5

ПУШКИН И ЕГО ЭПОХА В ПЕРЕПИСКЕ ПОЭТА

Почему переписка великих людей неизменно привлекала и вряд ли когда-нибудь перестанет привлекать к себе пристальное внимание? Очевидно, потому, что письма, как всякий литературный документ, содержат в себе богатейший исторический, фактический, реальный материал, необходимый для понимания жизни и творчества писателя, художника, критика, мыслителя. Человек и его эпоха, ближайшее окружение, бытовой аспект творчества, творческие, профессиональные связи, неизбежные споры, симпатии и антипатии, наконец, сложнейшая эволюция, процесс становления художника проходят перед взором внимательного читателя, проникающего таким образом в целый историко-культурный пласт.

Переписка большого писателя — отражение его души, в которой воплотился век; это летопись жизни, проживаемой и начерно, и набело, одновременно как бы в нескольких вариантах — реальных и несбыточных; это, наконец, многосюжетный, разноплановый, с лирическими отступлениями (а иногда и с отступлениями «от автора») эпистолярный роман-эпопея; роман с утраченными листами и пропавшими главами: ведь письма, как правило, доходят до нас далеко не полностью.

Изучая и рассматривая избранную, сохраненную временем и обстоятельствами переписку писателя, художника, исторического деятеля, мы вольно или невольно сужаем собственное поле зрения, наше восприятие обостряется — и «другая» жизнь, тайная и скрытая, недосказанная жизнь художника словно возникает из небытия. Таким образом, его видимый мир становится для нас «заманчивей и шире», освещаясь иной раз самым неожиданным светом. Молниеносно и быстротечно, как на ленте кинематографа, мелькают лица, звучат голоса, вплетаясь в симфонию времени, и над всей этой полифонической целостностью отчетливо доминирует один голос. Читая переписку поэта, мы слышим Пушкина, ведущего свою партию «широким, уверенным и вольным движением, как большой мастер»

6

(А. Блок), видим его живое человеческое лицо, слышим диалоги поэта с друзьями и женой, литературными противниками и собратьями по перу, критиками и философами, политическими деятелями и издателями, жандармами и начинающими литераторами. Как в зеркале, проносимом по большой дороге (вспомним классическое определение романа, данное когда-то Стендалем), разворачивается перед нами «роман одного романа». Переписка большого поэта заставляет задуматься о «концах и началах»; о неизбежной, беспощадной детерминированности каждого шага, каждого этапа его сложной и трудной, праздничной и трагичной, человечной и подвижнически пророческой жизни.

Воспроизводя отдельные моменты биографии и творчества первого поэта России, публикуя и комментируя документы, проливающие свет на новые страницы жизни и творений Пушкина, важно не увязнуть в мелочах, не ограничиться частными наблюдениями, никогда не забывать о том, что «дело поэта, — как когда-то заметил Блок, — ...совершенно несоизмеримо с порядком внешнего мира». С поправкой на эту трагическую неизбежную «несоизмеримость» мы должны рассматривать слова поэта и его дела. С учетом этой необходимой поправки мы и приступаем к анализу избранной переписки Пушкина.

Феномен неистребимой живучести духовного, возвышенного начала давно принят наследниками и преемниками пушкинской культуры как нечто аксиоматичное и в объяснении не нуждающееся. «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» Но как воздвигаются нерукотворные памятники? В чем секрет их прочности, подобной незыблемости египетских пирамид? «Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире // Мой прах переживет и тленья убежит». Эти строки, ставшие хрестоматийными, не перестают потрясать пронзительной точностью.

