усугубляло тревожное и жуткое настроение; все время чувствовалось, что что-то в тиши и подполье подкарауливает благополучие государства. Это чувство особенно усугублялось во время ночного дежурства; приходилось стоять без движения, держа каску «на молитву», в течение двух часов; безмолвная тишина прерывалась лишь монотонным чтением священником Евангелия, освещаемого двумя диаконами с дикирием и трикирием; по стенам стояли бесшумные черные тени дежурных дам, для которых полагались и табуретки; иногда от какого-нибудь движения свечи вдруг ярко блистал алмаз на одной из регалий; народ беспрерывной цепью прикладывался к почившему, и часто слышались всхлипывания и рыдания. В течение всего пребывания праха в соборе это прикладывание не прерывалось, и иногда ночью стояли в очереди часов пять, лишь бы иметь счастье проститься с почившим. Мой Семен одну ночь так и не добрался до гроба и лишь на другой день, ставши в очередь, тянувшуюся версты на две, к утру мог приложиться. Горе было всеобщее. Во время одного из моих ночных дежурств Николаев, тогда уже ротмистр и по недостатку полковников в нашем полку введенный в очередь штаб-офицеров, почему-то не приехал, и я сменил лишь корнета желтых кирасир; полковник же того полка так и остался несмененным и, видимо, едва стоял от усталости. Услыхав какой-то шум при входе в собор, он мне шепнул пойти посмотреть, не приехал ли ему на смену мой товарищ. Я оказался между двух огней: знание придворной службы шептало мне, что я не могу двинуться с этого места, а военная дисциплина повелительно требовала от меня исполнить приказание старшего со мной в паре, и я поддался последнему — пошел узнать, не приехал ли Николаев, и только получил замечание офицера дворцовых гренадер, наблюдавшего под ведением старшего придворного чина за точным исполнением дежурства при гробе. На следующий день, когда я передал Николаеву этот инцидент, он поехал в Царское Село, где был расквартирован полк желтых кирасир, извиниться перед вчерашним полковником.

День самого погребения не оставил особого впечатления, и даже не помню, где я был в наряде, помню только, что ничего особенного не видал, и, когда после прощального салюта штандарт на Зимнем дворце взвился, я почувствовал какое-то облегчение: «Le Roi est mort, vive le Roi».

Теперь только и было разговора о процессе цареубийц, все они были уже арестованы, весь заговор раскрыт, обвинителем назначен был Николай Валерианович

226

Муравьев, заменивший Набокова на посту министра юстиции. Положение его было трагично, так как одна из обвиняемых — Перовская — приходилась ему, как говорят, двоюродной сестрой; она же была племянница любимого генерал-адъютанта покойного государя — графа Перовского; но ни в том, ни в другом она поддержки не встретила, и процесс шел своим чередом; исход его был для всех уже заранее ясен, и смертный приговор всем пятерым никого не удивил; но все были заняты мыслью, утвердит ли государь смертный приговор, и как поступят с той приговоренной к повешению, которая на суде объявила себя беременной. Ходили слухи о письме, написанном Львом Толстым непосредственно государю, умоляющем его во имя Христа не омрачать начало своего царствования казнью его подданных; об этом письме шептались на ухо и передавали, что Победоносцев успел его перехватить и до государя не допустил; сколько было в этом правды — не знаю, но такие предположения свидетельствовали о том, какое значение приобрел Константин Петрович и как в нем видели вдохновителя наступившей реакции. Отец мой через Коробьина получил билет на этот процесс и передавал все впечатления, подчеркивая общую ненависть к обвиняемым и их спокойное отношение, и даже какое-то лучезарное состояние исполненного, по их мнению, великого подвига; он говорил, что в первый раз осознал столкновение двух миров, совершенно различных по верованиям, но одинаково убежденных в своей правоте. Тогда они были в меньшинстве и потому так легко побеждены.

Наконец стало известно, что приговор конфирмирован, и беременной казнь отсрочена до рождения ребенка; день казни был назначен, и многие ночью еще потянулись на Семеновский плац присутствовать при этом зрелище. Меня в эту ночь била нервная лихорадка. Я был и есть монархист и верноподданный своему государю как помазаннику Божию; но в эту минуту все заглушалось чувством беспредельной жалости к тем, которые вот-вот должны были прекратить свое существование; я переживал с ними их животный страх перед этим надвигающемся неизбежным; я терзался тем чувством безысходной тоски, которую должны были испытывать семьи казнимых; я понимал и ощущал вместе с ними тот протест, который они, вероятно, испытывали; я готов был кричать, плакать, и тогда понял глубину христианской морали — любить ближнего, как самого себя, и уметь себя ставить в положение другого. Эта ночь останется для меня памятна на всю жизнь, она была первым толчком к внутреннему моему самоуглублению, увы, потом скоро заглохшему; но сомнение в правоте того строя, которому я служил, и в праве моем пользоваться всеми теми благами, которые давало мне мое положение, остались навсегда. Встал я совершенно разбитый, не с кем было поговорить: отец мне не сочувствовал, смущать покой матери и сестры после испытанных мною мук не хотел, и я себя принудил с большим трудом пойти в полк на обычную службу. Но, Господи, какое там было мучение! Я понимал, что открыть рта я не могу о всех ночных моих думах, и, когда же явился в артель наш берейтор Фердинанд Федорович Кегеллер и рассказывал со смаком все подробности казни, на которой он присутствовал как доброволец, забравшись на Семеновский плац с вечера, я его прямо возненавидел и не мог удержаться вскрикнуть: «Какая мерзость!», за что выслушал должную отповедь старших товарищей; гадливое чувство к Кегеллеру осталось у меня навсегда, и до конца

227

моей службы в полку мне неприятно было подавать ему руку. Описывая подробности казни, он со злорадством передавал, как над одним из приговоренных оборвалась веревка, и он грузно упал на помост; повторилось это дважды, и лишь третья веревка выдержала его груз и он был повешен. Со времени самых жестоких царствований такой случай признавался Божеским вмешательством, и приговоренному даровалась жизнь. При этих рассказах мне невольно вспоминались мои детские впечатления при виде в Калуге старушки Кашкиной, бабушки подруги моей сестры. У ней вечно тряслась голова, и сделалось это с ней в день, назначенный для казни ее сына; сын ее, Николай Сергеевич, только что окончивший Лицей, был приговорен за участие в деле Петрашевского к расстрелу, и она, мать его, желая с ним проститься, пришла на место казни. Прочтен был приговор, надеты на них были саваны, взвод для расстрела был уже выстроен, и она не имела никакой надежды, так как на просьбу ее на высочайшее имя о помиловании ответа не последовало, но что-то медлили, как будто чего-то выжидали; как вдруг прискакал флигель-адъютант с повелением государя заменить смертную казнь разжалованием навсегда в рядовые на Кавказ. Сам Николай Сергеевич всегда рассказывал, что, когда на него надевали саван, он видел в толпе свою мать, но даже не сделал ей прощального жеста, настолько был огорошен словами, сказанными ему шепотом: «Не волнуйтесь, вы будете помилованы». Бедная его мать ничего этого не знала и, несмотря на сверхчеловеческую радость после его помилования, которое было как бы воскресением, на всю жизнь была поражена и трясла головой; каково же было состояние теперь семей этих повешенных!

Новый государь с семьей переехал в Гатчину, штандарт над Зимним дворцом был спущен, жизнь в Петербурге замерла, а полковая служба усугубилась особыми ежедневными нарядами одного эскадрона в помощь полиции на случай беспорядков. Первое время к этому эскадрону относились очень строго, в дежурный эскадрон назначались три офицера, которые круглые сутки проводили в полку, но за все время моей службы я не помню вызова этого дежурного эскадрона, почему под конец относились к этому наряду халатно, зная, что всегда найдутся налицо три офицера из живущих в казенных полковых квартирах, которые не выдадут и заменят отсутствующих товарищей. Кроме наряда по полиции был еще наряд на случай пожара; назначался офицер с пешей командой, который по вызову коменданта города должен был со своими солдатами являться на пожар ближайшего района для охраны имущества. Мне лично пришлось принять участие в двух таких пожарах; оба пожара были грандиозные и представляли из себя такое зрелище, которое никогда не забудется. Раз это было днем, загорелся лесной склад и вслед за ним соседние склады; в общем, площадь огня была около четверти квадратной версты; я сам видел, как по воздуху летали десятки громадных горящих досок, поднятых кверху образовавшейся тягой воздуха. На моих глазах на этот пожар налетела стая голубей, которая, долетев до пожарища, сразу упала с громадной высоты в огонь черными тлеющими комочками. Другой пожар был ночью, часов в одиннадцать, во время уже навигации; горели сенные барки на Неве; их был целый караван, сено на них было сложено громадными стогами в виде дома; и, когда я прибыл на пожар, таких барок

228

загорелось уже более десятка, причалы их обгорели и они носились по течению реки, зажигая по пути другие барки и пароходы и угрожая поджечь существовавшие тогда плашкоутные мосты, Троицкий и Дворцовый, которые спешно разводились; речная полиция на своих пароходиках перехватывала на буксиры эти горящие факелы, и особые смельчаки прорубали бока барок, чтобы их затопить; другие же пароходы буксировали вверх по течению незагоревшиеся барки, лавируя между огнем. Зрелище было необыкновенно красивое, а так как и охранять нечего было, поскольку все горевшее имущество было на воде, внимание ничем не было отвлечено, я как простой зритель наблюдал и наслаждался красотой картины.

Однажды состоялся наряд для оцепления города со стороны Финляндии: говорили, что ожидался привоз оружия для революционеров; нашему эскадрону достался участок близ Лесного. Выступили мы с вечера, еще засветло была расставлена цепь, на обязанности которой было обыскивать всякого идущего и едущего в город; так как в нашем участке находилось шоссе, проезжающих чухонцев было много, наши ритер-офицеры каждую подводу тщательно осматривали, а в возы дров и сена втыкали пики. Рано утром, часа в четыре, было получено распоряжение снять охрану и возвращаться в город; кто говорил, что транспорт попался на другом участке, а кто говорил, что начальство изверилось в целесообразности этой меры, к тому же вызвавшей ропот и недовольство среди солдат; такие наряды больше и не повторялись.

На Пасхе было назначено поздравление офицерами государыни в Гатчине, и мы все рано утром выехали туда, где на вокзале нас ждали придворные экипажи, а во дворце особое помещение для переодевания. Дворец поразил меня своей угрюмостью и какой-то сумрачностью, походил он гораздо более на какую-то крепость или место заточения, чем на резиденцию царствующего государя. Вся служба придворная как-то переменила свой характер, все было проще и безлюднее. Простота и характер Александра III сказались в двух рассказах про него, которые я слышал уже гораздо позднее от моего зятя Жилинского. Яша был как-то назначен состоять при каком-то иностранном принце, который приехал в Гатчину представиться государю и государыне. Когда принц откланялся государю и прошел на половину ее величества, Яша остался беседовать в зале с генералом Ширининым, комендантом царского поезда; беседа была оживленная, но на какой-то вопрос Яши он, не получив ответа от Ширинина, оглянулся и увидал, что тот исчез; вслед за этим раздались шаги и через залу прошел государь на половину государыни; когда его величество прошел, из-за портьеры вылез генерал Ширинин и на вопрос Жилинского, отчего он спрятался, наивно ответил: «Э, батенька! Настали другие времена, покойному государю только и старались попасться на глаза, а этот терпеть не может, если часто ему мозолить глаза; выругает и прогонит, он любит жить просто, по-семейному».

Тот же Ширинин рассказывал, как во время пребывания Александра III в Варшаве ему было доложено вечером, что на следующий день приедет из Берлина, по повелению германского императора, немецкий принц для приветствия августейшего соседа; государь, узнав про это, ложась спать, приказал камердинеру на следующий день к обеду дать ему надеть ленту Черного орла. Камердинер же,

229

чуть ли не бросившись на колени, покаялся, что забыл таковую захватить; государь добродушно рассмеялся и только сказал ему: сказать Ширинину, чтоб последний послал нарочного в Берлин купить эту ленту и привезти таковую к обеду. Он, Ширинин, получив такое повеление и не быв убежденным добиться по Германии экстренного поезда, сговорился с начальником дороги Петербургско-Варшавской, который обещался, если получит распоряжение не более как через час, домчать поезд из Гатчины в Варшаву к назначенному сроку, что составляло почти удвоенную скорость наибыстрейшего экспресса. На всякий случай начальник дороги дал соответствующее распоряжение по линии: заготовить в Гатчине паровоз с классным вагоном, держать под парами на определенных станциях сменные паровозы и частично приостановить движение, дабы пропустить этот экстренный поезд безостановочно; а Ширинин телеграфировал в Гатчину, чтобы фельдъегерь с этой лентой ждал на вокзале, и сам пошел испрашивать разрешение на эту меру у государя. Государь, как всегда, занимал самое скромное помещение и уже лежал в постели, но, услыхав в приемной, отделявшейся от спальни лишь маленьким кабинетом, разговор камердинера с кем-то, спросил в чем дело. Камердинер доложил предположение Ширинина, на что государь возразил: «Что ты тут врешь, это невозможно». Ширинин, услыхав это недоверие государя, громко подтвердил слова камердинера, после чего был позван к постели государя, которому подробно рассказал предположение начальника дороги, прося только скорейшего разрешения, дабы не опоздать. Александр III, подумав, сказал: «Верно, нечего нам одолжаться у немцев, попробуем, но, чур, не опоздать». И телеграмма была послана тут же по прямому проводу из дворца, и гатчинский поезд полетел. На следующий день, когда государь одевался к обеду и камердинер подал ему ленту Черного орла, он только спросил: «Откуда?» и на ответ: «Из Гатчины» промолвил: «Молодцы, немцам нос утерли; дать фельдъегерю сто рублей»; а бедный фельдъегерь лежал чуть ли не в обмороке от качки вагона и узнав, с какой скоростью его мчали.

Но вернусь к рассказу нашего представления государыне — не обошлось на этот раз без курьезов. Дубенский, только что произведенный в полковники, оказался в отчаянном положении: его денщик забыл захватить эполеты, и он с трудом разыскал более или менее подходящие у какого-то жандармского полковника, которые, если не особенно всматриваться, могли сойти за кавалергардские; бранился он так, что все стали его успокаивать, боясь с его стороны какой-нибудь неприличной выходки; другой офицер, князь Василий Кочубей, только что произведенный из вольноопределяющихся, не зная этикета, вместо того чтобы поцеловать руку государыни, только ее пожал; я же, совершенно забывшись, поцеловав ее руку после получения от нее яйца (яйцо хранится у меня в образной), еще потряс ее руку, как shakehand. Ha обратном пути я чуть было не влетел в глупую историю: с Варшавского вокзала, где ждал меня мой Михаил на Бархатном, и забыв или не зная еще тогда, что начальство нельзя обгонять, не остановил своего кучера, который, гордясь бегом лошади, припустил ее, и она, идя с развальцем, легко обогнала всех и, между прочим, командира полка. Обгоняя его, я отдал ему честь и заметил его недовольную физиономию, которую я в то время отнес к тому обстоятельству, что его лошади, коими он гордился, оказались

230

хуже моей. Вернувшись домой, я все-таки сообразил, что что-то неладное, что и отец мне подтвердил, почему я тотчас написал Митушку Дашкову, прося его за меня извиниться перед командиром, которого я в записке назвал тем прозвищем, довольно безобидным, но смешным, под коим он слыл у нас в офицерской среде. На следующий день Митушок мне рассказал, что мою записку он получил, выходя от Шипова, который призвал его, чтобы дать ему приказ посадить меня на гауптвахту на сутки; он, Митушок, сейчас же вернулся в кабинет и дал Николаю Николаевичу прочесть мою записку. На мое восклицание: «Что ты сделал! Ведь там я его назвал даже прозвищем!» Митушок, засмеявшись свои скрипучим смехом, ответил: «Это тебя и спасло, потому что Шипов увидал в этом твою искренность и сейчас же отменил свое распоряжение». Я был очень рад, что инцидент так кончился, потому что никогда никакому взысканию по службе не подвергался ни раньше, ни в будущем.

Описав полковую, общественную жизнь этой зимы, совершенно оставил в стороне жизнь семьи за это время, к которой и возвращаюсь. С вступлением моим в полк я ввел многих товарищей в наш дом. Ввиду длившегося еще траура по государыне никаких танцев не было принято устраивать, но у нас собирались, главное, для пения. Чаще других бывали мои товарищи Глебов, Левашов и особенно Жилинский, все трое были тенора, а этого голоса как раз всегда у нас недоставало на наших музыкальных вечерах. Левашов из них был наименее удачный; Яша Жилинский имел крошечный голос, но на редкость верный; певал он с Варей больше легкие дуэты и излюбленный из них ими был «Пустое вы, сердечное ты»; надоел мне этот дуэт ужасно, и мне обидно было, что Варя растрачивает свой талант исполнением таких пустяков. Певали они, впрочем, и более серьезные вещи, как, например, трио из «Лукреции Борджиа», где баритонную партию исполнял Алексей Пашков, старший брат моего товарища; Алексей Пашков был в то время адъютантом принца Петра Георгиевича Ольденбургского. За ужинами часто Варя, Яша и Кавелин исполняли a capella трио «Ночевала тучка», и это было прямо восхитительно. Лучшим тенором был Глебов, у него был прямо большой и замечательно приятный голос, певал он с сестрой дуэт из «Русалки», но никогда не мог хорошо выучить слова: он вместо «веселый хоровод» неизменно выпаливал «веселый огород»; звали его Федор Петрович, а в полку — «Чемодан»; последнее прозвище он получил по следующему случаю: однажды, зайдя в какой-то магазин кожаных изделий, он велел принести себе на квартиру кожаный портфель; говорил он всегда односложно, цедил слова сквозь зубы, и речь его была столь непонятна, что приказчик не понял и прислал ему чемодан; он, бедный, умер очень молодым; старший брат его женат на старшей сестре жены моей, и через него я уже узнал о смерти нашего милого «Чемодана». Посещения Жилинского делались все чаще и чаще и перешли в явное ухаживание; ривализировал с ним лейб-улан барон Корф, но в середине зимы последний исчез и, как потом оказалось, поехал к своему отцу в его майоратное имение просить разрешения сделать предложение моей сестре; когда он вернулся, уж было поздно, сестра была невеста Жилинского. Но случилось это еще не так скоро, до того пришлось прекратить музыкальные собрания ввиду отъезда моей матери; и тогда Жилинский надоел

231

мне, посещая меня, мало имевшего с ним общего, но это давало ему право быть у нас в доме и предоставляло ему возможность видеть мою сестру; я вполне понимал, почему он так ко мне воспылал и добродушно поддавался. Моя мать должна была уехать в Москву ввиду сделанной дедушке Волконскому операции; ему снимали с обоих глаз катаракты. К самой операции Мама́ не поспела и приехала в то время, когда после удачной операции дедушка сидел в темной комнате с повязкой на глазах, которую не должен был снимать еще несколько дней; услыхав голос Мама́ и несказанно обрадовавшись ее приезду, он, чтобы увидать ее, с обычной своей нетерпеливостью и стремительностью сорвал повязку с глаз, приотворил дверь в соседнюю комнату, чтобы разглядеть черты Мама́, и, увы, окончательно ослеп. Моей матери пришлось его уже слепого отвезти в Зарайск; дедушка бранил докторов, никогда не сознаваясь, что сам был виноват в этом несчастье.

В течение этой зимы умер Петя Норов. Я после инцидента с его отцом к ним в дом не ездил, но тетя Ольга прислала мне записку, что Петя хочет меня видеть, почему умоляет забыть все происшедшее и приехать; благодаря тому, что в этот день я был дежурным по полку, я мог попасть к ним лишь на следующий день вечером и застал, увы, Петю уже в беспамятстве; доктора диагностировали эту болезнь нарывом под черепной костью, и в момент моего приезда их съехалось трое для немедленной операции — трепанации черепа. Родители были удалены из квартиры: тетя Ольга пошла ко всенощной, а при нем была тетя Лидия Небольсина. Трудно поверить теперь, как операция была сделана без всяких антисептических приготовлений: операторы даже не надели халатов, а тут же в его комнате на его постели стали оперировать: один доктор хлороформировал, другой расширял края раны, фельдшер подавал инструменты, а хирург долбил ему череп, как мне казалось, простым долотом с молотком; меня, заявившего, что у меня нервы крепки, за недостатком фельдшеров заставили держать свечки и освещать хирургу; удары молотка по инструменту были настолько резки, что тетя Ольга, вернувшаяся во время операции из церкви, услыхала их из передней и лишилась там чувств. Гноя не показалось, операция оказалась напрасная, и он на следующее утро скончался, не придя в сознание. Его невозможный отец из-под подушки покойника вытащил его серебряный портсигар и в комнате его собрал все мало-мальски ценные вещи, и после похорон сына даже не вернулся домой, а куда-то бесследно исчез, бросив семью на произвол судьбы; много лет спустя в парижских газетах появилась заметка о каком-то богаче русском Норове, поражавшем всех своими безумными тратами. Младший его сын Зюзю, бывший в то время полицейским приставом города Москвы, пытался навести через наше посольство справки, не его ли это отец, но так ничего и не выяснил. Бедная тетя Ольга после похорон старшего сына и бегства мужа была невыразимо жалка, и мы часто ее посещали. Она скоро должна была ликвидировать свою квартиру, поручила сыновей тете Лидии, а сама уехала в Москву и потом куда-то в деревню, и больше я ее никогда не видал.

Ухаживания Яши были так интенсивны, что ждали предложения каждую минуту; он в это время был слушателем Академии Генерального штаба на младшем курсе и был особенно отличаем ее начальником, генералом Драгомировым,

232

героем Турецкой кампании. Жилинский занимался крайне серьезно, но редкий день не бывал у нас, а в дни, когда он не мог приехать, кто-нибудь из триумвирата — Федоров или Киреев — приезжали объяснить его отсутствие. В день убийства государя, 1-го марта, они все трое должны были у нас обедать; я был убежден, что ввиду тяжелого настроения, ужасного впечатления от события, они извинятся и не приедут, но Яша не хотел пропустить свободного воскресного дня и сам приехал, извинившись за остальных. Его поведение было такое явно жениховское, что я не понимал, почему он медлит; но потом выяснилось, что он слышал от сестры, что она всегда хотела стать невестой 16-го апреля, в день помолвки наших родителей, и он, имевший всякие предрассудки и веривший всяким приметам, ждал этого дня, чтобы объясниться, хотя у него с сестрой было все переговорено и без слов решено. 21-го марта, день его именин, он проводил у нас и засиделся очень поздно; в Петербурге зачастую расходились часа в три ночи; чуть ли не в этот час он и уходил в этот день от нас, когда Папа́, вернувшись из клуба, встретился с ним и, желая быть любезным, сказал ему: «Я особенно торопился, Яков Григорьевич, вернуться пораньше домой, чтобы поздравить Вас». Мы потом Папа́ не давали проходу, что он дает ему плохое понятие о нашей семье, если возвращение главы ее в три часа утра считается очень ранним возвращением. На Пасхе разгавливался Яша, понятно, у нас, а также и его триумвират, и Пустошкин, друг Гриши Коробьина; о последнем вспомнил потому, что Тосик сыграл с ним в эту ночь злую штуку. Вернулись мы из церкви Уделов с Пустошкиным раньше других, и на мой звонок, как всегда, выскочил с радостным лаем Тосик, не обратив никакого внимания на моего спутника; пошел я осматривать в столовую стол, уставленный розговеньями, сопровождал меня Тосик, который был настолько велик, что голова его была выше стола, и он сосредоточенно обнюхивал издали все яства; встретившись при обходе на другой стороне стола с Пустошкиным, Тосик тут только его и заметил и так на него рявкнул, что Пустошкин со страха поскользнулся и упал, а Тосик, не обращая на него больше внимания, перешагнул через него и продолжал самостоятельно обход стола, пока я помогал Пустошкину подняться. Это было до того комично и забавно, что мы все расхохотались без удержу, а Тосик с тех пор как-то особенно подружился с Пустошкиным.

Наконец наступило 16-е апреля, и вечером после долгого разговора в своем маленьком будуаре с Жилинским Варя вышла к нам, ожидавшим у меня в кабинете, и заявила, что она его невеста, но только ввиду предстоящих ему весенних экзаменов в Академии, он просит об этом не объявлять, так как иначе на него косо будет смотреть Драгомиров. Мои родители плакали, целовали их, крестили, Нюничка причитала, я их поздравлял, хотя в душе был совершенно огорошен этим желанием скрыть радостное семейное событие, которым, мне казалось, всякий жених должен гордиться. Жил у нас в это время сдававший последние университетские экзамены Сережа Зыбин, от которого, понятно, ничего не скрыли. Вместо шумных радостных дней объявления сестры невестой по желанию Яши все пошло по-старому, все скрывалось, и даже родители поторопились с Варей отъездом в деревню, чтоб не мешать ему держать свои экзамены; я был глубоко огорчен и прямо разочарован, но таил это про себя. Перед отъездом мой отец,

233

знакомый по Калуге с сенатором Николаем Авксентьевичем Манасеиным, назначенным высочайшим повелением ревизовать Прибалтийский край, упросил его взять к себе Сережу Зыбина, что тот и исполнил; это было очень видное положение для начинающего службу. Мама́ как-то обиделась на какое-то замечание, сделанное тетей Лидией Небольсиной об Яше, причем она не подозревала, что он уже жених Вари, и после крупного разговора мои уехали, не простившись с Небольсиными, и ссора эта продолжалась около 10 лет. Таким образом, я оказался совершенно один, и даже без родственной Нюнички дома. Я проводил своих, крайне недружелюбно посмотрел на Яшу, их провожавшего, виновника их раннего отъезда, и с тяжелым чувством одиночества вернулся в нашу некогда шумную веселую квартиру, а теперь столь пустую. С Яшей я почти не видался, он был весь в своих занятиях, а я на него в душе дулся.

В середине мая, насколько помню, полк наш перешел в лагерь; шли мы походным порядком, честь честью, как бы во время военного времени, с продолжительной остановкой на полпути. Семен с Михаилом, Тосиком, лошадьми и вещами переехал рано утром в этот день, так что когда мы прибыли на место, все мне было уже готово. Полк размещался в те времена в Павловской слободе: два эскадрона в нарочно выстроенных бараках и конюшнях и два других по крестьянским домам; офицеры размещались в домах-дачах, расположенных вдоль шоссе, и обыкновенно из года в год каждый занимал прежнее помещение; меня приняли в компанию Гернгросс и Тимашев, занимавшие в центре расположения полка довольно большой дом из трех комнат: в одной была наша общая спальня, в другой — наш общий кабинет, а третью, в мезонине, мы предоставили своим камердинерам; фотография этого дома, снятая Диго с поданным к подъезду моим экипажем, висит у меня в Сергиевском; через шоссе был небольшой дом из двух половин, в котором жили Адлерберг и Мими Челищев; расположение всех офицерских квартир тянулось не более как на версту расстояния, и потому все жили одной общей жизнью, переговаривались и перекликались друг с другом из дома в дом. Женатые офицеры предпочитали быть более на краю расположения, но и то приходилось держать занавески опущенными, потому что в этой полубивуачной жизни офицерство костюмами не стеснялось. Традиционный дом командира полка с порядочным садом, казенный или наемный — не помню, был на отлете по дороге на вокзал. Дубенский со своей обычной оригинальностью занимал второй этаж большого дома, где, если не ошибаюсь, в первом этаже была какая-то лавочка, почему весь дом совсем не имел характера дачи; но он как-то отделал его по своему вкусу и водрузил над ним большой флаг с надписью «Mon Repos»; флаг этот по-царски подымался, когда он был дома, и опускался при каждом его отсутствии из лагеря. Сзади нашего дома местность опускалась к полотну железной дороги, идущей параллельно нашей слободе; недалеко от полотна был казенный большой дом красивой постройки с большой террасой и с садом, спускающимся к железной дороге, тут же текла, если не ошибаюсь, маленькая речка; дом этот занят был нашей артелью, которая функционировала, как и в городе, но в ней за неимением своего хозяйства питались уже все офицеры, женатым завтраки и обеды доставлялись на дом, мы же все, которые жили у себя, только пили чай; перед

234

завтраком и обедом в артели ударяли в гонг, и по этому зову все собирались, несмотря на погоду.

Лагерное обучение войск делилось на периоды: начиналось с эскадронных учений, потом полкового, а затем уже войска объединялись в более крупные единицы, и последние три недели перед большими маневрами посвящены были малым маневрам по особому расписанию. В период полковых и эскадронных учений, часа в три, после солдатского обеда и отдыха, назначалось поэскадронно учение пешее по конному или рубка, или стрельба, на которую офицеры выходили без оружия, лишь руководя занятиями нижних чинов. День начинался рано: без четверти пять утра трубачи проезжали через все расположение Павловской слободы, играя генерал-марш; через три четверти часа надо было быть уже при своем эскадроне, и мне, как младшему офицеру, раньше всех других, так как в присутствии старшего я не имел права здороваться со своим взводом; нашим лакеям предстояло много труда стащить нас с постели, и не обходилось без стаскивания одеяла и обливания водой; утренний чай выпивался чуть ли не на ходу, у подъезда стояла уже верховая лошадь, которую держал мой бессменной рейткнехт Осьмин. Для лагеря я купил себе еще парадера Фаэтона за 1300 рублей; это была уже моя третья покупка; до этого дядя Митя Жемчужников купил мне сырую лошадь, которая вместе с выездом обошлась мне почти в 1000 рублей и оказалась никуда не годной, почему я с трудом ее продал извозчику за 125 рублей. Все эти расходы и покупки, а равно жалованье Семену и кучеру и содержание лошадей платил Папа́, мне же он давал на мои расходы 100 рублей в месяц, а когда я оставался один — 300 рублей в месяц. В шесть часов эскадрон со своим командующим, а если было полковое учение, полк под командой старшего полковника выступал на военное поле, где и начиналось учение; для полкового учения ждали приезда полкового командира. Учение длилось до 11-ти часов; во время отдыха появлялся неизменный маркитант Матвей, и тут, собственно, и начиналось наше утреннее питание. Не понимаю, как он поспевал всех нас накормить, не путаясь в счетах, а аккуратно записывая за каждым его долг, который обыкновенно уплачивался в конце лагеря. Знал он вкусы каждого и каждому подавал что он спросит; для меня у него всегда были в запасе лимонад Газёз и какой-то особый шоколад в квадратных плитках, начиненный каштановым кремом с ромом, уложенный в длинных выдвигающихся коробках; но это был лишь десерт, до того же поглощалось необычайное количество разных горячих биточков, пирожков и бутербродов; лагерный мой счет ему, если не ошибаюсь, достиг 300 рублей, несмотря на дешевизну, когда бутерброд стоил не более 5 копеек; много ему приходилось хлопот, когда эскадроны разделялись, но и то он поспевал со своими подручными всех нас накормить. По окончании учения полк с музыкой возвращался домой. Это являлось для меня загадкой, как Тосик умел отличать нашу полковую музыку: шли ведь и другие полки тем же путем, к ним он и не выбегал, а наш полк всегда встречал версты за полторы от моего дома и приветствовал радостным лаем; все его знали, и не только офицеры, но и солдаты звали его, на что он всем махал хвостом, но не двигался с места, пока не увидит меня, едущего в середине полка в хвосте второго эскадрона, и тогда он с визгом облизывал мне сапог, пристраивался к моему стремени,

235

и с таким адъютантом я возвращался домой, где немедленно обливался, переодевался, так как от пыли возвращался черный, как угольщик. Семен мне уже приготавливал к этому времени ледяное молоко, и мы с Гернгроссом и Тимашевым предавались farniente впредь до обычного звука гонга в час дня, призывающего нас в артель.

В три часа, отдохнувши в артели и прочтя там газеты, мы все шли на занятия по своим эскадронам; происходили они на лугу около полотна железной дороги и продолжались часов до пяти, после чего обыкновенно все отдыхали до обеда, а многие и уезжали в Петербург. Самое приятное время было вечер; некоторые ездили в Красносельский театр, я же предпочитал кейфовать дома или же у кого-нибудь из товарищей; при нашем доме был палисадник, и в следующем году, когда я жил один в этом доме (Гернгросс и Тимашев были в отпуску), этот палисадник был обычным местом сбора товарищей; пили мы чай, обдуманный всякими вкусными вещами Семеном, и беседовали до поздней ночи; раза два с разрешения полкового командира играли у меня трубачи после зари; мой ближайший сосед полковник Николаев приходил иногда в халате и в ермолке, совершенно по-домашнему; вообще ложились мы поздно, редкий день раньше часа, и как трудно было на следующий день вставать в пять часов утра! Эскадронным командиром моим был Ковальков, по полковому прозвищу «Кисун»; получил он эскадрон после Лазарева, который получил пятый запасный эскадрон, остававшийся на лето в Петербурге для охраны казарм. Ковальков был очень добрый малый, был он двоюродный брат Саши Адлерберга, так как мать его была урожденная графиня Адлерберг; женат он был на Барановой, тоже двоюродной сестре Адлерберга, но со стороны матери. Кисун был страшно вспыльчив, и эта вспыльчивость доводила его часто до беды; была у него замечательная лошадь Гаэтан, самая красивая из всех офицерских лошадей, и, бывало, при малейшей ошибке в построении эскадрона летит Кисун, бледный, наскочит на виновного, зацукает бедного Гаэтана так, что тот сядет на задние ноги, и так раскричится, что кажется, сейчас лопнет от крика, а через какие-нибудь пять минут весел и шутит, и обласкает этого самого виновного солдата. Однажды он забылся до того, что в гневе ударил нижнего чина, что-то не то сделавшего; и тут же был посажен на гауптвахту командиром полка, увидавшим это издали. Такое дисциплинарное взыскание эскадронному командиру, как из ряду вон редкое, наделало много шуму. Кисун был очень сконфужен, немножко остепенился, а жена его просила нас, офицеров его эскадрона, удерживать его от необузданных поступков. Солдаты эскадрона, в общем, относились к нему хорошо, кроме вахмистра Попова, которого Ковальков держал в ежовых рукавицах, строго следя лично за довольствием и обмундированием солдат; отношение к Ковалькову эскадрона сказалось, когда последний был вновь посажен на гауптвахту уже не по своей вине, а по вине одного из солдат эскадрона — досталось же этому солдатику от своих товарищей!

Случилось это так: во время пребывания государя в Красном Селе путь от Красного Села до Петербурга охранялся часовыми, стоявшими на расстоянии приблизительно ста саженей друг от друга; на обязанности их лежало не допустить к полотну никого, кроме железнодорожных служащих, и за четверть часа

236

до прохода царского поезда закрывались и все барьеры, и уже никто не пропускался даже на переездах. Во время такого закрытия шлагбаума подошел к переезду солдат моего эскадрона, спешивший домой; часовой от Преображенского полка, стоявший на этом посту, его не пустил, а проверявший этот пост фельдфебель роты Преображенского полка обругал его самыми скверными словами, после чего наш солдат его ударил; скандал вышел громадный: затронута была честь мундиров двух полков, и для всестороннего беспристрастного расследования были назначены два офицера — от нашего полка и от Преображенского; от кавалергардов назначен был я, от преображенцев — Мимка Нейдгардт, и вновь нас обоих, камер-пажей покойной государыни, судьба соединила на общем деле. Пока еще шло дознание и мы выясняли все подробности, приехал в артель граф Алексей Павлович Игнатьев как бывший кавалергард; во время обеда отозвал в сторону Шипова и передал ему совет поскорее наложить какое-нибудь громкое дисциплинарное наказание на виновных, дабы отвести беду от полка, ибо, как говорят, государь очень сердит, а все великие князья, имеющие мундир Преображенского полка, рвут и мечут, и что граф Шувалов, командир Гвардейского корпуса, не прочь отдать под суд эскадронного командира того солдата, который нанес оскорбление преображенскому мундиру. Шипов послушался совета Игнатьева и посадил бедного Кисуна на пять суток на гауптвахту. Затем я был позван к Николаю Николаевичу, и мне было поручено не упустить ни одного обстоятельства, могущего послужить на пользу нашему солдату и во вред преображенцу. Встретились мы с Нейдгардтом как враги или, скорее, как послы двух враждующих держав, но затем старая дружба взяла верх и кончили мы наше поручение совершенно миролюбиво. Виновность моего солдата была неоспорима, он и часового не послушался, и фельдфебеля ударил, но зато удалось точно выяснить, что фельдфебель был выпивши и допустил совершенно неприличное ругательство; прав был только часовой, который и получил какую-то денежную награду, кажется, даже при участии нашего Шипова, а остальные двое были отданы под суд. Судьбу их не помню, но зато помню громовой высочайший приказ по этому делу: одного Ковалькова, уже сидевшего на гауптвахте, этот приказ не коснулся, командиру же полка и начальнику дивизии объявлен был выговор; командиру корпуса — замечание, а командующему войсками округа поставлено на вид; вот каких бед натворил солдат нашего эскадрона.

В середине лагеря, по моему приглашению, приехали камер-пажи, предполагавшие войти в Кавалергардский полк: Саша Шереметев, Кауфман, граф Менгден, Раух и Георгий Карцев; и я их в качестве гостей повел в артель обедать, где представил их командиру полка и всем офицерам. Приняли их очень радушно, очень одобрили меня, избравшего такой путь для представления новых товарищей, и угостили их на славу; каждый обедавший почел своим долгом послать им в виде приветствия по бокалу шампанского, и мне пришлось их разместить на ночь у себя и лишь утром рано отправить обратно в Корпус. Лагерь прошел весело, были незначительные маневры, довольно скоро кончившиеся, и по окончании лагеря я взял всего лишь двухнедельный отпуск, который и провел в деревне. Застал там Варю в тоске по жениху, который в течение лета только раз мог урваться дней на пять, и к началу сентября мы уже все были обратно

237

в Петербурге. Я торопился к полковому празднику 5 сентября, который должен был в этот раз состояться в величайшем присутствии в Петергофе, а Варя торопилась к Яше. Когда я вернулся, полк был еще на траве и возвращался поэскадронно из разных участков, нанятых для скоса травы вдоль Невы. Однажды я был разбужен радостным лаем Тосика, раздававшимся из залы, и, выскочив туда, застал его, высунувшегося в форточку и визжавшего и лаявшего на проезжавшую часть эскадрона, возвращавшуюся с травы; он их узнал и рвался к ним, они все его звали к себе, и, не подоспей я вовремя, он несомненно разбил бы окно и выскочил бы на улицу. Для него не было преград: Семен мне рассказывал, что в мое отсутствие он, уходя из дома, привязал его на железную цепь в спальне моих родителей к массивной кровати, чтобы он не мешал малярам оканчивать работу в зале, поручивши швейцару выпустить маляров, когда они кончат работу. Когда же он довольно поздно вернулся, он нашел Тосика перетащившего на себе эту кровать через всю квартиру, лежавшего между дверью залы и выходной дверью и не пускавшего в квартиру швейцара, а из залы — маляров. Последним пришлось, во избежание скандала, дать на чай за часы, проведенные ими под арестом. С ним было очень неприятно гулять по улице, потому что он не мог видеть лошадь, отъезжающую от тротуара, чтобы не броситься с лаем ее удерживать; он входил в какой-то раж и ничего не слушался, почему немедленно пропадал, возвращался поздно вечером сконфуженный, ложился на свое место и, видя меня, рычал, зная, что сейчас будет наказан. Раз он пропадал таким образом несколько дней, и Семен извелся от слез, после чего выводил его уже не иначе как на цепочке.

По возвращении всех, когда домашняя жизнь пошла своим чередом, родители мои сказали Яше, что так продолжаться не может, и они желают не только объявить его женихом, но и официально благословить. Свадьба была назначена на 8 января, а для благословения решили все вместе ехать в Зарайск к дедушке и бабушке Волконским. Дождались мы окончания полкового праздника, который прошел обычным порядком: в Петергофе на дворцовой площадке был произведен полку государем церемониальный парад, причем государь провел полк церемониальным маршем мимо первого шефа — государыни императрицы, надевшей по этому случаю кавалергардский колет; затем все офицеры были приглашены к царскому столу, а вечером в Петербурге в артели был товарищеский ужин, на который приглашены были все служившие когда-нибудь в полку, а также и великие князья, зачисленные в списки полка; последние, по случаю траура по государю, отказались, и вечер прошел без всяких официальностей в товарищеской среде. Скоро после того мы все поехали в Зарайск, приехали туда поздно вечером; на следующий день должно было быть благословение, на которое дедушка созвал весь город; после него обед, и в тот же вечер мы должны были с Яшей ехать обратно в Петербург; потом через несколько дней Папа́ должен был проводить Мама́ и Варю до Москвы, сам ехать в Симбирск, а они к нам в Петербург. Бабушка нам рассказывала, что дедушка, устроив через улицу против своего дома щит с вензелями «Я. В.» («Яков, Варвара», а в городе говорили, что это обозначало «Я, Волконский»), хотел, чтобы на балконе его дома был бы устроен огненный голубь, который, зажженный Варей, должен

238

был перелететь через улицу и зажечь вышеуказанную декорацию, и кроме того дедушка настаивал, чтобы во время тоста за женихов был бы салют пушечный. Исправник не мог допустить пускания фейерверка по улице города, а начальник гарнизона, командир артиллерийской батареи — стрельбу пушек, и оба, не желая огорчить дедушку, приезжали к бабушке, прося выручить их и отговорить дедушку от его затей. Бабушка тоже побаивалась своего мужа, но вместе с тем понимала положение этих господ, почему порешили на том, что насчет пушек ему скажут, что пороха нет, а что касается иллюминаций, то щит зажгут, но никакого летающего голубя не устроят, а так как он слеп, ему скажут, что он летит. Так и сделали, и дедушка все подсмеивался над батарейным командиром: «Хороша артиллерия без пороха», а когда пришлось зажигать иллюминацию, дал в руки Вари зажженную восковую свечку и только успокоился, когда она ему сказала, что голубь она зажгла и он полетел, а голубя никакого не было, фонариками лишь были устроены вышесказанные вензеля. По случаю этого торжественного дня дедушка облекся во фрак с высоким стоячим воротником, подпирающим его подбородок и щеку, и его фигура в этом необычном для него костюме была необыкновенно сановита и ancien regime; бабушка была в каком-то чепце с рюшами и очень старинной пелеринке. Был торжественный молебен, отслуженный всем городским духовенством, после чего духовник дедушки сказал приличествующую речь, а мои родители и дедушка и бабушка поочередно благословили жениха и невесту. Я, помня прошлогоднее дутье дедушки, уговорил Яшу надеть и сам надел полную парадную форму, коей дедушка не мог уже по слепоте насладиться. Обед был назначен в семь, меню было составлено с названиями, напоминающими торжество: был какой-то суп à la жених, невестинские пирожки, кавалергардские котлеты и т. д. Благословение кончилось раньше ожидаемого, и в таком смешанном незнакомом обществе время до обеда тянулось медленно. Дедушка устал, уселся на необычном месте в зале, усадив меня рядом с собой, зевал и подремывал, а гости бродили по зале в тоске, ожидая закуски. Когда уже стало очень томительно, дедушка без всякого стеснения послал меня на кухню, сказав: «Я так устал и все мне так надоели, вели подавать что готово, мы их накормим и отпустим»; я страшно сконфузился, видя, что многие слышали его слова, но как-то никто никогда на него не обижался. Быстро подали обед, чуть ли не после супа выпили за здоровье жениха и невесты, и бедный старик ушел спать; но, проспав очень недолго, вновь вернулся, на этот раз уже в халате, и был необычайно весел.

В тот же вечер мы уехали с Яшей в Петербург, а через несколько дней приехали и Мама́ с Варей; Папа́ же задержался в Симбирске, пока не заключил купчую крепость на новое имение Покровское в 500 десятин Симбирского уезда, которое он купил на имя Вари ей в приданое. Когда он вернулся, начались усиленные хлопоты по покупке ей приданого. Яша бывал ежедневно, и зима до ее свадьбы прошла очень тихо. По воскресеньям Яша проводил весь день, Мама́ возила их с визитами к нашим близким знакомым и родным; мы перезнакомились со многими его семейными домами, в которых до того Яша был принят как родной; собственных родных в Петербурге у него никого не было. Был у него только один брат Иван Григорьевич с двумя детьми, Лизой и Гришей, живший

239

всегда в деревне и которого я так никогда и не видал; дети его бывали у нас потом. Со стороны отца, давно умершего, у него никого не было родных; мать его, урожденная Муромцева, тоже давно умерла, один ее брат Петр Петрович был женат на Бенкендорф, и о нем я писал в моих воспоминаниях о Пропойске; другой, не помню, как его звали, имел несколько сыновей, которых я встречал, но не помню даже, как их звали; был еще у Яши в Рязани двоюродный дядя Леонид Матвеевич Муромцев, коего единственный сын женился на княжне Голицыной, сестре Муравлина-Голицына, и скоро умер бездетным, после чего предполагали, что Леонид Матвеевич свое майоратное имение Баловню передаст Яше, но впоследствии завещал он его художнику Волкову, объясняя это тем, что у последнего были сыновья, а у Яши только дочь. Таким образом, нам знакомиться с его родней не приходилось, а ему пришлось объехать знакомиться с нашей родней и многим отсутствующим писать рекомендательные письма.

При самом моем возвращении в Петербург в обществе стали ходить слухи, что образовалось какое-то тайное общество, принявшее на себя задачу охраны особы государя, что мысль эта возникла ввиду убеждения в недостаточной силе правительства для обуздания крамолы. Об этом говорили разно: некоторые предполагали, что это особые лица, вращающиеся в обществе, которые обязаны сообщать обо всех разговорах и обо всех слышанных ими антиправительственных направлениях, нечто вроде «слова и дела» в царствование Анны Иоанновны; другие же говорили, что это сообщество людей, всюду сопровождающих невидимо государя при его выездах из Гатчины и рыцарски поклявшихся положить свою жизнь за него, но не дать ему погибнуть. Меня лично эти слухи очень волновали и поэтому очень был счастлив, когда вся эта тайна для меня раскрылась; случилось же это так. Как-то вечером получил я записку от Саши Адлерберга, приглашавшего меня к нему прийти, если я свободен. Я всегда боялся ему наскучить, сам же настолько был к нему привязан, что готов был ежедневно с ним видеться, а потому можно себе представить, с каким удовольствием я сейчас же к нему отправился. Меня удивила та таинственность, с которой он меня принял, осмотрел он все двери, хорошо ли они закрыты, затворил даже соседние комнаты на ключ, дабы никто не мог слышать наш разговор, и затем взял с меня честное слово, что все, что я услышу от него, останется в секрете и никому, даже самым близким, не будет рассказано. Зная его и питая к нему восторженную дружбу, я это слово дал и думал услышать что-нибудь, до него касающееся, и что он нуждается в моей помощи; но он тут же стал мне рассказывать про вновь образовавшееся тайное общество; носило оно название «Святая Дружина», основано было с соизволения государя, каждый новый член общества получал звание брата Святой Дружины с особой кличкой и номером, каждый вновь принятый знал лишь своего начальника, принявшего его, под началом коего было пять человек; каждый обязывался по мере возможности набрать новый пяток, но предварительно должен был через своего начальника попросить разрешения того совета, который управлял и никому из простых членов не был известен. Цель общества — всеми своими силами и жертвой, кто чем может, деньгами, временем и жизнью охранять государя и содействовать подавлению крамолы; обязанность каждого во всем беспрекословно слушаться

240

своего начальника и ни от какого поручения не отказываться. Изложив мне все это более подробно и красочно, чем я это делаю ныне, — тогда еще во всех горел ужас и негодование за убийство государя, и мы, правящий класс и поместное дворянство, значительно обедневшие благодаря его реформам, все-таки были ему преданы по завету Христа как истинные верноподданные помазаннику Божию, — Саша сообщил мне, что только сегодня получил разрешение принять меня в братья Святой Дружины, если я того пожелаю. Предложил он мне обдумать и дать решительный ответ хотя бы через несколько дней, но я ни одной минуты не чувствовал в себе сомнения, готов был всего себя отдать в защиту государя и потребовал от него немедленно меня принять в свой пяток. Вытащил он свой крестильный крест из под рубашки, заставил меня прочесть обещание хранить эту тайну и отдать себя всего охране государя и борьбе с крамолой, после чего поцеловать крест и подписать написанное мною обещание; расцеловал он меня уже как нового брата от лица всей Святой Дружины и передал мне серебряный образ Александра Невского с единственным отличием, что колени его перекрещивались палкой; на обратной стороне была написана моя кличка и номер (№ 27, Ура). «Ура» было название старшего брата, основавшего эту семью, набранный им пяток кончался № 5-м, набранный пяток № 1 кончался № 10 и т. д., так что я был вторым в пятке Саши Адлерберга, имевшего № 5 того же Ура. Тут же он мне сообщил тот внешний знак, которым надо было приветствовать друг друга, когда требовалось объявить другому о своей принадлежности к Святой Дружине; знак этот состоял в том, что кланяясь и смотря прямо в глаза другому, надо было незаметно провести по коленям правой рукой черту в воздухе; не помню точно, было ли у нас письменное удостоверение о принадлежности к Святой Дружине, или же вышеуказанный образ Александра Невского его заменял, но по предъявлении того или иного полицейский чин, к которому мы обратились бы, обязан был нам оказать требуемое содействие. За эту зиму моя деятельность в Святой Дружине свелась лишь к тому, что мне раз поручено было отвезти какой-то пакет графу Шувалову, адъютанту великого князя Владимира Александровича; жил он в своем палаццо на Фонтанке; в обществе носил он название Боби Шувалова, и про него потом рассказывали, что он интерсептировал переписку великой княгини Марии Павловны с германским императором и, найдя в каком-то письме неодобрительные отзывы великой княгини о государе и его политике, представил его величеству само письмо; за такой неблаговидный поступок великий князь уволил его от должности своего адъютанта, и государь через неделю или две после этого увольнения демонстративно пожаловал его своим флигель-адъютантом, а великой княгине было приказано удалиться из Петербурга.

В другой раз мне поручено было отвезти в Калугу два пакета к местному губернатору Ивану Егоровичу Шевичу и к начальнику Жандармского управления Константину Федоровичу Шрамму; содержание всех этих пакетов мне было совершенно неизвестно и, вероятно, было самое безобидное, как, например, разрешение на принятие нового брата, но мне они казались какими-то государственными тайнами, от коих зависело благополучие самого государя, и потому можно себе представить, как я относился к точному исполнению данного мне поручения;

241

дважды Адлерберг приказал мне быть на улице на Невском проспекте при проезде государя; участок, порученный мне и еще некоторым другим офицерам, была правая панель между Караванной и Малой Садовой. Цель Святой Дружины была создать на проезде государя публику, верную ему; но я лично думаю, что мы, как неопытные, только мешали действию наружной полиции, а появление такого количества фланирующих на маленьком пространстве гвардейских офицеров обращало внимание посторонних и только указывало путь следования государя, который всегда тщательно скрывался. Один раз я обратил внимание на какого-то штатского, околачивавшегося на том же самом месте, и когда указал на него как на подозрительную личность полицейскому чиновнику, выяснилось, что это филер Департамента полиции; доказывает это нашу неопытность и подтверждает, насколько мы могли приносить иногда вместо пользы только один вред; но подъем верноподданнических чувств у петербургской молодежи был огромный, и это был очень отрадный факт.

У меня подбор пятка шел очень туго; первый, которого я наметил, был мой товарищ Багговут (Александр Карлович, революция застала его на посту курского губернатора); разрешение на принятие я получил, и он также на это согласился, почему, проделав с ним все то, что со мной делал Саша Адлерберг, я его первым принял в свой пяток; вторым я наметил Митушка Дашкова и получил на это разрешение, но Митушок, приглашенный ко мне вечером для сего, не только резко отказался, но заявил мне, что участие офицеров в тайных обществах строго запрещается присягой, и на мое возражение, что Святая Дружина основана по желанию государя, он настаивал на своем и добавил, что он обязан, собственно, доложить о сем полковому командиру и что данное им в начале разговора честное слово хранить в тайне нашу беседу ставит его в двойственное положение. Я тогда, взбешенный его недоверием, освободил его от этого честного слова при единственном условии — передать Шипову лишь мое участие в этом деле, но отнюдь не цель и технику организации Дружины. Дашков тоже раскипятился и ответил, что он не доносчик и меня подводить не хочет; расстались мы с ним в довольно холодных отношениях. Говорил ли он Шипову или нет — не знаю, но скоро я натолкнулся на недружелюбное отношение Шипова ко мне, и как раз по делу Святой Дружины. Дело было так: Адлерберг передал мне, что я туго набираю свой пяток, но что если я имею возможность привлечь верного брата или в Москве, или, главное, в Риге, где действует в настоящее время министерская ревизия, мне это будет поставлено в заслугу и зачтется за неудачную мою рекомендацию Дашкова; я тогда вспомнил про Сережу Зыбина; потребовал Саша от меня письменного изложения биографии Зыбина, его характера и т. д.; разрешения я долго не получал, и в это время Зыбин, гостивший здесь короткое время у нас, вновь уехал в Ригу. По-видимому, собирали о нем подробные сведения; наконец однажды Адлерберг отвел меня в артели в сторону, передал мне незаметно все требуемые документы и поручил торопиться принять Сережу Зыбина в Святую Дружину, на что я ему возразил, что Зыбин уже уехал, потому пойду к командиру полка просить отпуска на три дня, съезжу к нему в Ригу и ручаюсь, что получу его согласие и приму его по положению; Адлерберг одобрил мое предположение. Отправился я, одевшись по форме, к командиру полка и, к моему

242

великому удивлению, получил резкий безусловный отказ в отпуске. Вернулся в артель сконфуженный, застал еще там Адлерберга и сообщил ему о потерпленном фиаско. Саша меня успокоил, сказал, что он доложит своему начальнику, дело устроится, что был уже один случай такого противодействия со стороны графа Алексея Павловича Игнатьева, который зато постановлением совета Святой Дружины был лишен потомства, то есть права набирать подчиненный пяток; действительно, часа через четыре или пять мне принесли на квартиру отпускной билет, подписанный Шиповым, и записку Митушка, в которой он сообщал, что вышло недоразумение, что ввиду близости отхода поезда я могу ехать, не являясь к командирам эскадрона и дивизии, что он мне сам сообщит об этом в записках; торжество было полное, и я еще более уверовал в силу и значение Святой Дружины. Поездка эта была очень приятная. Сережа Зыбин согласился; передал я ему полученную для него инструкцию, но потом я с ним прямых сношений по Святой Дружине не имел, так как он сносился непосредственно с одним из старших братьев, в район которого входила Рига, я же сам скоро был переведен по другому отделу в разряд братьев первой степени и даже не имел более сношений по делам Дружины и с Адлербергом, о чем будет речь впереди. Пробыл я в Риге более суток, приехал туда поздно вечером, встретил меня на вокзале Сережа Зыбин во всем своем величии чиновника особых поручений ревизующего сенатора, пред которым все власти, особенно полиция, трепетали. Поразила меня оригинальность улиц старого города, узких до того, что двое саней едва разъезжаются; вез нас извозчик с немецкой упряжью и с какими-то гортанными выкриками. Зыбин для меня занял номер в лучшей гостинице, как раз против шлосса; была дивная лунная ночь, и я долго любовался красотой замка; сидели мы с Сережей до утра, беседуя и про Дружину, и про его дела, и про нашу семью, в которой он занимал положение приемного сына. На следующее утро Манассеин, узнавши о моем приезде, освободил его от службы, и днем он мне показывал весь город, возил меня даже на взморье, красоту коего я принял на веру, ибо все было под льдом и снегом. Посетили мы семью Тобизенов, жена которого Зинаида Семеновна была калужанка, урожденная Яковлева, а он, Герман Августович, был в Риге вице-губернатором; жили Тобизены в старом городе, и я еще раз насладился видом средневековых улиц и домов. Обедали мы с Зыбиным в каком-то ресторане, где он поднял бурю за то, что метрдотель обратился к нему по-немецки. Манасеин и все его чиновники подчеркивали, что этот край русский и во всех общественных местах требуется знание государственного языка. Везде у Зыбина были уже знакомые; он был до мозга костей человек общества, успел узнать всю подноготную местного общества и, держась со всеми на дружеской ноге, подчеркивал вместе с тем значение ревизующих чиновников. Благодаря ему я в один день перезнакомился с массою лиц, с которыми потом даже не встречался.

Сережа и Тобизен проводили меня на вокзал, устроив меня совершенно по-царски, отчего кондукторы до самого Петербурга относились ко мне с особым почтением, и вернулся я из Риги, вынеся впечатление какого-то сна от моего там пребывания. Вернулся я в полк к своим занятиям, а занятия были этой зимой очень серьезные — я с самой осени был назначен вторым помощником заведующего учебной командой; заведующим был Гернгросс, а старшим помощником

243

Тимашев. На мне лежали занятия по арифметике, уставам, сборке и разборке ружья и вольтижировка; кроме того я должен был присутствовать и при верховой езде, которую производил всегда сам Гернгросс. В учебную команду эскадронные командиры назначали лучших людей, которых они мечтали в будущем иметь унтер-офицерами, не считаясь с их грамотностью, почему наравне с солдатами, окончившими какую-нибудь школу и вполне грамотными, были и такие, которые и буквы не знали, а в одну зиму надо было их подготовить и сделать их способными и написать толковое донесение, и точно подсчитать всякий фураж и разные денежные суммы с отчетом по ним, а также и нарисовать от руки маршрутную карту; труд был гигантский, и всегда были пререкания с эскадронными командирами, которые, собственно говоря, не имели права присылать неграмотных, но правда, что зато народ был выбран сметливый, видный и красивый. Скоро, убедившись в разнокалиберности знаний набранного состава, Гернгросс разделил их на два отделения, поручив мне неграмотных и малограмотных, коим я обязан был преподавать сверх всего чтение и письмо. Работал я как вол, но и достиг я таких результатов, что на экзамене ни один из моих не ударил лицом в грязь, только одному, самому неуспешному, кажется латышу, весь диктант был подсказан старшим унтер-офицером, исполняющим обязанности вахмистра команды, чему я, сознаюсь, не препятствовал; экзамен в команде производился целой комиссией под председательством начальника дивизии и окончился вполне благополучно, так что мы трое получили благодарность и увековечили нашу совместную работу группой, которая висит у меня в Сергиевском. Начальник дивизии Шаховской, очень высокий, на вид строгий генерал, [был] много любезнее в обращении своего предшественника графа Александра Ивановича Мусина-Пушкина, но зато такой педант, что солдаты и офицеры положительно жалели о крикуне Пушкине. У князя Шаховского была единственная дочь замужем за Оржевским, виленским генерал-губернатором. На первом инспекторском смотру князя Шаховского я по неопытности сделал большую неловкость. После опроса в манеже претензий начальник дивизии с командиром полка пошли по конюшням, а мы, младшие офицеры, собрались в артели ждать начальство к завтраку; кто-то из товарищей заметил, как скучно будет завтракать в форме, при оружии, на что я ответил, что здесь у меня экипаж, и я сейчас поеду переоденусь в сюртук, что он вполне и одобрил. Сказано-сделано, и через полчаса я совершенно наивно вернулся уже в сюртуке в артель, где завтрак уже начался, и пробрался на свое место за столом, где и уселся. Тут только я заметил, что я один в сюртуке, но не успел еще опомниться, как над моим ухом раздался шипящий голос Кисуна: «Марш, ступай сейчас же оденься по форме!», и я, несолоно хлебавши, должен был немедленно уйти. Сознаюсь, что было очень стыдно быть на положении школьника, выгнанного из-за стола, но, отпустив уже Михаила-кучера, глупо было ехать домой вновь переодеваться, и я остался пережидать отъезда начальства в дежурной комнате; сотоварищем моим был Казнаков, занимавший должность бригадного адъютанта при нашем начальнике бригады графе Орлове-Давыдове; Казнаков тоже приехал в сюртуке, но, как старый офицер, знал положение и не сунулся в столовую; дождались мы с ним отъезда начальства и вернулись вдвоем позавтракать в артель; послужил этот случай мне на пользу, ибо

244

все старшие офицеры, наши полковники, с коими я еще не был на «ты», чтобы позолотить мне пилюлю, выпили со мной брудершафт, и с этого момента я стал уже совершенно полноправным старым офицером.

Брат нашего князя Василия Кочубея, Виктор (впоследствии генерал-адъютант и директор Департамента уделов), служил в то время в конной артиллерии и захотел перейти к нам в полк; переход в гвардии из полка в полк был очень труден и для него затруднялся еще тем, что он был старше меня, непосредственно становился надо мною по производству и оседлывал меня и всех стоящих ниже меня, то есть барона Гюне фон Гойнингена, брата своего Василия Кочубея и последний выпуск. Базя Кочубей просил меня устроить это, и я очень скоро, переговорив с младшими, добился их согласия, а сам, не придавая никакого значения старшинству, очень был рад посодействовать вступлению в наш полк Виктора Кочубея, который мне очень нравился. Перевод его в наш полк очень быстро состоялся, и приобрел я нового товарища, с которым наши дружеские отношения при свидании уже в зрелых годах никогда не прекращались.

Из новых товарищей выпуска 1881-го года особенно сошелся я с Сашей Шереметевым, о котором уже писал выше; он был очень добрый малый, колоссально богат, вдвое богаче своего старшего брата Сергея Дмитриевича, потому что отец их еще при жизни передал своей второй жене, матери Саши, часть своих капиталов и почти все фамильные брильянты, так что после его смерти Саша получил половину его состояния, а после смерти матери, последовавшей почти тотчас же, и все состояние матери; опекуном над ним был его брат; кажется, перед самым поступлением в полк наступило его совершеннолетие, а потом какие-то трения по поводу опекунского отчета, хотя Саша говорил мне, что по собственному почину, как холостой, передал брату, имевшему много детей, миллион в удовлетворение того процента опекунского содержания, которого Сергей Дмитриевич лишался за совершеннолетием Саши. Саша был малый неумный; когда мы с ним очень сблизились, часто жаловался мне на разные семейные дрязги, и думаю, что виновны в них были не столько сами братья, сколько их прихлебатели и приспешники.

Сблизились мы с Шереметевым совершенно случайно на почве музыки — он был страстный музыкант, серьезно изучал музыку, но сам играл на очень неблагодарном инструменте — cornet à piston. При нем был постоянный музыкант, окончивший Венскую консерваторию, который ему аккомпанировал и иногда играл с ним в четыре руки. Услыхав однажды в исполнении Шереметева «Ständchen» Шуберта, я был удивлен мягкостью его звука и посоветовал ему попробовать себя в камерной музыке; эта мысль ему очень понравилась, и вскорости пригласил он нескольких исполнителей из состава профессоров Петербургской консерватории. Жил он в доме брата, занимая совершенно отдельное помещение с отдельным подъездом, своим хозяйством, коим заведовала его старая нянюшка, очень почтенная, приличная старушка, разливавшая нам чай и участвовавшая на всех его приемах товарищей. Шереметев, играя впервые в ансамблях, путался в счете, и, чтобы ему помочь, я стал ему дирижировать, указывая ему вступление; я, воспитанный на музыкальных собраниях в семье, был в этом вполне опытный и действительно оказал пользу, так что стали требовать моего участия как

245

дирижера. Помузицировав таким образом около месяца, захотелось еще больше, и так как состояние его позволяло ему всякие фантазии (он холостой, одинокий, получал в год около миллиона дохода), он решил собрать у себя оркестр из двадцати человек. Брат уступил ему для этого одну из своих зал близ церкви, но с условием пользоваться ею лишь по субботам вечером после всенощной; и с тех пор каждую субботу бывали у него оркестровые концерты. Дирижерами были для серьезных классических произведений его аккомпаниатор, окончивший консерваторию как раз по оркестровому классу, а для более легких — я; в составе оркестра помню первую скрипку Галкина, потом профессора консерватории; на корнете играл сам Шереметев, и состав оркестра все увеличивался, дойдя под конец до 60 человек. Никогда не забуду, какое это было наслаждение дирижировать оркестром: сам не играя достаточно хорошо ни на одном инструменте, [я] имел возможность движением руки извлечь те звуки, которые хотел, давая оттенки исполнения по своему пониманию; это было совершенно какое-то особенное чувство, и когда после исполненной какой-то увертюры Мендельсона, кажется «Ruy Blas», оркестр мне зааплодировал, я был горд до бесконечности. Программу этих вечеров обыкновенно составлял я; первое отделение заполнялось всегда одной какой-нибудь симфонией, и, как ни хорошо это было, я всегда ждал второго отделения, которое я почти всегда сплошь дирижировал. Туда входили и увертюры, и попурри; часто исполнялось попурри «Оксэна», где самая банальная немецкая тема разрабатывается в духе отдельных композиторов, особенно оригинальных по оркестровке, как-то Баха, Гайдна, Моцарта, Верди, Мейербера, Гуно и Вагнера; это было настоящее наслаждение передавать оттенками характер каждого изображаемого автора; еще чаще исполняли мы «Reveil du lion», и бравурная последняя часть, идущая все crescendo, начиная от pianissimo до самого полного fortissimo, вызвала однажды гром аплодисментов из соседней залы, куда граф Сергей Дмитриевич привел в темноте потихоньку своих гостей. Я был страшно сконфужен, но и очень доволен. Думаю, что из меня мог бы выйти очень недурной дирижер садовой оркестровой музыки; мешал мне мой конфуз и потому я скоро терялся, но однажды, заметив неправильное вступление какого-то инструмента, сумел так быстро вернуть весь оркестр к началу музыкальной фразы, что я получил особую похвалу ошибшегося дирижера, что мне было очень приятно.

У Шереметева была недалеко от Петербурга дача Ульяновка, где он завел тогда образцовую пожарную команду, которая выезжала на соседние пожары. Задумал он при ней устроить хор трубачей и иногда по воскресеньям он увозил меня и некоторых товарищей туда завтракать, устраивая какую-нибудь пожарную тревогу; в это время уже оркестр наш доставлен был на тройках в Ульяновку, и опять играли мы часов до шести, когда музыканты должны были спешно возвращаться в Петербург, принадлежа большей частью к составу театральных оркестров. В Ульяновке он мне показывал тот обеденный стол, который треснул пополам в момент убийства государя Александра II. Стол был дубовый, массивный; сидел он за ним и завтракал с несколькими товарищами-пажами, как вдруг раздался треск, часть посуды упала и разбилась, и через весь скосившийся стол прошла продольная трещина; кто-то посмотрел на часы, и потом выяснилось,

246

что в самый этот момент и была брошена вторая бомба в государя. Объяснить это сотрясением воздуха невозможно, потому что от места взрыва расстояние было более 20-ти верст, и никто самого взрыва не слыхал; для меня же такое явление, оставаясь загадочным, тем не менее объяснимо участием того загробного мира, который нас невидимо окружает. К концу зимы после каких-то трений с братом из-за залы для оркестровых исполнений Саша решил переехать на отдельную квартиру и нанял для сего на Сергиевской большой дом-особняк, только что освободившийся от французского посольства. Преимущество этого дома составляла большая двусветная зала с хорами, занимавшая весь фасад дома. Сюда и перенесены были наши оркестровые вечера; обширность помещения дала возможность исполнить финал из оперы «Жизнь за царя» с красным колокольным звоном, для чего была устроена в зале звонница с девятью подобранными колоколами. Однажды позвал меня к себе Николай Николаевич Шипов, сообщив, что ждет меня по частному делу, а потому просит формой не стесняться. Когда я к нему пришел, он, кусая свои бакенбарды, что всегда означало в нем внутреннее волнение, сообщил мне, что граф Сергей Дмитриевич Шереметев очень огорчен происшедшей размолвкой с братом, в переезде его на отдельную квартиру видит как бы демонстрацию, бросающую на него, Сергея Дмитриевича, тень, почему просит полк помочь ему помириться с братом. Шипов добавил, что зная от других офицеров, что я наиболее имею влияние на Сашу Шереметева и наиболее с ним дружен, он просит меня в это дело вмешаться. Я, как ни был юн, понял, что не дело постороннего вмешиваться в семейную распрю, и безусловно отклонил от себя такое поручение, тем более что, как я высказал командиру полка, самое естественное было Сергею Дмитриевичу самому приехать к брату объясниться, я же лично дорожил теми близкими отношениями с Сашей, которые без всякой задней мысли основаны были на общем музыкальном увлечении. Влияние на него я имел, несомненно, громадное, и когда он, значительно позднее, чуть было не возымел непонятную мысль жениться на сельской учительнице школы, недалекой от его московского имения Воронова, мне удалось отклонить его от этого намерения. Помню, как Нюничка раз, по наивности, пеняла Варе и мне, что я не устроил свадьбы сестры с Сашей Шереметевым (а Варя была уже невеста или чуть ли не жена Яши), можно отсюда видеть негодующий отпор Вари. Я именно был доволен тем, что моя дружба с ним никогда не могла быть заподозрена, даже посторонним, в какой-нибудь корыстной цели. Продолжали мы с ним музицировать вовсю, и длилось это до самого моего выхода из полка. Я убежден, что наши вечера и положили основание тех общедоступных симфонических концертов, которые потом давались им днем в Городской Думе по воскресеньям и послужили к музыкальному образованию масс.

В декабре 1881-го года состоялся смотр гвардейских полков государем в Гатчине — по два, по три полка зараз. Первыми представились полки Гатчинского гарнизона и затем ушли в Петербург; на их место в Гатчину прибыли полки Царскосельского гарнизона, замененные некоторыми полками Петербургского гарнизона; таким образом, в течение нескольких недель все войска представились новому государю на зимнем положении и вместе с тем исполнили маневр зимнего похода. Мы шли с дневкой в Царском Селе, заняв там казармы Гусарского

247

полка, а офицеры этого полка любезно предоставили нам свои квартиры; в одной из них отведено было помещение мне и Карцеву, а также и бывшему товарищу по Корпусу, конному артиллеристу князю Мосальскому, батарея коего шла на смотр с нашим полком. Ночь мы провели в очень приятных разговорах, вспоминая Пажеский корпус. Помню, что второй переход от Царского Села в Гатчину был очень тяжелый из-за мороза; было много солдат, ознобивших себе ноги; мне кто-то, кажется, Карцев, посоветовал обернуть ноги под сапогом в бумагу, что оказалось очень практично и спасло меня от отмораживания пальцев. Самого смотра не помню, но знаю, что впечатление от него осталось неприятное: у всех как бы сквозило чувство недовольства, что государь не мог сам приехать в Петербург для этого смотра, и, чтобы избежать передвижения одного человека, тронули целые гарнизоны, что было лишнее утомление и непроизводительная трата денег. Все-таки какое-то недовольство и в самых верноподданных офицерах чувствовалось в глубоких тайниках, когда недостаточно внимательно относились к массам, и интересы их приносились в жертву удобствам или интересам одного лица. Я думаю, что эти смотры в Гатчине были большой ошибкой нового царствования и положили основание будущей непопулярности государя в войсках, от которых он, запершись в Гатчине, все более и более отдалялся.

Свадьба моей сестры состоялась 8 января 1882 года в полковой церкви Захарии и Елисаветы; посажеными у моей сестры были дедушка Волконский и тетя Соня Жемчужникова, а у Яши — Николай Николаевич Шипов и графиня София Сергеевна Игнатьева, которая была больна, приехать не могла, и благословение жениха было у нее на дому; образа несли у обоих, если не ошибаюсь, мальчики Пашковы; шаферами были все товарищи по полку, а у Вари сверх того Гриша Коробьин и Сережа Зыбин. Очень красива кавалергардская свадьба по разнообразию мундиров: жених должен быть одет в белый колет, шафера — в красных бальных мундирах, а присутствующие — в черных вицмундирах. С большим волнением благословили Варю перед отъездом в церковь; ехала она, по положению, со своими посажеными и мальчиком с образом, родители же мои и я следовали за ними; дедушка был совершенно слепой, почему не он вел Варю в церковь, а она его вела; и это была импозантная и умилительная картина — вход этого старца в старомодном фраке с большим воротником, как носили в былые времена, вводящего свою внучку в церковь и передающего ее из рук в руки будущему ее мужу. Венчал их наш протоиерей Желобовский, который особенно любил Яшу; со стороны нашей стояли подруги сестры, одевавшие ее к венцу: две Коробьины, Лошкарева, Рихтер и еще одна престарелая дева княжна Багратион, которая, хотя была лет на десять старше Вари, считала себя ее подругой и была неизменной поклонницей ее таланта. Была она в обществе под названием Жени Багратион, жила со своей престарелой матерью на Сергиевской, выезжала всюду одна, как фрейлина высочайшего Двора — в сопровождении старика-лакея в придворной ливрее; этот старик-лакей был громадного роста, и смешно было видеть его, укутывающего свою маленькую крошечную княжну в какие-то старомодные капоты и чуть ли не на руках вносящего ее в экипаж; старуха-княгиня считала себя в близком родстве с героем 1812-го года и в дальнем родстве с Трубецкими,

248

так что про моего будущего тестя она говорила, называя его уменьшительным именем. Назвалась еще в подруги сестры тоже одна старая дева, фрейлина Адин Панютина, но ее участие было уж совершенно непонятное, так как она была, скорее, из поколения моих родителей. После свадьбы и краткого поздравления в самой церкви все приехали к нам в дом. Подъезд был по тогдашнему обычаю петербургскому обращен в парусиновую палатку; съезд был такой громадный, что ввиду узости улицы наряжен был конный жандармский отряд для разъезда; молодых при входе встретили с образом мои родители; в гостиной был устроен открытый буфет; подано было шампанское, и шафера начали провозглашать тосты: за молодых, за родителей молодой и за посаженых родителей молодых, на что Яша ответил тостом за шаферов, а Варя — за полковых товарищей ее мужа. Когда пили за здоровье родителей, старик Александр Егорович Тимашев спросил, где Михаил Михайлович; я подошел к нему, и вышел только конфуз, потому что, понятно, не меня искал старик, чтобы поздравить, а моего отца. Дедушка просил Шипова подсесть к нему, долго с ним беседовал и по-старинному просил его протежировать внуков, то есть Яшу и меня. В этот же день молодые уехали в Москву, провожаемые семьей, знакомыми и шаферами.

Дедушка оставался еще несколько дней, и с ним случился инцидент, рисующий его характер: позван был для него брадобрей, и дедушка так на него ворчал и учил, как брить, что тот, воспользовавшись его слепотой, незаметно ушел, оставив его с одной намыленной необритой щекой; дедушка был ужасно недоволен, всякому приезжающему это рассказывал, приговаривая: «Вот вам петербургские порядки; нет — пора умирать». Перед своим отъездом он просил Мама́ уговорить моего отца принять от него все состояние, которым он уже больше не в силах управлять, и выплачивать ему определенную ренту, оставив в его пользовании лишь дом в Зарайске и хутор Алтухово, где, как я писал выше, он собирался устроить молочную ферму. Мама́ обещалась переговорить с моим отцом и с трудом уговорила Папа́ исполнить это, потому что, зная характер дедушки, можно было быть вполне уверенным, что указанной им ренты в 3000 рублей на его затеи никогда не хватит, и состояние будет запутываться, а имения дедушки в Рязанской губернии Чичкино и Радушино, хотя очень ценные, были заложены и перезаложены, а хозяйство в полном упадке. Но отказаться не пришлось: когда Папа́ вошел к дедушке, последний неожиданно стал на колени, всхлипнул и сказал: «Миша! Спаси же старика!» На следующий же день по требованию дедушки была составлена нужная нотариальная бумага, и Папа́, обязавшись уплачивать ренту по полугодно вперед, вручил дедушке полторы тысячи, с которыми он и уехал в сопровождении своего вечного Рязанова; проводили его на вокзал мы все, не только семья, но и родственники; дедушка потребовал ехать на вокзал часа за два до отхода поезда, все суетился и повторял, что он не Кутузов (намек на бабушку), и считает, что лучше приехать за час до отхода поезда, чем на минуту позже, и только одни Кутузовы всюду опаздывают и, торопясь потом, теряют калоши. Это был последний раз, что я видел дедушку; в мае месяце, когда я приехал к ним в Зарайск, застал его уже в гробу. Опасения Папа́ оправдались, и не прошло месяца, как дедушка писал, чтобы ему прислали бы денег вперед,

249

хотя бы года за два, и что если это для Папа́ затруднительно, то он займет здесь, где у него кредит большой.

Во время отсутствия молодых родители мои доканчивали устройство их новой квартиры на Большой Конюшенной; квартира была очень миленькая: кабинет, гостиная и большая спальня по солнечному фасаду (вид гостиной снят для нашей группы к серебряной свадьбе моих родителей), кроме того была столовая, уборная с ванной и людские комнаты; дядя Митя Жемчужников подарил им пару буланых лошадей и коляску, я же старинный surtout de table; все блистало новизной и было очень уютно.

Вернулись они через неделю, более продолжительного отпуска Яше начальство Академии не дало; встретили мы их на Николаевском вокзале; радостных, счастливых слез при встрече было много, и поселились они у себя, где ежедневно мы их посещали. Папа́ и Мама́ решили переехать в деревню, спешно ликвидировали квартиру, которую сейчас же кто-то у нас переснял, я себе нанял квартиру на Захарьевской в расположении полка, через дом от артели, почему и продал своих выездных лошадей и экипажи. Папа́ же на прощание омеблировал мне мою новую квартиру, состоявшую из столовой, где стояли двое фортепиан, кабинета, спальни и ванной. Со мной оставался Семен, еще один буфетный мужик, он же и полотер, и имел я глупость сверх того нанять видного швейцара нашего дома Сергея в качестве буфетчика, главным образом для того, чтобы во время лагеря было на ком оставлять квартиру; жена его в редких случаях, когда я не мог быть в артели, мне готовила. Мне теперь совестно вспомнить, сколько народа мне служило и как им, собственно, нечего было делать, потому что уходил я обыкновенно на службу часов в семь утра, а иногда и в шесть, и возвращался днем лишь переодеться, проводя все вечера или в работе по Святой Дружине, или у сестры, или у Шереметевых, и лишь изредка собирались у меня товарищи помузицировать. Финансовая часть нашей с Варей новой жизни была устроена так: в Петербурге жил купец Чебоксаров, который каждые два месяца уплачивал мне полторы тысячи рублей; из них тысяча рублей шла на мои расходы, а пятьсот рублей я передавал Варе как доход с ее Покровского, которым управлял наш симбирский управляющий Рашковский нераздельно с симбирскими имениями отца — Михайловкой и Телешовкой. Брат этого Чебоксарова имел крупную мельницу в Симбирске, и с ним уже Рашковский вел все расчеты, продавая ему всегда и до того весь наш урожай.

Устроив нас таким образом, родители в начале февраля с Нюничкой и Платоном Евграфовичем переехали на постоянное жительство в Сергиевское, куда и мы с сестрой должны были приехать в мае праздновать их серебряную свадьбу. С большим горем мы проводили наших стариков, и им нелегко было нас покидать. В это время со мной в Святой Дружине произошла перемена: Адлерберг однажды приказал мне пойти к моему товарищу Панчулидзеву, говоря, что для чего — он сам не знает, но получил такое приказание от своего старшего брата. Панчулидзев жил в полку вместе со старшим полковником А. Н. Дубенским; бывший до того старшим полковником Сатин вышел в отставку, вынужденный к тому баллотировкой офицеров в члены офицерского суда, где он не получил достаточно голосов; против него никто ничего не имел, и думаю, что полученный

250

им афронт был результатом интриги того же Дубенского, чтобы двинуть производство, которое в те времена в гвардейской кавалерии шло по каждому полку отдельно. Квартира Дубенского была над квартирой полкового командира; была она очень обширная и отделана в самом дурном вкусе, с большой роскошью, содержалась же очень неряшливо. Странное было сочетание Дубенского и Панчулидзева; они были совершенно различного характера и, если сходились в чем, то только в большой распущенности и неряшливости. Черномор (прозвище Панчулидзева) имел при себе верного человека с Георгиевским крестом, который получен им был в Турецкую кампанию за следующий подвиг: Панчулидзев пошел на эту войну добровольцем, и этот человек был при нем денщиком; во время одной из разведок на Балканах, близ Шипки, Панчулидзев отморозил себе ноги и чуть не попался в руки башибузуков; денщик этот спас его тем, что на руках нес по непроходимым местам в снежную метель около 20 верст. Этот человек и встретил меня, когда я в назначенное время, поздно вечером пришел к Панчулидзеву по приказанию Адлерберга; провел он меня в какую-то для меня до этого совершенно незнакомую комнату, посреди которой как бы для заседания стоял большой стол со стульями; пришел Черномор, запер все двери и сообщил мне следующее: помещение это — архив Святой Дружины, он его архивариус, и мне велено быть его помощником с возведением в степень братьев 1-го разряда, в знак чего передал мне такой же образ Александра Невского, только золотой, с моим новым номером (номера этого я не помню); кличек у братьев 1-го разряда не было, а только один номер; позвал он своего человека и еще какого-то джигита, объяснил им, что я его помощник и отныне имею свободный доступ в эту комнату; затем велел открыть стоящий тут же платяной шкаф, ввел меня в него, нажал какую-то пружину, открылась задняя стенка, и я очутился в просторном помещении, которое сопровождавший нас джигит сейчас же осветил лампой. По стенам были устроены полки, по которым в особых папках лежали дела, и Панчулидзев мне заявил, что все теперь для меня открыто, все мне доступно и не имею я права касаться лишь одной книги, которую он мне и указал — в ней записываются поименно все братья Святой Дружины со всеми их кличками и номерами и со всеми собранными о них сведениями; книгой этой может пользоваться только сам архивариус. Работы оказалось очень много, и особенно ввиду прямо болезненной лени самого Панчулидзева. Святая Дружина к этому времени, получив несколько миллионных пожертвований от петербургских магнатов и московских купцов, учредила свою собственную агентурную службу, разделив ее на два самостоятельных отдела: 1) заграничную, руководимую лицом, фамилию коего не помню (в архиве у нас он был только раз), живущим постоянно в Париже и подчиненным вышеупомянутому мною графу Шувалову; агентура эта следила за жизнью, действиями и намерениями всех русских эмигрантов, рассеянных во Франции, Швейцарии и Италии; 2) внутреннюю, подчиненную моему товарищу Безобразову, следящую за политическими деятелями, живущими в России; было у внутренней агентуры два подотдела: один московский, подчиненный некоему Величковскому Михаилу Львовичу, адъютанту московского генерал-губернатора, и другой — личной охраны государя в месте его пребывания, но кто им заведовал — не помню. М. Л. Величковского

251

я знал еще раньше через его брата Аверкия Львовича; последний был кавалергард еще времени моего отца, калужский помещик, носил форму полка, числясь в нем сверхштатным старшим полковником и занимая должность полкового ремонтера; он был уже давно старым полковником, когда Шипов поступил в полк вольноопределяющимся, и смешно было видеть при сдаче ремонта его, старика, что-то почтительно докладывающего Шипову, который был перед ним мальчишка. Одним словом, я помню Аверкия Львовича Величковского, когда мы жили в Калуге, в кабинете моего отца в форме полковника Кавалергардского полка, и не мог я, 13-летний мальчик, предполагать тогда, что застану его в том же чине в полку и по-товарищески буду с ним на «ты».

Но вернусь к Святой Дружине. Архив наш ничем не руководил, а получая ежедневно из всех отделов все донесения агентов, должен был их классифицировать и отмечать на карточках каждого наблюдаемого лица номер страницы дела, на котором он упоминается; так же надо было поступать и с теми письмами, которые нам присылались для зарегистрирования. На запросы начальников отделов, министра внутренних дел, шефа жандармов или министра Двора архив обязан был немедленно составить справку о запрашиваемом лице и отослать без замедления, для чего меня иногда подымали и ночью. Но самая спешная и трудная работа была по субботам; требовалось составить краткий всеподданнейший доклад обо всех сведениях, полученных архивом за неделю из всех отделов; доклад должен был быть краткий, но литературно написанный. Доклад составляли Панчулидзев и я. Приглашались для переписки два брата Александровских, оба они писали красиво и быстро: один из них, Николай, был кавалергард, другой, кажется, армейский гусар. Первый переписывал набело для самого государя, а второй писал экземпляр для гектографа, тут ж его печатал для всех начальников отделов и вышеуказанных лиц, имевших прямое отношение к архиву. Не позднее десяти часов вечера надо было все эти пакеты раздать для развозки вызванным в разные часы, чтобы не встретились друг с другом, братьям второго разряда; экземпляр на имя государя сдавался в фельдъегерскую часть, которая немедленно отсылала его с фельдъегерем в Гатчину. Панчулидзев мне рассказал, что дважды Святая Дружина своими сведениями предотвратила покушение: первый раз на жизнь министра внутренних дел графа Николая Павловича Игнатьева (брата нашего бывшего командира полка), а второй раз — на жизнь государя; насколько это соответствовало действительности — не знаю, но передаю, что слышал. О подготовлении к первому покушению архиву известно из зарегистрирования одного письма, из коего явствовало, что некая террористка (фамилии не помню), принадлежавшая, как было известно архиву из всей переписки о ней, к бывшей Дружине, переехала границу и направляется в Петербург. По этим сведениям ее стали разыскивать здесь и случайно нашли, и арестовали уже в приемной министра; у нее найден был кинжал, почему признали ее готовящей убийство. Второй случай был такой: в архиве получены были сведения о готовящемся покушении в Царстве Польском при свидании обоих императоров — нашего и германского; покушение должно было быть совершено в самом месте свидания; доклад об этих сведениях был послан не в очередь, а экстренно, министру Императорского Двора графу Воронцову-Дашкову,

252

и по докладу последнего отъезд государя, предполагавшийся на следующий день, был отменен; свидание было отложено и состоялось через несколько дней уже не на суше, а на море, где обе императорские эскадры встретились. Интересно в архиве было то, что ежедневно получались для хранения и выборки нужных сведений все подпольные издания, печатавшиеся как за границей, так и в России; читать их приходилось внимательно, и труд этот разделялся между Панчулидзевым и мной: первый охотно это брал на себя и пользовался этим, чтобы оправдывать свое долгое лежание в постели. Службы в полку он никакой почти не нес, и часто можно было его застать часов в 12 дня еще в постели, неумытым, распивающим свой кофе и читающим эти издания. Однажды он мне показал заметку в какой-то революционной заграничной газете, кажется, женевской, где сообщалась вся организация Святой Дружины в самых мельчайших подробностях и до того точно, что указывалось даже место нахождения архива в квартире кавалергарда Панчулидзева и упоминалась моя фамилия как его помощника. Значит, и в среде Святой Дружины, набранной с таким тщанием и разбором, затесался изменник, либо халатность ее членов выдала тайну. Под впечатлением этих сведений я однажды поздно вечером возвращался к себе домой, взяв с собой какие-то бумаги для переписки. В нашем доме швейцара не было, и после 11-ти дворник тушил огонь на парадной лестнице, почему приходилось пробираться в темноте, зажигая спички; жил я во втором этаже. Подойдя к подъезду, я увидал прислонившуюся к уличному фонарю какую-то неподвижную штатскую фигуру, как будто кого-то поджидающую. Сознаюсь, что решив, что это наблюдающий за мной революционер, я побоялся идти один по темной парадной лестнице и прошел мимо до угла Захарьевской и Воскресенской; вернувшись от него, увидал ту же фигуру, после чего решил делать les cent pas между Таврическим садом и Воскресенской, но мой субъект не удалялся, что еще более убедило меня, что он ждет, когда я войду на темную лестницу. Не желая проводить ночь на улице, я, наконец, под носом этого незнакомца вызвал звонком у ворот дворника и обратил его внимание на эту личность; и тогда я узнал, что это филер Департамента полиции, который следит за каким-то субъектом, вошедшим в этот дом, причем дворник даже назвал мне квартиру; пока мы беседовали с дворником, парадная дверь хлопнула и кто-то быстро вышел и стал удаляться по направлению Таврического сада, и за ним не замедлил последовать мой таинственный незнакомец. Я вернулся домой и было мне даже стыдно за мой страх и за всю историю, которую я так быстро создал в своем воображении. Но по характеру мне все же таинственность не шла, почему я попадался впросак.