Рассмотрим же отобранную нами часть переписки Пушкина «насквозь», «по вертикали», и нашему духовному, умственному взору откроются удивительные вещи. Перед нами пройдут страницы жизни, творчества и борьбы не только Пушкина, но Вяземского и Жуковского, Александра Тургенева и Дельвига, Баратынского и Одоевского, Плетнева, Погодина и Шевырева, Рылеева и Бестужева, Катенина и Кюхельбекера... Пестрые страницы, насыщенно творческие и подчеркнуто прозаичные, пронизанные пафосом борьбы и элегически созерцательным размышлениями, посвященные практическим делам и содержащие строгие, афористичные по форме, высокие по содержанию рассуждения о назначении поэта, о насущных задачах литературы. Журнальные бойцы, «лицейские, ермоловцы,

7

поэты», «товарищи, друзья и братья», тесный дружеский союз поэтов, разбитый «железной рукой» судьбы, — вся эта трагедия встает со страниц переписки Пушкина в полный рост, и мы снова вплотную подходим к феномену бессмертия пушкинской культуры как явления беспримерного.

Переписка Пушкина — сложнейший двусторонний, вернее, многосторонний процесс, пронизанный самыми разнообразными внутренними взаимовлияниями, это важнейший и требующий специального исследования фактор пушкинской эпохи. Влияние его на движение литературы, на состояние русских умов, на состояние общественной мысли до сих пор не оценено по достоинству.

Эпистолярная контактность Пушкина определялась его литературной средой, в которой шел интенсивный обмен письмами и дружескими стихотворными посланиями. Эпоха сентиментализма завещала литературному обществу «Арзамас» (1815—1818), членом которого был Пушкин и его первые адресаты, культ дружбы, определивший характер их переписки. Арзамасцы непрерывно обмениваются письмами, порой написанными в исповедальном ключе, и стихотворными посланиями. Таковы, к примеру, два «Послания к князю Вяземскому и В. Л. Пушкину» Жуковского (1814). Тон дружеской беседы то и дело перебивается в этих посланиях речью на литературные темы, с моралистически-дидактическим оттенком, причем неизменная доброжелательность Жуковского отнюдь не мешает ему строго критиковать полученные им послания собеседников-друзей да и свои собственные стихотворные обращения к ним. Старшие друзья Пушкина создавали и поддерживали собственную литературную школу, дружеские посвящения и послания носили не только интимно-исповедальный, но и программный, профессиональный характер. «Твой вкус был мне учитель», — писал Жуковский арзамасцу Д. Н. Блудову в посвящении к «Вадиму».

Литературная учеба была общением. Общение было литературной учебой. Наставники Пушкина жили литературой, историей, профессиональным братством. И ему, окруженному писателями с детства, естественно предстоял тот же путь. И лицейский Пушкин вначале робко и постепенно, а затем все свободнее и увереннее включается в общий литературный и эпистолярный быт.

Тебе, о Нестор Арзамаса,
В боях воспитанный Поэт,
Опасный для певцов сосед
На страшной высоте Парнаса,
Защитник вкуса, грозный Вот!
Тебе, мой дядя, в новый год
Веселья прежнего желанье,
И слабый сердца перевод —
В стихах и прозою посланье.

8

Так писал Пушкин-лицеист в декабре 1816 года дяде Василию Львовичу. В этом стихотворном послании чувствуется поглощенность атмосферой литературных битв, поглощенность соучастием. Пушкин с восторгом сознает себя участником литературного сообщества старших поэтов. Игровая стихия «арзамасского братства» переживается им интенсивно и радостно. В прозаических и поэтических посланиях Пушкина 1810-х годов нет дидактического оттенка, он не стремится обмениваться литературным опытом. Молодого поэта переполняет радость жизни. «...Уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеный демон бумагомарания», — пишет Пушкин Вяземскому 27 марта 1816 года. В прозаическое письмо вплетаются, вкрапливаются стихи:

Блажен, кто с добрыми друзьями
Сидит до ночи за столом
И над славенскими глупцами
Смеется русскими стихами.

Пушкина-лицеиста увлекал пафос борьбы арзамасцев с «Беседой любителей русского слова». Старшие друзья научили молодого поэта находить «упоение» в литературных боях.

В лицейскую пору в Пушкине-арзамасце сказывается племянник Василия Львовича; «годы учения» у Вяземского и Жуковского еще впереди.

«Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет»1.