Почти каждый день бывал я у сестры, хотя б на минутку; она часто была одна: муж ее или был в Академии, или усиленно занимался дома в своем кабинете; сама она скоро почувствовала себя беременной и потому очень себя берегла, редко когда выезжала из дома. В полку были свадьбы одна за другой: женился Феликс Сумароков на княжне Юсуповой, Боря Гендриков — сейчас не вспомню на ком, Тимашев — на Наде Шереметевой; отец этой особы Сергей Сергеевич Шереметев был брат матери графа Сергея Дмитриевича Шереметева; сам он был страшнейший известный пьяница и, к сожалению, этот порок передал дочери; женился Извольский на княжне Барятинской, довольно уже престарелой деве, сестре

253

нашего бывшего старшего полковника. В семье Барятинских это была целая драма: считали такой брак mésalliance’ом, и почему он состоялся — не знаю. Наш же Извольский не помнил себя от счастья и, думается мне, что в его чувстве было мало тщеславия; он был внуком старушки Переславской, сестры Сухозонова, и сам так не верил возможности такого брака, что как-то совсем опешил; помню, как-то при входе в свой дом я был остановлен на подъезде воплем Извольского, ехавшего на извозчике: он соскочил, подбежал ко мне и сказал: «Можешь вообразить, я жених княжны Барятинской!» Меня только поразило несоответствие, ибо по моим понятиям это была уже настолько престарелая дева, лет за 30, и притом такой урод, что чувству к ней, такому горячему и восторженному, мне как-то не верилось. Свадьба их была сыграна где-то втихомолку, жил он недолго, и она, овдовев, вышла вторично за какого-то князя Барятинского и вновь вернула себе свою фамилию, что входило особенно в виды ее семьи. Была еще свадьба Дурасова — это был тип довольно скучный по своей глупости. У него был дом на противоположном берегу Невки около Point’a, излюбленное место катания петербуржцев по вечерам — дачу эту звали «Кинь грусть», а мои товарищи прозвали ее «Кинь грусть — возьми свою тоску», на что Дурасов очень обижался. При нашей артели всегда были знакомые извозчики, считавшиеся полковыми и потому до тонкости знавшие привычки и жизнь каждого офицера — кого он посещает, где он больше проводит вечера и т. д.; из этих извозчиков один был калужанин и потому меня особенно считал своим господином; если, бывало, едем днем, он, не спрашивая, вез прямо к сестре, если же в сумерки, то он вез туда же, но непременно по Сергиевской, мимо Саши Шереметева, и спрашивал, не остановиться ли у него; с Сашей Адлербергом моя дружба продолжалась, но более с моей стороны, чем с его, и потому виделись мы не так часто, что меня очень огорчало, но навязываться я не хотел — самолюбие мое страдало.

На Страстной неделе Варя говела, и вдруг в пятницу я получил записку от Яши немедленно приехать, по дороге заехать за ее доктором-акушером профессором Кронидом Федоровичем Славянским, так как с Варей что-то нехорошее. Славянский жил по дороге, поднял я его с постели, и он обещался за мной вслед приехать. Варю застал с сильными болями, и когда приехал Славянский, при нем же совершилась fausse couche. Приписывали это ее долгому стоянию на коленях и частым поклонам во время служб Страстной недели. Я тогда ничего не понимал, но потом уже, когда Мама́ приехала, из ее разговоров понял, что дело было нешуточное и здоровье Вари было в опасности. Думаю, что эти неблагополучные роды, а также и последняя fausse couche в Москве, уже когда Мусе было года два, и испортили здоровье Вари навсегда. Когда вспомню теперь Варю, такую больную, требующую серьезного ухода, а при ней только Яша и я; акушерка бывала лишь два раза в день. Родителям сейчас мы телеграфировали, и приехали они вдвоем в начале Пасхальной недели. Грустная эта была Пасха; так как государь был в Гатчине, обязательной встречи во дворце не было и все встречали где хотели, а мы, кавалергарды, разгавливаться были приглашены к Шипову. Я был в таком тяжелом настроении, что никуда не пошел — ни в церковь, ни к Шипову — и лег спать, но послал записку Адлербергу, прося его извиниться за меня перед командиром полка, сославшись на болезнь

254

сестры, а его самого просил по дороге, уходя от Шипова, зайти ко мне похристосоваться, что он и сделал, для чего меня разбудил, и мы с ним еще немного поговорили. Очень я обрадовался приезду родителей, но видеть их как-то на торчке, без своей личной жизни, было грустно; мне становилось совестно своей личной налаженной жизни, где им места не было и в коей они участия не принимали. Их почти двухмесячное отсутствие все-таки сказалось — многих мелочей, прожитых без них, они уже не знали, и мне как-то яснее становилась, что я уже зажил без них самостоятельно, и не скажу, чтобы это меня радовало. В моей холостяцкой квартире они не захотели остановиться и жили, не помню, либо у Вари, либо в гостинице; ко мне же все-таки приехали однажды пить кофе или завтракать, и я зазвал Федорова и Киреева как наиболее им близких из моих товарищей. Варя поправилась, стала уже выезжать, и Папа́ и Мама́ уехали, сговорившись, что мы все к ним в начале мая приедем — мне предписывали пить какие-то воды от печени, Варя должна была отдохнуть в деревне, пока Яша будет делать съемку где-то вдали от Петербурга. Он должен был ее привезти в Сергиевское и затем по окончании съемки подоспеть к 31 мая, дню серебряной свадьбы родителей, и пожить у них недели две-три.

Ввиду перспективы скорого свидания расставание с нашими дорогими стариками было не столь грустным. К их юбилею мы снялись втроем (группа эта у нас в Сергиевском), и так как Варя еще не могла выезжать, снимались мы у нее в гостиной. Не могу не упомянуть об одном глупом со мной казусе, который рисует моего верного Семена и его отношение ко мне как к юноше, порученному ему родителями. Я имел привычку брать ванну два раза в день: утром холодную, в которую для бодрости окунался трижды, а вечером, ложась спать, горячую. И вот в одну из вечерних ванн Семен, обливая меня, не смешал воду и облил мне шею крутым кипятком, от чего я сильно вскрикнул. Увидав свою оплошность, он меня бросил и как сумасшедший убежал за полковым доктором, жившим в казарме. Последний прибежал, испуганный его видом, через пять минут, не более, наложил мне какую-то мазь, и все дело обошлось мне той неприятностью, что дня два просидел дома, не имея возможности застегнуть воротник на шее. Когда доктор уложил меня в постель и ушел, вошел ко мне в спальню Семен, стоя у двери на коленях и отбивая мне земные поклоны один за другим, умоляя только одно: «Не пишите об этом папаше и мамаше». Он чувствовал себя более виновным перед ними, переживая, что ему они меня поручили. Другой случай был такой: занимался я довольно поздно у себя в кабинете за своим письменным столом какими-то секретными бумагами Святой Дружины и безусловно для пущей важности, а совсем не по необходимости, положил рядом с собой заряженный револьвер. Письменный мой стол был уставлен портретами семьи, и пришло в голову Семену, что я хочу застрелиться. Он мне потом рассказывал, что все время, пока я писал, он совершенно для меня незаметно просидел за мной на корточках, скрытый портьерой, чтобы, если я возьмусь за револьвер, успеть вовремя его у меня отнять; какова была преданность этого дорогого слуги — друга моего! Вечно его вспоминаю и ежедневно за него молюсь.

В начале мая я получил шестинедельный отпуск для лечения и уехал в Сергиевское. Вслед за мной Михаил и Семен ехали туда же с вещами моими и, главное,

255

с Тосиком, которого на такой долгий срок нельзя было оставлять одного, и кроме того они оба с Семеном хотели его показать нашим сергиевским жителям и ему показать наше Сергиевское. Поездка же для Тосика была роковой; везли его в собачьем отделении, где он по росту своему не мог выпрямиться, и приехал он в Сергиевское с началом паралича задних лап, от которого я потом его долго лечил безуспешно, и околел он в Петербурге осенью этого года в лечебнице для животных.

Хотя приезд мой в Сергиевское был, как всегда, радостный, скоро одолела меня тоска по товарищам, почему чуть ли не ежедневно я писал письма в полк, и особенно часто Адлербергу; каждую почту ждал со страстным нетерпением, нет ли известий от товарищей. С Киреевым я никогда особенно дружен не был, но на этот раз, когда он приехал к нам, обрадовался ему несказанно; рассказывая мне про полк, он, между прочим, сообщил мне, что Саша Адлерберг, по-видимому, переживает тяжелую семейную драму, что он как-то ужасно скучает, и я, в порыве желания его поддержать, телеграфировал ему: «Крепко обнимаю, будь покоен нравственно, береги себя»; на телеграмме запятые не были поставлены, почему последнюю фразу прочли так: «Нравственно береги себя», и саму телеграмму доставили не ему, а его дяде, министру Двора, который над ним насмехался, что его друзья следят за его нравственностью, и вместо ласкового ответа я получил от него письмо довольно насмешливое, которое меня глубоко огорчило. Можно себе вообразить, как мне тяжко стало в деревне и как меня особенно потянуло в полк. Во время пребывания Киреева я заболел лихорадкой, которая часто меня схватывала; обыкновенно приступ длился не больше суток, начинался с потрясающего озноба и кончался палящим жаром, во время которого я иногда бредил. Предчувствуя это и зная по службе моей в архиве, что Киреев принадлежит к Святой Дружине, я его позвал к своей постели и единственный раз в жизни воспользовался знаком опознания братьев, чтобы открыться ему и как брат первого разряда дать ему поручение следить за мною во время бреда и не дать мне проговориться о тех тайнах, которые я знал.

Конец этого отпуска был самый грустный; предвкушали все много радости от съезда семьи к серебряной свадьбе родителей; Варя и Яша уже были у нас, как вдруг получено было письмо от бабушки, что дедушка заболел, и Мама́ немедленно выехала в Зарайск. Застала она его в постели очень слабым; приглашен был из Москвы наш доктор Мандзелевич, который, осмотрев его, сказал, что ничего сделать нельзя, так как это не болезнь, а старческий маразм, и что он постепенно будет угасать. Ему Господь Бог, по-видимому, за его доброту и посылал непостыдную, мирную, безболезненную кончину, и, действительно, он ее заслужил. Одним из его последних актов благотворения был следующий: когда-то в Зарайске служил исправником многосемейный человек (фамилии его не помню); случилась драка на улице по пьяному делу, и исправник, не разобравши подробно дела, посадил всех участников в драке в камеру для протрезвления при полиции; среди них оказался один дворянин, которого как принадлежащего к привилегированному сословию можно было лишать свободы лишь при арестном доме; местный предводитель дворянства, не любивший этого исправника, воспользовался этим случаем, чтобы пожаловаться губернатору, и исправник

256

был уволен; дедушка его немедленно устроил на Рязанскую железную дорогу. Незадолго до болезни дедушки этот бывший исправник к нему приехал просить выхлопотать ему повышение, так как только что очистилось какое-то подходящее место на той же дороге. Назначение это зависело от начальника, живущего в Рязани; и мой дед, несмотря на свою слепоту, старческие годы и немощь, не побоялся ночного путешествия с пересадками, в ту же ночь выехал в Рязань, приказав этому бывшему исправнику его дождаться и сказав, что он этого добьется. Действительно, приехав в Рязань в шесть часов утра, он прямо отправился на квартиру начальника железной дороги и на отказ последнего выйти к нему в такой ранний час послал ему сказать, что «в передней сидит старик 85 лет, слепой князь Волконский, и не выйдет отсюда, пока его ходатайство не будет удовлетворено». Перед такой настойчивостью никакой бюрократ не мог устоять, и этот бывший исправник получил просимое назначение. Дедушка тотчас вернулся в Зарайск и со слезами радости объявил ему об этом. Никогда мой дед не раздумывал, полезно ли то, что предпринимал, умно ли это, слушался он лишь веления своего сердца, и Бог его и вознаградил мирной кончиной.

Пока Мама́ была в Зарайске, заболел мой отец; призванный бабушкин доктор диагностировал воспаление слепой кишки, признал положение серьезным, так что мы с Варей телеграфировали Мама́. В это время, кроме Яши и Вари, приехали к серебряной свадьбе Жемчужниковы и тетя Соня Охлябинина; к возвращению Мама́ Папа́ стало лучше, но не успела моя мать приехать, как была получена телеграмма от бабушки, что моему деду стало гораздо хуже и положение угрожающее. Телеграмма эта была получена 26-го мая, и я с первым поездом выехал с тетей Соней Охлябининой в Зарайск, так как Мама́ не могла оставить отца. Тогда шел вагон прямого сообщения в Москву через Вязьму, и хотя это был не кратчайший путь, но по времени и согласованности поездов самый скорый, и им мы и воспользовались. Пересев в Москве на Рязанскую дорогу, мы уже на московском вокзале узнали от начальника станции о кончине дедушки, настолько дед мой был популярен на этой линии; известие это подтвердил нам в Коломне вышеупомянутый бывший исправник, который сел с нами в поезд, надеясь быть чем-нибудь полезным бабушке. Когда мы приехали поздно вечером в Зарайск, застали уже дедушку в гробу; бабушка лежала у себя, покорная своей судьбе, и передавала мне последнюю волю дедушки, а именно, чтобы похоронили его в Новодевичьем монастыре в Москве, но отнюдь не 31-го мая, в день серебряной свадьбы моих родителей. Бабушка тут же мне сообщила, что Мама́ уже знает о кончине дедушки, что она телеграфирует о своем приезде, и мне надлежит немедленно возвращаться в Москву и ее встретить; оставил я в Зарайске тетю Соню при бедной беспомощной старухе, горячо помолился у тела любимого мною деда и, пробыв в Зарайске не более двух часов времени, поскакал обратно в Москву. В Москве у Наумовых застал Мама́, только что приехавшую из Сергиевского; она была невыразимо жалка, потому что помимо глубокого горя о своем отце у нее был невыразимый страх за Папа́, которого она оставила все-таки еще не на ногах. Сговорились мы с ней, что она поедет с дядей Митей Наумовым в Зарайск на похороны, дядя Саша Наумов приготовит все нужное в монастыре, а я поеду в Сергиевское, где, если доктор позволит,

257

устрою переезд Папа́ в Москву, дабы 31-го мая они провели вместе; тотчас же телеграфировал в Калугу бабушкиному доктору ехать в Сергиевское и ждать меня там, а сам решился возвращаться через станцию Ивановскую (ныне Тарусская) и оттуда на почтовых. Путешествие было головокружительное: курьерский поезд отходил в 12 часов дня из Москвы, а в восемь часов вечера я был уже дома; единственный раз, что я ехал на перекладной, то есть пересаживаясь из брички в бричку в Тарусе, в Петрищеве и в Ферзикове; давал я на чай двойные прогоны, и мчали меня так, что мне приходилось все время держаться за борта тележки. Как сейчас помню мой приезд: Папа́ сидел в вольтеровском кресле, сильно похудевший, в классной, которая тогда еще отделялась коридором от стены, выходящей во двор; около него были Варя с Яшей, Жемчужниковы, и мне казалось совершенно невозможным предпринимать с ним путешествие в Москву, но бабушкин доктор, узнав все наши обстоятельства и видя настойчивое требование Папа́ быть 31-го в Москве, разрешил это путешествие на следующий день с большими предосторожностями. Повезли мы Папа́ в лежачем положении, с нами же поехали и Жемчужниковы и Варя с Яшей. Осталась дома Нюничка, которая должна была принимать тех гостей, которые собирались к 31-му мая и не успели получить уведомление об отъезде моих родителей; предположенный парадный праздник был отменен, и управляющий лишь разослал по деревням заготовленную водку выпить за здоровье моих родителей; в отчаянии был Платон Евграфович, которого все труды по заготовлению фейерверка пропали даром. Потом мы узнали, что 31-го приезжали Полторацкие, Раевские и из Москвы Устиновы, и всех их должна была принимать с извинениями Нюничка.

Приехали мы в Москву 30-го мая, остановились в «Славянском Базаре» (не любил я эту гостиницу по воспоминаниям первой разлуки с матерью, и после этого последнего в ней пребывания она мне стала так противна, что никогда в ней более не останавливался), выписали немедленно Мальдзиневича, который вполне одобрил лечение бабушкиного доктора и успокоил насчет состояния моего отца; днем приехала моя мать из Зарайска и привезли тело дедушки, которое, согласно его воле, оставлено было в больничной церкви монастыря и предано земле лишь 1-го июня. Грустно прошел день серебряной свадьбы моих родителей, были мы все в церкви Никиты Мученика на Басманной, где некогда венчались мои родители, отслужили там благодарственный молебен; Мама́, не имея с собой ничего кроме траурного платья и не желая по предрассудку быть в этот день в черном, весь день не снимала своего утреннего халата с приколотым розовым бантиком, что было далеко не парадно; днем заболел Яша, и наш Пластырек выразил опасение рожистого воспаления ноги; мой отпуск кончался, и всем было грустно на душе. 1-го июня после похорон я должен был уезжать. Варя, напуганная болезнью Яши, который тоже должен был возвращаться, решила ехать с ним. Я упросил Жемчужниковых остаться при моих родителях до поправления моего отца, после чего Папа́ и Мама́ должны были ехать в Зарайск к бабушке и перевозить ее в Сергиевское. Простились мы с моими родителями и втроем уехали: Варя и Яша в Петербург и я в Красное Село. До сих пор я вспоминаю с угрызением совести то облегчение, которое я почувствовал, когда двинулся поезд и все кошмарные дни, только

258

что пережитые, остались позади; упрекаю себя до старости лет, что я оставил своих родителей в таких тяжелых обстоятельствах; они никогда нам с сестрой не предъявляли никаких требований, основанных на заботе о себе самих; тем паче мне, их единственному сыну, следовало самому понять, что я не мог их оставлять в эти минуты; просрочка же отпуска была бы совершенно законная; через год, когда я был зрелее, я поступил совершенно иначе и этим, быть может, искупил свою вину, но тогда, каюсь, радовался лишь возвращению к беззаботной полковой жизни. Чтобы покончить с описанием жизни моих родителей за этот период, добавлю, что они недели через полторы уехали к бабушке, которая встретила их со слезами, говоря: «Теперь я ваша, нет у меня никого, кроме вас, возьмите меня с собой и не оставляйте меня»; тут же она, несмотря на протесты Папа́, разорвала на мелкие кусочки нотариальное обязательство моего отца платить годовую ренту в 3000 рублей; бабушка заявила, что более 30 рублей в месяц ни за что не хочет получать, так как ей нужны деньги лишь на церковные расходы, и так на этом она настояла до конца своей жизни; дом в Зарайске, который был куплен на ее имя, она захотела передать мне, и года через два он был продан, причем за уплатой всех лежащих на нем долгов очистилось рублей 400. С большим трудом перевезли бабушку в Сергиевское: она была настолько полна, что ни в один вагон не могла бы взойти; барон Дервиз, председатель правления Рязанской дороги, предоставил ей беспересадочный вагон-салон с широкой балконной дверью, растворяющейся на две половинки, в который ее с багажной платформы и усадили; с ней же вперед был отправлен в Сергиевское ее древний кучер Сидор с ее постоянными лошадьми; он же ее встретил в Ферзикове с особой долгушей, в которой посредине было устроено удобное кресло, и таким способом она благополучно прибыла в Сергиевское. Можно себе вообразить, сколько это стоило хлопот и трепни для моего бедного отца, едва поправившегося от приступа аппендицита, считающегося в настоящее время столько опасным; и как мне больно вспомнить, что я ни в чем ему не помог!

Прибыв в лагерь, явился я Шипову; он, узнав о кончине дедушки, очень соболезновал и любезно попенял мне, что не просрочил отпуска, оставив родителей моих в таких трудных обстоятельствах. Видно было, дедушка во время свадьбы Вари произвел на него сильное впечатление как патриарх и представитель совершенно другого века. Любезный прием Шипова еще больше подтвердил мне, что я неправильно и эгоистично поступил, покинув родителей и, главное, испытав радостное и облегченное чувство, возвратившись к обыденной жизни.

Жизнь в лагере потекла обычным порядком: жил я один на прошлогодней даче; как писал уже прежде, по вечерам собирались у меня почти ежедневно многие из товарищей. Привязанность моя к полку росла с каждым днем, но зато испытывал муки ревности к Адлербергу: у него появилось такое же восторженное чувство дружбы к Саше Шереметеву, и я себя чувствовал им заброшенным; между нами постоянно происходили то размолвки, то примирения; мой глупый обидчивый и ревнивый характер мешал всяким простым отношениям. Помню, как однажды я увидал его идущим ко мне, несказанно сему обрадовался, но вместо того, чтобы радостно его приветствовать, притворился занятым письмом

259

и головы не поднимал; он же, по деликатности не желая мешать, так и удалился, не взойдя ко мне и лишь постояв у окна; как мне это было грустно и как я себя упрекал потом! В течение лагеря состоялась впервые заря с церемонией после траура по государю; я как офицер по проезде его величества присоединился к его свите и лично всю эту церемонию увидал, как оную описал в моих воспоминаниях о Пажеском корпусе. Вскорости состоялась ночная тревога, но оказалось, что она была фальшивая, почему полк был возвращен от самого въезда на военное поле. Говорили, что это была тревога о пожаре, на который должны были бы выехать особые части, дежурные по пожарам, но лагерный брандмайор артиллерийский штаб-капитан граф Шувалов спутал сигналы и дал не ту тревогу. В течение лета было несколько скачек, на которые Шипов обращал особое внимание и все уговаривал наших офицеров принимать в них участие; завзятыми скакунами были у нас крошечный Брюммер и сухопарый Татаринов, но призов им не досталось, а Татаринов на одной из скачек свалился и сильно расшибся, так что ходил долгое время с забинтованным лицом. Я к этому лагерю продал с убытком своих лошадей. Сделал я это потому, что Марс немилосердно тянул и был слишком грузен для подъездка, а Фаэтон по масти был слишком темен для второго эскадрона. В виде подъездка купил я себе лошадь Друга с крепкими ногами и с ней больше не расставался; в виде парадера купил лошадь Вандала, и этот жеребец оказался по красоте вторым в полку после Гаэтана Ковалькова. Попал он к нам в полк из под седла великого князя Николая Николаевича Старшего, который для него был слишком грузен; купивший его наш офицер Василий Кочубей оказался тоже слишком грузен для спины Вандала, почему охотно продал его мне за 1500 рублей. Помню, как во время скачек я выехал на Вандале в качестве зрителя в середину круга, где нам, офицерам, предоставлено было бесплатно наблюдать за скачками, и из трибун для публики многие присылали узнавать у меня, какого завода эта лошадь и не продам ли я ее, настолько ее золотистые грива и хвост были красивы и обращали всеобщее внимание. В конец лагерного сбора обыкновенно назначались офицерские скачки, в которых все офицеры побригадно должны были участвовать на своих строевых лошадях. Шипов после одного полкового учения задумал всем полком поэскадронно развернутым фронтом взять то первое препятствие, которое предполагалось включить в круг офицерской скачки. Препятствие это заключалось в большом длинном бруствере, верхняя площадка коего была настолько узка, что в ней могли поместиться лишь два корпуса лошади, а за этой площадкой шел крутой спуск, который можно было взять, спускаясь зигзагами. Когда наш эскадрон развернутым фронтом вскочил на площадку бруствера, я, не зная его топографии и не рассмотрев оную по слепоте, не успел вовремя начать спуск, и передняя шеренга столкнула задний круп моего Друга, и я начал с ним опрокидываться навзничь, что грозило неминуемой смертью. Помню как сейчас испуганные лица солдат, стоявших над обрывом, и крик ужаса ближайших, понявших мое отчаянное положение. Чтобы облегчить равновесие лошади, я прилег к ней на шею, она сделала какое-то невероятное усилие в виде пируэта на задних ногах, упала на передние колени, и в такой позе мы с ней сползли вниз; отделались мы благополучно, только мой бедный Друг ободрал себе колени, но ко времени скачки

260

вполне поправился. Препятствие это было включено в круг скачки офицерской, но, вероятно, ввиду случая со мной было объявлено необязательным, и для желающих его избежать был указан обход, удлиняющий путь саженей на 150. Я избрал последний; скакали со мной рядом Брюммер и Багговут. Препятствия были самые разнообразные применительно к полевой езде, приходилось брать барьеры, канавы, довольно скрытые мелколесья; понять их приближение можно было лишь благодаря присутствию около каждого препятствия экспертов, судей и врачебного персонала с лазаретной фурой. Приходилось скакать по улице деревни, в которой была спущена свора собак для пугания лошадей, затем невысоким лесом, в котором для той же цели пехота стреляла холостыми зарядами, и последние 80 саженей было вспаханное поле. Мы ничего этого не знали, думали, что мы из последних, как избравшие обходный путь, и я, скача в середине, напевал довольно громко кавалергардский галоп из «Гугенотов»; в деревне лошадь Брюммера от лая собак закинулась, и он отстал; в лесу Багговут не разглядел флажков, указывающих путь скачки, и проскочил в сторону, так что на пахотное поле я выскочил один и, к удивлению своему, был первым, но неопытность моя в скачках меня погубила: вместо того, чтобы скакать изо всех сил, я, ввиду трудности вспаханного грунта, начал сдерживать лошадь, видя ее утомление, и в каких-нибудь десяти саженях от столба меня обогнали трое, к моему удовлетворению, все трое — кавалергарды; третий — Евгений Бернов — всего на ширину ноздрей лошади; таким образом, я приза не получил, хотя вполне мог бы получить первый. Последним в нашей бригаде прискакал великий князь Дмитрий Константинович, служивший в Конном полку, в сопровождении одного из старших офицеров полка, указывавшего ему путь ввиду плохого зрения его высочества. Скачки эти кончились неблагополучно: во второй нашей бригаде на бруствер свалился офицер и сломал себе несколько ребер; поднят он был в таком тяжелом положении, что медицинский персонал этого препятствия послал спешно за каким-нибудь его товарищем, боясь его кончины тут же на месте; в легкой кавалерии у одного офицера, молодожена, лошадь, испугавшаяся выстрелов в лесу, бросилась в сторону, и офицер этот выколол себе глаз сучком дерева. В заключение государь высказал свое неудовольствие инспектору кавалерии великому князю Николаю Николаевичу Старшему и запретил на будущее время такие эксперименты.

Кончился лагерный сбор большими маневрами, задуманными на этот раз в очень широком масштабе. Наш полк до начала маневров ушел на запад от Красного Села верст на сто; мы принадлежали к армии, наступавшей на Петербург, задача ее была прервать сообщение Петербурга с Москвой. В первый же день я был послан с разъездом и вернулся на бивуак полка довольно поздно, когда все уже улеглись; нашел палатку нашей артели и, не желая искать остальных товарищей в темноте, решил, поужинав, лечь там спать, предварительно доложив собранный мною материал командующему полком полковнику Дубенскому, так как Шипов был вызван в штаб армии. Дубенского легко было найти, он и на маневрах не мог обойтись без оригинальничания. Каждый штаб-офицер имел право в полковом обозе на особую повозку; его повозка была маленький полотняный дом на колесах, как бывает в цыганских таборах;

261

дом был с дверью, двумя окнами, в нем помещались постель, столик и кресло; одним словом, Александр Николаевич воевал сибаритом. Сдав ему донесение и поужинав, улегся на земле в артельной палатке; просыпление мое было фантастичное! Проснулся я от удара в голову, страшного грохота и при свете молнии увидал недалеко от себя медведя на задних лапах. Все это оказалось очень просто: налетевший шквал ветра с грозой сорвал палатку, кол ее ударил меня по голове, полотенце, разметаемое ветром, свалило посуду со стола, а медведь был переодетый солдат, который с товарищами развлекался и заполнял скучный вечер ничегонеделания этими шутками, и в ту минуту от нахлынувшего дождя поспешивший уже на двух ногах укрыться в палатку, не зная, что там офицеры. На следующий день я получил ответственное поручение — занять со взводом своим дальнюю деревню верст за 80 от нашего расположения и держать там связь с двумя другими нашими отрядами, коих цель была предупредить главные силы, если бы неприятель предпринял обходное движение со стороны Финского залива. Шел я весь день по карте и лишь поздно вечером прибыл в эту деревню. Оказалась она таким глухим местом, что народ никогда солдат не видал, все они говорили по-чухонски и русскую речь понимал один лишь староста, который мне и поведал, что войско он видел лишь во время Севастопольской кампании, когда боялись десанта англичан на побережье Финского залива; он не хотел верить, что войны нет, и я думаю, так и остался при своем убеждении, что я его надуваю. При таких условиях трудно было мирным путем расквартировать моих людей, обеспечить довольствие как их, так и лошадей; вся ночь прошла в этих хлопотах и в установлении связи летучей почтой с соседними отрядами. Потянулись для меня скучные дни полного безделия в одиночестве и при самой неуютной обстановке. Можно себе вообразить, как я обрадовался, когда дня через четыре я получил по летучей почте «приказ штаба для исполнения и передачи дальше» присоединиться к своим полкам с приблизительным указанием, где таковые находятся. Собравши свои посты, мне удалось тронуться в путь часов в десять вечера в чудную лунную ночь; взял я провожатого, так как решил для сокращения пути идти напрямик лесом, где приходилось пробираться по болоту, местами гатью и тропами столь узкими, что приходилось идти гуськом; за провожатым ехал я, а в хвосте колонны мой взводный, и к рассвету выбрались из этих болот, отпустили провожатого и пошли по карте; единственное пропитание, которое я нашел своему отряду, была дюжина пива, которым я их и подкрепил. К месту стоянки полка пришли мы, когда полк был уже далеко и сымался уже обоз. Догнал полк в походе и благополучно сдал своих людей эскадрону, приведя лошадей в полном порядке. Тяжело было продолжать участие в дневном маневре после ночного похода. На мое счастье, наш начальник дивизии князь Шаховской, не рассмотрев, куда стреляет неприятельская артиллерия, провел наш полк шагом через мост, который, оказывается, и был обстрелян этой батареей. Подъехали посредники и объявили наш полк за такую оплошность подлежащим бездействию в течение трех часов. Раздалась команда: «Слезай!», и я тут же у ног лошади, держа ее еще в поводу, заснул мертвецки. Маневры кончились, как всегда, генеральным сражением на военном поле.

262

После лагеря государь уехал в Нижний Новгород на выставку, многие из братьев Святой Дружины ехали за ним добровольной охраной, и мне это было предложено, но Панчулидзев просил меня остаться во главе архива, так как сам должен был ехать к своим родным. Меня одного он посвятил в свою семейную тайну, что он жених своей двоюродной сестры Полторацкой и едет к ней. Наняли мы с Дубенским дачу в Петергофе, где полк был на траве, близ Бабьих Гор, перевезли на эту дачу архив и поселились в ней с Александром Николаевичем. Дача была совершенно на отлете, очень обширная, и по ночам всегда кто-нибудь охранял ее вход; пришлось и Семена ввести в эту тайну, и он делил охрану наравне с другими хранителями архива; к сожалению, наивернейшего хранителя — Тосика — не было: он едва уже таскал задние ноги и помещен был в лечебницу, где скоро околел, а мы с Семеном оплакивали его настоящими слезами. Пребывание на даче было очень приятное; Дубенский привел четверку выездных лошадей, разнообразные экипажи, катались мы много, по архиву дела было мало, все внимание Святой Дружины было сосредоточено в Нижнем Новгороде, каждый день кто-нибудь приезжал из товарищей дежурить по полку и жил у нас. Когда кончилось травное довольство полка, Александр Николаевич Дубенский переехал в город, а я еще оставался, чтобы при себе уложить и отправить с телохранителями архив. У одного из ящиков письменного стола секретный замок сломался, почему я его перевязал шнурком и запечатал; подводу, на которой его везли в Петербург, все время охранял джигит (и злой дог, как указано в других воспоминаниях), и все-таки Панчулидзев очень мне выговаривал за такую оплошность.

В полку я был назначен старшим помощником заведующего учебной командой. Заведующим был Панчулидзев, а вторым помощником — фон Кауфман, женившийся впоследствии на разведенной жене князя Ивана Мещерского. Как я уже говорил, Панчулидзев был необъявленным женихом и постоянно отсутствовал, почему вся тяжесть работы как по команде, так и по архиву, лежала на мне; мне приходилось, между прочим, обучать команду вольтижировке, которую сам знал лишь по теории; все-таки к концу добился я таких результатов, что некоторые мои солдаты по-цирковому ездили, свободно стоя на лошади даже в кирасах, и проделывали в таком положении рубку.

Несмотря на усиленные занятия, меня одно время товарищи завлекли выезжать в свет, и я сделался завзятым танцором. Балы в этом году, после продолжительного траура, были чуть ли не ежедневными — Петербург веселился. Часто танцевал я у Юсуповых, у Кочубея Василия Аркадьевича, у Балашовых, у графини Клейнмихель, в разных посольствах; приглашения сыпались ежедневно, бывали дни, что на день выпадало три бала, и нередко, вернувшись с бала, я лишь переодевался и, не ложась спать, шел на службу. В течение зимы было несколько придворных балов, но государь их не любил, и кончались они довольно рано; государыня всегда на них танцевала и часто выбирала себе кавалеров из нашего полка. Однажды она хотела танцевать с нашим Базей Кочубеем, но тот, не зная вальса, откланялся, за что попал в немилость — государыня впредь на всех представлениях не давала ему руки и, проходя мимо него, на его глубокий поклон демонстративно отвечала кивком головы. Государь давал знак прекращения этих вечеров оригинальным способом: он приказывал музыкантам придворного

263

оркестра уходить один за другим, звук угасал и бал замирал. Придворный этот оркестр был составлен из бальных оркестров нашего полка и Конного; начальником его был конногвардеец барон Штакельберг, а помощник его — наш Киреев. Был один очень веселый базар у Тимашевых, но наиболее веселым был костюмированный бал у великого князя Владимира Александровича, который дал таковой, чтобы подчеркнуть примирение государя с женой его высочества великой княгиней Марией Павловной. Костюмы должны были быть все из русской истории допетровской эпохи. У меня сохранилось много карточек товарищей в этих костюмах. На мне был костюм князя Изяслава по рисунку костюмерной части Большого театра; состоял он из белой рубашки, отороченной разноцветными каменьями, такого же плаща с застежкой на левом плече, цветных шаровар, заправленных в мягкие сафьяновые сапоги, и высокой конусообразной шапки, которая должна была быть опушена бобром, но, по недостатку средств, на ней был какой-то дешевый американский мех. Выделялись по простоте своей и красоте фигуры два конногвардейца, изображавших рыбаков — отца и сына.

Как неожиданно я стал выезжать в свет, так же неожиданно прервались эти выезды: балы начинались часов в двенадцать, почему однажды до бала я прилег отдохнуть, Семен меня не разбудил вовремя, и я проснулся лишь тогда, когда уже пора было идти на службу, и с тех пор я больше не ездил; весь мой бальный угар длился не более месяца. Устроил я себе на Рождество отпуск двухнедельный в деревню, но, желая обрадовать родителей сюрпризом, писал матери, что думаю проехать в Финляндию к товарищу, и Мама́ по обычной своей ревности ответила мне письмом с упреками, которые я так и не получил, потому что неожиданно прикатил к ним из Ферзикова на почтовых. Как она бедная угрызалась и как они мне обрадовались, не зная как меня баловать! Жили они на маленькой половине; единственной комнатой, где все собирались, была классная, уже в настоящем виде, без коридора. Утром собирались все к бабушке во время ее утреннего кофе; к двум часам бабушка выходила в классную к обеду; садилась она на широкое кресло у последнего окна, и весь день жизнь сосредоточивалась около нее. После чая, который подавали в семь часов, играли с ней в дурачки и потом она уходила к себе, и тогда мы еще сидели, и Папа́ требовал самых подробных рассказов о нашей с Варей жизни в Петербурге. Во время моего приезда Папа́ вызвал управляющего симбирскими имениями Рашковского и двух управляющих рязанскими имениями (фамилий их не помню), так что с нашим сергиевским управляющим Остроухом их всего было четверо, с которыми Папа́ несколько дней занимался, требуя, чтоб и я присутствовал, вникая во все подробности наших дел, которые, хотя были и запутаны, но в общем состояние было очень значительное, а именно: в Калужском уезде, в Сергиевском было 3500 десятин; в Рязанском уезде, в Чичкине — 600 десятин; в Зарайском уезде, в Радушине — 750 десятин; в Симбирском уезде, в Михайловке — 1060 десятин, в Телешовке — 766 десятин и в Покровском — 500 десятин; всего 7176 десятин, правда, заложенных в сумме около 300 000 рублей, из коих Михайловка, Телешовка, Чичкино — самым невыгодным образом в Золотом банке, только что выдержавшем крах благодаря растрате Юхонцева. Мои родители старались завести самый скромный образ жизни, но старые привычки брали верх и, в общем,

264

отказа никому ни в чем не было: никто никуда не ездил, а на конюшне было три кучера; редко кто приезжал, а на кухне был повар с помощником, который готовил лишь один обед в день, правда, самый разнообразный, применяясь ко вкусам каждого, так что иногда подавалось блюд до десяти; никто из нас не пил, а на столе всегда стояли вина всех сортов; прислуги было очень много: буфетчик, камердинер, буфетный мужик, три или четыре горничные, две прачки и всегда домовая экономка. Если бы нам теперь вернуться к этому строю жизни, который тогда отнюдь не считался роскошным, мы бы устрашились этих безумных непроизводительных трат — быть может, читатели этих записок, мои внуки, скажут и подумают то же самое про нас.

Во время моего пребывания в Сергиевском приехал Петр Семенович Ржевский, beau-frère моей матери, встреченный ею крайне радушно, но потом выяснилось, что цель его приезда была выведать, не может ли он предъявить претензию на состояние дедушки в порядке наследования. Очень он был смущен, когда узнал, что дедушка еще при жизни передал все свои имения по дарственной; уехал он сконфуженный, а его притязания напортили навсегда отношения, и с ним Мама́ больше не видалась, хотя впоследствии пришлось с ним вступать в деловые отношения благодаря двум наследствам: после Еропкина и после Наумова; в обоих этих наследствах Мама́ и дети Ржевского имели равные доли — по четвертой части, а остальную половину должен был получить двоюродный брат Мама́ князь Евгений Николаевич Волконский.

Отпуск мой, весь полный баловства и ласки родителей, пролетел как один миг, и я с горем вернулся обратно в Петербург. По возвращении в полк мне сообщили, что новый министр внутренних дел граф Дмитрий Андреевич Толстой потребовал распущения Святой Дружины, мешающей в своей параллельной работе Департаменту полиции, почему архив уже закрыт и передан Министерству внутренних дел, а нам всем, деятелям Дружины, в виде утешения дан был экземпляр литографированного письма с объявлением нам высочайшей благодарности за верную, подданническую, бескорыстную деятельность. Думаю, что деятельность Дружины, под другим соусом, впоследствии вновь возродилась, но я уже более приглашен не был. Предположения мои основаны на следующем: однажды в артели Николаев отвел меня в сторону и долго беседовал со мной, кажется, о покупке какой-то лошади; почему-то Николаев придал этому разговору какой-то таинственный характер, и Базя Кочубей, наблюдавший за нами, наивно меня спросил, когда Николаев от меня отошел: «Что, Тосик, и ты опять попал в Дружину?»; когда же я ему ответил, что об этом даже и разговора не было, он сконфузился, что проговорился, и убедительно просил меня молчать. Я это сделал тем более охотно, что, зная Кочубея за совершенно пустого малого, в душе был глубоко оскорблен, что предпочитают таких, как он, а не нас, старых деятелей, серьезно поработавших. Проверить эти предположения мне никогда не удалось, а потому выдаю это не за достоверное.

Занятия мои в учебной команде кончились блестящим экзаменом в марте месяце (экзамен был ускорен ввиду коронации). Председателем комиссии был командир Конного полка барон Фредерикс (впоследствии министр Двора — в следующем царствовании), вновь назначенный командир нашей бригады.

265

В царствование Александра III обыкновенно старший полковой командир назначался одновременно и бригадным командиром, что давало значительную экономию, тем более что все штабные должности при бригадах были упразднены. Назначение Фредерикса вместо графа Орлова-Давыдова состоялось еще во время лагеря, и тогда же в нашей артели, как первого полка в бригаде, дан был прощальный обед от всех офицеров Кавалергардского и Конного полков бывшему бригадному. По помещению мы были хозяевами, но по торжеству равно распоряжались представители обоих полков, и мне казалось, что введены были какие-то новшества по традициям Конногвардии. Не помню, что именно, но впечатление этого обеда был такой разгул под его конец, что даже обычная корректность нашего полка куда-то пропала, и стало мне совсем противно. Фредерикс, окончательно потерявший голову под влиянием сильных паров, приказал Шипову сесть к нему в коляску и чтобы везли эту коляску офицеры; так как наши, кроме одного-двух, уже совершенно невменяемых, не пошли, впряглись офицеры, подчиненные Фредериксу, и вся эта суета была в высшей степени безобразна. На следующий день наш новый командир бригады, допустивший во время этого стыдного последнего инцидента какие-то неприличные слова по отношению нашего полка, воспользовался тем, что на каком-то учении все офицеры были собраны, подъехал к нам и сказал приблизительно следующее: «Вчера я так усердно пил за здоровье, былую и будущую славу Вашего полка, что многое, что говорил, не помню, но прошу Вас извинить меня, если сказал что лишнее, и отнести к, быть может, недостаточной умеренности, когда поднимал бокал за Ваш полк; горжусь, что имею честь быть его бригадным командиром». Все это было сказано так громко, задушевно, и притом с таким видом grand seigneur, что барон значительно возвысился в наших глазах, недоразумение рассеялось и впредь никаких трений не было. Экзамен, как [я] сказал выше, был блестящим, а вольтижировка получила особенное одобрение барона и начальника штаба дивизии. Скоро после экзамена женился Панчулидзев; свадьба была тайная в какой-то отдаленной церкви на островах; нас, его товарищей, было человек пять, не более, и мне пришлось по его просьбе быть свидетелем, то есть подписать обыск в метрической книге, и сознаюсь, что теперь, на старости лет, меня гложет эта официальная ложь в документе, в которой я участвовал (впоследствии, как увидим, эту ложь я повторил). Побуждение было хорошее, но действие было неправильное, а только полная правда дает мир и спокойствие душевное. Хотел бы, чтобы мои дети, внуки и потомки прониклись бы этой истиной с ранних лет, по опыту моему дошедшего до этого вывода уже к старости.

Варя была всю зиму беременна и ждала роды в марте или апреле, так что она всю зиму особенно берегла себя. Я старался ее навещать возможно чаще. Никуда она не выезжала, кроме как для катания. Однажды она выехала кататься летом, для меня очень неудачно. Помню, что я отпросился из лагеря ее навестить — период для меня был полного безденежья и я намеревался у нее перехватить маленькую сумму денег до первого платежа Чебоксарова, не желая занимать у товарищей. Хватило мне денег на билет туда и обратно (тогда всегда брались retour-billets, которые были значительно дешевле), но от Балтийского

266

вокзала пришлось идти пешком на Большую Конюшенную, где у нее и намеревался поесть и отдохнуть.

Увы, ее не было дома, дожидаться ее не мог, ибо в случае ее опоздания я пешком не поспел бы на обратный поезд, и я, несолоно хлебавши, вернулся немедленно на вокзал, оставив ей соответствующую записку, от коей она пришла в ужас, узнав о моих злоключениях; на следующий же день она прислала мне кого-то в Красное Село с деньгами и отчаянным письмом. Все же смешно вспоминать, что тогда такие мелочи казались несчастьем. Несомненно, теперешние революционные испытания имеют для нас большее воспитательное значение. Родители мои приехали к родам Вари в начале марта. Ввиду прекращения деятельности архива Святой Дружины и окончания учебной команды я был почти совсем свободен и большую часть дня проводил у Вари. 13 марта поздно вечером за мной прислали, и с тех пор до самого появления Муси на свет Божий я от них уже не уезжал. Муся родилась 14-го рано утром, часа в два утра. Я имел неосторожность по неопытности рассказать Варе о неблагополучных родах кого-то из ее современниц по свадьбе, за что Мама́ меня очень бранила. Рассказ мой сделал на Варю столь тяжелое впечатление, что она не переставала о нем думать и страшно боялась своих родов. Были они, действительно, нелегкие; когда ее уже уложили в постель днем 13-го, при ней неотлучно находился профессор Славянский со своим ассистентом и милейшая акушерка Пелагея Егоровна, необъятной толщины, с красивой импозантной старушечьей фигурой. Не только нас, но и Мама́ в ее комнату не пускали. Мне приходилось постоянно ездить в аптеку за подушками кислорода, коим поддерживали силы бедной Вари. Славянский потом говорил, что он ожидал такие трудные роды благодаря слишком узкому сложению сестры — она всегда добивалась особенно узкой талии, сильно девушкой стягивалась, и это было для нее фатальным. Операции никакой ей делать не пришлось, но Леонид Федорович, как объяснил потом Мама́, прямо выдавил ей ребенка, так как собственных сил у нее под конец уже совсем не было. Никогда не забуду минуту, когда мы все, сидя в полуосвещенной столовой, куда последний час и крики Вари не доходили, вдруг услыхали тяжелый бегущий шаг Славянского, и он, вбежав в столовую весь окровавленный, крикнул нам: «С внучкой поздравляю, все благополучно» и немедленно вернулся в комнату родильницы. Родители мои и Яша бросились со слезами друг другу на плечо — единственный раз в жизни, что я видел Яшу совершенно просто, без стыда плачущим хорошими слезами. Не скоро нас впустили поцеловать Варю и младенца. Сестра была необычайно слаба, и только тогда я понял, как она была опасна. Поправлялась она медленно, хотя никаких, слава Богу, осложнений не было; Мама́ от нее не отходила. Крестины были назначены на день Благовещения; никого на них не было, кроме двух-трех самых близких. Крестной матерью была заочно бабушка, а крестным отцом — Папа́; все крестины Мусю держала Мама́, а вокруг купели носила ее тетя Соня Охлябинина, дабы в паре не были муж с женой во время самого обхождения. Крестил наш бывший полковой священник Желобовский; он уже был переведен в Сергиевский всей артиллерии собор, но Яша и Варя хотели именно его как того священника, который их и венчал. При этом случае сказалась toute la futilité петербургского строя

267

жизни. Повещено было нас с родителями и Желобовским всего человек шесть-семь, не более, но для подачи шоколада и крестильного угощения по желанию Яши и Вари в их крошечной квартире их единственный человек был одет по-придворному, то есть в башмаках и высоких чулках и коротких штанах. Это до того не вязалось со всей обстановкой, что даже я, который, как в те времена, разделял все же идеи дурацкого «qu’en dira-t-on», понял всю эту несообразность «ich will, aber ich kann nicht», и меня самого покоробило.