Они соединились и не жалели для него сил, с единодушной прозорливостью видя масштаб потенциальных и реальных творческих возможностей царскосельского лицеиста. Любопытно отметить, что у поэтической колыбели Пушкина слышались благословляющие растроганные голоса писателей разных поколений, направлений и школ: «старик Державин», вдохновивший поэта на знаменитые строки; Жуковский с его заботливой опекой, старавшийся пробудить в своем гениальном питомце непоколебимую веру в собственные силы («Победителю-ученику от побежденного учителя», — напишет он великодушно на своем портрете); дядюшка Василий Львович, чье заразительное, легкомысленное остроумие создавало особую атмосферу вокруг Пушкина с самого детства поэта; строгий, величественный Карамзин, «историк государства Российского», ставший идеалом безупречного вкуса и благородного достоинства в поэзии; активный,

9

требовательный Вяземский, которому Пушкин смолоду привык поверять свои литературные открытия и эстетические наблюдения.

Переписка Пушкина 1810-х годов, сохранившаяся в очень малой степени (поэт не менее двух раз уничтожал свои бумаги: накануне ссылки в 1820 году и в 1825 году, после декабрьских событий), свидетельствует о его рано сложившемся литературном самосознании. Пушкин был благодарным учеником, трудолюбивым в высшей степени, с живым умом и тончайшей восприимчивостью. Характерная настроенность его на эпиграмму, буффонаду, травестированную войну с «шишковистами», отразившаяся в переписке лицейских лет, во многом способствовала формированию его определенного, демонстративно легкого и шутливого поэтического стереотипа, сохранившегося в основных чертах и в годы ссылки. Арзамасцы В. Л. Пушкин, Вяземский, Жуковский, Батюшков, А. И. Тургенев и в устных беседах, и в дружеской переписке помогли не только формированию литературных, эстетических взглядов поэта, но и задали определенный тон, направление развитию его личности. И недаром впоследствии Жуковский, чьи шутливые пародийные арзамасские протоколы послужили камертоном для «настройки» Пушкина-лицеиста на буффонный, эпиграмматический лад, в годы ссылки молодого поэта настойчиво взывает в письмах: «Перестань быть эпиграммой, будь поэмой», так что создается впечатление, будто Жуковский никак не может взять в толк тот факт, что его собственное литературно-психологическое, литературно-бытовое и стилистическое влияние на Пушкина в те ранние годы было чрезвычайно сильным и на первый взгляд выглядело весьма односторонним. Так или иначе, Пушкин — автор писем к членам дружеского литературного общества «Арзамас» увлеченно сознает себя Сверчком (арзамасская кличка поэта). От этой шутливой интонации, шаловливой фамильярности старшие друзья, прежде всего Жуковский и Вяземский, отучали его впоследствии долго и упорно суровыми уроками, наставлениями, назиданиями и жизненными примерами... До тех пор отучали, пока не выяснилось как-то незаметно для обеих переписывающихся сторон, что Пушкин вырос.

Исподволь и постепенно он превращался в полноправного собеседника, участника диалога, к мнению которого хотят и даже вынуждены прислушиваться всерьез те самые корреспонденты, которые вот только что, казалось, за спиной поэта устраивали дружеские «заговоры» против него — «заговоры», имеющие целью опекать, сдерживать и обуздывать кипучий темперамент потомка Ганнибала, постоянно в годы молодости приводивший его к участию в «скверных» историях, связанных с политикой и жандармами. И вдруг для друзей выяснилось, что подобные заговоры больше не нужны,

10

потому что Пушкин каким-то загадочным и непостижимым образом переменился в корне, почти переродился. В нем, пережившем 14 декабря и критическую, рискованную для него встречу с Николаем I в Кремле, неожиданно для всех окружающих обнаружился незаурядный дипломат. Словно иной, новый человек, зрелый и гибкий, одним гигантским прыжком прорвавший долго стеснявшие его оковы человеческого инфантилизма, явился изумленному взору современников.

Переписка Пушкина после 1826 года отразила, зафиксировала эту поразительную, на первый взгляд загадочную метаморфозу, Пушкин предстал перед своими корреспондентами во всем блеске уверенной и зрелой, а оттого, может быть, еще более трудной и опасной жизненной игры. Игры, которую вел Пушкин, и той, которую вели с ним. Жизнь поэта была отдана в борьбе за «тайную свободу». Потеряв жизнь, он эту свободу выиграл. Перелистывая страницы его переписки конца 1820-х — 1830-х годов, мы все больше убеждаемся в том, как блестяще провел он «трудную партию» своей поэтической и человеческой жизни.