Родители скоро уехали после крестин, не желая оставлять на Пасху бабушку одну; мы с ними сговорились, что после коронации я приеду к ним месяца на два готовиться к Академии. Предполагал я поступить либо в Академию Генерального штаба, либо в Юридическую, последняя меня больше прельщала, но Яша советовал первую. Сам он окончил Академию перед самым выездом на коронацию и возвращался в полк; окончил он ее блестяще, чуть ли не первым, и предполагал будущую зиму отдохнуть и пожить с Варей светской жизнью, для чего они подыскивали себе более подходящую для приемов квартиру. Капитал Яшин в 30 или 40 т[ысяч] еще не истаял, и им казалось возможным пожить год в свое удовольствие, рассчитывая и на то, что связи в обществе помогут дальнейшей карьере Яши. После крестин я в свободное время, которого у меня было вдоволь, подыскивал им новую квартиру и рекомендовал им таковую на Шпалерной: небольшой особняк с красивым входом, лестницей на два створа, большой залой, гостиной и с достаточным количеством комнат. Они взяли эту квартиру и уже летом после коронации переехали туда. Самое время коронации Яша с Варей провели в Сергиевском, а последующее летнее — не помню где, только не у нас. Я стал готовиться к отъезду в Москву; Папа́, прощаясь со мной, сказал, что для коронации он мне открывает новый кредит, так как приходилось заказывать себе много новых форм, да и жизнь в Москве должна была быть дорогая.

Так как это была последняя зима, проведенная мною в Петербурге в полку, хотел бы насколько возможно подробнее вспомнить все ее обстоятельства, но, к сожалению, в памяти осталось немного. Иногда посещали меня товарищи, и удалось использовать мне все свои фортепьяно, устраивая игру в восемь рук; Сергей-буфетчик был рад хоть когда-нибудь быть полезным, и когда бы ни приходили ко мне, вечерний чай был подан самым удовлетворительным способом. В этом году наш полк часто посещал великий князь Николай Михайлович, стараясь войти в товарищеские отношения со всеми офицерами; говорили, что его мечта была поступить к нам в полк, дабы потом получить его командование; первое он исполнил через год, но командиром никогда назначен не был, попавши в немилость за, как тогда выражались, либеральный образ мыслей. Его отношения были настолько просты, что и он как-то с товарищами зашел ко мне вечерком посидеть; пора была мне перестать конфузиться, будучи тертым калачом по части придворной и светской, но сознаюсь, что принимая его, я совершенно растерялся; панибратство и фамильярности, допускаемые с ним некоторыми офицерами, мне претили, а слишком официальное отношение его коробило; среднего положения я никак уловить не мог, почему был очень рад, когда он ушел; зато его посещение сделало громадное впечатление на Семена и Сергея, и они не переставали о нем говорить и им гордиться. В этом году в артели установлены были

268

по четвергам званые парадные обеды, на которые каждый офицер имел право приглашать гостей; я, кажется, этим правом ни разу не воспользовался, но все эти обеды аккуратно посещал и перезнакомился с целым рядом людей. Примазался к полку какой-то штатский господин Голохвастов, брат тетки моей жены Е. Д. Лопухиной, который влез в дружбу ко всем: мне он был крайне антипатичен, и я старался его избегать, но однажды он подошел ко мне и сказал, что хочет просить у меня такую вещь, за которую в случае отказа полагается дуэль; сводилось это к тому, что он хотел выпить со мной брудершафт. Я не имел основания оскорблять его отказом, он был значительно меня старше, антипатия моя была основана на ничем, и я перешел с ним на «ты», но при следующей встрече самым невинным образом опять стал ему говорить «вы», и он понял мое к нему отношение и сам отделился. Во время одного моего дежурства поздно ночью дежурный по пятому эскадрону [привел] какого-то штатского господина, обвинявшего солдата этого эскадрона в похищении у него золотых часов, но при этом не хотел объяснить, почему он попал в помещение нижних чинов. Ввиду того, что настоящее заявление требовало обыска в казармах эскадрона, я пошел с докладом к командиру полка. Шипов уже спал и принял меня раздетый, укрывшись за портьерой, из-под которой торчали его голые ноги и высунувши лишь голову. Он мне дал приказание сделать обыск лишь если будет проверена и выяснена причина посещения этим господином наших солдат, так как несомненно его посещение не может быть объяснено частным намерением. Когда я вернулся в дежурную комнату, где этот тип ждал меня под охраной дежурного унтер-офицера и объявил ему, что прежде всего выясню его личность вызовом полиции, он бросился на колени, целовал мои ноги, умолял его отпустить, отказываясь от всякой претензии. Я его освободил, а унтер-офицер выпроводил его с подъезда не особенно вежливым образом. Шипов же на следующее утро сказал мне, что очень доволен, что я замял эту историю.

Постом я под влиянием особенно религиозного настроения, вызванного разлукой с родителями, сознанием какой-то пустоты настоящей моей жизни, наложил на себя пост, особенно строгий; и знаменательно был наказан в своей гордости, как увидим дальше. Весь пост я положил себе есть одну лишь невареную пищу, как-то моченые яблоки, кислую капусту, соленые огурцы, разрешая себе в виде горячего лишь постный чай с хлебом; по средам и пятницам позволял себе одно горячее кушанье — то картофельные котлетки, то постные блины, которые мне готовила жена Сергея. Все это было не только не согласно с уставами нашей церкви, но и противно им, так как по средам и пятницам полагается усугубление поста. Об этом обете никто не знал, даже мои родители, и я должен был выдумывать разные предлоги, чтобы не посещать артель и мою сестру в часы завтраков и обедов; и все-таки мне не удалось довести свое намерение до конца, и в Великую Субботу я оскоромился самым малодушным, позорным и подлым образом; воспоминание этого дня осталось для меня наукой, как враг силен и как ему подпадают легко, когда гордость обуревает. К Страстной я, понятно, страшно отощал, но в душе гордился своему подвигу. В Великую Субботу, вместо того, чтобы идти в церковь, я прельстился приглашением Виктора Кочубея и, ввиду чудного дня, поехал с ним в дальнюю верховую поездку; мы

269

часто с ним вдвоем гуляли и вели нескончаемые беседы. На этот раз мы к часу дня очутились так далеко на островах, что он решил остановиться позавтракать в каком-то маленьком ресторане; я, забыв все, тотчас же согласился; он заказал себе какое-то постное рыбное кушанье, а я с какой-то бравадой, совершенно ненужной, потому что Виктор никогда не смеялся над церковною обрядностью, подчиняясь ей лишь очень умеренно, заказал себе постные макароны, и когда мне подали таковые, отослал их обратно, сказав, что такой гадости не ем, а что пусть они сделают мне вкусные, а я не вхожу в подробности их приготовления; тогда мне без всяких обиняков подали макароны с мясом и сыром, которые я тут же с аппетитом поглотил. Почему я это сделал, до сих пор себе отчета не даю, но потом терзался я и мучился невыносимо. Я потом неоднократно за собою наблюдал, что имел поползновение налагать на себя непосильные лишения, часто за это был наказываем, но и до сих пор впадаю в этот недостаток. Все-таки последний год в полку был каким-то годом перелома во мне — пустота жизни начинала меня тяготить. Напоследок я еще раз был охвачен предстоящей коронацией, но ею, как увидим, не мог вполне насладиться.

Один товарищ, Катков (их было у нас в полку два брата, Петр и Павел, первого звали Маданя, а второго Mademoiselle), сын знаменитого Михаила Никифоровича, издателя и редактора «Московских ведомостей» и «Русского вестника», а также директора и основателя московского Катковского лицея, от имени отца предложил нашему полку для офицеров все студенческое общежитие лицея, почему Федоров, вечный квартирьер и наш благодетель, выехал вперед распределить это помещение между нами и вообще устроить расквартирование всего полка, который, по особому коронационному церемониалу времен Павла I, должен был, не в пример прочим полкам, высылавшим по одному эскадрону, участвовать почти в полном составе. Я мечтал занять одну общую комнату с Адлербергом, но меня перебил Мими Челищев, но зато я получил в единственное владение отдельный, хотя маленький, номер с видом на Нескучные, столь мне знакомые по детским хамовническим воспоминаниям. До переезда полка в Москву были частые наряды по сопровождению регалий на Никол[аев]ский вокзал. Эта перевозка совершалась очень торжественно, и я очень рад, что видел и участвовал в этом. Полк отправлялся в Москву четырьмя эшелонами поэскадронно; к нашему эскадрону присоединился штаб полка (кроме Шипова, ехавшего отдельно с женой обыкновенным пассажирским поездом); с нами ехали и трубачи, что давало возможность на длинных остановках развлекать публику полковой музыкой, и вся наша артель, устроившая у нас в поезде обычный образ жизни, какой бывал в Петербурге. Кисун через своего хорошего знакомого добился прицепки к нашему эшелону сверхклассного вагона 1-го класса для офицеров, еще салон-вагона директора дороги, роскошного до последней степени, с большой столовой, где мы обедали; мне не хватило места в классном вагоне, почему я устроился в гостиной салон-вагона, а спальню этого вагона занял Дубенский, и к нему же был поставлен штандарт. Первый эшелон должен был выступить в 10 часов утра. Второго июня в понедельник утром на полковом дворе был отслужен сему полку напутственный молебен, и 1-й эскадрон тронулся в путь по направлению к вокзалу на посадку. Уложившись с поклажею

270

и дав последние инструкции Семену, едущему со мною, [и] Сергею, остающемуся при квартире, я отправился завтракать в артели, и во время подачи такового, я, дожидаясь, чтобы кушанье остыло (помню, что это были какие-то особенные мною заказанные котлетки), поехал домой за папиросами, которые забыл положить в портсигар, но у дверей своей квартиры нашел вестового с лошадью и приказом Ковалькова немедленно явиться, так как эскадрон ввиду перемены расписания железной дороги выступает раньше. Так я в артель [и] не вернулся и не предполагал, что это было мое последнее в ней пребывание офицером, ибо, как увидим впоследствии, я в Петербург офицером больше не возвращался. Котлетки мои остались несъеденные!

Ни одно путешествие никогда не было столь просто и не совершалось с такими удобствами. При посадке [вместо] Ковалькова как коменданта поезда, начальником эшелона оказался Дубенский как старший в чине. Осаждали его с просьбою посадить наших постоянных <…>. Диго фотограф уехал вперед с 1-м эскадроном по настоянию Павлика Родзянко, затеявшим на каждой остановке увековечивать переезд эскадрона какой-нибудь фотографией. К нам был прислан Матвей-маркитант со своими помощниками, устроили его в классном вагоне 3-го класса к камердинерам. Парикмахера Миша Кисун безапелляционно отверг несмотря на его слезы и стояние на коленях. Причиной такого остракизма было то, что явился парикмахер на [вокзал с опозданием, потому что был пьян]; потом он все-таки догнал нас с пассажирским поездом и следующее утро обходил офицеров в вагоне для бритья (?). Выехав в 4 часа дня, мы приехали в Москву через день в 12 часов дня, пробыв в пути почти двое суток. Такая медленность происходила по необходимости приучить лошадей к движению и тряске вагона, почему первые станции мы ехали не скорее бега часовых. При посадке забыли взять в вагон собаку трубаческой команды, и она все время бежала за поездом и лишь верстах в двух от первой остановки отстала от изнеможения; вернулась в Петербург в казармы, где и околела от тоски. Наш эшелон, как везший штаб полка со штандартом, должен был прибыть первый в Москву, почему на какой-то станции вечером второго дня мы обогнали первый эскадрон, и велико было наше удивление, когда подъезжая к перрону станции, мы увидали первый эскадрон, выстроенный в почетном строю и приветствовавший нас криками «ура». Впереди стоял Родзянко, по его знаку было подано шампанское, дабы пить наше здоровье, а людям нашего эшелона Родзянко велел выкатить необъятное количество пива. На этой станции их эшелон стоял уже давно, пропуская нас, почему он и успел все приготовить столь торжественно. На больших стоянках для проводки лошадей и обеда солдат публика на нас смотрела с любопытством и наслаждалась нашими трубачами; отъезжали мы обыкновенно тоже с музыкой, на что публика отвечала маханием платков, а должностные лица отдавали честь по проезде нашего вагона со штандартом. Все это выходило очень празднично, почему само это путешествие осталось для меня одним из лучших воспоминаний. Коронацией, к сожалению, мало насладился. После въезда государя в Петровский дворец, на котором он присутствовал, у меня сделался нарыв на пальце, мешающий надеть перчатки; мучился я несколько дней подряд, доктор применил какое-то неудачное лечение, вскрыл нарыв слишком поздно,

271

когда уже была захвачена воспалением часть руки, и поправился я лишь после коронации, за несколько дней до высочайшего смотра войск; таким образом, ни одного торжества [я] не видал, а проделал лишь смотр, который и в обыденное время успел мне надоесть. Совестно мне было перед Яшей, с которым я был назначен в пару; он благодаря моей болезни не участвовал в торжестве и лишь видел самый выход в качестве зрителя в числе офицеров, не занятых службою, для которых выделены были две залы дворца. Другие же товарищи, разделенные по парам, по церемониалу принимали непосредственное участие либо в качестве почетных часовых при балдахине, под коим следовали коронованные государь и государыня, либо сопровождая во время царского обеда в Грановитой палате каждое кушанье, несомое дворянином Московской губернии. Тимашев, сопровождавший одно из кушаний, со смехом рассказывал, как старичок-дворянин, не понимая всю показную роль парадного обеда, все боялся, что пирожки остынут; а государь и государыня, сидя на высоком помосте под балдахином в полном царском облачении, понятно, о еде и не думали. Особенно тяжелая служба выпала, по церемониалу, Шипову: он во время всей коронации и парадного обеда как командир Кавалергардского полка, стоя за тронами их величеств с обнаженным палашом, как почетный караул; стояние это длилось часами, и рука его совершенно онемела. Болезнь моя была еще тем неприятна, что ходили в обществе самые угрожающие слухи о готовящихся взрывах, и я, один из всего полка, был в полной безопасности, проводя дни в лицее.

В первые дни прибытия в Москву Шипов потребовал, чтобы все офицеры in corpore представились генерал-губернатору князю Долгорукому, командующему войсками округа графу Бреверн-де-ла-Гарди, бывшему кавалергарду, имеющему наш мундир. Это была особенная утонченная вежливость, так как по положению должен являться лишь командир прибывающей в округ части. Приняли нас нелюбезно: первый заставил нас так долго ждать несмотря на назначенный час, что наконец старшие офицеры возмутились, и мы все уехали, лишь расписавшись у него и заявив, к великому изумлению его адъютанта и швейцара, что и во дворце нас не заставляли ждать. Второй же, граф Бреверн, принял нас тотчас же, когда мы все собрались, надел для этого кавалергардскую форму, но не нашел ничего любезнее нам сказать, как то, что он не может радоваться нашему приезду, так как мы затмим офицеров его округа. В эти дни на улицах я наблюдал объявления герольдов о предстоящей коронации; их средневековые костюмы были очень красивы и все торжество это очень помпезно.

Поправившись, я как раз попал на освящение храма Христа Спасителя, но полк наш стоял лишь в конном строю на площади против собора со стороны Москвы-реки, почему я мало что видел; церковное шествие с окроплением митрополитом стен собора прошло на таком расстоянии, что мне с моим плохим зрением ничего не удалось рассмотреть. Имею утешением только то, что участвовал в историческом событии. Затем начались репетиции парада, происходившие ежедневно. Шипов ужасно замучил полк — репетиции происходили на Девичьем поле, тогда еще не застроенном; однажды после такого учения командир предложил всем офицерам, за исключением одного на каждый эскадрон, которые должны были отвести полк в Сумские казармы, ехать завтракать с ним на Воробьевы горы

272

и для сокращения пути переправиться тут же через Москву-реку верхом вплавь или вброд, как кому посчастливится. И тут же сказалась в нем жилка спортсмена. Многие основательно выкупались и здорово его ругали, мне же посчастливилось перебраться довольно сухо вброд, а чудный вид с Воробьевых гор на Москву вполне вознаградил за эту рискованную переправу.

Яша привез в Москву одну выездную лошадь, Вьюгу, с экипажем, и мы с ним по вечерам катались. Посещали преимущественно старинные московские кладбища, где отдыхали среди могил и наслаждались тишиной и пением соловьев; раз заехали мы с ним в Хамовники и я, войдя во двор бывшего дома дедушки, объяснял ему расположение комнат и рассказывал ему про нашу с Варей детскую жизнь; в самый дом, где был приют Ксениевский, мы не решились войти, что очень жалко.

Для парада Шипов назначил меня, ввиду красоты моего Вандала, замыкающим офицером, который едет один сзади всего полка, но перед самым парадом, неудовлетворенный моей посадкой и сбором лошади, заменил меня Растовским.

Парад прошел благополучно, и в тот же день я уехал в разрешенный мне отпуск, приказав Семену и Осьмину с моими лошадьми и вещами следовать за мной в Сергиевское; не думал я, что я окончательно расстаюсь с полком, почему ни с кем особенно не прощался. В вагоне я очутился в одном купе с нашей бывшей грозой, графом Александром Ивановичем Мусиным-Пушкиным, и до Тулы провел с ним время, ухаживая за ним, как за стариком и отцом моего товарища, а он добродушно поварчивал заочно на Джона и дружески со мной простился.

273

Глава VI
ОТСТАВКА ИЗ ПОЛКА И СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ В ДЕРЕВНЕ
(1886—1887)

Итак, мое офицерство кончено, и началась для меня новая страница жизни — жизни семейной в деревне. От полковой жизни осталось у меня сознание, какая сила в жизни — дружба и солидарность товарищеской среды; вечно буду благодарен товарищам за те счастливые годы, в которых, несмотря на мою юность, они оберегли меня от ложных шагов; но чем более проходило время, тем более выступала для меня ярче пустота этой жизни. Исполнение долга было вполне определенное, но цель долга была совершенно туманна, почему и деревенская жизнь, которая отныне для меня началась, заставила меня переоценить мои верования и от многого, чему я поклонялся, отказаться.

Забыл упомянуть, что зимою, когда я был в Сергиевском, я уговорил Папа́ передать Варе Чичкино и Радушино; Радушино было предназначено моею матерью сестре, а Чичкино Мама́ хотела, как родовое Волконских имение, чтобы перешло ко мне (Радушино была Балашовская вотчина, перешедшая к дедушке как седьмая часть его покойной первой жены). Говорил я родителям, что я все равно не женюсь и потому пусть Чичкино ей сейчас отдадут, а Радушино — когда мои родители найдут нужным. Так и сделали, и я привез Варе это известие, вернувшись после рождественского отпуска. Она мне отплатила впоследствии тем же, ибо, когда я стал женихом, настояла вернуть мне Чичкино, но тогда для большего удобства Папа́ оставил ей рязанские имения. Мама́ Варе же дала реверс, что компенсировало отчасти [ее долю] в отцовском наследстве, и вернула Папа́ Покровское свое имение Симбирского уезда.

Приехав в деревню, принялся я за питье вод, но скоро пришлось мне их бросить, так как отец мой вновь заболел; приступы его аппендицита стали повторяться и были настолько остры, что он страдал даже от сотрясения пола при хождении кого-нибудь. Был приглашен новый доктор Парфианович, который диагностировал блуждающую почку, вызывающую воспалительные приступы, и рекомендовал при первой возможности, то есть в длинный перерыв между приступами, водолечение. Мне он, по секрету, сказал, что считает положение моего отца серьезным, каждую минуту оно может сделаться опасным и угрожающим, почему советует мне его не оставлять. Я тогда потихоньку от родителей написал рапорт в полк и препроводил его с письмом к Дашкову, прося ввиду таких обстоятельств,

274

продлить мой отпуск до одиннадцати месяцев, и только когда получил благоприятный ответ, сообщил Папа́ о принятом мною решении. Оба были, по-видимому, довольны, особенно Мама́, хотя выговаривали мне, что напрасно я так поторопился и что мне рано зарываться в деревне. Действительно, мне было только 22 года. Отправил я в Петербург Семена ликвидировать квартиру, также и рейдкнехта Осьмина с лошадьми, которых просил Кегеллера продать. Не скажу, чтобы это было мне легко, но я считал это безусловно необходимым, а потому не задумывался. Переписки с товарищами не бросал и почти ежедневно получал от кого-нибудь из них письма; Мама́ с болью наблюдала, не тоскую ли я слишком, всячески за мной ухаживала, хотя, бедная, безумно мучилась за Папа́, наложила на себя всякие лишения, обеты, лишь бы вымолить ему здоровье. Папа́ около месяца не вставал и из постели через меня распоряжался хозяйством. Я тогда особенно оценил управляющего Остроуха, который из самостоятельного управляющего без всякой обиды обратился просто в приказчика. Он настолько за эту зиму привязался к моим родителям, и особенно к моей матери, что всячески думал только об их спокойствии и никогда не показывал недовольствия; а часто имел право обижаться, тем более что я, ничего не понимая в этом деле, во все вмешивался по желанию отца. Для меня был совершенно китайский язык такие термины, как «полуторка», «швирок», «кругляк». Я думал, что вести хозяйство можно по-военному, приказав то или другое и потому часто попадался впросак. Однажды, во время возки, я велел приостановить деревне Пышково таковую, чтобы не дать навозу засохнуть до пахоты, не рассчитав, что деревня эта в этот день отваживалась и такая остановка и вызов ее через день были явною несправедливостью. Остроух с большим тактом вмешался и, не роняя моего авторитета, сумел сделать так, что староста деревни Павел Павлов даже приходил меня благодарить за разрешение в этот день закончить возку. Курьезность моего хозяйства доходила до того, что 22 июля, несмотря на жатву, я по случаю именин своего шефа, запретил всякие работы и потребовал, чтобы вся администрация имения и рабочие были бы в церкви у обедни, которую само духовенство, занятое сельскими работами, служило чуть ли не в семь часов утра, а мы весь день бездельничали. Папа́ не хотел мне противодействовать, а Мама́, что бы я ни сделал — все находила прекрасным. Сознаюсь, что я в это лето наделал много глупостей в хозяйстве, но зато многому и научился и всегда буду благодарен Остроуху за его более чем корректное отношение к моему юношескому пылу.

Администрация имения была очень большая и под влиянием Константина Людовиковича ополячилась: помощником его был поляк Дмоховский, конторщиком тоже поляк Иосиф Пивинский (теперь он [состоит] главным управляющим делами семьи брата моей жены Петра Николаевича Трубецкого), экономкой была тоже полька Эмилия Петровна, старостой был местный крестьянин Михаил Глебов; личность эта была совершенно исключительная: он за какой-то проступок, совершенный патрулем, в котором он не участвовал, но был замешан как находившийся в этом патруле, лишен был воинского звания и приговорен к дисциплинарному батальону. Срок его наказания окончился весной этого года, и отец мой, увидав в нем сметливого плотника, взял его в качестве такового для ремонта, а потом перевел его на должность старосты. Михаил никогда не мог забыть оказанного ему доверия,

275

Земский начальник Михаил Михайлович Осоргин и волостные писари в усадьбе Сергиевское. 1890. Частное собрание, Париж

Земский начальник Михаил Михайлович Осоргин и волостные писари
в усадьбе Сергиевское. 1890. Частное собрание, Париж

сразу восстановившего его честь среди населения, привязался всей душой к нам и бессменно прожил у нас до самой своей смерти, то есть до 1913 года, ни разу не попросив прибавки и всякий раз благодаря, когда ему таковую назначали; он был в высшей степени благороден, всеми любим и уважаем и так же беспрекословно слушался моего старшего сына, когда тот стал хозяйничать; он был очень высокого роста, довольно широкий в плечах, очень худой, с черными волосами, длинным лицом и красивыми правильными чертами, всем крестьянам говорил «ты», прибавляя уменьшительное имя; знал не только всех мужиков и баб, но и всех лошадей и упряжи их, издали определял, кто едет; ему все говорили «дядя Михаил» и лишь один старик пышковский держался с ним за панибрата и называл его по имени. [Ключни]ком был старик Иван Афанасьев, служивший уже лет десять при ключах, но он скоро ушел; лесное управление было по-прежнему в руках Карла Ивановича, у которого под началом было три лесника; был еще постоянный плотник, старый крепостной Илья Васильев из деревни Зекова, носивший по-старинному высокий гречишник; был постоянный столяр Димитрий Иванов Царев, сын Ивана Макарова, того почтаря, о котором [я] писал в моих детских воспоминаниях; кузнецом был громадного роста Кирилл из Тибекина, с черной бородой по пояс; молотобойцем был у него Филатка Кузнецов из Алферьева, отец всех пьяниц Кузнецовых; машинистом был Памфил Антипов из Алферьева; садовником Иван Степанов, о котором [я] уже писал, и при нем два помощника: Прохор из Поливанова и Макар

276

из Шахова (отец нашего постоянного буфетчика Григория). Кучерами были трое: Трифон, Алексей и кучер бабушкин Сидор и при них помощником Николай Шутов (последний мой управляющий [делами] перед разгромом имения в этом году большевиками). Кроме того, была целая артель рабочих, конюхов, пастухов, скотников и скотниц, в общем человек пятьдесят, если не более; был постоянный объездчик полей Наум, которого обязанность была следить за потравами. В доме к тому времени кроме моего Семена был еще какой-то камердинер Папа́ (Афанасий уже умер) и два буфетных мужика: Егор привезенный из Петербурга и мой собственный. Поваром был Иван Стрельцов, замечательный кондитер. Прачками были Варвара, до сих пор и всегда [служа]щая нам и получающая постоянную от нас пенсию и Полинария — мать всех Синицыных Хутаревых. Горничными помню вдову Афанасия и Ульяну, дочь Трифона, остальных не помню. Каждый вечер Остроух с остальными должностными лицами приходил ко мне, и тут решалась вся работа и предположения на следующий день, так что он как бы совершенно стушевывался; под конец я даже подписывал вместо него все бумаги по конторе, приняв таковую под свое личное ведение. Папа́ как раз завел с новым конторщиком двойную бухгалтерию. Пивинский был неопытный, и я был очень рад руководить им, сам очень быстро усвоив все конторское счетоводство.

В сентябре Папа́ стало настолько лучше, что решил он с моей матерью предпринять путешествие в Петербург для прописанного Парфиановичем водолечения; должны они были жить у моей сестры; срок их пребывания был совершенно не определен; я остался в Сергиевском при бабушке. По их отъезде закрыли мы весь дом, начиная от передней, и поселились на той половине, которую теперь занимаем; я занял круглую комнату наверху, соседнюю кофейную устроил себе для занятий с Пивинским и для приема крестьян и служащих по экономии, в зеленой комнате устроил себе кабинет, перенес туда фортепиано, а шоколадная осталась гостевой комнатой; штат прислуги сократил, отпустив камердинера отца, кучера бабушки Сидора и своего петербургского полотера. Сознаюсь, что среди трех стариков — бабушки, Нюнички и Платона Евграфовича — жизнь для меня, такого молодого, была не особенно веселая, но я видел столько ласки, столько заботы и такую благодарность за будто бы мое самопожертвование, что был вполне удовлетворен. Храмовый праздник Покрова я уже проделывал один, приглашен был священником знаменитый в нашей местности Раич (о котором [я] писал выше при воспоминаниях о Полторацких); тогда еще был обычай служить в этот день соборне: приглашались соседние священники, бывший настоятель прихода и когда-то законоучитель моего отца отец Григорий Марков, живший в своем доме на Поповке (дом этот принадлежит теперь Ратмировым), и служба выходила замечательно торжественная. Первый раз пришлось мне самостоятельно принимать все духовенство с крестом и угощать их. Очень интересным был старик священник Марков, уволен он был за штат за нетрезвое поведение, но сам одарен был артистической натурой, играл на старинных гуслях, которые только у него и видел, и певал старческим, дребезжащим, но очень приятным тенором. В раннем детстве я его еще помнил настоятелем, при нем тогда был диакон Воскресенский, переведенный по желанию храмостроительницы Марии Сергеевны к ней из собора. Младшими членами причта тогда были дьячок Лаврентий с чудным тенором и псаломщик Семен

277

Иванов Песоченский; этот последний за упразднением дьячковского места после смерти от холеры Лаврентия, и оставался единственным псаломщиком — умер он, когда я уже давно был женатый. На редкость он был хороший человек, церковник до последней степени, его благолепное стояние на клиросе могло служить примером для всех; всегда он ходил в подряснике, с косой, заправленной за ворот, и только в двунадесятые праздники распускал свои роскошные седые волосы; в его семье были и монахини, и архимандриты, и весь строй их был самый церковный; уставщик он был как никто и, когда по требованию настоятеля что-нибудь пропускал, пользовался свободной минутой в службе, чтобы про себя вычитать пропущенное, к каждой службе являлся всегда первым, показывая старшим и членам причта особую почтительность, а они его исключительно уважали.

В эту зиму я особенно близко познакомился с причтом и привлек диакона Петра Ивановича Чупрова к составлению хора, который и спевался у меня в кабинете. Первым дискантом и альтом были Андрей Игнатов и Василий Зеновкин, горяиновские (первый бесследно исчез, переселившись на юг, а второй умер фельдшером в Хлюстине). Не пропускал я ни одной службы церковной, стал вникать в устав и все более и более проникался красотой и осмысленностью символизма службы — это было для меня большое утешение и в связи со спокойной деревенской жизнью давало какой-то новый строй моим мыслям. Дни проходили вполне однообразно, но скуки я никогда не ощущал. Вставал довольно рано и, напившись чаю с Нюничкой и Платоном Евграфовичем, ждал, когда бабушка позовет присутствовать при ее питье кофе; вначале это был обычай сидеть у нее в это время, что было довольно тяжело, так как комната была не убрана, а в ней кроме нее спала ее горничная и стояло рядом с ее постелью выносное судно; атмосфера была ужасная, но я немилосердно курил, чтобы скрыть свою брезгливость; когда бабушка начинала свою молитву, отпускала меня; я отправлялся по хозяйству; обедали мы в два и к этому времени бабушка всходила в классную: после обеда я обыкновенно уходил к себе наверх читать, упросив Нюничку позанять бабушку разговорами; это было самое мое любимое время; устроил я себе уютный угол в круглой комнате у окошка и, бывало, не налюбуешься на закат солнца, особенно когда настала зима; перечел я за эту зиму столько, как никогда прежде не читал, особенно много по разным дипломатическим вопросам, изучив довольно основательно международное право. Чтение мое прерывалось занятиями по конторе с Пивинским, разговорами с управляющим и другими должностными лицами; в шесть подавался чай, после которого мы вчетвером традиционно играли шестнадцать игр в дурачки; Платон Евграфович немилосердно плутовал, бабушка, когда это заметит, сердилась и строго следила, чтобы все это количество партий было бы сыграно, затем она неизменно требовала, чтобы я на прощание выкурил бы с ней две ее папироски, после чего меня крестила и уходила к себе спать, а я переходил в свой кабинет музицировать и требовал присутствия Нюнички, которая где-нибудь подремывала в кресле и спросонья восторгалась моей игрой. Сохранил я связь с петербургским музыкальным магазином Габлера, абонировался у него; он мне высылал все, что было нового по части опер и опереток, так что я не отставал от репертуара зимы и потом многих удивлял основательным знанием таких опер, которых никогда не слышал.

278

Наигравшись, шел спать, и так шел день за днем. Разнообразились эти вечера иногда игрой в преферанс, который бабушка особенно любила, для чего приглашались или управляющий, или священник, или случайно заехавший становой; таковым в то время был Иван Михайлович Успенский, очень порядочный человек, хотя неумный и малообразованный, но и его посещение вносило нечто новое в однообразную жизнь. Родителям я писал очень часто и так же часто получал от них письма. Папа́ обратился к доктору Рощинину, рекомендованному Варей, и почти ежедневно посещал водолечебницу, где сильной струей воды ему делали массаж; по словам Мама́, лечение шло успешно и приносило видимую пользу; для окончательного его завершения и укрепления блуждающей почки, констатированной петербургскими докторами, следовало сделать какой-то сложный бандаж для постоянного ношения. Пребывание их там становилось для них тяжко, очень они толковали обо мне, мучались за мое одиночество, а вместе с тем и строй жизни сестры их не радовал; дела Жилинских все более запутывались. Благодаря их открытой светской жизни характер Яши, под давлением этих забот, все портился и делался сумрачным; мои же родители мало чем могли помочь, потому что и наши дела были крайне расстроены. Лично вникая во все подробности нашего состояния, я все более понимал, как жизнь наша в Петербурге, моя служба в полку и последняя трата на коронацию нас разорили, не говоря уже о том, что имения были заложены и перезаложены. Были и частные долги и целый ряд векселей, учтенных в Малютинском банке и во Взаимном кредите. Были даже такие мелкие долги, как по нескольку сот рублей священнику, Платону Евграфовичу, Нюничке; надо было помнить все сроки уплаты процентов во избежание протеста векселей. Служащим в экономии, людям в доме жалованье не платилось по несколько месяцев. Перед самым моим приездом с большим трудом и уговорами был продан калужской купчихе Феонии Модестовне Калашниковой, которую для этого пригласили в Сергиевское и которую Мама́ принимала особенно радушно, участок леса за пять тысяч. Деньги же эти должны были идти ей в уплату за забор в ее колониальном магазине за несколько лет вин, закусок, чаю, кофе и т. д. В конторе никогда не было денег и Константин Людовикович всячески изощрялся, чтобы скрыть это; везде, где мог, занимал, но никогда, кроме как мне, не сознавался в безденежье. В конторе у него стоял старинный кованый сундук, в котором складывался конторский архив, и он всем приходящим объяснял, что он полон деньгами; умел он как-то так заговаривать людей, что пришедший за деньгами уходил от него обласканный, отказавшись от получки и вполне довольный. Несмотря на мизерные жалованья того времени (управляющий получал 40 рублей и 10 рублей на приемы, помощник его — 20 рублей и три пуда муки, старшие лучшие рабочие, нанимаемые на 7 с половиной месяцев, за все это время получали 35 рублей, по 4 рубля харчевых и по два пуда муки в месяц, конторщик — 8 рублей в месяц и скотницы — 4 рубля на своих харчах и т. д. в такой же пропорции), расходы по экономии ввиду громадного штата были большие. Поденным, получавшим зимой 15, а летом 25 копеек в день, и каковых ежедневно набиралось до 30 человек, выдавались ежедневно ярлыки, на кои они покупали у местных лавочников нужные продукты, а последние, когда ярлыков уже набиралось на большую сумму, требовали от Остроуха деньги, и тогда неожиданно всплывал

279

крупный долг. Впоследствии, когда я однажды прочел в газетах, что против одного крупного землевладельца было возбуждено за такой способ расплаты уголовное дело, по обвинению в выпуске собственных денежных знаков я всячески старался это искоренить и с трудом этого достиг.

Знакомство с положением наших дел заставило меня серьезно задуматься, я все более проникался убеждением, что должен покинуть службу и помочь моему отцу распутаться. Мне казалось тогда, что я никогда не женюсь; влекло меня к духовной жизни, но не столько к монашеской, сколько к священническому служению, которому хотел себя посвятить по достижении того возраста, когда уже разрешается посвящение в иерейский сан холостым. Ввиду этого заботы мои имели целью не сохранить состояние для себя, а облегчить, казалось мне, последние годы жизни моего отца и вместе с тем выйдти из унизительного положения обязанного каждому и постоянному должнику чуть ли не всех знакомых. Для меня этот период жизни был воспитателем и положил начало страху долгов, от которых впоследствии, когда я зажил самостоятельною жизнию, мне удалось, несмотря на трудные минуты, окончательно отделаться.

Родители мои прожили в Петербурге до декабря и, не дождавшись именин сестры, избегая ожидаемого у нее большого приема в этот день, вернулись домой. Встреча была радостная, вид отца моего был вполне удовлетворителен; меня же они осыпали ласками и баловством, одобрив все то, что было сделано в их отсутствие. Жизнь потекла своим чередом, я стал более основательно готовиться по дипломатической части, решив, если возможно будет покинуть родителей, найти себе в этом ведомстве заработок. Считая необходимым для этого практиковаться во французском языке, взялся за перевод на этот язык одной научной русской книги, для чего обратил в своего секретаря мою милую старушку Нюничку, которую часами заставлял писать, а она, с круглыми очками на носу, безропотно это исполняла, делала немилосердные грамматические ошибки и все похваливала мой будто бы литературный стиль. Отец мой, как его ни охраняли от волнений, все-таки хотел во все вникать. Писал он редко, но когда писал, это было целое событие: Мама́ охраняла его покой, по коридору ходила на цыпочках — «старый барин пишет», время обеда откладывалось до окончания этого письма, а само письмо вручалось с особенными наставлениями почтарю для сдачи на почту. Почта была в Ферзикове, и ежедневный почтарь, один из кучеров, ездил на станцию с особой книгой, в которую вписывалось, кому адресованы письма; начальник почты обязан был расписаться в получении таковых и отметить, какую почту он нам отсылает, за что получил два рубля жалования в месяц, а все служащие почтового отделения к Рождеству и Пасхе по мешку муки. Однажды таким способом было послано симбирскому управляющему Рошковскому письмо, в котором Папа́, чем-то расстроенный, написал ему какие-то замечания. У Папа́ была способность и тактика предъявлять требования выше исполнимых в надежде, что этим он подбадривает своих подчиненных; Мама́ и я всегда с ним в таких случаях спорили и доказывали ему, что по отношению лиц порядочных это может вызвать только обиду; он же настаивал и повторял, что если они не сумеют сделать, то он это исполнит; выходило курьезное положение: управляющий ему докладывает, что за незначительную цену продать то-то нельзя; Папа́, по упрямству, настаивает и возражает,

280

что тогда он покупает. Получалось несуразное положение, что владелец у себя же что-то купил на деньги, которые он все-таки в контору не уплатил. Помню такой типичный со мной случай; Папа́ послал меня в Москву заплатить долг госпоже Приклонской — старой подруге моей матери; условие займа, сделанного как раз для моей коронационной обмундировки, было таково, что вернуть ей долг надо было не наличными деньгами, а теми процентными бумагами, коими она ссудила Папа́; посылая меня, Папа́ дал мне наставление купить эти бумаги, причем объяснил, что хотя биржевая цена их такая, он надеется, что я куплю их дешевле, что, понятно, было невозможно, а меня вынудило остаться лишнее время в Москве, сносясь с ним по телеграфу для выяснения этого недоразумения.

Возвращаясь к письму Рошковскому, скажу, что оно имело очень неприятные последствия. Рошковский, получив его, просил позволения приехать для объяснений и, когда прибыл, откровенно высказал моему отцу, что ему один крупный симбирский помещик предлагал перейти к нему на службу на условиях, гораздо более выгодных, и по контракту на десять лет, что он, Рошковский, никогда об этом моему отцу не заикался, бывши ему вечно благодарен за принятие его на службу немедленно после ссылки, но что раз отец мой им недоволен, он считает лучше расстаться друзьями и решение предоставляет на волю Папа́. Отец мой был поставлен в такое положение, что должен был отказаться от удержания у себя Рошковского; платить ему то содержание, которое ему предлагали на новом месте, не соответствовало доходности симбирских имений, принять же от него самопожертвование, в смысле уменьшения заработка во имя преданности отцу, не входило в принцип последнего; таким образом, мы лишились прекрасного управляющего с широкими взглядами, большой опытностью и безупречной высокой порядочностью. Рошковский заявил, что, во всяком случае, он окончит хозяйственный год и просит принять от него долг в августе месяце; расставание было самое дружественное. По его отъезде начались рассуждения кем его заменить, порешили на том, что в Симбирск переведен будет Остроух, а в Сергиевском буду управлять я под руководством Папа́. Остроух, для которого материальные условия в Симбирске были гораздо выгоднее, и притом приобретал он вновь самостоятельное положение, с удовольствием согласился; я хотя и страшился такой работы, но она меня прельщала, и это было поводом подачи мною прошения об отставке. Папа́ просил на всякий случай не торопиться этой подачи, настаивая на том, что он настолько поправился, что может хозяйничать и без меня. Я, видя эти колебания, решил разрубить узел поскорее и опять втайне от родителей послал свое прошение в полк, прося Дашкова дать ему ход с таким расчетом, чтобы увольнение мое совпало бы с окончанием моего отпуска или же таковой был бы продлен мне до высочайшего приказа об увольнении в запас. Я хорошо сделал, что поторопился, встретились какие-то препятствия, так как за каждый год казеннокоштного содержания в Пажеском корпусе требовалось полтора года офицерской военной службы, а за вычетом отпусков срока этого у меня не выходило, но ввиду болезни моего отца и того, что я единственный сын, для меня было сделано исключение по ходатайству полкового командира; уволили меня в запас в июле месяце и в полк я больше не возвращался. Вместе с уведомлением об увольнении и возвращении мне моих бумаг из полка мне прислали подарок от

281

товарищей — большую серебряную чернильницу с выгравированными фамилиями всех участвовавших в нем.

Зима шла своим чередом, и сознаюсь, что становилось мне немного тяжко от однообразия, так что я очень обрадовался поездке моей в Калугу, которую я предпринял скоро по возвращении родителей под предлогом посоветоваться с доктором; предвкушал я удовольствие блеснуть в Калуге своим гвардейским мундиром, не прочь был даже и театр посетить, но поездка вышла совсем другого рода. Попал я случайно как раз во время дворянских выборов, все было полно-полнехонько; содержатель гостиницы «Кулон» Александр Павлович Орлов, знавший меня еще мальчиком, сам вышел ко мне извиняться, говоря, что у него даже в бильярдной спят; долго я мытарствовал с Семеном по городу, пока наконец не нашел себе во Владимирском подворье крошечный номерок на двоих, крайне неуютный и грязный, но, увы, пришлось этим довольствоваться; тогда ходила лишь одна пара поездов, и обратный поезд давно уже отошел. Побывал у Парфиановича, явился к военному начальнику и собирался вечером в театр, когда вдруг в коридоре гостиницы встретился с Димитрием Валериановичем Паниным; он меня не узнал, я же, совершенно забывши, что он старик в сравнении со мной, окликнул его тем именем, коим его звали мои родители — Митюшкой, отчего сам сейчас же сконфузился, но он вместо того, чтобы обидеться, был тронут моей непосредственной искренней радостью его встретить, затащил к себе в номер, где были и его жена, и много перемышльских дворян (Панин в это время служил в Перемышле непременным членом Крестьянского присутствия); провел я у них весь вечер, и они никогда не могли забыть, что я, молодой гвардейский офицер, предпочел их общество всякому другому удовольствию, более сродному моему возрасту. За чашкой чая узнал я многое про дворянские выборы, о чем раньше никакого представления не имел; узнал я и про все интриги, назревавшие в дворянской среде против былого тогда губернского предводителя дворянства Николая Семеновича Яновского, но это меня мало интересовало; я и из рассказов моего отца о его прежней общественной деятельности никогда не мог себе дать ясного отчета, почему выборы всегда сопряжены с такими страстями, интригами и почему без них труден успех; мне казалось, по полковому-военному, что всякая интрига не ведет к добру (пример Сережи Сумарокова), но потом, увы, пришлось разочароваться. На следующий день был я у губернатора с визитом. Таковым был в то время Константин Николаевич Жуков, жена его Ольга Андреевна, урожденная была графиня Салиас, дочь писательницы Евгении Тур и сестра известного исторического романиста; другая ее сестра, Мария Андреевна, была замужем за фельдмаршалом Гурко. Жуков был очень умный, способный человек, крайне трудоспособный, но, желая сплотить общество, держал с женой очень открытый дом, что настолько запутало его состояние, что под конец, как говорят, далеко не был честен, и в его канцелярии взяточничество процветало вовсю. Принял он меня крайне любезно; у него в кабинете я познакомился с попечителем округа графом Павлом Алексеевичем Капнистом (дядей будущей моей жены); граф был в вицмундире, я же просто в сюртуке с эполетами, как полагалось делать визиты в Петербурге, и мне тогда впервые бросилось в глаза положение независимого, не служащего человека, как я; потом, когда я сам вошел в среду провинциальных должностных лиц,

282

я увидал разницу отношений к лицу, совершенно самостоятельному, и лицу, так или иначе связанному службой.