Впрочем, та же переписка Пушкина, подобно зеркалу, показывает внимательному читателю, как подготавливался этот кажущийся непостижимым психологический, жизненный перелом, превративший поэта-шалуна, нуждающегося в заступничестве и опеке, в зрелого человека, способного постоять за себя и по мере возможностей избегавшего посторонних вмешательств в его жизнь.

Опыт южной ссылки сказался на мировосприятии Пушкина и побудил его исподволь к психологической перестройке собственной личности. Резкая перемена жизненных обстоятельств обусловила быстрое творческое «повзросление» поэта. Уже в начале 1820-х годов в письмах Пушкина к Вяземскому поражают зрелостью и афористической четкостью суждения опального поэта о литературе, о друзьях-писателях, в первую очередь о том же Жуковском. В письмах впервые «проговариваются», репетируются, отшлифовываются литературно-критические суждения, формулируется эстетическая платформа, вырабатываются концепции, определяется позиция в литературно-журнальной и «альманашной» борьбе эпохи, оттачиваются формулировки, которым суждено лечь в основу будущих статей, наконец, выносятся приговоры, обвинительные и оправдательные. Переписка четко отражала неровное, «скачкообразное» духовное становление Пушкина.

Наиболее насыщена, а порой, кажется, перенасыщена литературно-критической проблематикой переписка Пушкина с Вяземским. «Меж ними все рождало споры и к размышлению влекло». Острые,

11

бескомпромиссные споры, где каждая из сторон была убеждена в своей правоте. Впрочем, позднее в мемуарных высказываниях Вяземский признает во многом правоту Пушкина. Но эти чистосердечные признания прозвучат несколько десятилетий спустя. Сейчас же, в разгаре письменных сражений, а затем в пылу устных бесед каждый самозабвенно отстаивает свои взгляды. Вяземский превозносит трагедии Озерова, а Пушкин полностью отказывает автору «Эдипа» и «Поликсены» в драматическом таланте. Вяземский ставит вровень басни Дмитриева и Крылова. Пушкин взрывается и, распалясь, презрительно отзывается о маститом предшественнике русского Лафонтена. И так далее и так далее. Резкость оценок вызывается условиями эпистолярного единоборства, желанием обосновать свою точку зрения, оттенить свое мнение, доказать свою самостоятельность.

Пушкин и Вяземский часто посылали друг другу рукописи, с нетерпением ожидая строгого суда — нелицеприятного, но приятельского. И они не ошибались в своих расчетах. В их письмах то и дело мелькают отзывы о присланных стихах или статьях, отзывы то предельно лаконичные, то более развернутые, то панегирические, то с обоснованными критическими замечаниями. Взаимный обмен мнениями в письмах как бы приоткрывает перед нами дверь в творческую лабораторию обоих писателей.

Статьи Вяземского о «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане», «Цыганах», его журнальные отзывы о «Борисе Годунове» и пушкинских элегиях, его участие в издании «Бахчисарайского фонтана» содействовали литературному триумфу Пушкина; многие страницы их переписки посвящены этим печатным выступлениям Вяземского. Получив статью Вяземского о «Кавказском пленнике», Пушкин писал ему 6 февраля 1823 года: «Ты не можешь себе представить, как приятно читать о себе суждение умного человека. До сих пор, читая рецензии Воейкова, Каченовского и проч., — мне казалось, что подслушиваю у калитки литературные толки приятельниц Варюшки и Буянова». И позднее, в письме от 25 мая 1825 года: «Ты спрашиваешь, доволен ли я тем, что сказал ты обо мне в «Телеграфе». Что за вопрос? Европейские статьи так редки в наших журналах! а твоим пером водят и вкус и пристрастие дружбы». В признаниях Пушкина слышится взволнованный голос поэта, не избалованного доброжелательным вниманием критиков и рецензентов.

Вяземский — активный и неизменный корреспондент Пушкина в годы южной ссылки. По-видимому, в этот период он отвечал на пушкинские письма не менее интенсивно, чем в последующие годы, хотя писем Вяземского этих лет сохранилось очень мало. Об их содержании мы можем лишь догадываться по контексту пушкинских

12

писем. Увлеченный эпистолярно-литературной полемикой, опальный поэт самозабвенно «окунается» в атмосферу эпиграмматически-афористического мышления приятеля-полемиста, старшего по возрасту и литературному опыту. Пушкин догоняет Вяземского гигантскими скачками и в остром диалоге оттачивает мысли, слог, переписывая письма набело. Так, например, 4 ноября 1823 года он торопливым почерком, не дописывая окончания слов, набрасывает очередное письмо Вяземскому; перед нами черновик, включающий рассуждения о французских поэтах (А. Шенье, Парни, Арно, Мильвуа, Делавинь, Буало) и полемический абзац о Крылове и Дмитриеве. Но Пушкин не удовлетворен написанным; в беловом тексте письма оставлено только начало черновика, те строки, где говорилось о «Бахчисарайском фонтане». Однако мысли, затронутые в черновике письма, продолжают жить в сознании Пушкина. Несколько месяцев спустя, 8 марта 1824 года, устранив наиболее резкие выражения, Пушкин вставляет в свое письмо к Вяземскому критический пассаж о Крылове и Дмитриеве. Проходит еще четыре месяца, и отшлифованный фрагмент о французских поэтах включается в письмо от 5 июля 1824 года. Заготовки черновика пошли в ход! Примечательно и начало последнего письма: в нем нет обращения к адресату, оно сразу начинается рассуждениями о достоинствах исторических сочинений («Французы ничуть не ниже англичан в истории...» и т. д.).

Вяземский, в свою очередь, очевидно, в письмах к Пушкину во многом прояснял для самого себя собственную литературную позицию, «проговаривая» лишний раз инвективы и разоблачения, филиппики и апофеозы. Характеризуя полемику с М. А. Дмитриевым по поводу своего предисловия к «Бахчисарайскому фонтану», Вяземский писал в Михайловское 6 ноября 1824 года: «В спор с Лже-Дмитриевым также не от тебя вступил, и во всем споре о тебе и помина не было. Да, к тому же, теперь бояться нечего; я уж, верно, со сволочью этою в распрю не пойду; довольно и того, что раз брал я на хлебы их ничтожество и откормил их. Они раздулись моими пощечинами! Теперь буду умнее. Вообще в Москве печатать лучше, вернее, дешевле. Петербургская литература так огадилась, так исшельмовалась, что стыдно иметь с нею дело. Журналисты друг на друга доносят, хлопочут только о грошах и то ищут их в грязи и в заходах».

Пушкин и Вяземский напропалую острят, не стесняются в выражениях, бесцеремонно изливают друг другу литературную желчь. Со временем этот тип переписки начинает диктовать обоим корреспондентам особый, выработанный тон, и Пушкин, как и Вяземский, словно не принадлежа себе, оказывается под давлением изобретенного ими своеобразного эталона, стереотипа, эпистолярной инерции.

13

В их переписке оттачивались рационалистические критерии русского романтизма. Письмо Пушкина к Вяземскому от 4 ноября 1823 года, в котором поэт обратился к нему с дружеской просьбой: «...припиши к «Бахчисараю» предисловие или послесловие...», побудило Вяземского написать «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова», явившийся манифестом русского романтизма. Ферментативное, «бродильное» начало, исходившее от младшего из поэтов, как бы постоянно держало прирожденного критика и полемиста Вяземского в состоянии боевой готовности. Пушкин, общение с ним, его письма, его энергия — все это активизировало поэта и критика (с 1825 по 1827 год Вяземский выступает в роли ведущего критика «Московского телеграфа»).