Вероятно, через Панина в дворянской среде стало известно о моем приезде, так как меня неожиданно где-то на улице настиг городовой с запиской моего будущего тестя князя Н. П. Трубецкого, бывшего в то время в Калуге вице-губернатором, с просьбой заехать к нему на квартиру немедленно по делу, что я тотчас же и исполнил. Жили Трубецкие против загородного сада в доме Кологривова; провели меня в крошечный кабинет князя, и он мне передал следующее: в Дворянском собрании никак не могут объединиться на будущем кандидате губернского предводителя дворянства, и все более выясняется, что только кандидатура моего отца могла бы помирить враждующие партии; это убеждение настолько твердо в депутатском собрании, что козельский предводитель дворянства князь Алексей Дмитриевич Оболенский (брат моего товарища Коти и двоюродный брат моей будущей жены), узнав, что я в Калуге, просил князя Трубецкого через меня скорее сообщить это моему отцу и зондировать почву. Не знаю, насколько это было справедливо, что утверждал Оболенский, потом я слышал, что он сам мечтал быть губернским предводителем, но, не чувствуя достаточной почвы под ногами и боясь укрепления положения Яновского частыми выборами, предпочитал новое лицо, которое через три года, когда положение Оболенского само окрепнет, ему легче будет спихнуть. На сообщение князя Трубецкого я добросовестно ответил, что совершенно не знаю намерений отца, хотя и предполагаю, что состояние его здоровья не позволяет ему вернуться к активной деятельности, но, во всяком случае, немедленно вернусь домой, передам Папа́ сообщение князя и попрошу его ответить телеграммой. Пришлось спешить на поезд, и, таким образом, пребывание мое в Калуге было очень кратковременно. Вернувшись, рассказал все отцу; помню, что наш разговор происходил в комнате у бабушки, около которой тогда все собирались для важных разговоров; бабушка и Мама́ очень воспылали и уговаривали Папа́ ехать в Калугу, но он ни за что не соглашался, возражая, что, во-первых, все это вилами на воде написано и принадлежит к области фантазии, а во-вторых, и самое главное, если бы даже это избрание состоялось, у него никогда не хватит состояния достойно представительствовать на таком видном месте; под конец Папа́ даже рассердился, сам написал телеграмму князю Трубецкому с отказом приехать и сам, вопреки всякому обычаю, отослал ее с кучером в Ферзиково, желая этим прекратить всякие приставания; Мама́ он утешил лишь тем, что заставил ее вдуматься, насколько все эти волнения и будущая деятельность могут повредить его здоровью, что значительно примирило Мама́ с принятым решением; мне же Папа́ объявил, что при первой возможности он мне даст доверенность на участие в Дворянских собраниях, а когда мне минет 25 лет — и в земских выборах, предоставив мне свой ценз и подчеркнув этим, что совершенно устраняется от общественной деятельности в Калужской губернии.

Этот случай все-таки внес кое-какое разнообразие и как-никак был приятным для тщеславия семьи; впоследствии я все более и более убеждался, как желают привлечь к деятельности именно тех, которые ничего не домогаются и для которых предлагаемое место или служба не являются желательными; высказать

283

намерение или желание быть тем-то или тем-то заставляет насторожиться тех, от кого зависит это назначение, и в большинстве случаев мешает успеху.

Весна в этом году (1884 года) наступила очень поздно: на Герасима-грачевника был такой мороз, что о грачах и помину не было, так же и 9 марта жаворонков не было, на Алексея «с гор потоки» зимний путь стоял, как был в декабре, и даже артель одоевских рабочих, которую нанимали в январе, для чего управляющий с конторщиком и старостой ездили в Одоев, прибыла в первых числах апреля по зимнему пути, что редко случалось. Прибытие этих рабочих в числе 20—30 человек сразу оживляло усадьбу; звали их в экономии «первая ласточка», дня два они устраивались в обычном своем помещении близ почты, где потом была птичная; хозяйство свое вели артельное, строго учитывали своего выборного артельщика и в случае каких-либо промахов своим судом расправлялись с товарищем; традиции поддерживались старыми рабочими, которые из года в год возвращались на лето и к январю сами, до приезда управляющего, подбирали нужную артель; из таковых старых рабочих помню Максима, знаменитого подавальщика на молотилке: у него барабан гудел, не переставая, без всяких взрывов; другой был Тимофей, до старости лет прозываемый «Тимошка», сметливый, юркий, исполнявший все поручения в Калуге, но зато страшный плут.

Запоздавшая весна зато нагрянула неожиданно, и в один день все поля, видимые из моей круглой комнаты утром еще под снегом, к вечеру были черные, снег держался лишь в вершинах. Ожженка ревела, как горний поток, со всех полей неслись целые реки и чуть было не натворили у нас на усадьбе много бед. Летом перед этим был вновь прочищен пруд около машины, сделана была предохранительная плотина для отстоя воды, почему около моста гумна образовался новый прудик для водопоя летом скота и лошадей; были устроены образцовые спуски с вбитыми впереди дубовыми сваями и с сетками для удержания напущенных в пруд карасей; стоило это очень дорого, работа была грандиозная; добытым илом было унавожено целое поле впоследствии, настолько его было много, и вся эта работа чуть-чуть не была снесена в один день. Уже к десяти часам утра вода стала хлестать через предохранительную плотину, и пруд так быстро наполнялся, что угрожал и коренной плотине; спасено было положение сметливостью Михаила-старосты и Тимошки: в один миг были натасканы доски, и из них было устроено искусственное заграждение в две доски, засыпанное спереди навозом и подкрепленное сзади, кроме подпорок, целой насыпью земли, которую носили из теперешнего плодового сада, где прорыли обходную канаву из первого пруда для облегчения напора воды на предохранительную плотину; подняв таким образом искусственно и в какой-нибудь час-два времени коренную плотину, удалось удержать ее, несмотря на поднятие всего уровня пруда вершка на четыре выше гребня плотины. Это была замечательная картина борьбы человека со стихией; вся работа производилась бегом, постоянно подсыпая землю и навоз к искусственному заграждению; приходилось работать иногда по колени в воде, так как плотина отделена была от усадьбы бушующим потоком, спущенным в сад. Остроух все наблюдал, чтобы Папа́ этого не узнал, боясь, что он расстроится, и когда Папа́ вознамерился все-таки придти на плотину, несмотря на все уговоры Мама́, пришлось его перенести на руках. Он, увидав силу воды, потерял всякую надежду

284

и согласился скоро вернуться домой, тем более что шум был такой, что можно было распоряжаться лишь знаками, даже крик был заглушаем. Зато как он был рад к вечеру, когда я, вернувшись домой, сообщил ему, что вода убывает, пруд вошел в берега и опасности больше нет, что стало вполне ясно уже по тому, что весь снег с полей сошел. Еще дня два все-таки пришлось там дежурить, укрепляя самый спуск, который в этом же году расширили вдвое во избежание повторения такой истории. Остроух широко наградил всех рабочих, и все были довольны. В таких случаях Константин Людовикович был незаменим, он редко терялся, все считал возможным и умел подбадривать работающих; помню, как в этом же году я затеял нумерацию рогатого скота с выжежкой на их рогах номера, под которым они записаны были в конторской книге; когда пришлось проделать это с быком, стоявшим не на привязи, никто на это не решился; один маленький, крошечный Остроух смело вошел к нему в закуту с белым платком только, коим непринужденно помахивал, и накинул на него аркан; все рабочие даже ахнули такой смелости. Нумерация эта навлекла на меня потом много нареканий; продолжительная зима подчистила весь корм; съедены были все соломенные крыши, а их было тогда еще порядочно на усадьбе (верхняя громадная рига, потом сгоревшая, и оба навеса), наступила бескормица, скот стал падать (пало штук двадцать, тогда в стаде было голов сто), и скотницы говорили, что Бог прогневался за нумерацию скота и порчу им рогов. Еще одна была замечательная черта у Константина Людовиковича — это его выносливость и терпение; однажды отец мой послал его в Тулу по какому-то делу, вернулся Остроух, не исполнив такового; отец мой рассердился, стал ему выговаривать и потребовал от него, чтобы он немедленно ехал обратно в Тулу, и когда уже последний собирался уезжать, узнал от Нюнички, что Остроух болен; оказалось, что у него нарыв под мышкой — одно из самых болезненных заболеваний, несколько дней он уже не спит, в сильном жару, почему так неудачно и съездил в Тулу. Понятно, его вторая поездка была отменена, немедленно выписали доктора (жена его отсутствовала в Друскениках на водах), уложили Константина Людовиковича в постель, вскрыли ему нарыв, и Нюничка дня два от него не отходила, а он ей пенял, что она обеспокоила Папа́.

Должен вернуться немного раньше, потому что забыл упомянуть, как был приглашен шафером на две свадьбы. Первая свадьба была в Калуге — венчалась Катя Делянова, женихом ее был некто Мясоедов, чиновник особых поручений Жукова; свадьбой этой в ее семье были очень недовольны, и предчувствия ее матери оправдались: прожила она с мужем год с небольшим и умерла от первых родов, родившаяся ее дочь осталась на попечении бабушки Елены Абрамовны Деляновой; а сам Мясоедов куда-то исчез, написав какой-то роман, в котором изобразил свою жизнь с такими интимными подробностями, что семье Деляновых это было очень неприятно. После свадьбы все съехались в Железниках, где и был свадебный обед; образ у невесты нес Гриша Трубецкой, будущий мой beau-frère; одет он был еще в морской курточке и очень обиделся, когда одна дама поцеловала у него руку, как у маленького; за столом сидели мы с ним рядом и я им очень потешался, хотя сам, одичав в деревне, конфузился. Молодая Мясоедова, большая любительница собак, тут же подарила мне щенка дога, который потом у меня вырос в громадного экземпляра; звали его Пират, отдан он

285

был на попечение Семену, но Тосика все-таки не заменил, хотя был очень умен и привязался не только ко мне, но потом и к жене моей; на одной карточке он снят лежащим у моих ног.

Земский начальник Михаил Михайлович Осоргин с волостными старшинами. Между 1890 и 1898. Частное собрание, Париж

Земский начальник Михаил Михайлович Осоргин с волостными старшинами.
Между 1890 и 1898. Частное собрание, Париж

Другая свадьба была в Москве — Лиденька Устинова выходила замуж за Всеволожского, она меня и пригласила быть у нее шафером; мать этого Всеволожского, урожденная княжна Трубецкая, была родственница семьи моей будущей жены. Сама свадьба происходила в домовой церкви бывшего родового дома дяди моего тестя в Большом Знаменском переулке; дом этот был уже продан купцу Щукину, но с условием, что вдова старика-князя, княгиня Надежда Борисовна Трубецкая, урожденная княжна Четвертинская, до смерти будет пользоваться бесплатно маленьким апартаментом, в котором и происходило потом поздравление молодых. Отец Лиденьки Устиновой, дядя Миша, уже давно вторично женился на Присенцовой, и Лиденька не умела поладить со своей мачехой, хотя последняя была очень добрая женщина; Лиденька готова была выйти замуж за кого угодно, лишь бы зажить самостоятельно. Действительно, выбранный ею жених не обещал многого для семейного счастья: это был человек, много поживший и положительно впавший в детство; вид его был вид глубокого старика. До свадьбы я, по светскому обычаю, объездил всех родных жениха и не предполагал тогда, что знакомлюсь со своей будущей родней; очень был мне жалок во время свадьбы дядя Миша Устинов, который во время всей церковной службы плакал безутешно.

286

В тот же день вечером я был на балу у графа Орлова-Давыдова, нашего бывшего бригадного командира и в это время начальника Московского Придворного управления. Приехав в Москву, я заехал к нему расписаться, по старым полковым традициям, требовавшим от кавалергардов по прибытии в город посетить всех бывших однополчан и начальников. Граф, увидав мою фамилию, тотчас же прислал мне приглашение на свой бал; занимал он большое помещение в Кремле, в одном из флигелей дворца, и московское общество ожидало много удовольствия от этого бала. Помню неловкость, которую я сделал по своей слепоте. Никого из барышень московского общества я не знал, почему предоставил себя в распоряжение своего товарища Каткова, коренного москвича, который меня и представлял дамам. Между прочим, представил он меня своей сестре, которую я и пригласил на кадриль (сестра эта вышла потом замуж за графа Глеба Толстого, о котором я писал раньше, описывая мое дирижерство камер-пажом в доме его отца). Когда заиграли ритурнель, я, совершенно забыв лицо этой барышни, просил моего товарища показать мне свою сестру; он мне издали указал двух девиц, разговаривавших у открытого буфета, шепнув мне, что сестра его стоит справа; но надо сказать, что не зная, откуда вправо, указание это было довольно туманно, и я подошел как раз не к той, а к дочери московского губернского предводителя дворянства графине Бобринской; услыхав негодующий шепот Каткова: «Не та», я извинился перед графиней, представился ей, пригласив ее на следующий танец, и свою даму повел в бальный зал. Эта графиня Бобринская вышла замуж впоследствии за князя Петра Димитриевича Святополк-Мирского, потом генерал-губернатора виленского, когда я был гродненским губернатором, и мы с ней часто вспоминали наше первое неожиданное знакомство.

Пребыванием в Москве я воспользовался, чтобы заказать себе штатское платье, и обратился для этого к портному Айе, шившему когда-то еще моему отцу при выходе его в отставку; отсюда можно видеть, как же этот Айе был стар, но зато он как-то особенно предупредительно ко мне относился по старой памяти, и мне было очень жалко, что когда через два года я перед свадьбой своей хотел к нему обратиться, оказалось, что он умер. По неопытности своей я даже заказал себе форму военную — офицера запаса гвардейской кавалерии, не сообразив, что эту форму полагается надевать лишь в высочайшем присутствии, а мне, предполагавшему поселиться окончательно в деревне, едва ли представлялся в будущем случай быть на торжестве в присутствии государя. В этот же мой приезд в Москву я побывал в опере; тогда в Москве процветала частная Итальянская опера знаменитого Саввы Мамонтова; говорят, он был в связи с певицей Любатович, для которой и затеял эту оперу. Я попал на «Аиду», которую и пела эта самая Любатович. Никогда не забуду впечатления от первых звуков оркестра, столь долго мною не слышанного: первые аккорды так меня захватили (всю эту оперу я знал наизусть), что у меня в горле что-то сперлось и я чуть не расплакался, я с трудом с собой справился, но сознаюсь, что мне так захотелось обратно в Петербург, так эти знакомые звуки унесли мои мысли к старому строю беззаботной полковой веселой жизни, что я не рад был, что попал в театр; а опера, надо отдать справедливость, была поставлена прекрасно, хотя все ансамбли были по сравнению с петербургской Императорской Итальянской оперой в значительно меньших рамках;

287

но сама Любатович была певица с огнем, высоким драматическим талантом и производила впечатление даже более цельное, чем Штольц, о которой я писал в моих петербургских воспоминаниях. Был я [и] в оперетке Лентовского, где москвичи восхищались комиком Радонем и певицей Рюбак, сестрой самого Лентовского, но, по сравнению с петербургским французским Буффом, мне показалось все так плоско и неостроумно, что закаялся посещать русскую оперетку.

К лету приехала в Сергиевское Варя с Мусей. Яша же должен был взять к осени одиннадцатимесячный отпуск, который и провести частью у нас. Варя заняла архиерейскую и васильковую (теперь мой кабинет и уборная), а для Муси и ее штата приготовлены были генеральские, к коим присоединена была круглая комната от квартиры Остроуха, готовившегося уехать в Симбирск в июле месяце; при Мусе была нянюшка-англичанка, фигурой походившая на Екатерину Великую, крайне почтенного и импозантного вида, и кормилица, которая оставалась несколько лет и по прекращении кормления.

Родители мои не знали, как меня баловать и развлекать, почему дали нам с Варей мысль устроить спектакль; обоим нам эта мысль очень понравилась и устроили мы таковых два, летом и осенью. Первый был устроен в гостиной: столяр Дмитрий Царев — мастер на все руки — устроил разными ширмами, драпри очень красивую сцену, и сыграли мы французскую маленькую драму «Bürger» и какой-то водевиль; исполнители были, кроме нас с сестрой, четверо Полторацких: Митя, Аника, Сережа и Миша; прошло это столь удачно, что второй раз устроили по отъезде Остроуха такой же спектакль уже в бывшей его гостиной, потом нашей спальне; там сцена была устроена уже по-настоящему — с подмостками, суфлерской будкой и настоящей декорацией; исполнители были те же, и помню, что одна из пьес была французская с пением «La seconde annee». Отъезд Остроуха был крайне трогательный: крестьяне целыми обществами приходили с ним прощаться и подносили всякие припасы на дорогу, а вся администрация имения торжественно его провожала на станцию; в день их отъезда все трое — он, жена его и сын — завтракали у нас, Папа́ пил их здоровье, а сами Остроухи проливали настоящие слезы по случаю разлуки с нами.

Этим летом приехала навестить бабушку одна из ее младших сестер, княгиня Варвара Дмитриевна Гагарина с незамужней хромой дочерью, княжной Варварой Николаевной Гагариной. Бабушка Гагарина давно уже овдовела, жила безвыездно в своем имении Феняеве Михайловского уезда Рязанской губернии. При ней жил, кроме этой дочери, еще сын — князь Леонид Николаевич Гагарин, занимавший пост предводителя дворянства в своем уезде и женившийся уже впоследствии, лет пятидесяти, на Обрезковой. Кроме них была еще старшая дочь Прасковья Николаевна Редькина, вдова, жившая по соседству в имении Красном, доставшемся ей от мужа. Она оплакивала его смерть долгое время и на могиле его поставила общий памятник для него и себя, где оставила лишь место, чтобы высечь день и год своей смерти, но характера не выдержала и 59-ти лет вышла замуж за своего homme d’affaires Календо. Другая сестра, Юлия Николаевна, лет сорока вышла замуж за Владимира Илларионовича Бибикова, брата Екатерины Илларионовны Коробьиной. Всех их я знал, не видел только их младшего брата Сергея, женатого на Селезневой; он и сам по себе, и по жене был очень богатый, жил всегда

288

в Москве и под конец сошел с ума. Очень уютно было видеть двух старушек, обеих бабушек, сидящих вдвоем и вспоминавших старину; склад их жизни положил на каждую свой отпечаток; моя родная бабушка совершенно не интересовалась вопросами состояния, а только любила вспоминать свои Мотыри, где, хотя в бедности, среди любимой семьи протекла вся ее жизнь до тридцатилетнего возраста; Варвара же Дмитриевна Гагарина, создавшая своим детям своим толковым управлением из очень малого крупное состояние, главным образом, рассказывала про это и неиссякаема была в своих рассказах, кого из детей она как наградила; это слово «наградила» было ее собственное выражение и типично обрисовывало ее характер. Деловитость эта перешла и к ее сыну Леониду Николаевичу, который, говорили, женился на Обрезковой лишь только узнал, что последняя — наследница одного старика-холостяка Коробьина, имение которого граничило с собственным имением Гагарина. Когда его жена получила имение Коробьина во владение, она туда переехала, прельстившись роскошной усадьбой, но переезд этот был для них фатален: во время каких-то крестьянских беспорядков на Леонида Николаевича напала толпа, ранила его, и он навсегда покинул эту местность.

Кроме Гагариных приезжали к бабушке старушки Ладыженские и из Рязани старый «предмет» тети Сони Охлябининой — Зейтц. Тетя Соня, проводившая у нас лето со своей Дуней, таяла от каждого его слова, а бабушка, главное, радовалась тому, что может поиграть в преферанс. Летом она сидела обыкновенно не в классной, а на маленьком подъезде, который теперь заменен построенным моим отцом большим балконом на дворе, а в особенно торжественных случаях с передышкой добиралась до нашей столовой, где неизменно сидела у окошка, из которого видна вся аллея.

Отец мой не переставал думать о продаже Сергиевского; он понимал, что такое большое имение требует постоянного присутствия, а быстрое процветание симбирских имений убеждало его в мысли, что те земли гораздо выгоднее. Я, уже привыкший к Сергиевскому и любивший его по детским воспоминаниям, огорчался этими разговорами, но переспорить отца нельзя было, и он был в переписке со многими посредническими конторами по продаже имения; Мама́ же, по его настоянию, следила за газетными объявлениями, и Сергиевское предлагалось каждому, напечатавшему такое объявление. Для более успешного движения этого дела Папа́ задумал снять виды Сергиевского, которые у нас теперь и хранятся; приглашен был фотограф из Калуги, и долго Папа́ с ним возился, инсценируя всякие сельские картины, имеющие фоном дом или усадьбу. В конце августа Папа́ послал меня в Симбирск посмотреть, как Остроух устроился, и составить с ним годовую смету; путешествие по Волге было из ряду вон приятное, я и потом любил эти поездки по Волге: нигде так не отдыхаешь с таким комфортом и таким разнообразием видовых впечатлений, как на гигантских американских волжских пароходах. Уже в Нижнем Новгороде на вокзале, где при входе расставлен целый ряд пароходных касс и над каждой высится большая фотография отходящего парохода с разными видами его внутреннего устройства, предвкушаешь удовольствие после железнодорожной сутолоки отдохнуть в такой плавучей гостинице. В те времена пароходы почти всех компаний выходили в 12 часов дня, и начиналась с первой же станции погоня друг за другом, дабы перехватить друг у друга пассажиров; до

289

самой Казани Волга настолько оживлена, что, во всяком случае, на ней встречается больше пароходов и судов, чем экипажей на Никитской улице в Калуге; только там я и увидал барки, нагруженные лесным материалом, сложенным наподобие высокого дома, торчащего над водой. Тогда конкурировали три пароходные компании: «Самолет», «Кавказский Меркурий» и «Зевена»; первая отличалась быстроходностью и возила почту, вторая — большим комфортом пароходов, и третья имела совершенно особое устройство пароходов с одним большим во всю ширину парохода колесом сзади, на манер пароходов, плавающих по Миссисипи и Миссури; пароходы последней компании служили преимущественно для перевозки товаров, но были и помещения для пассажиров, отделанные с большой роскошью; так как пароходы были тихоходные, ими пользовались преимущественно для увеселительных поездок; часто целые семьи вместо того, чтобы выехать на дачу, ехали на одном и том же пароходе от Нижнего в Астрахань и обратно; путешествие длилось около трех недель и являлось отличным отдохновением. Особенно красив был причал к пристани вечером, во время заката солнца; при остановках на пристанях можно было наблюдать жанровые картинки местных нравов, значительно менявшихся и отличавшихся друг от друга в разных губерниях; все это меня очень интересовало, и все путешествие было для меня самое приятное.

В Симбирск я приехал на следующий день в десять часов вечера, на пристани меня ждал Остроух; переночевали мы с ним в Симбирске и на следующий день тронулись в путь с остановкой на полпути в Шумовке, где управляющим был родной дядя Александры Иосифовны, старый холостяк, большой оригинал, над которым Константин Людовикович потешался; последний же смотрел на него, как на мальчика, и удивлялся, что он решился взять в управление столь большие имения моего отца. Дорога была скучная и длинная: 53 версты полями с одним лишь крошечным лесочком из кустарников недалеко от Симбирска; более некрасивой местности я никогда не видал, лишь в стороне видны были кое-где леса по берегу Свияги; но зато получилось впечатление действительной житницы: хлеба были уже все убраны и около каждой деревни была деревня еще большая из скирдов; на владельческих же полях тысячами стояли маленькие скирдочки, которые принято было возить на гумно лишь зимой по снежному пути. Повсеместно в губернии велось самое примитивное хозяйство, неурожаи были частые, но зато один урожайный год вознаграждал с лихвой пять-шесть неурожаев; весь вопрос сводился к тому, возможно ли выдержать владельцу несколько неурожаев. Верст за 15 до Михайловки Остроух мне сказал, что мы въехали в Телешовку, но не успел я спросить его, где граница, как он мне сказал, что мы уже выехали из Телешовки. Оказалось, что при освобождении крестьян и наделении их землей управляющий так неудачно распорядился, что земля владельческая в 700 десятин отграничена была таким способом, что 400 десятин расположены были вдоль Свияги и бывшей родовой усадьбы Осоргинской, а остальные 300 десятин тянулись длинной полосой в 160 саженей ширины, и эту-то полосу пересекала дорога, по которой мы ехали. Сама Михайловка произвела на меня самое безотрадное впечатление: усадьба, состоявшая из маленького домика и нескольких хозяйственных построек, расположена была в углублении близ маленькой речонки, летом высыхающей; на всей усадьбе было одно или два дерева, никакого вида не было кроме

290

унылых полей, теряющихся в горизонте; дом состоял из пяти комнат, содержался Александрой Иосифовной в образцовой чистоте, и только в нем и было уютно. Муж и жена Остроухи всячески плакались на судьбу, до того им здесь было тоскливо, и умоляли они меня устроить их возвращение обратно в Сергиевское, на что я возражал, что по русской пословице, «взявшись за гуж, не говори, что не дюж», не могу способствовать их желаниям и, напротив, буду им противодействовать всячески, так как не могу оставить симбирские имения без управляющего. Остроух докладывал мне, что он нашел имение в полном беспорядке; действительно, с точки зрения внешнего устройства усадьбы впечатление было самое плачевное, но я не верил, чтобы денежные дела и вся хозяйственная машина были бы неудовлетворительны; крупные доходы, представляемые Рошковским, говорили о противном; правда, он оставил много не взысканных долгов с крестьян за прежние годы, которые, по мнению Остроуха, были безнадежны. Тогда хозяйство велось собственными средствами не особенно большое, было оно трехпольное и засеивалось в яровом и озимом поле экономическими средствами не более полутораста десятин в каждом поле; остальное сдавалось в аренду отдельным крестьянам, и обычная цена была за пару 40 рублей (13 рублей за яровую десятину и 27 — за озимую десятину); вот именно эта плата и не была взыскана полностью за прежние годы, и таких долгов набралось около 5000 рублей, что и пугало Остроуха. Пробыл я у него с неделю, побывал в Телешовке; там местность около Свияги, где был и красивый лесочек и много островов, не лишена была прелести, но узнал я, что весной лесник принужден почти на целый месяц переселяться с семьей в деревню; побывал я в храме телешовском, построенном, по рассказам крестьян, еще моим прадедом; храм был маленький, деревянный и довольно ветхий; следов усадьбы и господского дома я никаких не заметил, были только два здания — амбар и сарай недавней постройки. Составив годовую смету крайне неудовлетворительную, так как Остроух не брался в один год взыскать вышеуказанные долги, почему их нельзя было включить в приходную смету, пустился я в обратный путь, очень довольный, что выбрался из этого унылого места, и в душе жалея Остроуха, которому приходилось проводить здесь зиму. Зимою же усадьба была совсем отрезана от мира, и после метели приходилось прокалывать траншеи, чтобы сообщаться с остальными постройками; дороги же до деревни Михайловки, откуда шла уже проезжая, протаптывались иногда экономическим обозом порожняком несколько дней и при первой метели приходилось все начинать сызнова; дом заносило иногда выше половины окна, а амбар, особенно неудачно построенный, выше крыши; волки настолько свободно разгуливали, что терлись около самого дома; когда амбар заносило выше крыши, это было особенно трагично, потому что по его малой вместимости, в сравнении с количеством урожая, он наполнялся доверху и насыпался под конец через крышу, которая была разборная. Остроух на обратном пути, провожая меня, все пенял, отчего нет в Михайловке таких хозяйственных построек, как в Сергиевском; действительно, он был прав: для Михайловки требовались именно такие большие прочные постройки, как здесь у нас; например, в Михайловке, где был хотя и не официальный, но вполне налаженный конский завод с большим табуном, конный двор был легкая постройка, состоявшая из большого двора с рядом по сторонам

291

навесов, открытых с одной стороны, под коими на морозе стояли лошади; когда же навоза набиралось столько, что лошади и скот подпирали крышу, постройка разбиралась и ставилась на другом месте.

Приехав в Симбирск, я узнал, что мне была телеграмма, которую уже отослали в Шумовку; предполагая, что это какое-нибудь известие от родителей и всегда боясь за Папа́, я страшно перепугался и, пренебрегая красотой поездки по Волге, стал рассчитывать наикратчайший путь, почему решил в тот же вечер выехать на Самару на самолетском пароходе, не американского типа, но зато очень быстроходного, а в Самаре сесть на поезд, с тем чтобы Остроух телеграфировал бы мне в Ряжск, если телеграмма, которая была мне адресована, касалась здоровья Папа́; в противном случае я должен был ехать прямо в Москву, по поручению моего отца, и сам телеграфировал родителям, чтобы они дали мне известие правдивое о себе к Наумову. Ко всем этим волнениям прибавилась и полная неудача отъезда. Вечером началась буря, и, когда часов в одиннадцать я, наконец, сел на самолетский пароход, он, отчалив, побоялся идти в такую бурю и полную темноту, почему стоял на якоре посреди реки, дожидаясь рассвета и гудя всю ночь в сирену, боясь какого-нибудь нечаянного столкновения; качало на пароходе так немилосердно, что я начал страдать морской болезнью, притом гудящая сирена, лязг вздрагивавших якорных цепей, постоянная беготня команды по палубе, наводили большую жуткость; я всегда боялся воды, и до сих пор для меня самый большой страх — это возможность утонуть, поэтому понятно мое состояние, сопряженное с боязнью опоздать на поезд и застрять в Самаре без известий от родителей. На поезд, к счастью, я не опоздал, попав чуть ли не после второго звонка; в Ряжске от Остроуха телеграммы не было, почему я и повернул на Москву, где у Наумова застал телеграмму из Сергиевского, состоявшую из трех слов: «Здоровы до калачи»; понял я в ней только, что они здоровы, остальное осталось, понятно, загадкой, и так как я на следующий день выехал к ним, я вновь их не запрашивал; потом уж я узнал, что это был целый ряд поручений, которых я так и не исполнил.

Как, после Михайловки, я оценил порядок и налаженное хозяйство в Сергиевском, а уют и ласка семейные скоро заставили меня позабыть и все беспокойства обратного путешествия. Папа́ был очень смущен привезенными мной известиями и сметой, почему решил вызвать зимой Остроуха, о чем ему и написал; последний очень этому обрадовался, хотя ему, бедному, предстояло путешествие нелегкое: тогда зимой ближайшая железнодорожная станция была Сызрань, верстах в двухстах, если не больше, от Михайловки.

Начали мы налаживать свою зимнюю жизнь; ввиду необходимости быть ближе к конторе я перенес свой кабинет из зеленой в бывшую гостиную управляющего, куда и ходил внутренним полухолодным ходом (тогда существовала дверь под лестницей в бывшем козлятнике и через нее и холодные сени можно было попасть на ту половину); Пивинский был переведен в соседнюю комнату, взят был ключником тимофеевский Иван Иванов Новиков, о котором упоминал в моих воспоминаниях об Александре Семеновиче Раевском, он помещен был в прихожей конторы; и я, имея всех под рукой, проводил целые дни у себя в кабинете или в конторе, днем обходя все работы, из коих главная была молотьба. Работы у меня было много и я не унывал, одно меня удручало — это постоянное безденежье

292

в конторе и трудность расплачиваться со служащими, что ставило всегда меня в очень неприятное и неловкое положение; пустил я в оборот все, что мог из своих личных средств, как, например, деньги, вырученные из продажи дома бабушки, но все это было капля в море и надо было иногда спешно продавать урожай, несмотря на низкие цены, лишь бы как-нибудь вывернуться. Папа́ все настаивал, что надо вести хозяйство более интенсивно, составил план девятипольного хозяйства с введением клевера, который он уже весной предыдущего года посеял для пробы в количестве пяти десятин; решил он к весне подыскать управляющего-агронома, который мог бы вести такое интенсивное хозяйство, и списался с таковым в Риге — с неким Леопольдом Карловичем фон Краузе, который обещался приехать в конце апреля, так как по обычаю в той местности все сельскохозяйственные контракты заключались по срок 23-го апреля; это был остаток Юрьева дня, у нас в России отмененного Борисом Годуновым.

В семейной жизни часто происходили трения; Мама́, ревнуя Варю к Яше, не была всегда приятна и деликатна; восхваления ею нашего большого дома и подчеркивания трудности для Вари после Сергиевского жить в маленьком имении Яши с крошечным домиком в Данковском уезде, очень удаленном от всех железнодорожных дорог, всегда очень огорчали Варю; я думаю, что именно эти разговоры и побудили, наконец, Жилинских продать свое данковское имение и подыскивать более крупное. На их несчастье, им подвернулось имение Красное Михайловского уезда, принадлежавшее Прасковье Николаевне Редькиной; имение это было известное на всю округу не столько по своей величине, хотя заключало более тысячи десятин, что для черноземной полосы величина крупная, как по роскоши усадьбы; название его происходило от того, что постройки все были из красного кирпича; самый дом трехэтажный, с чудной входной лестницей старинного дуба, громадными приемными комнатами, отделанными под мрамор или с разрисованными стенами, и с такими широкими окнами, что пара лошадей свободно могла в них проехать, стоял посреди столетнего парка, имея пред собою ряд прудов; у въезда в парк стояли два больших флигеля: один для приезжающих, другой — кухня и людские, и тут же неподалеку маленькая церковь с двумя колокольнями-башнями, что придавало ей некоторый католический вид; хозяйственная усадьба расположена была отдельно, верстах в полутора, и там каждое здание имело особенную архитектурную выдержку; так, например, здание для телят было в миниатюре точная копия Петровского московского дворца, а конный завод имел при себе манеж, в котором можно было давать цирковые представления. Имение это когда-то принадлежало какому-то мимолетному временщику в царствование Екатерины, хотя некоторые утверждали, что в нем принимал сам Потемкин великую царицу во время ее проезда в историческое путешествие ее в Малороссию. В этом доме наверху была очень большая комната, под названием «спальня Екатерины»; в ней устроена была ниша для постели, и задняя стена этой ниши нажимом пружинки раздвигалась, причем в соседней комнате была такая же ниша для постели, которые обе, таким образом, составляли двуспальную на ночь; эти апартаменты, по сказанию, и служили Екатерине и Потемкину. В память своего пребывания в Красном Екатерина Великая и велела соорудить вышеописанную церковь, на что дала деньги из собственных средств,

293

почему на портале церкви имеется надпись: «От щедрот Великой Екатерины», а в самом храме, сооруженном в честь Казанской Божьей Матери (день пребывания царицы в Красном), в иконостасе с левой стороны имеется икона великомученицы Екатерины, на которой лицо этой святой изображает портрет самой царицы. Сам дом во времена Редькиной был обставлен с неимоверной роскошью, а усадьба была полная чаша. Яша прельстился таким имением, которое возводило их сразу в положение крупных землевладельцев; сама же Прасковья Николаевна, мечтавшая скорее разделаться с Красным, предложила наивыгоднейшие условия, а именно: очень небольшую сумму денег наличными, оставляя под закладную имения триста тысяч рублей, которые на словах обещала не взыскивать, дав время Яше заложить имение и распродать дальние хутора для расплаты с ней. Как мой отец ни уговаривал Жилинских не идти на эту комбинацию, так как положиться на деловую добропорядочность кого-нибудь из семьи Гагариных трудно было, возможность же в годовой срок закладной осуществить проект залога имения в Дворянский банк и распродажи его части крестьянам, была более чем гадательна; ничего не помогло, а даже подлило масла в огонь, и Яша купил Красное. Предположения Папа́ оправдались, и эта покупка была началом полного разорения сестры. Не говоря уже о том, что при передаче имения оказалось, что Редькина все из него вывезла, что только было возможно, сдав в доме одни голые стены, а в хозяйстве минимальный инвентарь; она через год предъявила закладную к взысканию в надежде получить имение обратно; Яша влез в долги, так как ссуду Дворянский банк дал значительно меньшую, и затем, чтобы кое-как выпутаться, пришлось и заложить, а потом и продать, кроме данковского имения, и Радушино, и Чичкино. Само же Красное никогда не вернулось к прежнему блеску; хозяйство велось самое нищенское — арендное, а великолепие дома далеко не гармонировало с внутренним его убранством и всем строем жизни; с одной стороны, были замашки петербургского светского уклада, а с другой стороны, был во всем такой недостаток, что вопрос о поездке на станцию, правда, тогда еще в 35 верстах (Клекотки, Сызранско-Вяземской железной дороги.), был часто затруднительный. Но все это обнаружилось впоследствии; в эту же зиму деятельность Яши сосредоточена была на покупке имения и потом на его залоге, почему он часто отсутствовал; когда же бывал дома, был очень сумрачен, о делах не говорил, видя явное несочувствие моего отца. Семейная атмосфера благодаря этому была тяжелая, и зима, на которую ввиду съезда всех возлагалось столько радужных надежд, их не оправдала. Однажды Яша, вернувшись из какой-то поездки, переговорив наедине с Варей, неожиданно явился в детскую, взял у англичанки Мусю, отнес ее к Варе, англичанке же велел в тот же день выехать; старуха эта была потрясена и у Нюнички, вечной общей утешительницы, плакала, не осушая глаз, жалуясь, что в жизни своей такого позорного изгнания не переживала. Оказалось, что старый преданный кучер Яши поведал ему, что эта нянюшка горькая пьяница, и по ночам, запираясь с ребенком на ключ, напивается до бесчувствия. Впоследствии это оказалось правдой, но все-таки меня с родителями глубоко возмутило, что такое обстоятельство стало известным уже на второй год пребывания этой англичанки, и через сплетню прислуги, а самый способ увольнения нас прямо коробил. Я помню, что лично так жалел эту старуху,

294

что пошел к ней проститься и, увидав ее распухшее от слез лицо, сам горько расплакался. В этот же день нам надлежало с Яшей ехать к Раевским, проводившим тоже всю зиму в деревне, и мне Яша в эту минуту был так ненавистен, что я старался с ним и не разговаривать. Через несколько времени прислана была из Петербурга друзьями Вари новая англичанка-нянюшка, набитая дура, которая у них очень недолго оставалась.

Мне очень жаль было сестры, которая по слабохарактерности и деликатности не умела руководить своим персоналом; в Мама́ же не было достаточной мягкости в отношениях к дочери, и советы ее принимались с протестами; сама же Варя, боясь осуждения в семье ее мужа, все таила и переносила в себе; в его отсутствие мучалась, что он не пишет, запрашивать же его боялась, так как он на это сердился; когда же он приезжал пасмурный и сумрачный, она всегда была на иголках, боясь каких-нибудь семейных столкновений. Часто перед вечерним чаем он приходил ко мне в кабинет читать, пока я занимался в конторе; кабинет этот ввиду его отдаленности я всегда, уходя с той половины, запирал на ключ, и вот однажды, не заметив его присутствия, я его там запер и спохватился лишь к концу чая, когда обойдя весь дом, нигде Яшу не нашли, побежал я туда, страшно извинялся, но Яша долго на меня дулся, и Варя не знала как его умастить.

Церковные службы на дому у нас были часты: каждое первое число служился молебен с водосвятием у бабушки, под все большие праздники бывали у нас всенощные, а в особенно чтимые дни, каковыми являлись, например, Касьян Римлянин (покровитель в делах), Неопалимая Купина (охранительница от пожаров), служились у нас тоже молебны, а в день Неопалимой Купины совершался, кроме того, крестный ход вокруг всей усадьбы. Диакон Чупров ушел от нас в священники в Тарусский уезд, и настоятель Извеков противодействовал тайно всякому новому назначению диакона, радуясь, за отсутствием такового, увеличению своих доходов, так как без диакона он получал две трети кружки, а при диаконе лишь половину; сочувствовал ему и псаломщик Песоченский, по той же причине получавший вместо шестой части дохода — треть; умели они привлечь на свою сторону нового церковного старосту, крестьянина деревни Поливаново Парфена Михайлова, выбранного весной 1884-го года на место умершего почтенного Стефана Самсонова Воронова; помню, как еще в бытность Константина Людовиковича последний как-то торопился домой и на мой вопрос: «К чему такая спешка?» объяснил, что сейчас к нему соберутся на совещание, чтобы наладить выборы меня в церковные старосты; что произошло — не знаю, но выбран был не я, а этот Парфен Михайлович, при коем церковное хозяйство значительно упало; оставил он лишь одну хорошую память, а именно — обсадил весь церковный двор, до того совершенно пустой, липами. Заслуга же покойного Стефана Самсонова, кроме полного порядка в церкви и обновления иконостаса, главным образом, заключалась в новом 150-пудовом колоколе, своим благозвучием известном на всю округу; до него главный колокол, существовавший с основания церкви, весил всего 56 пудов и служит до сих пор для благовеста к будничным обедням. Когда причт приходил к нам для служб, псаломщик Семен Иванов Песоченский оставался в передней или же скромно пробирался в буфет, а Дмитрий Васильевич Извеков, всегда в камилавке и наперсном кресте, шел прямо

295

в классную, где обыкновенно происходили службы у столика против среднего окошка на Горяиново. Бабушка или Мама́, смотря кто заказывал службу, здороваясь, открыто передавали ему плату, и служба начиналась. В Новый год, по традиции, существующей у нас в семье и до сих пор, в 12 часов служился новогодний молебен; за причтом посылалась лошадь и всегда было много волнений, как бы не опоздали они; часы проверялись, служба начиналась без четверти 12 с таким расчетом, чтобы часы пробили во время службы. Мама́ была очень суеверна в таких вопросах и давала себе много лишних мучений. В этом году произошел казус, молебен начался в положенное время, часы пробили во время службы, но никто из нас, присутствующих, не узнавал знакомых молитв, а также ожидаемого всеми Евангелия о проповеди Христа в синагоге. Когда молебен приходил к концу, священник, не давая отпуста, начал новый, знакомый нам новогодний; оказалось, что псаломщик, подавая ему книгу для службы, открыл ее на молебне в день коронации, который и был весь прослужен в такое непоказанное время. Мама́ испугалась, что это дурное предзнаменование, так как это был первый раз в жизни, что Новый год не встречен был положенной службой, а таковая состоялась уже после начала года, но опасения ее были напрасны, год прошел обыденным порядком. Великим постом службы учащались: на дому, кроме мефимон, служились всенощная с 12-ю Евангелиями и даже всенощная под Великую Субботу, дабы дать возможность бабушке приложиться к плащанице, которую завели для этого случая совсем маленькую, переносную; во время же говения семьи служились все всенощные и часы дома и затем дома же исповедовались, а бабушка даже причащалась дома обедненными дарами, для чего к концу обедни посылался за священником возок. Исповедь происходила обыкновенно в классной. Помню, как Платон Евграфович, недовольный продолжительной исповедью моей матери, пустил под окном римскую свечу, чем напугал весь дом; сам он исповедовался всегда в церкви в алтаре, причем каялся так громогласно, что всей церкви его грехи не были тайной; молился он истово, но часто в середине службы гаерничал: обходил ряды молящихся молодых парней и опрашивал, как их зовут и ласкают ли [их] жены «ангелом иль чертом», а к девушкам обращался с вопросом, сколько у них мужей, «один или два», и неизменно по окончании службы уходил из церкви с возгласом: «Батюшка-отец, как мне эти попы надоели».