Феномен Вяземского в переписке Пушкина — явление, ярко освещающее не только «поиски ума» этих двух выдающихся писателей своего времени, но и позволяющее вычленить особый эпистолярный, литературно-бытовой типаж, характерную маску, которая складывалась не без оглядки на цензуру и перлюстрацию — и существовала как бы независимо от последних. Игровое, легкое соседствует в этой переписке с серьезными проблемами, историческими, политическими, профессиональными, книгоиздательскими. Вяземский был университетом Пушкина. Пушкин же, в свою очередь, представлял для поэта-собеседника тот тип ученика, о котором мечтает настоящий учитель, — живой, требовательный, с непрестанными вопросами, неуступчивый и неугомонный, он, бесспорно, во многом продлил литературную молодость и зрелость Вяземского, невольно побуждая его оставаться на переднем крае литературных битв. Пушкину было дано увидеть в Вяземском главное — проницательность и глубину. Недаром в седьмой главе «Онегина» говорится: «У скучной тетки Таню встретя, к ней как-то Вяземский подсел и душу ей занять успел». Это умение Вяземского «занять душу» собеседника впоследствии четко обозначил и сформулировал Баратынский в послании «Князю Петру Андреевичу Вяземскому»:

Как жизни общие призывы,
Как увлеченья суеты,
Понятны вам страстей порывы
И обаяния мечты;
Понятны вам все дуновенья,
Которым в море бытия
Послушна наша ладия.

В диалоге «Пушкин — Вяземский», пожалуй, трудно было бы четко определить роли, амплуа обоих корреспондентов. Вряд ли здесь мы наблюдаем статично существующие взаимоотношения.

14

Трудно сказать, кто из них ведущий, а кто ведомый. «Лидер» и «ученик» то и дело меняются ролями. Идет бурный эпистолярный спор на равных, как оказалось впоследствии, приносящий огромную пользу обеим спорящим сторонам. Пушкин растет, учится полемизировать под неиссякаемым градом скептических возражений Вяземского; тоньше и острее оттачивается «рацио» молодого поэта, он начинает все успешнее отражать пусть даже самые доброжелательные полемические атаки оппонента.

Дружеская переписка Пушкина с Дельвигом велась в иной тональности. Раз и навсегда заданная по канонам лицейской раскованности, эта переписка в то же время содержала в себе элементы литературного мифотворчества. Пушкин, вспыльчивый, вечно обуреваемый страстями, нарисовал в своем представлении милый его сердцу образ «сонного ленивца», гордого и спокойного питомца парнасских дев. Беспечный флегматик и философ, для которого поэзия была естественным состоянием души, Дельвиг счастливо избежал лихорадки тщеславия, охватившей русский Парнас, — так, по крайней мере, казалось Пушкину. Ему нужен был поэт-единомышленник — и антипод. Не отмеченный столь ярко выраженной индивидуальностью, как Пушкин, Дельвиг великолепно вписывался в поэтический дуэт, будь то дружба-общение с Пушкиным или Баратынским. Он был словно создан для роли «второго голоса», что определялось его кажущейся аморфностью. Исключительная литературно-дружеская, литературно-психологическая отзывчивость Дельвига давала ему возможность с чуткостью поэтического эха воспринимать и воспроизводить малейшие колебания на Олимпе Пушкина и его плеяды.

Именно Дельвиг возглавил издание «Литературной газеты» и альманаха «Северные цветы» — печатных органов пушкинского круга. Ему, Дельвигу, издателю «Северных цветов», адресовано письмо о Тавриде, предназначенное для опубликования в его альманахе. Эти строки — «Отрывок из письма к Д.», — появившиеся с небольшим сокращением в «Северных цветах» на 1826 год, а затем в качестве приложения к третьему изданию «Бахчисарайского фонтана», показывают, какая незаметная грань отделяет порой частную переписку от литературного документа и как имитация дружеского письма являет собой факт литературы. Описав путешествие по Черному морю, незабвенные дни, проведенные им в Гурзуфе, посещение храма Дианы и Бахчисарая, Пушкин заканчивал письмо с проникновенно интимной интонацией: «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»

15

Летом 1820 года Пушкин с семейством Раевских совершил поездку по Крыму. В Крыму возник замысел «Бахчисарайского фонтана». Черноморский пейзаж не раз служил для поэта источником творческого вдохновения (первая глава «Онегина», элегии, «К морю» и др.). Пушкин открыл миру поэзии, миру искусства романтический Крым с его многовековой и многонациональной историей, с поэтическими преданиями. Пушкинское слово о Крыме не раз отзывалось эхом в русской поэзии.

Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля ...

(«Отрывки из путешествия Онегина»)

Эти пределы священны уж тем, что однажды
Пушкин на них поглядел с корабля, по дороге в Гурзуф...

(М. Волошин)

Именно здесь, в Крыму, опальный Пушкин ощутил связь времен. В письме к младшему брату Льву от 24 сентября 1820 года выявился, выплеснулся напряженный интерес будущего создателя «Бориса Годунова», «Истории Пугачева», «Капитанской дочки» и «Арапа Петра Великого» к историческим реалиям, к археологии и этнографии, к «местному колориту», к памяти поколений, как бы застывшей в этих диких камнях, звучащей в шумном море, «вокруг утесов Аю-Дага». Прошлое Крыма, поэтически отстраненное и преображенное, оживает в «Бахчисарайском фонтане». Атмосфера пушкинской поэмы насыщена мифологической экспрессией. «Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических», — писал Пушкин в том же письме к Дельвигу. Поэт, посетивший Бахчисарай, вызвал к жизни образы страстной, ревнивой грузинки Заремы, нежной польской княжны Марии, мрачного тоскующего крымского хана Гирея.

Что движет гордою душою?
Какою мыслью занят он?
На Русь ли вновь идет войною,
Несет ли Польше свой закон,
Горит ли местию кровавой,
Открыл ли в войске заговор,
Страшится ли народов гор
Иль козней Генуи лукавой?

Пушкин намеренно избегает датировок (мифологическое время измеряется иными категориями), имена и характеры персонажей поэмы также избираются, вычерчиваются им произвольно. И тем не менее миф возвращает нам историю, минуя «случайные черты», в ее живом и подлинном величии; стихия пушкинского стиха как бы высвобождает замкнутый в вечности колоссальный пласт, сгусток

16

исторической энергии, помогает прозреть подлинную правду истории Крыма — частицы великой России.

Русскому национальному поэту довелось в юности окунуться в разноголосую, разноплеменную, многонациональную жизнь своей страны. Крым и Кавказ, Кишинев и Одесса, русская, румынская, молдаванская, греческая, цыганская, польская, украинская речь, уроки Бородинского сражения, безбрежные пространства родины, умение постоянно ощущать себя русским, неустанная память о «мертвом богатыре» Суворове, грозный Ермолов, Литва и «тихая Украйна», великий Петр и Емельян Пугачев, сам Пушкин и его вечный оппонент Чаадаев — все это вливалось в Россию. Россию Пушкина, простершуюся до границ «недвижного Китая». И с пророческой точностью прозвучали слова, сказанные в знаменитом «Памятнике»:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
                    Тунгус, и друг степей калмык.

В переписке Пушкина мы обнаруживаем высказывания, появляющиеся в его письмах к разным лицам (к Вяземскому, Дельвигу, В. Л. Давыдову, Гнедичу и др.) на протяжении ряда лет, которые свидетельствуют о сложном, неоднозначном, складывавшемся постепенно отношении автора «Памятника» к национальному вопросу во всем многообразии его аспектов. На взгляд Пушкина, поэта и историка, которому привелось быть очевидцем падения великой империи Наполеона и славных побед русского оружия, мощь необъятной России определялась и стимулировалась ее высоким историческим предназначением.

Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: всё стоит она!

      («Бородинская годовщина»)

Мечтая о лучших временах, о будущем, «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся», певец России чутко улавливал жестокую и торжественную поступь истории.

В переписке Пушкина, с учетом ее историко-литературного, социально-психологического и литературно-бытового подтекста, можно проследить основные этапы эволюции поэта. Внутренний, духовный рост его протекал сложно, отнюдь не гладко и не однолинейно. Дистанция во времени позволяет нам выявить этот процесс интеллектуального и духовного развития художника, обусловленный закономерностями истории и времени.