Пасха в этом году была ранняя; Мама́ настаивала, чтобы летнюю церковь не открывали бы, но это оказалось невозможным: народ не поместился бы с пасхами в зимней, почему решено было, что никто из семьи в церковь не пойдет, и попросят Дмитрия Васильевича отслужить в 12 часов у нас на дому заутреню; в церкви же пусть служит эту службу новый настоятель, а к обедне Извеков поспеет. Новым настоятелем был нынешний священник Сергей Александрович Ватолин, женившийся на дочери Извекова и принявший от него место; получил он этот приход и был посвящен во священника незадолго перед тем, состоя до того сельским учителем в Козельском уезде. Прежде чем принять окончательное решение, Извеков приводил его к нам и спрашивал мнение моего отца; возражать против Ватолина трудно было: замена же Извекова новым настоятелем была необходима, так как у последнего так тряслись руки, что служба его становилась опасной; таким образом, определение это состоялось. Перед Пасхой же

296

Песоченский настоял на назначении второго псаломщика на вакансию, занимаемую до того диаконом; насколько он до этого входил в планы Извекова о незамещении диаконской вакансии, настолько теперь, устраивая судьбу своей дочери, на которой должен был жениться этот псаломщик, он всячески хлопотал в обратном духе и скоро нашел зятя в лице сына бобровского диакона; звали этого кандидата Дмитрий Федорович Ратмиров; был он малообразован и служил почтальоном; по-видимому, было мало данных в нем для плодотворной службы при церкви, а между тем впоследствии он стал одним из лучших диаконов как по службе, так и по настроению. Впрочем, об этих новых членах причта буду писать впоследствии подробно, когда буду описывать свою деятельность церковным старостой. Упомянул же о них, чтобы подчеркнуть, как наличность двойного причта облегчала желание моих родителей.

Приготовления к Пасхе были у нас всегда очень хлопотливые; у Мама́ было целое расписание устройства розговенья: назывались они «господские, верхние и нижние»; первые — был стол для нас, вторые — под наблюдением экономки и одной из горничных устраивались в детской для всей домашней прислуги и старших должностных лиц экономии, и третьи — в прачечной, под ведением Варвары-прачки, для остальных экономических служащих, рабочих, скотниц, нищих и всех бездомных, очутившихся случайно в церкви; таким образом, готовились розговенья более чем на сто человек. Алексей-кучер, гораздо более приспособленный к покупкам, чем к управлению лошадями, задолго разъезжал для покупки нужных припасов и, главное, скупки яиц; экономка набирала весь пост молочный скоп и ежедневно совещалась с Мама́; повар подбирал себе добровольных помощников; дней за десять писался заказ ему не только розговень, но и всей Страстной и Пасхальной недели, дабы не отвлекать его от работы. Кроме общих розговень заготовлялось неимоверное количество пасох и куличей для раздачи всем служащим по рукам; все они были разного весу, смотря по значению лица, которому предназначались; всем также раздавались по списку крашеные яйца, для чего в Великий Четверг начало окраски делалось в классной, а le gros передавалось для окраски в кухню и в пятницу в больших корзинах разносилось экономкой по квартирам для раздачи по рукам. Наш стол отличался не только обилием, но и разнообразием, потому что помимо традиционных куличей каждому готовилось его любимое: так, например, мне всегда отдельный сотейник макарон; Мама́ и Семен особенно строго наблюдали, чтобы мне были приготовлены папиросы, курение которых постом я обыкновенно избегал; в Великую Субботу все эти пасхи, куличи и яйца приносились в классную для освящения; на каждом блюде была записка — кому это предназначается; причт после пасхальной всенощной, которая служилась для бабушки, освящал их, и затем орава людей разносила все по назначению под строгим надзором Мама́, следившей по списку. В этом году, ввиду условия служить всенощную ночью, состоялось лишь одно освящение, но такое же шумливое и суетливое, как и в былые годы. Служба у нас началась в 12 часов, но, к нашему великому изумлению, Дмитрий Васильевич не велел в церкви начинать без него и заставил ждать народ, что вызвало большое недовольство, а моим родителям, совершенно этого не ожидавшим и сговорившимся с ним по-другому, было очень неприятно. Мама́ не хотела разгавливаться, считая грехом

297

Е. Н. Осоргина с Михаилом и Льяной у С. А. и Н. П. Трубецких. Среди присутстсвующих Евгений Николаевич Трубецкой, Петр Федорович и Александра Павловна Самарины и др. 90-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

Е. Н. Осоргина с Михаилом и Льяной у С. А. и Н. П. Трубецких. Среди
присутстсвующих Евгений Николаевич Трубецкой, Петр Федорович и Александра
Павловна Самарины и др. 90-е годы XIX века. Частное собрание, Париж

приступить к этому еще до окончания обедни, и вместо веселых семейных розговень всем как-то было не по себе; к тому же бабушка, заснувшая до службы, была очень слаба и ночью же, от обильного розговенья после строгого семинедельного поста, заболела. Утром, когда пришло все духовенство с образами, мы все сговорились, что каждый из нас даст каждому члену причта под крест, так как прежде мы это делали с Мама́ во время заутрени, христосуясь с духовенством. При наличии Жилинских, всегда очень щедрых на такие дачи, мзда вышла столь крупная и неожиданная, что Д. В. Извеков, как старший, вновь начал какую-то службу уже после креста, и пение пасхальных песнопений длилось очень долго. У меня навсегда осталось неприятное воспоминание, как мы невольно заставили народ ждать службу и как, вероятно, заочно нас бранили; я всегда считал, что в церковном деле надо становиться в общий уровень, не выделяться, и со стороны духовенства должно быть оказываемо предпочтение не по состоянию и положению лица, а лишь по степени усердия его к церковным службам, дабы помочь особенно усердному использовать все посильное ему счастье от посещения храма. На второй день Пасхи бывала всегда у нас обедня, довольно ранняя, и после нее мужчины-прихожане шли по домам духовенства с поздравлениями, где им подносились водка и кусок пирога; после того общества приходили поочередно в разные дни с яйцами поздравить и христосовались с моим отцом, за что получали водку в конторе; отец редко выходил, обязанность эта падала на меня, тем более что

298

во время этого приема начинались разговоры с обществами о заключении условий на работу. С давних пор все полевые работы, до починки дорог и изгородей, чистки дорожек в саду включительно, производились крестьянскими обществами, которым взамен отводилось под пастьбу скота и под покосы все то, чем они пользовались в крепостное право, а равно разрешался свободный сбор грибов, орехов и ягод и по особому расчету отпускались на каждую деревню лыки и метла; на экономических рабочих, главным образом, лежала пахота и косьба травы; пахоты было много, так как обрабатывалось более 400 десятин хозяйственных. Сроки условий были так рассчитаны, чтобы ежегодно возобновлять не более двух: с одной большой и одной малой деревней; к большим относились Горяиново, Пышково, Поливаново и Кашурки, а к малым — Зеново, Дмитровка, Алферьево и Шахово. С очередными деревнями при христосовании и начинались переговоры, которые всегда оканчивались и формировались на Фоминой, дабы после пасхального пьянства опохмелиться той водкой, которая всегда давалась при заключении условий. Управление Константина Людовиковича в этом отношении очень испортило народ, приучив его к пьянству; всякий разговор с обществом, всякая работа оканчивались требованием водки и были даже выработаны нормы на каждую деревню, освященные обычаем. За деньги не соглашались исполнять работы сверх условий, а за водку, ценностью ниже предлагаемой платы, сверхурочные работы исполнялись охотно; за лето выпивалось неимоверное количество водки, и ключник Иван Иванов потихоньку подбавлял воды в бочку, почему по счетам значилось всегда меньше, чем было у него в наличности. Много мне стоило труда искоренить этот обычай, но все-таки я добился того, что водка была совершенно изгнана и только давалась изредка рабочим как действительное подкрепление во время таких спешных работ, когда и отдыха не полагалось. Правда, что с упразднением этих подношений вечерние окончания работ утратили свою прежнюю оживленность и красоту; бывало, вечером крестьяне, ожидая близ конторы свою порцию, всегда устраивали хоровод и усадьба оглашалась пением.

В апреле 1884 года приехал новый управляющий Краузе; он был очень молод, теоретически много знал, но совершенно не знал условий средней России и с трудом справлялся; Нюничка его с первых дней страшно невзлюбила, мой же отец, строя постоянно с ним планы нового культурного хозяйства, очень к нему благоволил. Краузе каждое воскресенье должен был у нас обедать, что было очень скучно, так как потом не знали, что с ним делать, а Папа́ уходил спать. К моему счастью, но к невыгоде имения, он оказался страстным охотником, почему скоро стал отпрашиваться от воскресных обедов, пропадать на охоте, увозя с собой всех тех служащих, которые умели стрелять.

Варя с Мусей и на это лето остались у нас, предполагая будущую зиму 1885—1886 года проводить в Москве, где Яша получил назначение по штабу. Благодаря приезду Краузе дела у меня было меньше, во всяком случае, я мог заниматься хозяйством лишь столько, сколько хотел. Летом приезжала Прасковья Николаевна Редькина, тогда еще отношения были хорошие, ибо закладной она еще не предъявляла ко взысканию; она старалась всем быть приятной, и бабушка и Мама́, называвшие ее «Пашенька», были очень довольны ее пребыванием.

299

Полторацкие затеяли у себя домашний спектакль, увлекшись нашим прошлогодним примером; спектакль был назначен на 5-е июля, я принимал в нем самое деятельное участие, участвуя в обеих пьесах в заглавных ролях; первая была довольно скучная в 3-х действиях, названия ее даже не помню, а вторым был водевиль «Алишка». В нем я играл застенчивого молодого человека, нашедшего на улице заблудившуюся собаку и принесшего ее к ее хозяйке; хозяйкой оказалась старая дева, падчерица какого-то старого полковника, женатого вторым браком на молоденькой особе; я влюблялся в последнюю и делал ей предложение, думая, что она и есть падчерица; полковник соглашался, не понимая, о ком идет речь, выходил qui pro quo, который распутывался лишь тем, что Алишка вновь убегала, ее заподозревали в бешенстве, а меня — заразившимся от нее, почему ввиду страха ко мне меня отпускали с миром, без скандала. Роль была трудная, я почти не сходил со сцены и, говорят, сыграл вполне удовлетворительно; особенно мне это подтверждала тетя Соня Охлябинина, которая только одна из семьи и могла на нем быть; жившая на даче у Полторацких семья Липкиных (председатель Калужского Окружного суда) так уверовала в мой талант, что когда вскорости опять устраивался спектакль, уже у нас в Сергиевском, Николай Степанович Липкин, глава семьи, просил, чтобы его пригласили, что мои родители и сделали, хотя прежде он у нас в деревне никогда не бывал.

Мысль о спектакле у нас родилась неожиданно, и Варя принялась тотчас же за его осуществление: приглашены были Полторацкие для участия с их дальней родственницей Ольгой Андреевной Мокиевской и племянницей Ольги Михайловны Александрой Михайловной (Сашей) Гедда, вышедшей потом замуж за Митю Полторацкого; приглашен был Александр Дмитриевич Раевский, имевший вполне заслуженную репутацию хорошего актера; из Рязанской губернии Варя выписала Гришу Коробьина; привлечен был к участию сосед наш по Тимофеевке бас Московской оперы Матчинский и воспитанница тети Сони — Дунечка. Но Варя на этом не успокоилась, она настаивала пригласить еще играть княжну Ольгу Николаевну Трубецкую, и это участие ее имело решающее значение в моей жизни, так как благодаря участию сестры своей приехала впервые в Сергиевское моя будущая жена, и с этим приездом было положено начало нашего более прочного знакомства. Бывал я у них в доме еще раньше, как-то раз был у них камер-пажом, когда в их доме шла репетиция концерта, в котором участвовали моя сестра и Ольга Делянова; ухаживал я тогда за последней и никакого внимания на девочек Трубецких, ходивших еще в коротких платьях, не обращал. Второй раз был я у них с сестрой и Мама́ зимой этого года по случаю тоже концерта, устроенного стариком-князем в пользу Музыкального общества, в котором он был председателем. Князь приезжал зимой к нам просить Варю принять участие в концерте, на что Варя согласилась; мы с Яшей приехали в Калугу в самый день концерта. Вещи были оставлены у «Кулона», Варя же с Мама́, приехавшие накануне, жили у Яковлевых. Помню, что Варя пела бесподобно и произвела действительно сильное впечатление; спетая ею на бис маленькая вещица «С прялкою девица» под художественный аккомпанемент Мама́ была исполнена с таким неподдельным чувством, что ее просили без конца повторять. Да что говорить! Она была совершенно, исключительно талантлива, и ее богатый бархатный голос

300

еще более выделялся благодаря ее громадному драматическому таланту. Сам Антон Григорьевич Рубинштейн, проаккомпанировав ей свой романс «Отворите мне темницу», рассыпался в благодарностях за чудную интерпретацию его музыкальной мысли. После этого калужского концерта мы все ужинали у Трубецких; старшая дочь Антонина была уже замужем за Самариным, временно гостила у родителей, и моя будущая жена со своей сестрой Ольгой помогали ей и родителям принимать гостей; но за мной установилась почему-то репутация столь конфузливого молодого человека, что посадили меня между мужчинами, и я вновь никакого внимания не обратил на будущую мою жену. Все-таки думаю, что у сестры родился план сблизить меня с этой семьей, и родители мои, и она мечтали о моей женитьбе, так как знали мои мысли посвятиться во священника, когда достигну возраста, допускающего это посвящение холостякам. Я даже имел по этому поводу беседу с архиереем Владимиром, посетившим весной наш храм, и он мне сказал, что если я намерения не изменю и укреплюсь в нем, он для меня сделает исключение и допустит посвящение по достижении мною 28 лет. Понятно, что вся моя семья, мечтавшая совсем о другом, испугалась, почему и возможна некоторая преднамеренная мысль у сестры, настаивавшей на приглашении Ольги Трубецкой; последняя согласилась. Съезд всех участников состоялся дней за пять до спектакля; одни только Раевский и Матчинский наезжали в эти дни, возвращаясь на ночь домой; другие же все жили у нас. Ольга Трубецкая приехала со своим старшим братом Сергеем, который, боясь у нас скуки, заготовил было, как он потом рассказывал, фразу: «Mon père m’a enjoint de revenir», но к ней не прибег, настолько увлекся царившим у нас весельем, а также тронутый радушием и приветливостью моей матери, которая как никто умела обласкать молодежь.

Спектакль должен был состояться 22-го июля в день именин Мама́; Папа́ взял на себя устройство сцены, которая прекрасно была устроена в столовой; все удивлялись, как можно было на таком маленьком пространстве добиться таких эффектов. Музыкальный магазин Габлера прислал мне новую оперу «Aben Hamet», которая мне очень понравилась, и я скомпоновал из нее миленькую музыкальную вещицу, выбрал наиболее красивые дуэты, соло и речитативы; сюжет этой вещички — драма, происходящая благодаря тому, что Мавр (Матчинский), влюбленный в христианку (моя сестра), не соглашается переменить религию благодаря настоянию своей возлюбленной (Дунечки). Второй пьесой шла «Старина» в костюмах Екатерининских времен; стариков — графа и графиню — играли Раевский и Ольга Трубецкая, внучку — Саша Гедда, нянюшку — Мокиевская и молодого художника, за которого бабушка соглашается выдать внучку, лишь удовлетворившись, что он князь, — я. Третьей пьесой была французская; в ней участвовали Варя, Анночка Полторацкая, Гриша Коробьин и Миша Полторацкий. Это была haute comedie «Le caprice», и в ней Варя и Коробьин блистали своим французским диалектом. Последней шла «La seconde annee» с участием Вари, Мити Полторацкого, Гриши Коробьина и меня; пьеса была с куплетами, которые Варя пела в совершенстве, я же, как всегда, немилосердно фальшивил. Сюжет этой пьесы: забывчивость мужа первой годовщины своей свадьбы, ни на чем не основанная его ревность к жене за поручение, данное ею молодому человеку купить какую-то ценную вещь; муж думает, что жена подарила этому ухажеру на память купленный им

301

сувенир, а на поверку выходит, что она его готовила для мужа в день первого свадебного юбилея, о котором 300 забыл; происходит общее примирение на фоне очень красивой и легкой музыки; мы с сестрой играли мужа и жену и, как всегда, Варя была очаровательна в кокетливой роли молодой жены. Декорации, устроенные Папа́, были и разнообразны, и очень красивы; для оперы был устроен грот, освещенный луной; выпуклые камни в нем были сделаны очень искусно Нюничкой из мятого серого картона и разрисованы Аникой Полторацкой; аккомпанировала Мама́, я дирижировал и получил от исполнителей дирижерскую палочку с серебряной ручкой, на которой были выгравированы имена актеров; Матчинскому же поднесен был экземпляр этой оперы с надписью «Первому русскому Абен-хамету». И управляющий Краузе, желая подладиться под общий подъем, сшил по секрету одному из рабочих, Карпу Голубкову из Зенова, костюм пожарного с каской, оклеенной золотой бумагой, и поставил его за кулисами с брандспойтом от пожарной трубы, стоявшей на дворе на дрогах с запряженной бочкой воды, при коей посменно весь спектакль дежурили рабочие в красных кумачовых рубашках. Спектакль прошел блестяще и было очень весело, но, понятно, самое веселое было время до спектакля, и, когда мы его отыграли, то как будто что-то оборвалось. Это чувство очень правильно схвачено в романе «Четверть века назад» Маркевича. Кроме семьи в качестве зрителей были Ольга Михайловна Полторацкая, старушка Гадора, мать участницы спектакля с другой дочерью, Екатерина Григорьевна Раевская с сестрой, Сережа Трубецкой и жена Матчинского. Из Калуги приехали в день спектакля князь Николай Петрович Трубецкой с дочерью — моей будущей женой, Софья Семеновна Яковлева и Липкин. Помню как сейчас как подъехала в первый раз в Сергиевское та, которая потом стала его хозяйкой: Лиза ехала с Софьей Семеновной под дождем в крытом рыдване, все мы их встречали на подъезде; Ольга обрадовалась своей сестре и сейчас же они начали обмениваться семейными сведениями; у них в это время (18-го июля) родился в семье старший сын их старшего брата; мать их была у старшей дочери, Самариной, ожидавшей тоже рождения первого ребенка. Известие о рождении этой первой родной племянницы, случившееся 20-го июля, пришло вечером, когда Лиза была уже у нас, и произвело на нее такое впечатление, что ей пришлось удалиться и потом ее отпаивали нервными каплями. Помню, что эта явная сильная семейная связь первая заставила меня задуматься и восхититься. Я увидал, что для них собственная семья составляет настолько центр их мышлений, вкусов, что все остальное есть либо красивая декорация, либо аксессуар их счастливой семейной сплоченной жизни; чувствовалось, что они настолько проникнуты правильностью строя своей семьи, что я, так часто осуждавший свою семью, им позавидовал. Когда же на следующий день во время прогулки Лиза стала мне рассказывать про разных членов семьи, про свою тетушку и крестную мать Марию Алексеевну Лопухину, я все более проникался чувством зависти к такому прочному семейному началу, обнимающему в своей любви и сплоченности всех, так или иначе к ним прикосновенных. С этой минуты я все более стал восторгаться этой семьей и не знаю, восторг ли к ней развил во мне влюбленность, или же последняя скрывала от меня всякие возможные недостатки, но несомненно, что этот приезд дал другое течение моим мыслям и положил начало интереса моего

302

к семье Трубецких, и в особенности к Лизе, которая и по рассказам Софьи Семеновны, а также по отношению к ней брата и сестры, играла в семье совершенно исключительную роль. Но впечатление это осталось пока только впечатлением, ухаживание же мое началось гораздо позднее и было, как увидим впоследствии, бурное, но и кратковременное.

На спектакле бабушка не присутствовала, она в этот день заболела, и когда 23-го все разъехались, начались тревоги за нее; заболела она рожистым воспалением головы и была одно время прямо опасна. Выписан был доктор, и наступившая будничная жизнь, сопряженная к тому же с тревогой за здоровье бабушки, казалась мне особенно тягостна. В нашей семье эти переходы от беззаботного веселья и широкого размаха приема гостей к обыденной жизни с подсчетами произведенных расходов и спешной уборкой всего, что готовилось с таким тщанием, а теперь считалось ненужной ветошью, были всегда особенно резки. Я всегда от этого страдал, хотел хотя бы в воспоминаниях, в разговорах вернуться к тому, чем я так наслаждался и что только что составляло такой для меня крупный интерес; обыденная же серая жизнь, немедленно вступавшая в свои права и особенно подчеркиваемая моими родителями, как бы указывала, что прожитое веселье было вроде поблажки и не является нормальной жизнью. Может быть, под влиянием этим и во мне создалось неумение без шероховатости переходить от веселья к обыденному образу жизни. Я впоследствии особенно ценил в семье Трубецких это разумное смешение того и другого, не мешающее и не поглощающее друг друга; у нас же всегда были extrêmes’ы и либо одно, либо другое.

После спектакля мы с Варей объехали всех участвовавших, чтобы их поблагодарить, и, понятно, побывали в Калуге у Трубецких, остановившись для этого, как всегда, в доме Яковлевых; старик Семен Павлович всегда был рад нашему приезду; меня он одобрил за то, что я покинул службу и помогаю отцу в делах; перед талантом же Вари таял и всегда наслаждался вечерами, проведенными у них, заставляя ее петь без конца. Софья Семеновна очень любила мою сестру; сохранив до конца своей жизни память о своей юности, проведенной в Петербурге в доме своего дяди, министра народного просвещения Норова, как о самом счастливом времени, она видела в Варе отблеск этого петербургского света и потому особенно к ней льнула. Меня Софья Семеновна положительно не любила, но принимала всегда любезно, хотя часто говорила колкости; я тоже не особенно ей симпатизировал, но и не скучал с ней, так как она была очень остроумна и своей мелодраматичной манерой говорить самые простые вещи бывала подчас очень забавна. Мне особенно было неприятно видеть ее отношение к моей матери, которая искренно ее любила, между тем как Софья Семеновна, несомненно, завидовала нашей тихой семейной жизни и всячески старалась умалить в ней значение моей матери, над которой она постоянно посмеивалась, а когда нужно было, пользовалась ею как преданным другом вовсю. Действительно, Софья Семеновна, имевшая благодаря своим внешним качествам когда-то в Петербурге головокружительный успех, а затем зарывшись в Калуге между ворчуном-отцом, непроходимо глупой тетушкой и двумя беспутными опустившимися братьями, справедливо считала свою жизнь неудавшейся, отчего у нее накопилось так много горечи. Но с Варей и в этом доме легко было; Варя умела внести нотку и оживления, и примирения, особенно для

303

таких натур, как Софья Семеновна, ценившая светский лоск и красивую непринужденную легкомысленность, и как Семен Павлович, глубокий поклонник всякого искусства и таланта. Визита нашего к Трубецким совершенно не помню, что доказывает, как я тогда мало еще имел серьезных намерений.

Варя должна была остаться у нас [на] осень при бабушке, мы же с родителями предполагали ехать втроем в августе месяце в Симбирск; эта поездка нам всем очень улыбалась: Папа́ предполагал серьезно заняться с Остроухом, Мама́ любила всякие передвижения, а я радовался вновь увидать Волгу, зная, что в Михайловке в присутствии родителей я застрахован от той гнетущей тоски, в которую впадал при каждой разлуке. Еще до предположенного срока нашего отъезда пришлось искать для Муси новую нянюшку, отказавшись от услуг второй англичанки ввиду слишком уж большой ее глупости. На этот раз Варя сама колебалась брать иностранку и очень обрадовалась, когда узнала, что в Калуге рекомендуют русскую верную нянюшку. Не полагаясь уже на себя, Варя просила Мама́ ее посмотреть, и если она ей понравится, с ней покончить, почему Мама́ и поехала в Калугу. Привезла она вскорости оттуда эту нянюшку — благообразную, чистенькую, богобоязненную старушку; фигура ее в чепчике и в простом платье с кофтой была крайне аппетитна и couleur locale’на; привязалась она всей душой к Мусе, осталась у них навсегда и у них же в доме и умерла; фотография ее с Мусей имеется в нашей коллекции.

Отъезд наш в Симбирск предполагался по снятии всего урожая; урожай был очень обильный; опыт посева клевера был более чем удачный, дав с десятины более 500 пудов сена; кончилась возка не только ярового, но и семенного клевера, последние возы коего сложены были в верхней риге, уже туго набитой всем урожаем овса. По окончании возки было приказано конторщику в ночь ехать в Калугу страховать яровой урожай, кучеру одному ехать с нашими вещами, уже уложенными, на станцию Ивановскую, куда мы предполагали через день ехать по-старинному, в своем экипаже на почтовых лошадях, избегая этим скучного сидения в ожидании поезда в Туле. Но человек предполагает, а Бог располагает.

В этот день вечером, часов в девять, шел я к Мусе в генеральскую по коридору и поражен был ярким освещением верхушек деревьев против дома; зная, что в этот день нет луны, я понял, что это пожар, выскочил на двор и увидал через деревья высокий столб огня над верхней ригой; когда я добежал до пожара, вся середина ее уже пылала; сделать ничего нельзя было, несмотря на наличность трех пожарных труб. Здание это было очень длинное, саженей в 30—40, шириной саженей [в] 5, крыто было соломой, лишь концы его были каменные, все же остальное состояло из бревенчатых стен, забранных между каменными кирпичными столбами; вся рига была наполнена доверху без промежутков овсом и клевером и представляла громадный удобный костер; вначале была безветренная погода, и столб огня, вертикально поднимавшийся к небу, как древний гигантский факел, был громадный, саженей в 30 высоты; ничего подобного я никогда потом не видал; говорят, что платформа в станции Ферзиково была настолько ярко освещена этим пожаром, что можно было свободно читать. Раевский увидал этот пожар из имения Баньковского, отстоящего от нас верстах в 25-ти, если не больше; грандиозность пожара внушила ему мысль, что это горит сам дом, и он поскакал к нам;

304

добрался он до нас поздно, когда уже крыша прогорела и опасность для усадьбы миновала, и так был взволнован, что его же пришлось успокаивать. Пожар догорал в течение нескольких дней, и Краузе воспользовался этим медленным горением, чтобы прочесть собравшимся крестьянам целую лекцию о питательности клевера и пользы его для почвы: клевер горел синим огнем, доказывающим избыток углекислости.

Убыток был громадный: яровой урожай, несмотря на тогдашние низкие цены — 35 копеек пуд овса — нельзя было ценить меньше 8000 рублей вместе со сгоревшим клевером, и кроме того мы лишились главного зимнего корма для скота. Понятно, поездка в Симбирск была отменена, присутствие наше на месте было необходимо; немедленно послана была телеграмма страховому агенту, так как верхняя рига была застрахована в 3000 рублей и полисы хранились в Банке, где имение было заложено. Но и тут вышла неудача: когда приехал агент, выяснилось, что по ошибке конторы страхование верхней риги возобновлялось по полису, по которому был застрахован дом винокура, снесенный вместе с уничтожением винокуренного завода лет 12 тому назад. Командирован был Правлением Петербургского Страхового общества для разъяснения недоразумения инспектор; агент, просмотревший такую неправильную страховку, был смещен, но нам вознаграждения никакого не уплатили, почему убыток возрос уже со стоимостью здания тысяч до пятнадцати. Ясное представление о размерах этого здания можно себе составить уже из одного того, что после разборки каменных столбов и крайних стен добытого кирпича хватило на постройку второклассной школы, кроме новой пристройки, где столовая образцовой школы и квартиры учителей, на постройку сторожки при церкви и, по крайней мере, на 15-летний ремонт всей усадьбы.

Крестьяне очень отзывчиво отнеслись к нашему несчастью и предложили безвозмездно скосить и убрать нам все жнивье озимого поля как подспорье для зимнего корма; Алферьевское общество даже приступило к этой работе, но пошли дожди, и работа эта не удалась. На следующий день пожара была новая тревога: Муся, бегая по комнате, упала, повредила себе руку, а Варя вообразила, что она ее вывихнула, почему в сопровождении Мама́ повезли ее немедленно в Калугу. Вывиха не оказалось, а простой ушиб, и на следующий день они вернулись благополучно. Пребыванием своим в Калуге Мама́ воспользовалась, чтобы побывать у Трубецких, и потом рассказывала мне свой разговор с княгиней, который заставил меня серьезно призадуматься. Мама́ передавала, что она печаловалась на мое желание идти в священники, а княгиня на это ответила, что она не понимает, так как всякая мать должна быть счастлива такому намерению сына, и будто бы добавила, что она думает, что и всякая вдумчивая девушка не испугалась бы такого стремления молодого человека, который бы ей нравился, если только намерение это искренно и глубоко прочувствовано. Потом моя теща всегда отрицала эти слова, и вполне возможно, что моя мать, по присущей порывистости, и слегка их прикрасила, придав совсем другой оттенок, но мне они, во всяком случае, запали глубоко в душу.

По переезде Вари и Муси в Москву к Яше мы опять по-прежнему перебрались на зимнюю маленькую половину, сократив себя ввиду больших хозяйственных убытков до последней возможности. На конюшне был оставлен один кучер, повар

305

был отпущен и на его месте остался его помощник Михаил Синицын; топка и поездка на почту были возложены на буфетного мужика Зиновия, брата Михаила-старосты, а на второго буфетного мужика Егора возложен был уход за Папа́ и вся остальная работа; Семен его подучил и когда Папа́ подарил ему старый сюртук, он стал прислуживать за столом.

Я много увлекался в это время лечением графа Маттеи, выписал его аптечку и стал лечить его крупинками и электрическими жидкостями; я думаю, что чем ни лечить народ, он всегда будет к тебе обращаться, если только с ним быть ласковым и выслушивать его терпеливо; по крайней мере, это сказалось на мне: несмотря на полную, вероятно, бесполезность моего лечения, пациентов было много и приходилось даже ездить по домам; завел я книгу для записей больных, с тем чтобы к приездам доктора, который в нашей семье был довольно часто, просить его совета для трудных случаев. Парфианович, понятно, лечил аллопатическими средствами и меня к тому же побудил; по его совету я составил себе порядочную аптеку и взял себе в помощники младшего сына Василисы Шишковой Сашу; он отвешивал под моим руководством лекарства, размешивал мази и записывал больных; мальчик он был тупой, но безумно меня боялся, отчего был исполнителен. От дальнего кабинета я отказался и вновь вернулся в свою зеленую комнату, очень уютно устроенную. Мама́ усердно занималась сергиевской школой — единственной на всю волость, часто ее посещала в качестве попечительницы и знала всех учеников поименно, каждую субботу награждала особенно усердных сладостями, возбуждая в них соревнование. Учительницей была та же, что и теперь, Александра Алексеевна Децемвирская; поступила Децемвирская еще 6-го декабря 1882 года, только что окончив гимназию, и с тех пор бессменно здесь прожила, воспитав и образовав несколько поколений и пользуясь всеобщим уважением, за исключением тех заблудшихся людей, которых угар революции сбил с толку. Приезжал к Мама́ инспектор народных училищ Павел Иванович Никольский, сделавшийся потом человеком, искренно преданным нашей семье. Имел он, несомненно, большой педагогический опыт, крайне был доброжелательный, а доброе, участливое его отношение ко всем учащим обращало его приезд в школу не в грозу, а в желательное и приветствуемое всеми посещение опытного старшего товарища и справедливого начальника.

Чтобы выразить благодарность Раевскому за его теплое участие по случаю пожара, поехали мы к нему на именины с Папа́ и Мама́, тогда как до того обыкновенно ездил я один. 30-е августа был кроме того у них и храмовый праздник, и этот день всегда праздновался у них очень торжественно: съезжалось к ним много родных и соседних помещиков. Старик Андрей Семенович уже умер, Александр Семенович тоже, а вдова Андрея Семеновича, Любовь Васильевна, с переходом имения к Александру Дмитриевичу перестала в нем живать. К этому дню приезжала всегда старушка Екатерина Семеновна Раевская, последняя оставшаяся в живых из того поколения; жила она безвыездно в Забелине, верст за 10 от нас, но на праздник приезжала в Покровское на несколько дней; кроме того приезжала мать Екатерины Григорьевны из Петербурга, но по скромности не показывалась и проводила день в своей комнате. Старушка Екатерина Семеновна была очень неглупа, умела себя прекрасно держать, но, правда, главный ее интерес

306

сосредоточивался на хозяйстве, которое она вела образцово, приумножая свое состояние и готовя его племянницам Александра Дмитриевича, княжнам Максутовым, коих мать была ее крестницей. С нею обыкновенно Мама́ и просиживала время, как [с] наиболее подходящей к ней по возрасту. Были еще родственники у Раевских — Джунковские и Ильченко. Один из Джунковских зарезал свою сестру и был сослан на каторгу, почему Мама́ всех их без различия звала каторжниками, даже и сестру их Ильченко, бывшую замужем за каким-то петербургским полицмейстером. Мама́ попрекала ими Раевских, считая такую родню позорной, Александр Дмитриевич всегда их защищал и крайне родственно к ним относился. Мама́ заставила Александра Дмитриевича и меня выпить брудершафт, ее коробило, что он мне говорил по имени; перешли мы с ним на «ты», но я продолжал ему говорить «Александр Дмитриевич», а он мне «Миша». Когда я бывал у них, они не знали, куда меня посадить, как меня обласкать, но на этот раз с приездом моих родителей они пришли уже в полный восторг и все главное внимание было сосредоточено на Папа́ и Мама́; съезд соседей у них был совершенно другой, хотя наши имения граничили; у них бывали Баньковские, Дюверица, Палицыны, семья Дестремов и еще многие такие, которых я даже не вспомню, причем кроме соседей съезжались еще к этому дню разные петербургские знакомые и из них постоянно какая-то адмиральша Всеволожская. Приезжали мы обыкновенно к обеду, когда все уже были в сборе, высыпали на подъезд нас встречать, и тут же возобновлялось знакомство с этими соседями, которых мы встречали не чаще раза в год. Вопрос обеда был вопросом кульминационного семейного праздника. Видно было, что он обдуман заранее, меню его разработано со шмаком, да и сама семья Раевских ожидала это угощение с особым удовольствием: у них такой обед был событием. Александр Дмитриевич еще до подачи супа суетился и угощал всех закуской, в которой наперекор деревенской жизни городские деликатесы составляли главную часть. Обед традиционно опаздывал, несмотря на то, что в приготовлении его принимало участие много людей, до их старого управляющего Ларивона Петрова включительно. Ожидание было всегда очень томительным, а на этот раз особенно, потому что Мама́ боялась темноты и Камольской горы. Когда, наконец, Екатерина Григорьевна торжественно звала к столу (тогда был еще старый дом с маленькой узкой столовой), все кое-как размещались, родители мои и Екатерина Семеновна — на почетных местах. Обед всегда длился очень долго, и хозяева угощали до невозможности. Сам Александр Дмитриевич играл роль виночерпия, обходя с бутылкой вина весь стол. Каждое вносимое блюдо встречалось хозяевами испытующим взглядом, и хотя они притворялись, что им все равно, они все-таки улыбались и радовались, если подача производила эффект по величине рыбы или какому-нибудь особому убранству блюда. На верхнем конце, где сидела старушка Раевская, темой разговора была всегда заготовка разных варений, солений и т. п.; там же, где восседал сам Раевский, только и говорили об охоте, причем такие господа, как Джунковский, Ильченко, врали немилосердно. Ввиду неумелой подачи большого меню и неотступного угощения хозяев сидели за столом ужасно долго, и встать, перейти в гостиную, прохладную комнату, где подавали кофе и фрукты (фрукты обыкновенно привозились в подарок нами из наших оранжерей), было настоящим наслаждением. Но тут-то Мама́

307

и требовала немедленно уезжать. Хотя на Камолу присылали факел для освещения дороги, Мама́ сходила всю гору пешком и на этот раз так устала, что заявила, что впредь будет ездить к ним не в праздник, и только днем, и в таратайке.

Елизавета Николаевна Осоргина с сыновьями Мишей и Сережей. Сергеевское, 1890. Частное собрание, Париж

Елизавета Николаевна Осоргина с сыновьями Мишей и Сережей.
Сергеевское, 1890.
Частное собрание, Париж

Я один из семьи потом продолжал ежегодно посещать Раевских 30-го. На моих глазах постоянно появлялись за столом вырастающие дети, затем мужья и жены последних и, наконец, и внуки. Оставалось неизменно простое радушие хозяев и прекратились эти праздники лишь с пожаром дома, после которого старики уже больше не выезжали в Покровское. Мне было очень жалко не видать их больше в милой покровской обстановке; они были из тех, которые непритворно радовались приезду каждого; для них положение, даже интерес лица мало что составлял. У них была неподдельная любовь, как в старые добрые времена, принять в своем гнезде гостя и, понятно, угостить на славу. Самое обидное для них было приехать к ним невзначай, но и то Екатерина Григорьевна хлопотливо прибавляла что-нибудь к обеду, лишь бы угостить дорогого гостя. Когда мы остались одни, без Вари, затевались вечерние чтения вслух после чая до бабушкиных дурачков, которые впрочем иногда втихомолку разыгрывались уже без моего участия, не прекращая самого чтения. Читали вслух или Мама́, или я; под конец больше я, потому что у меня никакой работы не было и без чтения мне нечего было делать. Сознаюсь, что читать мне было трудно. Меня почти сейчас же начинало клонить ко сну, почему я стал прибегать к опиуму, который, принятый в больших дозах,

308

сначала бодрит и лишь через несколько часов от него засыпаешь; увеличивая все более и более приемы, я дошел до 115 капель зараз, что без привычки могло бы отравить, но зато я уже стал бессменным чтецом и в эту зиму прочел моим старикам вслух очень много; приятно было им читать, видя, как они этим наслаждаются и как они были благодарны; готовили мне кресло, воду с вареньем, и Нюничка приносила несколько блюдечек со сладостями «pour ce cochon de Michel». Я требовал от нее, чтобы у нее всегда было что-нибудь вкусное для меня; когда же запас иссякал, я держал с ней пари на фунт шоколада, что она мне выпишет конфет; такое удобное для меня условие делало то, что проиграй или выиграй я пари, все равно сладости я получу. Моя милая Нюничка была не очень сообразительна и поэтому с трудом сообразила, какое невыгодное пари она со мной держит; поняла она это только тогда, когда не получив от нее конфет, я выписал наложенным платежом на ее имя фунт шоколада. Но надо сказать, что только раз она оказала противодействие выписке конфет, а потом не было случая, чтобы в ее шифоньерке не нашлось бы что-нибудь для меня сладенькое.

По просьбе псаломщика Д. Ф. Ратмирова поместье, где когда-то жил диакон, ныне уволенный, было уступлено под церковную школу, где учительствовал сам Ратмиров, надеясь за это получить диаконское место у нас в приходе, что года через два и осуществилось. Зимой Папа́ послал меня в Калугу к нотариусу: надо было удостоверить подпись моего отца и хотел он это сделать заглазно; я возражал, что никакой нотариус на это не согласится, ибо это будет подлог, но Папа́ настоял на своем и дал мне записку к какому-то Павлу Петровичу Соколову, который, понятно, мне во всем отказал, так что поездка моя оказалась напрасной, но зато помню визит мой к Трубецким и мое возвращение домой. Поехал я на лошадях тройкой гуськом; передняя лошадь была опытная уносная Изабелла, кучером был Алексей; выехал я рано утром в легкий морозный день, луна кончала свою вторую четверть и потому ночь предполагалась светлая. Остановился я у «Кулона», Алексея послал за покупками, побывал у нотариуса, где потерпел фиаско, и решил часа в два заехать к Трубецким; я тогда еще по офицерской привычке не носил калош, почему набивал себе на каблуках и подошвах много снега; в таком виде я и приехал к Трубецким, застал мою будущую жену, играющую в четыре руки со своей тетушкой Лидией Алексеевной Лопухиной. Играли они в столовой, которую надо было проходить, чтобы попасть в гостиную, и, увидав меня, прекратили игру и перешли со мной в гостиную, где сидела княгиня. Предмет разговора не помню, но, вероятно, с моей стороны он был более чем банален, я слишком конфузлив был, чтобы уметь поддержать какую-нибудь серьезную тему, да и совсем семьи не знал, кроме княжны, с которой по застенчивости боялся заговорить. Я себя чувствовал sur la sellette, думал, что надо мной за спиной посмеиваются, и это не способствовало придаче мне смелости и бодрости. Потом я узнал, что на том месте, где я сидел, от растаявшего под каблуками снега образовалась лужица, и Л. А. Лопухина меня высмеивала, но уже через 8 месяцев я вошел в этот дом полноправным членом семьи, заставив все насмешки умолкнуть перед моим горячим, бурным, неподдельным чувством.

Когда я стал собираться домой, извозчики, стоявшие около «Кулона», уговаривали меня остаться ночевать ввиду начинавшейся метели, но я был молод,

309

самонадеян, притом же собирался возвращаться рекой, где сбиться с пути невозможно, и поэтому часов в шесть выехал с Алексеем; по дороге пришлось остановиться, Алексей что-то забыл и бегал назад к «Кулону», и съехали мы на реку уже в темноту, так что с трудом набрели на дорогу, образованную вешками. До Авчуринского перевоза плелись мы довольно благополучно, имея нескольких попутчиков и частых встречных; в это время и луна встала, но хоть и стало светло, ничего не было видно, так как метель слепила глаза и переднюю лошадь с трудом можно было различить; путь свой мы продолжали уже в одиночестве и почти шагом. По времени мы уже давно должны были доехать до поворота на Тимофеевку, но ничего не было видно и положение становилось трагичным. Алексей остановил лошадей, пошел пешком разыскивать поворота, он должен был быть близко, потому что был слышен метельный звон церкви Михаила Архангела. Как только Алексей отошел несколько шагов, он как в воду канул в этой ровной пелене метели; уносные лошади повернулись мордами к саням, вздрагивая от отдаленного воя волков. Я, не переставая, подавал голос, дабы не дать Алексею заблудиться, и был очень рад, когда он вдруг словно вынырнул, облепленный снегом, и опустился рядом с санями. Вернулся он без всякого результата, почему решили мы ехать шагом до нашего перевоза, который, авось, по огню сторожки мы различим, а то приходилось продолжать путь до Алексинского моста, который уже наверное мы приметим. Только бы не останавливаться, дабы не быть занесенными снегом. Снегу уже значительно на нас намело, пока мы разговаривали, и тронулись мы с трудом и с невеселыми мыслями; стал я вспоминать рассказы о замерзших, но пока ничего похожего не было, ибо даже не ощущал большого холода. На реке было все-таки тише, чем в открытом поле.

Проехав порядочное пространство, умная Изабелла вдруг круто повернула к берегу и вывезла нас совершенно неожиданно к деревне Воронино; путь от этой деревни до дома был самый трудный: ветер и метель на открытом пространстве разгулялись вовсю, пронизывали, несмотря на шубы, холодом насквозь, дороги были занесены совершенно, почему тянулись мы эти три версты более двух часов; когда мы подъехали [к дому] около 3-х часов ночи, столько было нанесено снега, что сани мои подъехали в уровень со второй ступенькой крыльца. Родители мои, надеясь, что я остался в Калуге, только что было разошлись. Очень было приятно после всего этого ада очутиться в теплой уютной комнате. Весной я предпринял такое же безрассудное путешествие, но в другом роде, а именно с Пивинским, и на одиночке вернулся рекой накануне того дня, когда река тронулась. Купались мы по пути неоднократно, и понять не могу, что меня, боявшегося органически воды, побудило сделать такую глупость.

Постом заболел Зиновий, брат старосты Михаила Глебова. У Зиновия оказалось воспаление в легких, и как я его ни лечил, ему становилось хуже. Перевезли его домой к отцу, и я два раза в день посещал его; выписан был соседний фельдшер, который показал мне, что делать. Вечером я довольно долго сидел в избе у Глебовых; в красном углу стоял у них чистый стол, над которым висела лампа с абажуром, тогда еще редкость в крестьянском быту, и сидящий рядом со мной старик, отец их, Глеб Макаров, рассказывал мне про старину, когда деревня их, состоявшая из пяти дворов, под названием «Ленивка», расселена была там, где

310

теперь Окоп. Плакал он, что не его Бог берет к себе, а юного, полного сил сына; и, действительно, Зиновий скоро умер. На его место заявился немедленно целый ряд кандидатов. Тогда каждому лестно было попасть в господский дом, но выбор зависел от Семена, который сам себе набирал помощников; зачастил к нему Евмений Зеновкин (горяиновский), тогда красивый черноглазый малый, с вьющимися, черными как смоль волосами и каким-то цыганским обликом, и Семен его взял. Тут же вскорости я заболел каким-то маленьким тифоидом, схваченным при посещении на дому одного больного в Поливанове. Евмений струхнул, боясь заразиться, и хотел бежать, но получил должную отповедь от Семена, который сам почти не отходил от меня; был выписан Парфианович, и он довольно скоро поставил меня на ноги.

Наступило лето 1886 года, в котором перевернулась вся моя жизнь: я женился и для меня началась совершенно новая пора. Создавая новое свое гнездо, свою новую семью, строил я свою жизнь, собирая лучшее как из своей семьи, так и из семьи моей жены. Вначале все то, что было нового у Трубецких, что не соответствовало укладу семьи Осоргинской, казалось мне самым настоящим и хотелось мне все переделать на новый лад; но с течением времени анализ брал верх, и, воздавая должное всему прекрасному семьи моей жены, я все более научился ценить и те сокровища любви и горячности, скромности и отсутствия самомнения, которыми была богата семья Осоргиных.

К лету вновь мы заняли весь дом; мне были отделаны генеральские и круглая, которые прошлым летом занимала Муся. В первой комнате жил Шишков, а остальные две и террасу Мама́ очень красиво и уютно отделала мне, хотя пользоваться этими комнатами пришлось мне мало. 12-го июня, в день рождения Мама́, приехали к нам ее поздравить обе княжны Трубецкие с братьями. Приехали они пароходом, я их встретил в линейке и прямо отвез в церковь. Помню, как подъезжая, на паперти увидал трех нищих, которых по обычаю в этот день собирали, чтобы дать по церковному преданию три милостыни — в память Петра, Онуфрия и Арсения. Мама́ очень строго придерживалась этого обычая, и я сам в этот день этих нищих щедро одарил. В голове еще у меня ничего не созрело, но рад я был очень увидать княжну Елизавету Николаевну. Много мы с ней гуляли вместе с остальными, но всегда рядом, по саду; помню, как на Мариинской аллее она мне в подробности с большим волнением рассказывала смерть своей тетушки Марии Алексеевны Лопухиной. Там же у нас зашел разговор о романе Julie de Fricoeur, и мне в первый раз в жизни совершенно легко говорилось и я чувствовал себя вполне свободно. В ней я не чувствовал ни насмешки, как в младшей ее сестре, ни натянутости, и вот в этот раз сознал, что по отношению именно к ней у меня что-то большее, чем простой интерес. Когда они уехали, стало мне очень пусто, и я был рад перспективе их вновь увидать, так как мы с Варей были приглашены принять участие у них в спектакле, устраиваемом 23-го июня по случаю именин их grande tante, княжны Аграфены Александровны Оболенской. Тетушка эта не приехала в Калугу, а спектакль все-таки был устроен; для всех он был очень веселый, а для меня и очень счастливый, так как после него я стал женихом. Приехали мы с Варей 19-го и остановились у Яковлевых. В тот же день была устроена первая считка в Дворянском собрании, в помещении Музыкального общества, где была

311

постоянная сцена, на которой мы должны были играть. Должны были идти три пьесы: первая — драма Бюргера, вторая — оперетка «Альфонсо» и третья — русский водевиль с пением. Последний был скоро забракован и остались лишь первые две пьесы. Гвоздем была вторая. Либретто было составлено Сережей Трубецким в сотрудничестве со Столыпиным, младшим братом бывшего премьер-министра, музыку сочинил Кислинский; текст блистал остроумием, а музыка легкостью и красотой. В Бюргере две главные роли играли мы с сестрой, Молли, в которую я влюблен, — Ольга Трубецкая, жениха ее Хьюттена — Кислинский, а горничную, у которой только одна фраза «Ma pauvre maîtresse, ma pauvre maîtresse» — Лиза Трубецкая; она же во второй пьесе играла лишь придворную даму. Там участников было много, до чиновников Губернского управления включительно. Один из них глубоким басом солировал в ансамбле, доканчивая музыкальную фразу гаммой вниз. Главные роли исполнялись Ольгой Трубецкой, моей сестрой, подругой Трубецких Маней Хитрово, впоследствии вышедшей замуж за академика князя Бобби Голицына, и младшими девочками Трубецкими — Диночкой и Мариной; последней было всего 8 лет и играла она роль бациллы, коховской запятой. Мужские роли были распределены между Сережей Трубецким, Гришей Трубецким, Сергеем Хитрово, офицером Провоторовым (тенор) и мной. Все дни до спектакля вся труппа проводила вместе, и я не отходил от моей будущей жены. Сознаюсь, что я ни о чем другом не думал, как видеть ее и говорить с ней, не обращая никакого внимания на то, какое это делает впечатление на других. Первая сказала мне это моя сестра Варя. По просьбе Семена Павловича Яковлева мы у них в доме репетировали Бюргера, и я опаздывал с выходами, беседуя с Лизой. Мое ухаживание стало настолько явно и, может быть, и настойчиво, что в день спектакля княжна стала меня избегать, окружила себя братом, двоюродным братом, меня же не подпускала. Спектакль прошел с полным успехом, но когда он кончился, как все показалось тускло, как пусто стало на душе от отсутствия той интимности, которая давала возможность целые дни проводить у Трубецких.

Зная из разговоров, что Трубецкие собираются осенью в Крым, у меня родился план тоже туда ехать для продолжения и укрепления знакомства. Но вышло все по-иному. Родители мои должны были остаться до 21-го, поджидая какого-то члена банка для перезалога имения. Я остался с ними, надеясь найти предлог побывать еще у Трубецких. 24-го это устроилось само собой. Жили они в загородном губернаторском доме, а в общественном саду перед этим домом в этот день был публичный фейерверк. Я на него поехал, встретился с ними там и, естественно, с ними вернулся чай пить и провел весь вечер в беседе с Лизой. На следующий день не было никакого предлога к ним идти, как вдруг неожиданно приехала к Яковлевым княгиня и с очаровательной застенчивостью, присущей только ей, пригласила меня и Николая Семеновича Яковлева приехать к ним, чтобы ехать вместе в лагерь Киевского полка. Когда мы с Яковлевым к ним приехали и все стали усаживаться в экипаж, чтобы ехать в лагерь, меня постигло большое разочарование: они все ехали в большой линейке и около Лизы оставалось пустое место; я не решился его занять, мне же его не предложили, и поехал я отдельно на извозчике вдвоем с Сережей Трубецким, которому я почему-то объяснил в подробностях размер состояния моих родителей. Ни в лагере, ни на обратном пути

312

подойти к Лизе мне не удалось. Когда я подъехал обратно к их загородному дому, застал уже танцы в разгаре, и весь вечер Лиза меня избегала, предпочитая танцевать с крошечным босоногим мальчиком, сыном ее горничной, лишь бы меня избежать. Я не понимал, что это своего рода кокетство, казалось мне это просто пренебрежением ко мне, совершенно для меня неожиданным после стольких хороших предыдущих дней, и я, танцуя с Ольгой Трубецкой, сказал ей, как я осуждаю мою сестру за ее кокетство с Рудницким и никогда не простил бы такой насмешки над собой, причем добавил, что другой мог бы покуситься на самоубийство. Ольга передала уже это своей матери как решение, принятое мной, застрелиться, и Лиза, узнав это и видя, как я простился холодно, уезжая окончательно, так как на следующий день возвращался в деревню, просила старика-князя меня вернуть под каким-нибудь предлогом.

На следующий день, 26-го, уезжали мы с родителями с утренним поездом, приехал проводить нас князь и, отведя меня на подъезде в сторону, сказал, что его жена желает меня видеть и просит меня вернуться, но так, чтобы никто этого не узнал в городе, и особенно Яковлевы. Я тогда сговорился, что вернусь с обратным поездом и прямо проеду к ним. Так я и сделал: в Ферзикове Папа́ и Мама́, понимая, что наступает серьезная минута в моей жизни, перекрестили меня и отправили обратно в Калугу. Встретила меня у себя дома княгиня, а затем беседовал я и с Лизой. Свелось все к тому, что меня упрекали в слишком большой поспешности, мне было сказано, что надо одуматься, сосредоточиться и временно нам разъехаться, чтобы каждому наедине проверить себя. Мне даже не пришлось и предложения делать; мое чувство было достаточно ясно и всем понятно, им же лишь оставалось дать тот или иной ответ на мой молчаливый, но вымученный всей душой вопрос. Сговорились мы с Лизой, что я уеду к сестре моей в Красное, так как это давало возможность иметь известия, ибо переписка моей сестры с Трубецкими была вполне допустима. Не понимал я тогда, что вся интимность разговора, вся близость, установившаяся благодаря моему вызову, были так или иначе благоприятным разрешением мучившего меня вопроса. Уехал я от них какой-то совершенно ошеломленный; поезда уже не было, нанял я извозчика Филиппа, который обещался в маленьком тарантасике парой домчать меня мигом. До отъезда заехал я к своему старому законоучителю Александру Ивановичу и просил его меня происповедовать. Повел он меня в церковь, в алтарь, и он, тоже законоучитель и духовник Лизы, приободрил меня, и уехал я от него более покойный. Филипп меня мчал так, что доехал я в Сергиевское в 1 час 35 минут. Родители ждали меня с волнением и, узнав все, одобрили мое решение ехать к Варе. На следующий день была ей послана телеграмма о высылке лошадей, а я поехал на реку смотреть на утренний пароход, на котором, я знал, Трубецкие должны были провожать Хитрово до Алексина. Сам я не показался, но из кустов наблюдал и видел каких-то молодых девиц на палубе.

Пребывание мое в Красном было сплошной заботой Вари обо мне, но все-таки быть так далеко и в полной неизвестности своей судьбы было очень тягостно, и Красное оставило на меня навсегда грустное впечатление. К тому же в это время умерла сестра бабушки, княгиня Варвара Дмитриевна Гагарина, в 15 верстах от Красного, и мы с Варей были на всех похоронных службах. Помню, что

313

6-го июля Яша уехал на лошадях прямо в Рязань, а оттуда должен был ехать в Москву, я же с Варей пошел гулять по дороге к Мишину — имение тоже Гагариных, но других, а именно родителей моего будущего beau-frère, — как вдруг увидали бегущую к нам девушку сестры, Парашу, жившую у нас еще когда Варя не была замужем. Она махала какой-то телеграммой. Телеграмма была от Трубецких и заключала лишь 4 слова: «Ждем Вашего брата восьмого». В одну минуту я собрался, путь был не близкий, станция была в 35 верстах, лошадей не было, приходилось ехать в телеге на рабочих, но все это казалось мне сверхкомфортом, раз я ехал в Калугу. Никогда не забуду, что отъехав от Красного, я увидал в том направлении зарево и все-таки не вернулся, боясь опоздать на поезд. Телеграмма о моем возвращении пришла одновременно со мной, так что я совершенно неожиданно подкатил на почтовых в Сергиевское во время обеда. Как это глупо, но я помню, что подавали лапшу и ватрушки, и этот суп всегда заставляет меня вспомнить то чувство, с которым я тогда подъезжал к Сергиевскому. Рассказал все родителям, уже потихоньку от бабушки, и было решено, что я ночью на лошадях поеду в Калугу, чтобы поспеть к ранней обедне, которую, я знал, постоянно посещала моя будущая невеста. Так и сделал. Уехал я не совсем с добрым чувством; Папа́ меня спросил: «А очень ты ее любишь?» Мне тон его не понравился, самый вопрос показался пошлым, совершенно не гармонирующим с тем возвышенным чувством, которое, казалось, меня наполняло, и я очень резко сказал, что я на такие вопросы отвечать не могу. Попал я в Калугу рано, и к началу обедни был в церкви Одигитрии, где стоял около самого входного тамбура. Очень скоро мимо меня прошла княжна со своим младшим братом; он вернулся покупать свечку и тогда увидал меня. Я дождался конца и выхода Лизы, чтобы подойти и спросить, так ли я понял телеграмму, и «C’est pour une heure, princesse, n’est-ce-pas?» — сказал я и, получив утвердительный ответ, побрел обратно к «Кулону», где в полном одиночестве дождался назначенного часа. Повез меня извозчик Семен, который так и остался моим жениховским извозчиком и все время меня уже и возил. Подъехал к их дому, меня провели на террасу, куда скоро пришла и княгиня; она хотела меня видеть предварительно, чтобы дать мне понять, как я должен быть осторожен, и внушить мне, что я не могу удовлетвориться согласием дочери, если оно будет выражено по жалости ко мне. Это вполне гармонировало с моим чувством, почему я успокоил княгиню, а когда пришла ее дочь, мы прошли беседовать в загородный сад. Должны мы были вернуться вновь на террасу, потому что и дождик пошел, да кроме того был страх какой-то бешеной собаки, и буфетчик Константин, по требованию князя, нас разыскивал. Вернулись мы на террасу, между нами лежала книга «Revue des deux mondes», открытая на статье «Louis II de Bavière»; обоим нам это врезалось в память. Кончился разговор наш тем, что княжна велела мне пойти поискать ее мать. Княгиня вышла, и когда дочь ей сказала: «Мама́, благослови нас», она как-то схватилась за виски и пошатнулась. Помню ее возглас: «Как!», а ко мне: «Et vos parents?», я поспешил ее успокоить, что мои родители все знают, а поведение их довольно красноречиво говорит об их согласии. Тогда она нас перекрестила, позвала мужа, который вышел со словами: «Давно этого желал, ну, слава Богу!», но тут же спешно убежал в кабинет, где ждал его полицмейстер с каким-то спешным докладом, по дороге выслал людей

314

гонять корову, зашедшую в цветник, и он, мне когда-то такой страшный, сразу мне показался близким, самым простым. Пришла Лидия Алексеевна Лопухина поздравлять нас, позвали младших дочерей и княгиня встретила их словами: «Ну, поздравляйте, он — жених Лизы». В какой-нибудь час времени все перевернулось, и я, только что далекий, чужой, оказался родным, близким этой семье. Родителям своим и Варе я тотчас же телеграфировал; от моей же невесты, с которой мы тут же, так же как и с остальными братьями и сестрами, перешли по именам и на «ты», я узнал, какие были обо мне разговоры, и так все это было ново, радостно, так все, что казалось далеким и невозможным, стало близким и осуществилось, что я сам себя чувствовал каким-то новым существом. Поехали мы вдвоем с Лизой в тот же день вечером к Александру Ивановичу Ростиславову. Как он нас сердечно принял и обласкал, никогда не забуду. По дороге встретили мы одну из княжон Горчаковых, посему наша помолвка стала известной, и когда мы вернулись, застали уже нескольких приехавших нас поздравлять и, между прочим, Софью Семеновну Яковлеву, с тех пор еще больше меня невзлюбившую. Она, намекая на то, что ее брат Николай был влюблен в Лизу, рассказывала, что когда они узнали о моей помолвке, «он так и покатился, надел поддевку и уехал в Знаменское»; причем тут была поддевка, так и осталось тайной.

Вечером, провожая меня, князь дал мне портрет моей невесты в большом платке. Портрет этот стоит всегда у меня на письменном столе. Лиза же проводила меня до подъезда и мы в первый раз с ней друг друга перекрестили. Хотел я всем объявить о своем счастье. Семен извозчик уже знал от трубецковских людей; у «Кулона» старый лакей Иван так и не поверил, когда я ему сказал и показал портрет, и лишь на следующий день, увидав моих родителей, убедился в правдивости моих слов.

На следующий день, то есть 9-го июля, приехали мои родители, на вокзал выехала их встретить Лиза со своим отцом; Папа́ поехал отдельно на извозчике, а мы вчетвером в коляске Трубецких; мне было совершенно ново чувство, узнавая из разговоров старого князя, что обо мне в их семье говорили раньше и я был для него желанный жених. Благословили нас, причем молебен служил Александр Иванович Ростиславов. После благословения родители с обеих сторон стали говорить нам по имени и на «ты», а также и князь с моим отцом перешли на «ты». Началось счастливое жениховское время. Почти ежедневно приезжал кто-нибудь из семьи: приехала моя сестра, приехала старшая сестра Лизы — Тоня Самарина с дочерью, ежедневно заезжали калужские знакомые с поздравлением, получались вороха телеграмм, нас с Лизой, понятно, поздравляли, шли нескончаемые рассказы о том, как совершилось наше жениховство. Узнал я тогда, что еще 11-го июня, пред приездом Лизы к нам, Станкевич приезжал к ее матери, прося руки Лизы для одного из своих сыновей; княгиня ему очень мягко отказала; ночью в загородном саду кто-то стрелял, и Сережа дразнил Лизу, что это застрелился ею отверженный жених, а сам, едучи с ней на пароходе, особенно ее ласкал, чувствуя, что что-то важное в ее жизни совершается. Рассказали мне как, когда я подъехал 9-го июля, все играли в теннис с Погореловым, бывшим ротным командиром второго Лизиного брата — Жени, и, услыхав стук экипажа, все встрепенулись, а маленькая Марина с верхнего балкона крикнула: «Осоргин приехал!» Братья Лизы,

315

зная, что ожидается решительный разговор, увели Погорелова к себе во флигель, где, видя, что он не уезжает, один из них, а именно Женя, откровенно ему сказал: «Петр Иванович, оставьте нас одних, моя сестра делается невестой». Показали мне ряд обширных телеграмм Капнистов (родная тетка Лизы), особенно ее любивших, где спрашивали, кто я такой и в чем дело. Узнал я, что ввиду моего бурного натиска и ухаживания княгиня, совершенно меня не знавшая и слышавшая только калужские сплетни, что я будто бы разорил своего отца, ездила к Елене Абрамовне Деляновой узнать что-нибудь про меня. Я, со своей стороны, рассказал Лизе, как я ухаживал за Ольгой Хвощинской и [про] мой последний к ним визит 24-го июня после спектакля. Ольга Николаевна и после замужества не переставала кокетничать и просила меня завезти ее по дороге в Лаврентьев монастырь, где была похоронена ее сестра Мясоедова. По дороге, вспоминая наши юные годы, она стала меня уговаривать жениться на Ольге Трубецкой и утешиться созвучием имен, ибо у меня будет жена Ольга Николаевна. Я ничего ей не ответил, но она, бедная, была очень сконфужена, когда приехала поздравить нас уже женихами. Муж ее Абрам ввалился к Трубецким полупьяный, целовал меня и, как всегда, оригинальничал. Приезжали и тетушки моей невесты — Самарина, Раевская, заставили нас повторить отдельные куплеты и ensembles’и оперетки, и, надо сознаться, это совершенно не вязалось с нашим тогдашним настроением. Мы предпочитали сидеть вдвоем и говорить без конца.

Скоро состоялась поездка всех нас в Сергиевское. Княгиня, графиня Эмилия Алексеевна Капнист, Ольга, Лиза и я должны были ехать на лошадях, а Тоня Самарина с мужем на следующий день пароходом. Мы предпочли ехать вдвоем с Лизой в тарантасе, и помню, с каким волнением я подъехал к Сергиевскому. На мосту около машины путь нам преградило целое стадо уток, я приказал хоть давить их, но не останавливаться. Подъезд дома был разукрашен гирляндами и цветами и на нем ожидали Мама́, Варя, Нюничка и крошечная Муся с букетом цветов, который она поднесла «à ma nouvelle tante». В гостиной ждала нас бабушка, которая благословила нас старинным Осоргинским образом Иерусалимской Божьей Матери; при ней состояла Ольга Николаевна Гурьева. Папа́ отсутствовал, он был в Москве для покупки жениховских подарков. Платон Евграфович, понятно, угостил нас своим фейерверком, весь вечер приходили нас поздравлять все служащие и все крестьянские общества; я им представлял Лизу, просил их любить ее и жаловать, они задаривали нас полотенцами, курами и яйцами, взамен их угощали в конторе, и до поздней ночи вся усадьба оглашалась пением хороводов. На следующий день приехали Самарины, и с ними вместе мы с обратным пароходом вернулись в Калугу. Скоро Папа́ прислал мне с Семеном подарки, которые я должен был поднести Лизе, ее братьям и сестрам. Надел я ей на руку золотой браслет, как бы приковав ее к себе окончательно. К 22-му июля мы вновь приехали в Сергиевское, я — днем раньше, и это была наша первая разлука. 22-го я их встретил на станции, поднес Лизе букет и обрадовался ей, словно год ее не видал. Ее мать с юношеской экзальтацией переживала все наши ощущения и только радовалась на нас. Действительно, наше счастье с избытком переливалось и на других, и мы, по словам всех, сияли и радовали всех окружающих. 23-го я с Лизой и ее матерью поехали на пароходе в Москву, где

316

надо было ей шить приданое. Сережа Трубецкой с моей сестрой в тот же день уехали с поездом в Клекотки, откуда Варя должна была ехать в Красное, а Сережа к своей тетушке Самариной. С парохода около Алексина мы видели поезд их и махали друг другу платками. На пароходе мы встретились с Николаем Петровичем Булгаковым, о котором я писал прежде. Помню, как он в Серпухове поставил меня в неловкое положение: мы там все вместе обедали, он спросил шампанского выпить за наше здоровье, а потом, обращаясь ко мне отдельно, поднял бокал за мою прежнюю даму; я, не понимая, что это относится к «Dame Blanche», кавалергардскому фантому, покраснел и стал отрицать существование таковой; вышло очень неловко и глупо. Трубецкие остановились на квартире Капнистов, а я у Наумова. Нам с Лизой предоставлена была полная свобода, ездили мы всюду вдвоем, и только для поездки в Богородск, к сестре ее Самариной, ее мать потребовала шапрона, и таковым вызвалась быть моя сестра. В Москву приехали и мои родители, сделав кошмарное путешествие, так как перед их поездом снесло какой-то железнодорожный мост на Курской дороге, и ожидали они восстановления пути около суток, растеряв свои вещи. Папа́ с Варей все разъезжали по Москве, делая разные покупки для свадьбы, Мама́ целыми днями сидела дома в компании дяди Саши Наумова, крайне скучала, и к тому же в отсутствие дяди Мити — полупьяного. Помню, как он сконфузился, когда приехала Лиза с ним знакомиться, и на мое требование перейти с ним на «ты», Лиза сказала ему: «Дядя, сядь», а он ничего на нашел более подходящего, чтобы подчеркнуть переход на «ты», как сказать: «Сяду», за что тут же был осмеян Мама́. По секрету я сделал свой большой портрет и, так как должен был выехать днем раньше, чтобы заехать в Сергиевское, отослал его в Калугу Ольге Трубецкой, прося ее поставить его в комнате Лизы. До отъезда из Москвы мы ездили в Узкое к ее старшему брату Петру и туда же приехали нас повидать сестры его жены — княжны Оболенские. Вторая разлука, длившаяся меньше двух дней, казалась мне бесконечной, но надо было сговориться окончательно с моими родителями о дальнейших наших планах. Я имел честность сказать им, что моя будущая belle-mère считала бы желательным, чтобы первый год прожили мы одни, и они не только не оскорбились такой моей откровенности, но сочли такое желание вполне естественным и тут же решили на зиму переехать в Калугу, предоставив нам Сергиевское, которое переходило в мое владение; я тогда не соображал, находясь в полном угаре своего счастья, какая это была ломка их жизни, особенно с бабушкой, почти недвижимой. Свадьбу решено было сделать в Калуге 27-го августа, поздравление устроить в Дворянском собрании, ибо брать большую квартиру на одну зиму не стоило; после свадьбы ехать нам с женой в Крым, а затем окончательно водвориться с ней в Сергиевском. Вернувшись к своей невесте, мы с ней говели у нашего общего духовника и законоучителя Александра Ивановича Ростиславова, ездили с ней вдвоем ко всем службам, для чего я рано утром со своим постоянным извозчиком Семеном (жил я у «Кулона») приезжал за ней, стучал к ней в окошко, выходящее на террасу, и мы с ней ехали к ранней обедне. Присоседился к нам для говенья и брат ее Женя, который меня недолюбливал; перед исповедью мы с ним объяснились, крепко обнялись, а впоследствии прочно подружились.

317

К свадьбе съехалось много родных моей невесты, с моей же стороны приехали Яша и Варя, дядя Митя Жемчужников, понятно, Нюничка, Геннадий Владимирович Грудев, о котором упомянуто выше, и в качестве шаферов два брата Коробьиных и мой товарищ по полку Гернгросс. В самый день свадьбы я все-таки был у своей невесты утром, говорил с ней, подтверждая ей, что если она меня не любит, есть еще время отказать; потом вновь исповедовался у Ростиславлева, который дал мне завет: искупать свое счастье, делая возможно больше добрых дел, и с волнением, вопреки всем традициям, получил дома благословение сначала дяди Мити Жемчужникова, благословившего меня образом, переходившим в их семье от дяди к племяннику, затем со слезами благословили меня Папа́ и Мама́ и, наконец, Яша и Варя как посаженые, с которыми я и поехал в церковь. Венчание происходило в Воскресенской церкви у Ростиславлева; как сейчас вижу Лизу, входящую под руку с отцом, от которого я и принял ее, а затем, по окончании обручения, услышал проникновенный взволнованный голос Ростиславлева, покрывшего наши руки епитрахилью и вводящего нас в церковь с возгласом: «Слава тебе, Боже наш, слава тебе». Он нас обоих очень любил и в этой его одухотворенной службе сказалась вся сила его любви и горячность его молитвы за наше счастье. Передать все чувства, пережитые в эти минуты, невозможно; они не поддаются описанию, это было ощущение как бы соединения с самим Богом, невидимо присутствующим и благословляющим в будущие века христианский брак и новую угодную ему семью.

После свадьбы поехали мы в Дворянское собрание, где встретили нас с образом уже мои родители; для приема поздравления была открыта малая зала; и она, и лестница к ней были уставлены всеми декоративными деревьями нашей оранжереи, перевезенными для этого в Калугу на барке; было не менее ста кадок померанцевых, лимонных, апельсинных деревьев, которые в большинстве на обратном пути погибли от мороза. Народа было много, приглашена была вся Калуга, и даже в зале Дворянского собрания было тесно. В тот же день мы должны были выехать в Крым; соответствующего поезда не было, и по просьбе моего тестя Управление дороги назначило экстренный поезд, где предоставило нам два вагона; было нас только двое и при нас горничная моей жены, временная, так как настоящая горничная перед самой свадьбой заболела и взамен себя послала свою сестру. Приехали мы в Тулу в 6 часов утра, где должны были ждать скорого поезда на Харьков до 3-х часов дня. В Калуге все нас провожали, вокзал был ярко освещен, мы с Лизой обходили и благодарили всех провожающих; ни моя мать, ни мать моей жены на вокзале не были, обеим эти проводы были слишком тяжелы, хотя моя belle-mère вместе с дочерью Ольгой и с сестрами Капнист и Лопухиной должна была через несколько дней догнать нас в Крыму и прожить там вместе с нами месяца полтора. И по Курской дороге, и по Харьковской (тогда в Харькове была пересадка) везде нам были готовы купе, и путешествие было самое приятное. Правда, в Курске пришлось необычно ночью тоже пересаживаться благодаря загоревшейся оси у нас в вагоне, но и тут нам предоставили все удобства. 30-го августа в 12 часов дня подъехали мы к Севастополю; в этот день уже в 9 часов утра, открыв окошко в Симферополе, нас охватил аромат крымской природы, и после уже довольно холодной калужской осени мы сразу почувствовали

318

южную жару. Севастополь по случаю Царского дня был весь разукрашен флагами, бухта же с военными кораблями, расцвеченными по-праздничному, произвела на нас сильное впечатление и вполне гармонировала с тем счастливым настроением, которое не переставало нас охватывать.

Дальнейшая поездка была не так удачна: пароходного путешествия из Севастополя в Ялту мы боялись по непривычке к качке; лошадей для проезда мы не могли найти, и нам посоветовали ехать на почтовых, взяв лишь ландо для проезда без пересадки. Так мы и сделали. Первая станция, кончающаяся ущельем, показалась нам очень красивой при лунном освещении, но сменных лошадей не было, и пришлось надолго остановиться; мы уже торопились на следующую станцию Байдары в надежде передохнуть там в гостинице и утром смотреть восход солнца в море — зрелище, особенно рекомендуемое для всех приезжающих первый раз в Крым. В Байдары мы попали так поздно, что места в гостинице не нашли и дождались мы восхода солнца, устроившись кое-как в своем экипаже. Действительно, впечатление грандиозности моря, сразу развертывающегося необъятной картиной, как только переедешь через портал Байдарских ворот, высеченных в скале, потрясает, но сам восход солнца, к тому же подымающегося в это время года не из моря, а из-за соседней скалы, ничего особенного из себя не представляет, и проводить из-за этой минуты бессонную ночь совершенно не стоит. Выехали мы из Байдар одни из первых, почему дальнейшей задержки в лошадях не встретили, но уже подъезжая к Ялте, вблизи Ливадии, ямщик-татарин спохватился, что выронил одно место нашего багажа, пришлось ему ехать обратно разыскивать, и мы под солнцепеком ждали его посреди шоссе около часу; только часам к трем добрались мы до Ялты, где в гостинице «Россия» нас ждал уже заранее заказанный апартамент; увы! вид из него был не на море, а на горы, что для нас, впервые видевших море, было большое разочарование. Все-таки и то, что мы видели с нашего балкона, как-то уборка винограда, перевозка его на маленьких осликах, проезжающие татарки с опущенными чадрами, татары в своих живописных костюмах — все это казалось нам сказкой. Большую часть времени мы все-таки проводили на море, меня вечный шум прибоя немного раздражал, Лиза же прямо не могла оторваться от этого вида. Дней через пять приехала и моя теща; подъехала она совершенно неожиданно вечером, когда мы сидели на главной веранде гостиницы, эффектно освещенной, и слушали музыку. Встреча была необыкновенно радостна, и потом моя belle-mère всегда говорила, что подъезд ее к гостинице «Россия» и встреча ею на ступеньках Лизы показались ей какой-то феерией. Провела она только одну ночь и потом проехала в Гурзуф, где у них была взята дача, обещав постараться и нам таковую найти поблизости.

Гурзуф принадлежал тогда Петру Ионовичу Губонину; он и его жена Марина Севастьяновна были совершенно простые люди из крестьянского сословия; он колоссально разбогател на подрядах и в то время, когда я с ним познакомился, был несколько раз миллионером; дядя моей жены граф Павел Алексеевич Капнист, с которым я встретился впервые, как писал выше, у Жукова, за какие-то крупные пожертвования Губонина на постройку клиник Московского университета выхлопотал ему чин тайного советника. Петр Ионович был безмерно предан графу Капнисту, но не возгордился. Помню, как он на оханье своей жены,

319

Михаил Михайлович Осоргин с сыновьями Мишей и Сережей. Сергиевское, 1890. Частное собрание, Париж

Михаил Михайлович Осоргин с сыновьями Мишей и Сережей.
Сергиевское, 1890.
Частное собрание, Париж

что ее утомит путешествие в ландо в Симферополь, при всех осадил ее словами: «А помнишь, матушка моя, как мы с тобой в молодости ездили на базар в телеге гусей продавать, ведь ты тогда не охала, а теперь тебе и в ландо трудно». Этот Губонин из желания угодить графу Капнисту и нам с женой предоставил у себя помещение сначала в строящейся еще гостинице, а потом и маленькую отдельную дачу, рядом с той, которую занимала моя belle-mère, так что мы скоро переехали в Гурзуф. Наша дача была маленькая, очень уютная, всего из трех комнат, но с прелестным балконом на море. Как радостно было по утрам пить кофе на этом балконе и наблюдать величественную картину моря, на котором всегда можно было увидать целый ряд кораблей, пароходов, шхун; освещение постоянно менялось и разнообразие световых эффектов было поразительно. Обедали мы и вечера проводили на большой даче у матери жены. Она с сестрами не могла налюбоваться на наше счастье; действительно, и для нее, не расстающейся благодаря этому с дочерью и воочию видящей ее счастье, это была особенно счастливая пора; никто, как она, не умел восторгаться красотами природы, передав эту чуткость своей одаренной натуры и своим детям. В первую месячную годовщину нашей свадьбы, 27-го сентября, мы должны были принимать их у себя и отпраздновать этот день семейным у нас шоколадом; пока все это устраивалось в нашем крошечном помещении, пошли мы с женой на берег моря, где бросая камешки, я потерял свое обручальное кольцо. Я так был потрясен этим, я так был убежден,

320

что это предзнаменование какого-то несчастья, что прямо места себе не находил; утешался лишь тем, что этот перстень изображал «Поликратов перстень», и утратой его я искупал столь незаслуженное счастье, выпавшее на мою долю; все-таки по моему поручению орава мальчишек разыскивала его, но все было напрасно, и я написал отцу моему, прося его заказать у того же ювелира точь-в-точь такое же обручальное кольцо, освятить его на том же престоле Воскресенской церкви, и, когда мы вернулись с женой в Калугу, мы вновь с ней обменялись кольцами три раза и надел я его уже на левую руку, боясь вновь его потерять.

После Крыма предполагали мы ехать за границу с женой, заграничный паспорт был уже готов, деньги для поездки тоже, но меня охватила такая тоска по родителям, что я всячески стал отговаривать жену от этой поездки. К тому же в это время на границе Австрии вспыхнула холера, было опасение попасть в карантин; отец же мой писал мне, что он уволил управляющего Краузе, и ликвидация урожая должна лежать на мне. Родители с той и другой стороны явно были рады, если бы мы от этой поездки отказались; одна только Лиза продолжала мечтать о ней, но и она сдалась, и было решено в октябре месяце возвращаться домой. А как она была права! Могли мы тогда совершить радостную, беззаботную поездку, оба мы заграницы не знали, так как мои детские впечатления о чужих краях были самые туманные, она же из России никогда не выезжала; и мы всего этого лишились навсегда, потому что, когда пошли дети, о совместной с ними поездке и думать нечего было по недостатку средств; когда же мы с ней впоследствии по предписанию докторов вдвоем поехали, тоска по детям отравила всю прелесть путешествия. Я был виновником того, что мы этого лишились, и каюсь в этом, но решение было принято, и в октябре через Симферополь вернулись мы тем же путем в Калугу. Как едучи в Крым, мы ехали в тепло к солнцу, что соответствовало нашему радужному настроению, так на обратном пути мы все более были охвачены холодом, слякотью неприглядной русской осени. В Калуге остановились мы у моих родителей, которые несказанно нам обрадовались; но Лизе тяжело было быть в родном городе и не жить в родном гнезде, а приезжать к своим братьям и сестрам лишь как гостья. Чувство это усугубилось в ней, когда вернулась из Крыма ее мать, с которой она была особенно близка. На будущее время мы решили поочередно останавливаться то у моих, то у ее родителей и тем достигнуть известной справедливости. Повидав основательно и своих и ее родных, поехали мы в Сергиевское окончательно туда водворяться. За день до того поехали мои родители, чтобы нас встретить. Весь дом был отоплен, нам была отделана наша новая спальня, уборная жены и рядом с ней из последней генеральской — ей будуар; вторая генеральская была обращена в маленькую чайную, где мы и обедали, когда были вдвоем; в коридоре рядом со спальней было устроено помещение для горничной, которая спозаранку перевезла туда все приданое жены; мой кабинет и уборная были вновь отделаны моей офицерской мебелью, остальная же часть дома оставалась открытой для приема могущих к нам приехать родственников; Семен был переведен в комнату бабушки, чтобы та половина не оставалась бы слишком необитаемой; в помещении конторы рядом со спальней была устроена дверь с секретным замком, дабы я мог проходить теплым ходом туда, но оттуда дверь не открывалась без ключа, который был у меня; между

321

кабинетом и конторой был проведен циферблатный телеграф, некогда служивший у дедушки Волконского на недооборудованной суконной фабрике; он никогда исправно не действовал, и я перестал им пользоваться. Персонал наш состоял, кроме горничной жены Александры Астаховой и моего вечного Семена, из Евмения, молодого повара Павла, экономки Эмилии Петровны, кучера Алексея и Варвары-прачки; при Алексее помощником был Владимир Глебов, брат Михайлы-старосты, только что окончивший военную службу в Уланском полку; управляющий Краузе был уволен, оставался лишь конторщик Пивинский, долженствовавший соединить в себе под моим руководством и функции управляющего. Лесничий Карл Иванович уехал в Москву поговеть и уже несколько месяцев как безвестно отсутствовал, все розыски его ни к чему не привели, и заменен он был лесным приказчиком Степаном Федоровым Тереховым из деревни Жильниково; остальные служащие, как-то староста Михайло, ключник Иван Иванов, машинист Памфил Антипов, объездчик Наум и садовник Иван Степанов со своими помощниками, были те же.

Встретила нас в Ферзикове карета в сопровождении Пивинского и Михайлы; на границе имения нас приветствовал Степан Федоров с убитым им зайцем, проехали мы прямо в церковь, где все духовенство, имея во главе уже заштатного священника Дмитрия Васильевича Извекова, ждало нас в облачении и отслужило молебен пред храмовой иконой в зимней церкви, так как летняя была уже заперта; икона эта помещалась тогда на столбе против Калужской Божьей Матери. В доме нас ожидали Папа́ и Мама́ с иконой и хлебом с солью и сами водворили нас на нашу новую жизнь; собраны были все служащие и Папа́ им заявил, что отныне я владелец имения, а Лиза их новая хозяйка. Вечером во всем доме зажжены были все лампы, и мне радостно было видеть все по-старому, но только в обновленном, светлом виде; в гостиной были поставлены мраморные вазы между колоннами, подарок моей сестры, там же рядом с нашим старым эрардом стояло и новое собственное фортепьяно моей жены; спальня, уборная и будуар жены были заново отделаны московским меблировщиком Обермельтом; все блистало новизной и чистотой; дом — была полная чаша, и во всем сказывалась заботливая, любящая рука моих родителей. На следующий день они уехали. Провожал я их с тоской, мне больно было сознавать, что я их как бы сжил с насиженного гнезда, но они были рады видеть наше довольство всем и уехали, обласкав нас, как могли.

Началась моя новая жизнь женатым человеком. Но прежде чем перейти к ее описанию, постараюсь, как могу, для внуков и потомков дать понятие о той моей новой семье, с которой я породнился и которая впоследствии стала мне столь же близка, как и моя собственная. Несомненно, уклад трубецковской семьи имел доминирующее влияние на те формы, в которые вылилась наша новая жизнь с женой; только прослеживая с вниманием столкновение двух новых семей при браке, можно дать себе отчет, почему всякая новая семья отличается от прежнего родительского гнезда, и уловить то благотворное столкновение новых семейных элементов, которые каждому новому поколению, при правильном отношении, должны дать поступательное движение к улучшению семейного начала. Думаю, что редко новое поколение может стать на уровень с предыдущим, но от смешения

322

двух укладов получается если не такая цельность, как была в предыдущем поколении, то, во всяком случае, польза и что-то новое, иногда благотворное. Пусть потомки мои сами оценят и делают выводы из того, что буду описывать.

Родители моей жены, князь Николай Петрович Трубецкой и княгиня Софья Алексеевна, урожденная Лопухина, были коренные москвичи. Родители князя, князь Петр Иванович, женатый на графине Эмилии Петровне Витгенштейн, дочери знаменитого фельдмаршала Отечественной войны [1812 года], были очень богатые люди старого деспотического уклада, жили в Москве в своем родовом доме на Пресне, а по летам — в подмосковном имении Ахтырке; я их обоих не знал, они умерли задолго до моей свадьбы, но слышал довольно много рассказов про них от моей жены. Старик-князь был крутого нрава, очень взбалмошный, и склонялся только пред своей женой, на которой и лежали все заботы по управлению состоянием; всю жизнь он был военным, и только после продолжительного губернаторства в Харькове и Орле, зло описанного Лесковым, переходя на службу в Московский сенат, переименован был в гражданский чин, что повергло его в отчаяние, и успокоился он лишь тогда, когда получил обратно военный мундир. Переезды его в Ахтырку обставлены были особой торжественностью: только для него и открывались главные ворота, и особые махальщики давали знать, когда поднять флаг на доме. По особому церемониалу праздновался в его присутствии 2-го июня храмовой праздник Ахтырской Божьей Матери, во время которого он, восседая на балконе, смотрел на крестьянские игры и жаловал некоторых к своей руке. Говорят, он был очень эгоистичен, жил по строго распределенному времени, не отступая от порядка дня ни в каком случае. Когда моя жена, ребенком, жила с родителями в Ахтырке по летам, старик-князь был уже вдовец и приезжал туда на один-полтора месяца, живя отдельно в большом доме и так же строго придерживаясь распорядка своего дня. Очень картинно и образно описана эта совместная жизнь в Ахтырке моим beau-frère’ом Женей Трубецким в своих воспоминаниях. Княгиня Эмилия Петровна скончалась неожиданно на почтовой станции на юге во время своего обычного объезда многочисленных имений. Как я сказал, в семье она играла доминирующую роль, и по отношению своих детей главной ее заботой было устройство их брака, причем выбирала она людей с состоянием.

Кроме моего тестя у них были следующие дети: 1) князь Петр, женат был первым браком тоже на Трубецкой, от которой были у него две дочери, из которых одна вышла уже в зрелых годах замуж за князя Прозоровского-Голицына; но князь Петр очень скоро бросил свою жену, кажется, развелся с нею и женился на американке, с которой потом всегда и жил в Швейцарии; от нее у него было три сына, из коих один, Павел, прославился потом как скульптор; его я знал и посещал его студию, когда он лепил памятник Александру III, воздвигнутый на Знаменской площади в Петербурге; 2) князь Александр, женатый на Веселовской, жил всегда в Харькове, где был губернским предводителем дворянства; были у него три дочери: Эмилия, Мария и Вера; с первыми двумя я познакомился, как писал уже, у Софьи Петровны Шиповой; с Марией Александровной потом очень подружился в Харькове, о чем будет речь впереди, и там же встретился с младшей, Верой, которая была тогда уже замужем за Гудим-Левковичем.

323

Эта последняя была совершенно не похожа на сестру, и молва говорила, что она не была дочерью своего отца; старшая, Эмилия, погибла трагически в имении Рогозянко, где все три сестры жили вместе после смерти своих родителей; ими особенно занималась тогда родная их тетка Зиновьева, и между Эмилией и старшим сыном Зиновьевой был роман; Мария Петровна Зиновьева не давала своего согласия на брак; Эмилия заболела какой-то горловой болезнью; привезенный спешно из Харькова врач, видя неизбежность операции и не захватив с собой инструментов, вскрыл ей горло ножницами, отчего она тут же и скончалась. В семье до сих пор упорно утверждают, что она блуждает по дому, часто видя ее приникшей к наружным окнам и наблюдающей за внутренней жизнью семьи; тетка ее Зиновьева была неутешна и упрекала себя, что препятствовала браку сына с ней; 3) князь Иван женат был на Мельгуновой, взял за женой громадное состояние, но скоро совершенно разорился, впал в нищету, и братья его, особенно мой тесть, должны были его выручать, почему состояние моего тестя сильно пошатнулось; князь Иван был очень одаренной натурой, и его разорению способствовало его увлечение музыкой; в своем симбирском имении у него был свой оркестр, художественно исполнявший серьезный классический репертуар — до симфоний Бетховена включительно; эта музыка стала в той местности так[ой] обыденной, что часто можно было слышать крестьянских парней, насвистывающих какую-нибудь тему из «Эгмонта» или «Фиделио». Исполнение этих концертов обставлялось самой причудливой, фантастической обстановкой, напоминавшей в малом размере размах Екатерининских празднеств. У них было три сына, один рано умер морским офицером, другие же два были постоянной заботой моего тестя, старавшегося как-нибудь поставить их на ноги, но вышли они какими-то неудачниками. Князя Ивана я знал, был у него с женой, когда уж он совсем был плох, и посещение его, умирающего, как-то в моем воображении всегда связывалось с описанием в «Анне Карениной» смерти брата Левина; показался он мне каким-то громадным, беспомощно борющимся со смертельным недугом и оплакивающим прожитую бесполезную жизнь. В семье моей жены его звали «дядя брат Иван», подчеркивая этим как бы особую близость его к моему тестю; вдова его кончила жизнь во вдовьем доме; 4) князь Павел, младший, женат был на разведенной Иловайской, был у него один сын. Когда-то он, дядя моей жены, служил московским уездным предводителем дворянства, но после претерпенного им фиаско при выборах в губернские предводители дворянства покинул службу по выборам, переселился в свои бессарабские и херсонские имения, где плодотворно работал, значительно двинув в этой местности, в области земской деятельности, целый ряд вопросов по развитию культурности и интенсивности хозяйства. Московское дворянство, действительно, поступило с ним непозволительно; он, хотя один из старших по времени выборов уездных предводителей, по присущей ему скромности никогда и не мечтал занять пост губернского предводителя и если решился поставить свою кандидатуру, то только после усиленных просьб дворян, настойчиво требовавших от него как председательствующего выручить собрание из трудного положения; ввиду единодушных просьб он согласился и был так же единодушно забаллотирован, после чего, разочарованный в службе по выборам, навсегда покинул Москву; я его видел, когда он наездом приезжал к моему тестю

324

уже глухим стариком; 5) княжна Мария была замужем за Зиновьевым, попечителем округа в Харькове; ее я хорошо знал, но уже вдовой; она была замечательно почтенная старушка, жила в Москве в своем доме в переулке близ Поварской, а летом в своем бессарабском имении; старший ее сын и был женихом своей двоюродной сестры Эмилии, а потом впал в сектантство и давал много забот своей матери. Другие же две дочери, Эмилия и Мария, были замужем: первая за Бельгардом, а вторая — за Шамшиным; последняя [была] феноменально глупа, о ее словечках ходили постоянные рассказы в семье; одна из ее дочерей вышла потом за графа Комаровского, служившего в Гродно под моим начальством, и ее мы все очень любили. Эмилия Павловна Бельгард была болезненно рассеянна, но подкупающе добра, а муж ее своим честным благожелательным характером вполне соответствовал своей жене, и оба были везде исключительно любимыми. К нему я неоднократно вернусь в моих харьковских и тульских воспоминаниях, где нас судьба с ним сталкивала. Тетушка Мария Петровна скончалась одной из последних в этом поколении, в глубокой старости, пользовалась всеобщим уважением в семье, а сама она всех, как умела, ласкала; занималась она живописью и своими картинками украшала все стены своего дома. Дом был старинный, с традиционной залой с хорами и гостиной за аркой, [но] по скупости ее всегда плохо отапливался, почему по зимам они сидели и принимали в душегрейках. Она была даже богата, увеличив свое собственное хозяйство умелым ведением дел и к тому же выиграв 200 тысяч в лотерею; при ней всегда была dame de compagnie, с которой она всюду и разъезжала, посещая ежедневно церковь. Прислуга вся была допотопная, но преданная и вполне гармонирующая с обстановкой; 6 и 7) были еще две дочери, вышедшие [замуж], первая за Винклера, вторая — за князя Долгорукого; Винклер, говорят, был до того управляющим своей жены, и она, боясь за mésalliance, переехала с ним в Швейцарию, порвав со всей семьей; сын ее бывал потом в Москве, но я его не видал; вторая умерла в ранних годах, оставив двух дочерей, вышедших замуж, одна — за Волжина, предпоследнего обер-прокурора Святейшего Синода дореволюционного периода, а вторая вышла за Хвостова, раненного злоумышленником в бытность его черниговским губернатором, после чего он вышел в отставку и поселился с женой в своем орловском имении, славившемся красотой на всю Россию.

Тесть мой воспитывался в Пажеском корпусе, откуда был выпущен в Преображенский полк. Про себя он рассказывал, что часто в Корпусе бывал наказан «за саркастический взгляд и насмешливую улыбку». Когда жизнь в гвардейском полку стала внушать опасения его матери, она вызвала его к себе в Москву, а затем вскорости женила на колоссально богатой графине Орловой-Денисовой; от этого брака у моего тестя родилось трое детей: дочь Софья, сын Петр и дочь Мария; после рождения последней дочери первая жена моего тестя скончалась и, умирая, просила свою сестру графиню Толстую взять ее детей на воспитание, и мужа уговаривала вторично жениться, видя, как ему необходима семейная обстановка. Хотя по рассказам они были очень счастливы, мой тесть никогда про свою первую жену не рассказывал, и в доме его даже не было ни одного ее портрета. Вскоре он познакомился с семьей Лопухиных, безумно влюбился в старшую дочь Софью Алексеевну, неотступно стал за ней ухаживать и добился ее согласия. Моя

325

теща всегда рассказывала, что она даже согласия не давала, но, объяснившись с ней, мой beau-père на все ее сомнения стал так бурно ее благодарить, что родители ее, желавшие этого брака, думая, что объяснение кончено, вошли, поздравили их и благословили. Я его всегда исключительно любил и считал и считаю его из ряду вон выходящей личностью как по нравственным качествам, так и по талантливости натуры; он был в полном смысле слова крупный алмаз, столь яркий по свету, что не нуждался ни в какой шлифовке, чтобы светить людям; внутренней работы, я думаю, в нем было немного, анализа еще меньше, но и без оных поступить дурно он не мог, так как благородство, доброта и прямота были само его существо; они не были ему присущи, а были его свойствами, он никогда ни одного своего желания не скрывал, ибо у него не было дурных желаний; он всякое свое намерение осуществлял с настойчивостью и, слава Богу, потому что всякое намерение его было на благо. Хотя он стоял довольно далеко от детей, его влияние, несомненно, было громадное, недостаточно сознанное всеми, ибо он был как бы явным примером того, чем надобно быть. Зная по рассказам строй его семьи, он представляется каким-то членом ее, стоящим совсем особняком, почему вполне возможно, что чувство к его второй жене и влияние ее дали ему еще больше просветления, почему, отделившись от своих родителей, его духовные врожденные качества пышно расцвели, а то, что было наносное, заглохло; на нем, более чем на ком-нибудь, сказалось, что искра Божия при благоприятной жизненной обстановке развивается в яркий пламень. Ко всем его нравственным достоинствам примешивалась и еще больше способствовала их развитию талантливость его натуры. Он любил все красивое, наслаждался цветами, но, главным образом, прислушивался он к музыке. Сам он когда-то пел, композировал романсы, а потом обратился в тонкого ценителя настоящей хорошей музыки. Был он другом Николая Григорьевича Рубинштейна и вместе с ним основателем Русского Музыкального общества, войдя в состав его первой дирекции; оба брата Рубинштейны часто посещали его дом; по рассказам моей жены, они, дети, с самого раннего возраста как обычное явление, привыкли у себя слушать камерную музыку в исполнении лучших музыкальных сил. Родители Софьи Алексеевны, Алексей Александрович и Варвара Александровна Лопухины, тоже умерли до моей свадьбы, так что о них я знаю лишь по рассказам жены; это была на редкость дружная и любящая друг друга парочка, звали их Philemon et Baucis, так как до старости лет они были почти неразлучные, а когда редко расставались, встреча их была трогательная; умерли они на коротком расстоянии друг от друга. Старик Лопухин долгое время занимал должность прокурора Синодальной конторы в Москве, затем жил в своем собственном доме на Молчановке, а по летам — в маленьком подмосковном имении Подольского уезда Меньшове; рассказывали, что для него освобождение крестьян было серьезным переломом в жизни, так как он совсем не мог примениться к новым хозяйственным условиям. Состояние его было небольшое; он, всегда находясь на службе, не имел возможности во все сам входить; дела запутывались, на все он махнул рукой и, не находя в себе силы переменить образ жизни, обуреваем был минутами мрачного настроения, граничащего с мизантропией. Запирался он у себя в спальне и на несколько дней ложился в постель, не желая никого видеть; это всегда случалось, когда требовались деньги на расход, а их

326

обыкновенно в доме не было; тогда вся семья, до бабушки жены включительно, не знали, как к нему приступить; часто выручала старая нянюшка Секлетея Васильевна, которая брала на себя смелость войти к нему в комнату. В обычное время он был человек необычайно добрый и всякого приезжающего к нему обласкивал как самого близкого, родного. Бывали случаи, что совершенно незнакомый человек, завезенный кем-нибудь к нему, поселялся у него на несколько дней, а когда уезжал, дедушка благословлял и провожал его с волнением, как сына; но вспыльчивый его характер и частая ипохондрия отдалили от него младших детей, и они его до того боялись, что младший сын Сергей, оставшись на второй год, скрывал это от отца и, когда дальше скрывать было невозможно, убежал из дома; вернулся же лишь после вмешательства матери, которая все уладила и успокоила мужа. Варвара Александровна, по рассказам, была замечательная женщина; урожденная она была княжна Оболенская, падчерица той княгини Наталии Петровны, о которой я упоминал в моих детских калужских воспоминаниях; семья Оболенских была очень большая и со всеми разветвлениями составляла такую громадную величину, что не было почти уголка в России, где не было бы каких-нибудь их родственников. Варвара Александровна была одной из старших, другая сестра была [замужем] за Евреиновым, третья — за графом Зубовым и четвертая, незамужняя, была та самая тетушка, для которой устраивался спектакль в Калуге у Трубецких. Братьев у нее было несколько: князь Василий, бездетный, женатый на княжне Голицыной, всю жизнь свою проживший в Могилевской губернии, где служил предводителем дворянства; князь Сергей, женатый на Мезенцевой, отец любимого флигель-адъютанта императора Александра III Владимира Оболенского, о котором я уже писал; князь Димитрий, женатый на княжне Дарии Петровне Трубецкой, отец моего товарища Коти; князь Михаил, женатый на Стурдзе; с его сыном Иваном я столкнулся впоследствии на служебном поприще, почему к этой семье вернусь в дальнейших воспоминаниях; и 5) младший, князь Юрий, женатый на Бегичевой, которого я хорошо знал — очень остроумный старик, всюду всегда опаздывавший и всегда в долгах. Варвара Александровна внесла в семью Лопухиных талантливость, добродушие и родственность семьи Оболенских; ее ласковости, говорят, не было границ, но и доброта ее, как палка о двух концах, иногда шла во вред собственным детям. Не имея возможности кормить младшего сына, она взяла ему кормилицу, а ребенка последней сама стала прикармливать; потом так мучалась, что, быть может, сделала ему вред, так как запрещено ей было докторами кормить своего сына ввиду плохого качества ее молока, что пристрастилась к этому ребенку со всем горячим чувством раскаяния; выкормила она его на славу, вырос он у них на положении родного сына и, избалованный ею, стал тираном не только всех детей Лопухиных, но и самих стариков; умер этот приемыш после их кончины уже вполне взрослым, очень таинственно, в имении, где был ненавидим старыми преданными лопухинскими слугами.

У моей belle-mère было три брата и четыре сестры: старший, Александр, женат был на Елизавете Дмитриевне Голохвастовой, имел несколько сыновей: 1) Алексея, женатого на княжне Урусовой (известный директор Департамента полиции, потом сосланный в Сибирь), с ним связано много моих дальнейших воспоминаний; 2) Димитрия, женатого на княжне Султан-Гирей и убитого в начале

327

[Первой мировой] войны вместе с сыном своим Георгием; 3) Виктора, женатого на еврейке Гессен, о нем тоже будет речь впереди; 4—5) Бориса и Юрия, доживавших свой век старыми холостяками. Сам Александр Алексеевич когда-то был выдающимся юристом; его имя гремело в юридическом мире как крупная величина, но, не ужившись с женой и не имея надежды получить развод в России, добился он такового от Константинопольского патриарха и женился на другой; ни развод, ни брак не были признаны русским правительством, и сошел он со сцены всеми забытый, отвергнутый своими братьями и сестрами, и поставив своих сыновей, любивших и гордившихся им, но вместе с тем понимавших правоту своей матери, прямо в трагичное положение; этот разлад семейный наложил на них печать и они были всегда мучениками между домом и чувствами. Второй брат моей belle-mère, Борис, женат был на Протасовой, но ни ее, ни его детей я совершенно не знал, и вообще они никакой роли в семье не играли. Младший брат Сергей, всего на семь лет старше меня, женат был на графине Барановой, имел одиннадцать человек детей, из коих старший, Николай, и женился на моей дочери, почему об этой семье буду писать подробно впоследствии.

Из сестер старшая, Мария Алексеевна, крестная мать моей жены, умерла до моей свадьбы, почему я ее и не знал; она была горбатая, очень умная, с большим практическим смыслом и энергией, и была в семье уважаема и почитаема; никогда она замуж не вышла, жили они вдвоем с другой сестрой, Лидией Алексеевной, которая, в противоположность своей старшей сестре, была совершенно беспомощная, не способная жить одной, и когда Мария Алексеевна умерла, всегда жила у какой-нибудь сестры. Тетю Лидию я не только хорошо знал, но и всей душой любил, и она мне тем же отплачивала. Говорили, что у нее когда-то было скрытое ото всех чувство к Николаю Григорьевичу Рубинштейну, и с его смертью она стала как-то слабеть; действительно, она была всегда немощная, слабенькая, но сколько в ней было прелести, ласковости, доброты, как она умела теплым словом, теплым взглядом привлечь к себе и обласкать; в ней был положительный талант эпистолярный, она так умела описывать какое-нибудь семейное торжество, семейный съезд, передавая несколькими словами все настроение события, что ее письма стали ценным вкладом в семейную хронику, и с ее смертью вся семья понесла крупную утрату; и в Сергиевском она у нас побывала и очаровала моих родителей.

Следующая сестра, Эмилия Алексеевна, вышедшая замуж за Павла Алексеевича Капниста, вернувшего себе впоследствии титул графа, была такая же ласковая и кроме того имела прямо талант очаровывать всех к ней приближавшихся; потеряла она двух дочерей, и это навсегда наложило на нее печать какого-то неизжитого горя; благодаря этому она с еще большей страстностью привязалась к своим племянницам Трубецким и, главное, к моей жене: ее любвеобильное сердце страстно желало видеть своих сыновей Алексея и Дмитрия женатыми, готова она была привязаться со всей страстью к будущим внукам, но судьба не дала ей этой радости, и умерла она до рождения внуков. Муж ее был человек серьезного ума, с крупным государственным смыслом, и где бы ни ставила его судьба на служебном поприще, везде он играл выдающуюся роль; начал он свою службу в Министерстве юстиции, быстро подвигался вперед и вдруг неожиданно, по особому

328

настоянию свыше, перешел на пост попечителя Московского учебного округа, совершенно не подготовленный и не знакомый с этой деятельностью; благодаря своему природному уму он быстро схватил новое дело, привел округ в порядок, успокоил университет и оставил по себе вечную память постройкой всех клиник на Девичьем поле. Он был смел до необычайности и, когда на что-нибудь решался, бесстрашно принимал на себя всю ответственность. В бытность императора Александра III в Москве Капнист, несмотря на неспокойное настроение студентов, настаивал на посещении императором университета, говоря, что игнорирование этого старого рассадника науки было бы непростительно для хозяина земли Русской. Ни генерал-губернатор, ни министр народного просвещения, ни министр внутренних дел не брались докладывать такое ходатайство государю, считая это домогательство совершенно безрассудным, почему дядя Капнист повел дело через флигель-адъютанта Владимира Оболенского; государь посетил университет, слушал там студенческий оркестр, образцово поставленный Дромаксдефером, вся охрана лежала на самих студентах, порядок был выдающийся, и никогда, я думаю, в стенах университета не принимали государя с таким энтузиазмом, а Капнист стал среди студентов наипопулярнейшим человеком. Но насколько он умел вести служебные дела, настолько свои личные он совершенно запутал, окончательно разорился, и его братья и сестры спасли его от нищеты, заплатив его долги и взяв в управление его любимое имение в Полтавской губернии Обуховку, где были похоронены его дочери; потеря Обуховки была последняя драма для тети Эмилии, которая не могла примириться до конца жизни с этой мыслью. Капнисты так часто бывали и живали у нас, что к ним буду возвращаться не раз. При них жила и младшая сестра Лопухина Ольга, занимаясь своими племянницами и заменяя, где могла, свою сестру, часто болевшую; вышла она замуж за Андрея Сергеевича Озерова, приходившегося ей троюродным братом, и умерла бездетной еще до моей свадьбы, так что я ее совсем не знал.

Но из всех своих сестер и братьев самая выдающаяся, головой выше других, была мать моей жены; она была высокого роста, очень красива, с чудными вьющимися волосами и с таким достоинством в лице, что всякий подходящий к ней чувствовал какое-то стеснение. Стеснение это имело основанием не боязнь к ней, а сознание ее превосходства; насколько ее муж был чужд анализа, настолько в ней были интенсивная внутренняя работа и постоянное самоуглубление: умение ее наслаждаться красотой природы было своего рода служением Богу и исканием во всем его присутствия. Проведя веселую молодость в вечно наполненном молодежью доме родителей, с момента своей свадьбы и рождения первого сына она вся отдалась семье, готовясь к своему материнству и к воспитанию детей как к некоему служению; в этом деле для нее не было мелочей, все было важно; малейший недостаток, поступок детей вырастал в ее глазах в серьезное событие. Но глубоко поучительно было одновременно и ее смирение; она неоднократно высказывала мысль, что мы не должны ослабевать в своих трудах, не должны прекращать своих исканий, но результаты предоставлять на волю Божью, зная, что он один совершит и управит все на благо. Ее вдумчивость благотворно соединялась с большой природной веселостью; она никогда не унывала и даже в самые тяжелые минуты забот и беспокойств умела внести нужное веселье и скрасить окружающим

329

жизнь. В ней, несомненно, была экзальтированность, но не приторная, обыденная, напускная, а лишь такая, которая подтверждала чуткость ее натуры, воспринимающей сильнее других внешние явления; в ней не было никакой мелочности и потому что бы она ни делала, казалось именно таким, как следует; она не была экспансивна и даже не особенно ласкова, но и не осуждала и лишь близким своим высказывала всегда правду, считая своей обязанностью оберегать своих детей, родных и вхожих, от зла или от увлечения; зато малейшее с ее стороны одобрение, высказанное иногда даже не словом, а лишь взглядом, было действительно наградой; вела она обширную переписку с сестрами своими, а потом и с детьми, когда они женились и вышли замуж, и столько в этих письмах есть ценных мыслей, что сохраняются они в семье как нравственный клад, из которого в тяжелые минуты сомнений можно черпать силы и указания для дальнейшей жизненной борьбы.

Вот эти два лица, князь Николай Петрович и княгиня Софья Алексеевна, казавшиеся разными по характеру, но столь сродные по цели в жизни, к которой первый шел бессознательно, а которую вторая наметила и продумала всем своим нравственным существом, и создали ту новую семью, в которой родилась, выросла, воспиталась и развилась моя жена.

Прежде чем перейти к братьям и сестрам моей жены, надо коснуться тех их родственных семей, с которыми они были особенно близки и которые из всей многочисленной родни сплотились с ними более других. Первые, о ком приходится упомянуть, это Самарины. Из двух сестер Нелединских-Мелецких одна была замужем за прадедом моей жены, князем Александром Петровичем Оболенским, другая же была замужем за Федором Васильевичем Самариным. У нее были сыновья Юрий, Михаил, Александр, Владимир, Николай, Петр, Дмитрий и дочери, из которых одна, Мария, была замужем за графом Соллогубом. Наибольшая близость к семье Трубецких установилась в семье Дмитрия Федоровича и с Петром Федоровичем; последний был женат на Александре Павловне (Лине) Евреиновой, любимой двоюродной сестре моей тещи; были они бездетны, и как тетушка Эмилия Алексеевна Капнист всю свою неиспользованную материнскую нежность обратила на старших дочерей Трубецких, так тетя Лина Самарина сделала это по отношению к младшим дочерям; обеих их я хорошо знал, часто у нас они бывали. Петр Федорович был выдающийся, умный человек с крупными аналитическими способностями, всеми был ценим и уважаем, но никогда не сыграл той видной роли, которой был предназначен по своим врожденным способностям; обвиняли в этом его жену, любившую его столь страстно и с такой материнской заботой, что боялась для него всегда утомления, почему насильственно отрывала от всякой деятельности, как только ей казалось, что она грозит его здоровью; сама Александра Павловна, женщина необычайно добрая, всю жизнь страдала астмой, увлекала часто мужа за границу, где они вечно странствовали и будучи очень богатыми баловали, одаривали своих племянников и племянниц, являясь всегда в ту минуту, когда нужны были ласка или помощь. Дмитрий Федорович женат был на Варваре Петровне Ермоловой; строй их семьи был старинный, патриархальный, с преклонением пред властью отца, который хотя не представлял из себя деспота, но своей тяжеловесной рассудительностью накладывал на весь

330

характер семьи печать какой-то такой сдержанности, что всякий смех и юношеское веселье казались неуместными; тетя Эмилия Капнист очень метко говорила, что скука в семье Самариных подлежит мировому судье. Но несмотря на эти не совсем нормальные условия, вся семья была необыкновенно почтенна и казалась таким столпом семейного начала, что все их почитали; дети их, хотя приходились троюродными моей belle-mère, по возрасту подходили к нашему поколению и были друзьями моей жены, ее братьев и сестер, а старший из них, Федор, за два года до меня женился на старшей сестре моей жены.

Другая семья, хотя жившая не в Москве, а в Петербурге, но проводившая лета в Калужской губернии, была особенно дружна с детьми Трубецких и долгое время, пока всех не размежевала жизнь по разным краям, они часто встречались и много общего делали вместе; семья эта были дети князя Дмитрия Александровича Оболенского, о котором я указывал выше. Старика-князя я не знал, но его жену княгиню Дарью Петровну, по прозванию тетя Долли, я часто видал и очень ценил. Она была очень оригинальная женщина: смесь самых лучших побуждений и христианских поступков с поразительным легкомыслием и светской пустотой; воспитывалась она у своей тетушки графини Протасовой, статс-дамы государыни, игравшей видную роль в петербургском и придворном свете; всю свою жизнь прожила она у нее в доме, занимая с мужем и детьми лишь отдельный апартамент; братья ее мужа, перефразируя ее уменьшительное имя, называли ее «горькой долей брата Дмитрия», намекая на то, что она не сумела создать семейного очага; гоняясь за светским успехом и богатством, некоторых своих детей она раздала своим близким родственникам, от которых они впоследствии и унаследовали состояния. Старший, князь Александр, женатый на Половцовой, и Варвара, [замужем] за Бибиковым, держались по отношению к поколению моей жены как дядюшки и тетушки, другие же — Елизавета, [замужем] за Новосильцевым, Алексей, женатый на Салтыковой, Николай, мой товарищ, и Мария — за Гагариным, хотя и говорили моей belle-mère «Соня, ты», были друзьями и товарищами ее детей. Такое же несоответствие возраста поколений наблюдалось в другой семье Оболенских, а именно в дочерях Владимира Андреевича Оболенского, двоюродного дяди моей тещи. Он был женат на вдове Рахмановой, урожденной Миллер; падчерица его была уже взрослая и вышла потом замуж за графа Апраксина; его же родные дочери Софья (сошедшая с ума), Прасковья, Александра и Елизавета были самыми близкими к братьям и сестрам моей жены, все детство росли вместе, живя одновременно в Москве, и впоследствии две из них и вышли замуж за братьев моей жены. Родственность, присущая характеру Оболенских, связывала семью Трубецких со многими, и меня лично эта родственность, эта семейная теплота очень подкупали; помню, как во время моего свадебного путешествия везде при проезде мы были кем-нибудь встречены и обдуманы. В Туле нас обласкали родной дядя жены с семьей — Сергей Алексеевич Лопухин и двоюродная тетушка жены Елена Павловна Раевская, урожденная Евреинова; в Орле нас приветствовала с букетом и поздравлениями Елизавета Дмитриевна Лопухина с сыновьями; в Курске только поздний час нашего проезда помешал Дмитрию Павловичу Евреинову с женой Софьей Михайловной, урожденной Булыгиной, выехать на вокзал нас поздравить, о чем он писал моей belle-mère; в Харькове его брат Александр

331

Павлович не только нас встретил, но и родственно обдумал, устроив нам купе и украсив его поднесенными им цветами; а в самой Ялте beau-frère тети Эмилии, граф Дмитрий Алексеевич Капнист, милейший и добрейший старый холостяк, заказал и сам выбрал нам апартамент (увы, не на море), встретив нас с цветами и обдумав, как мог, наше дальнейшее пребывание в Ялте.

Гувернантка Анна Давыдовна Томи с Мишей, Соней, Сережей и Льяной. Сергиевское, 1892. Частное собрание, Париж

Гувернантка Анна Давыдовна Томи с Мишей,
Соней, Сережей и Льяной.
Сергиевское, 1892. Частное собрание, Париж

Понятно, такая родственность и обширность семьи имели благотворное влияние, создавая в детской атмосфере жены, ее братьев и сестер сознание обширности круга близких и любящих людей и вместе с тем внося впечатление разных особенностей родственных семей, живущих не в одинаковых условиях, что способствовало разнообразию оценки людей и побуждало по родственному чувству в каждом из них найти то хорошее, которое следовало оценить.

У жены моей были четыре брата и семь сестер, из них старшие, София, Петр и Мария, были ей лишь единокровны, из остальных жена была четвертая: старше ее были Сергей, Евгений и Антонина, а моложе Ольга, Варвара, Александра, Григорий и Марина. Родители моей жены жили постоянно в Москве, а летом в Ахтырке; тесть мой где-то числился на службе, но главное у него занятие и интерес в жизни была музыка; с моей belle-mère он и познакомился на репетициях симфонического концерта; дети его первого брака не жили с ним, но к своей мачехе питали самое нежное чувство и звали ее «Мама́»; воспитывала их тетка графиня Толстая, но для всех важных решений их судьбы призывался графиней

332

арбитром их отец. Говорят, что моя belle-mère после свадьбы своей, состоявшейся 30-го апреля 1861 года, очень жалела, что не может отдать себя их воспитанию, но воля первой жены ее мужа была ясно выражена, преступать ее нельзя было, и скорое рождение ее первого сына Сергея, 23-го июня 1862 года, наполнило всю ее жизнь; в 1863-году в сентябре родился второй сын Евгений, в 1864-м, 1-го сентября — дочь Антонина и в 1865-м, 13 августа — моя жена; эти четверо и составили самые дружные две парочки; к ним потом присоединилась следующая сестра Ольга, родившаяся в апреле 1867-го года; остальные уже составили младшее поколение, которыми занимались не только мать, но и старшие сестры — главное, моя жена. Детство первого пятка было безоблачное счастье, не омраченное ничем; нянюшка их — Федосья Степановна, благообразная болтливая старушка, называвшая себя «потомственной» трубецковской няней, вносила в их детскую жизнь все то лучшее, что в смысле ласки, уюта, баловства, приправленного безобидной ворчливостью, присуще русской нянюшке, типу совершенно ныне утраченному. Мать, почти с ними неразлучная, все-таки окружена была в их глазах таким ореолом, что казалась, несмотря на всю к ним близость, для них недосягаема, и авторитет ее был безграничен; отец, хотя очень далекий строем своей жизни, вечно чем-то наполненной, занятой, в их детских глазах представлялся творящим свое мужское дело важное и для них еще непонятное; и музыкальный мир, введенный им в семью, создал атмосферу красоты искусства, благодаря которой в детях развилась настоящая любовь ко всему прекрасному.

До 1877 года, года рождения последней дочери Марины, семья Трубецких, как я говорил, жила по зимам в Москве, а по летам в Ахтырке; только одно лето они провели в области Войска Донского, в имении Сидора, купленном их отцом; новизна впечатлений очень заинтересовала детей, и хотя лето это сопровождалось целым рядом волнений и беспокойств и кончилось грандиозным пожаром, жена моя любит об этом вспоминать, подчеркивая красоту и своеобразность той природы. В это время, благодаря разорению князя Ивана Петровича Трубецкого и неумелому управлению своих дел, состояние моего тестя настолько пошатнулось, что было принято героическое решение продать Ахтырку, а самому старику-князю поступить на службу; продажа Ахтырки, где прошли все детские годы детей, счастливые молодые годы родителей моей жены, была крупной жертвой, но они всегда, приняв какое-нибудь решение, поняв его необходимость, исполняли предпринятое без колебаний и без нытья. Ахтырка была продана, тесть мой получил назначение калужским вице-губернатором и вся семья переехала в Калугу, где безвыездно прожила десять лет, переехав в Москву лишь через год после моей свадьбы. Казалось, что, привыкши к московской жизни, где сосредоточились все их интересы и связи, не зная совершенно провинции, столь своеобразной в России и, к сожалению сказать, столь мелочной, мещанской, трудно будет семье привыкнуть к новым условиям и примениться к ним, а тестю моему, почти уже пятидесяти лет, тягостно будет после вполне свободной жизни начать службу. Но эта семья умела сама себе довлеть, и в Калуге она осталась та же; родственные связи не только не ослабли, но еще теснее стали, ибо постоянно к ним приезжали и жили у них ближайшие родственники; все сосредоточилось на воспитании и образовании детей, и провинции был явлен пример образованной семьи, живущей

333

высшими интересами; их дом был всегда открыт, без всяких приемов, для каждого, желающего отдохнуть, пожить чем-нибудь более интересным, чем провинциальные сплетни и пересуды. Сам князь не мог обойтись без музыки, основал Музыкальное общество, старые его приятели до Рубинштейна включительно посещали его, и Калуга зажила благодаря ему более интересной жизнью, чем до их приезда. Память пребывания их в Калуге жива до сих пор, целый ряд благотворительных учреждений осуществился благодаря им, причем участие в таковых не сводилось к простому основанию и организации таких учреждений и собиранию средств для их существования, а в живом личном участии и в живой работе, которая также связывала семью с этим добрым делом; жена моя и сестры ее, когда подросли, сами давали уроки в своей школе, а летом собирали около себя детей, особенно нуждавшихся в подготовлении, и занимались с ними; скольких, таким образом, они образовали и поставили на ноги, и не перечислишь.

Жена моя всегда говорит, что это было особенно счастливое время; жили они сначала в переулке недалеко от Воскресенской улицы в большом доме Квасникова, а затем переехали на загородную улицу, где заняли весь дом Кологривова со всеми флигелями и садом, летом же переезжали на губернаторскую дачу за загородным садом, которая была отцом их вся отремонтирована и приспособлена к их большой семье. Впрочем, требования их были небольшие, вся жизнь их была самая простая, никогда никаких особых frais ни для кого не делалось, как они жили одни, так они и жили на народе. В начале их жизни в Калуге дела их пришли в такое расстройство, что назревал вопрос об отдаче дочерей в институт ввиду опасений, что средств на их образование дома не хватит. Впрочем, старший сын Петр, обладавший большим состоянием от матери, и настоял, чтобы был принят от него капитал в сто тысяч рублей, дабы дать возможность сестрам продолжать свое образование дома. Когда же настало время старшим сыновьям поступать в университет, а старшим дочерям докончить свое образование, послушав и повидав то, что в Калуге нельзя было иметь, сыновья переехали в Москву к тетушкам Лопухиным, а дочери каждую зиму ездили на месяц, на два к тетушке Капнист, брали уроки музыки, посещали концерты, театры, выезжали и веселились; с какой радостью они ехали в Москву, с такою же радостью возвращались они после шумного веселья в Калугу к тихой семейной жизни. В эти пребывания их в Москве у Капнистов образовали они из родных и близких знакомых как бы кружок и ставили шарады. Шарады эти со временем превратились в настоящие импровизированные спектакли, обставленные доморощенными средствами, но с таким художественным чутьем, что приобрели общую славу, и попасть на них, получив приглашение графини, считалось особенной удачей. Сочинителем текста, главным образом, был Сережа Трубецкой, блестящий всегда остроумием; сотрудничал ему граф Федор Соллогуб, коего мать была Самарина, но давали они большей частью лишь канву, детали же импровизировались самими исполнителями; композитором и аккомпаниатором был неизменно Николай Андреевич Кислинский, крупный музыкальный талант, к сожалению, растратившийся на мелочи; он был товарищем Трубецких по университету; декоратором и бутафором был всегда сам дядя Капнист, умевший из самых пустяков устроить замечательные декоративные эффекты; исполнителями, кроме Трубецких, были мальчики Лопухины, Соллогуб,

334

Самарин, Оболенские, вся выезжавшая в то время молодежь и даже старики, как, например, Петр Федорович Самарин и Николай Васильевич Давыдов. В их кружке от роли не отказывались, всякий обязан был подчиниться требованиям и указаниям души этого дела Сережи Трубецкого. Можно себе представить, как такое веселье, требовавшее и напряжения творческих сил, способствовало развитию и ума, и талантливости. Жена всегда вспоминает об этих московских увлечениях как об особенно веселом времени. В 1885 году после такой одной шарады «Арека» старшая сестра жены вышла замуж за Ф. Д. Самарина; эта свадьба, особенно счастливое событие в семье, была и крупным горем для жены ввиду разлуки с любимой сестрой, с которой они делили в детстве и юности все вместе. Понятно потому то волнение, которое она испытала в первый свой приезд в Сергиевское, получив известие о рождении первой своей родной племянницы. Когда я женился, старшие дети от первого брака Н. П. Трубецкого были уже замужем и женаты: Соня была уже замужем за Владимиром Петровичем Глебовым, старшим братом моего товарища, и имела уже несколько детей; она была и есть очень веселая, предприимчивая, энергичная; муж ее был на редкость красивый, с большой хозяйственной сметкой, благодаря коей устроил сам громадное состояние, удесятерив свои и женины средства; жили они по зимам в своем собственном доме на Молчановке, а лето и осень проводили в одном из многочисленных имений, где оканчивали свое пребывание всегда грандиозной охотой с борзыми.

Дом на Молчановке с увеличением семьи постоянно увеличивали пристройками, и кончилось тем, что обстроенная кругом новыми комнатами столовая оказалась без окон и пришлось осветить ее, устроив над ней стеклянный фонарь в крыше. Все их дети в настоящее время, кроме двух младших, Сережи и Саши, уже давно женаты и замужем и имеют детей. Старшая, Лина, замужем за сыном Льва Николаевича Толстого Михаилом; второй, Петр, женат был на Треповой, развелся с ней и женился на разведенной жене своего двоюродного брата Кристи, урожденной Михалковой; третья дочь, Люба, замужем за Сашей Голицыным, внуком Елены Абрамовны Деляновой; четвертая, Соня, — за графом Олсуфьевым, пятая, Мария, — за Писаревым, и сын Владимир женат на Михалковой, единокровной сестре жены старшего брата. Вторая дочь моего тестя, Маня, вышла замуж за Григория Ивановича Кристи; брак этот долго встречал препятствие со стороны ее тетушки графини Толстой и моего тестя: он, Кристи, был совершенно неизвестен, семья его, бессарабского происхождения, никаких связей и отношений к московскому обществу не имела, [и], по-видимому, принадлежала к совершенно другой среде, почему и опасались такого неизвестного нового члена семьи; но настойчивость Мани все превозмогла, и брак был совершен; действительно, муж ее стоял как-то особняком, во многом не походил на окружающую среду, но оказался очень добрым малым, вполне порядочным, и были они очень счастливы. Детей у них было четверо: старший, Владимир, развелся с женой, которая вышла замуж за Петю Глебова, и вновь женился, на ком — не знаю; причиной его развода была такая семейная драма, что о ней в своем месте подробно расскажу; второй, Григорий, женат на Стахович; третья, дочь Соня, вышла замуж недавно за Чоколова, а младший сын, по прозвищу Тося, до сих пор не женат. Жили Кристи прежде всегда в Москве, где он был дмитровским предводителем дворянства, а после

335

кратковременного губернаторства в Орле — московским губернатором, затем по получении назначения сенатором переехал в Петербург, где скоро и умер.

Сын Петр из всех детей первого брака моего тестя был ближе всех к родным братьям и сестрам моей жены, а с моей женой одно время был особенно близок; он часто навещал их в Калуге, пришел, как я сказал выше, в нужную минуту на помощь, а когда они бывали в Москве, всячески старался их веселить; несомненно, что воспитание, полученное им у своей тетушки графини Толстой, настолько разнилось с семейным строем, введенным моей belle-mère, что Петя во многом отличался от других братьев моей жены и некоторыми своими свойствами коробил их, но природная доброта и талантливость натуры его отца и в нем сказались, причем талантливость в нем выразилась в каком-то особенном его умении объединять и ютить людей, совершенно различных по взглядам и убеждениям. У него в доме и в его присутствии все смягчалось и обсуждение всякого жгучего вопроса лишено было страстности; эта особенность сказалась, когда он был московским губернским предводителем дворянства; положил он в то время начало объединению всего дворянства в России, организовав вначале частные, а потом и официальные съезды всех губернских предводителей; когда же он был избран в Государственный Совет, он продолжал свою деятельность и там в том же роде, и в его доме много было сглажено трений и принято общих решений членами Государственного Совета, причем сам, далеко не обладая государственным умом, он редко способствовал тому или иному решению вопроса, а лишь смягчал столкновения, мирил слишком ярых противников и всегда старался подыскать ту равнодействующую, которая могла бы удовлетворить всех. Недаром его в шутку, на ушко, прозывали «губернский предводитель дворянства Государственного Совета». Умер он в расцвете сил, многое еще мог бы сделать, но жизнь его пресеклась при самых драматических обстоятельствах, о которых в свое время подробно расскажу. Женат он был на княжне Александре Владимировне Оболенской, одной из детских подруг моей жены, о которой писал выше; она, хотя страдавшая заиканием, умела быть верной помощницей мужа в его общественной деятельности, всегда любезно и с большим достоинством принимая всех его сослуживцев и гостей; и она и он были очень богаты, что дало ей возможность поставить свой дом на широкую ногу, но с большим вкусом и благородством; ее светская жизнь не мешала ей заниматься воспитанием своих детей, на которых она положила много забот, глубоко продуманных, и для которых она до сих пор, несмотря на то, что почти все они замужем и женаты, непреложный авторитет. Старший ее сын Володя женат на Маше Лопухиной, дочери младшего брата моей belle-mère; вторая, Соня, была невестой Писарева (женившегося потом на Глебовой), но после нескольких месяцев жениховства ему отказала и вышла замуж за графа Ламздорфа: отказ ее первому жениху был для ее отца, особенно его любившего, большим горем; он, как только дали согласие Писареву, решил отпраздновать это казавшееся ему счастливое событие по-старинному; было устроено в их имении Узком в присутствии приглашенных родных и знакомых, которых набралось несколько сот человек, торжественное обручение в церкви; обратное шествие обрученных со всеми гостями из церкви по аллеям парка в дом на жениховский пир снято было кинематографом; много стоило потом труда семье, когда свадьба расстроилась, скупить

336

и прекратить демонстрирование этой ленты. Третья, Люба, самая красивая и талантливая из них, замужем за князем Оболенским, сыном князя Александра Дмитриевича Оболенского, о котором писал выше; и он и она хорошие музыканты, она пианистка, он скрипач, и приятно видеть их музицирующих вместе. Четвертая дочь, Александра, которую так же, как и ее мать, зовут по уменьшительному «Татей», недавно к огорчению всей семьи вышла замуж за Тимашева, сына моего товарища и друга, но, к сожалению, совсем другого уклада, проведшего всю свою молодость бурно, женившегося до того на цыганке, с которой развелся потом, и мало подававшего надежды на прочное семейное счастье. Младший сын, Николай, не женат, он, как сходный по имени и отчеству со своим дедушкой, моим тестем, был всегда его любимым внуком; в семье есть фотография двух Николаев Петровичей, снятых вместе: деда и внука.

Из родных сестер и братьев жены одна только Тоня, как я сказал, была уже замужем, когда я женился. Она была прелестна, в полном смысле слова красавица, веселая, с большим юмором и задором, но и с серьезным фоном характера; к сожалению, после рождения первого же ребенка, дочери Сони, она стала болеть, и я не помню ее иначе как особенно оберегаемой, а часто и серьезно недомогающей в постели, но все это она переносила с истинным христианским смирением, и веселость ее не покидала. Ее муж Федя был совершенно выдающийся человек, он всю жизнь с молодых лет казался каким-то патриархом с каким-то проникновенным духовным взглядом, обращенным как бы во внутрь души, на нем воочию сказалась правда, что высокие душевные качества делают человека благообразным; он был таковым в самом широком значении слова — и по виду, и по действиям, и по мыслям; с ним я был особенно дружен, почему неоднократно к нему вернусь.

Таким образом, когда я женился, семья, жившая вместе, состояла из трех братьев и четырех сестер; старший из них, Сережа, уже готовился к магистерскому экзамену, он был любимцем всей семьи и умел сочетать глубокую ученость, постоянную вдумчивость с неподдельной веселостью и с такой любовью и лаской ко всем, что всякий, подходивший к нему, чувствовал себя согретым; в дальнейшей своей жизни он приобрел доминирующее влияние в обществе мыслящих людей, и роль его в истории России за период времени начала этого столетия далеко не маленькая. Второй брат, Евгений, всегда тянулся за старшим, хотя далеко не был так умен, как первый; и он готовился к магистерскому экзамену, потом стал известным профессором, увлекавшим своих слушателей как талантливостью изложения, так и темпераментом речи; несомненно, талантливость его была исключительная, а чистота всех его побуждений была неоспорима, но все-таки он был тяжеловесен и, главное, способен был так обособиться, что окружающая его жизнь проходила мимо него и редко он в ней принимал участие. Вторая сестра, следующая за женой, Ольга, в молодости перенесла болезнь, которая оставила на ней след как в походке, так и в движениях, в ней было меньше талантливости остальных сестер и братьев, но зато двойная против остальных настойчивость; ум ее был пытливым; дразнения сестер и братьев заставили ее больше уйти в себя, и она в своем добровольном одиночестве углубилась в книги, почему и стала самой образованной среди своих сестер; она одна в семье осталась незамужней, устроила себе интересную жизнь,

337

посвятив свой досуг обработке всех семейных писем, составляющих теперь ценный архив; кроме того, настойчивым трудом достигла таких результатов в живописи, что это сделалось не только занятием, но и заработком. Младшие дети, Варя, Лина, Гриша и Марина, были еще совершенно детьми, льнули к моей жене, которая была для них любимой сестрой, почему и со мной скоро подружились, но тогда, повторяю, характеры их только складывались; составляли они лишь ту шумную атмосферу дома, благодаря которой дом Трубецких казался всегда в праздничном настроении, что мне, выросшему в такой немногочисленной семье, особенно бросалось в глаза и составляло одну из прелестей новых моих родных.

Кратко описав семью Трубецких и тех родственных начал, из которых она создалась, перехожу к дальнейшему повествованию о своей женатой жизни. После отъезда родителей, водворивших нас в Сергиевское, наладили мы свою новую жизнь с женой, деля время между занятиями по хозяйству прогулками, музыкой и ежедневными чтениями; это была особая прелесть читать с Лизой все то, что, представляя серьезный художественный интерес, для нее до замужества было еще запретным плодом. По вечерам жена моя, хорошая, серьезная музыкантша, много играла и познакомила меня с той концертной музыкой, которая до того была для меня terra incognita. В игре жены доминировала не беглость, как у моей матери, а, главное, умение понять композитора и правильно его интерпретировать. Играли мы с ней в четыре руки, хотя я был по сравнению с ней более чем профан; на маленькой ручной фисгармонии иногда играл я партию скрипки или виолончели и, таким образом, познакомился со всем классическим репертуаром струнных инструментов. Я же знакомил ее с оперной музыкой, которую она мало знала и не очень любила.

К свадьбе дядя Митя Жемчужников прислал нам в подарок четверку лошадей своего завода, и на одной из них, особенно покойной, по имени Ворон, мы ежедневно катались одни, вдвоем, без кучера. Зима была в этом году ранняя, дни с инеем выпадали частые, и катание по нашим большим лесам представляло особенную прелесть. Лиза, до того никогда не жившая зимой в деревне, особенно ценила и восторгалась зимним ландшафтом. Навестила нас моя belle-mère проездом в Москву на вторые роды Тони Самариной, одобрила и оценила наше устройство, провела у нас несколько дней и уехала, обласкав нас, как могла. Помню курьез, как моя жена, не имея никакого понятия о домашнем хозяйстве, к приезду матери заготовила заранее такое количество мяса, что к приезду ее оно оказалось все испорченным; великий конфуз был молодой хозяйки, когда первый поданный обед оказался совершенно несъедобным.

Не могу сказать, чтобы первый год наш был годом беззаботным; на меня пал тяжелый хозяйственный труд; действительно, как писал мне отец в Крым, ни одно зерно из нового урожая не было продано, мне предстояло воспользоваться всем новым доходом, но зато было столько старых счетов, неуплаченного жалованья, что мне приходилось вертеться, как белка в колесе, и, несмотря на нашу более чем скромную вдвоем жизнь, обстоятельства были очень стесненные; к тому же за о