17

В Пушкине, его корреспондентах, вне зависимости от их социальных, жизненных, эстетических позиций, без различия партий и направлений, симпатий и антипатий, регалий, репутаций, парнасской иерархии, страстей, светских условностей, литературно-дипломатических маневров и политической конъюнктуры, властно говорило, бурлило, распоряжалось Время: оно не раз ставило лицом к лицу недавних лицеистов-однокашников, заставляло их пристально вглядываться в себя и друг в друга, предоставляя делать решающий выбор.

Время диктовало литературные потребности, определяя спрос книжного рынка, критические размежевания и конфронтации журналистов, читателей и писателей. И Пушкин, с исключительной, «сейсмографической» чуткостью ощущавший «подземные толчки», поневоле подхваченный требованиями «железного века», был вынужден вертеться в том же водовороте литературно-журнальной, газетной, альманашной войны, которая охватила всех и велась против всех. Пушкин был очень сильным, на редкость жизнеспособным человеком. «Меня не так-то легко с ног свалить», — писал он Плетневу 21 января 1831 года. Но эпоха требовала от поэта и его современников все большей отдачи жизненных, творческих, дипломатических, материальных и духовных ресурсов.

Люди пушкинского круга, корреспонденты поэта, их друзья и враги — все они были избраны историей, призваны к тому, чтобы войти в историю, чтобы сыграть в ней свою, каждому из них отведенную роль. Среди них были поэты, герои, жандармы. Были и люди толпы. Вся эта разноликая, разноцветная, очень пестрая и довольно нестройная по своему историческому звучанию масса представляется нам теперь немыслимой без главного героя этой эпопеи — Пушкина.

Но и Пушкин немыслим без них. Без «друзей, братьев, товарищей» нет Пушкина, так же, как нет его «без божества, без вдохновенья». Без «союза поэтов», без журналистов, без верного Плетнева, друга, издателя и конфидента. Без Вяземского и Жуковского. Без Рылеева и Бестужева. Без «Погодина университетского» и «мальчишек Шевыревых». Наконец, без «верховного цензора» и трагической дуэльной развязки.

Пушкин был центральной фигурой исторического, историко-литературного явления, которое можно назвать «судьбой писателей пушкинского круга». Поэт и его единомышленники вели небывало ожесточенную, многоаспектную литературную, социально-психологическую борьбу с так называемым «торговым» направлением в русской литературе, начавшим набирать силу в двадцатые годы прошлого столетия и практически захватившим власть на книжном рынке России в середине следующего десятилетия.

18

Письма отразили трагедию небольшой группы носителей определенного, весьма высокого по тогдашним масштабам культурного и литературно-профессионального уровня, вступившей в неравную и непосильную, достойную, моментами даже героическую, и, казалось, обреченную схватку культуры и псевдокультуры. А точнее, ожесточенный и решительный бой литературы и окололитературного быта, романтики и коммерции, высоких идеалов и меркантильных расчетов, «избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой, единого прекрасного жрецов» (Пушкин) и «мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже бога» (Блок). Пушкинская культура, казалось, неминуемо должна была пасть согласно всем законам житейской, обывательской, коммерческой логики. И она устояла, вопреки злопыхательству булгариных, вопреки «мере и расчетам торгаша» (Жуковский).

Пушкин и Вяземский, Рылеев и Бестужев, Дельвиг и Плетнев видели, что литература становится «вшивым рынком». Летом 1830 года Пушкин писал А. Х. Бенкендорфу: «...Литературная торговля находится в руках издателей «Северной пчелы» — и критика, как и политика, сделалась их монополией. От сего терпят вещественный ущерб все литераторы, которые не находятся в приятельских сношениях с издателями «Северной пчелы», ибо ни одно из их произведений не имеет успеха и не продается». Как писал Пушкин в «Разговоре книгопродавца с поэтом» — «Наш век — торгаш; в сей век железный без денег и свободы нет».

«Служенье муз не терпит суеты». А литературный быт без этой суеты не обходится ни на день, ни на час, ни на минуту. В жизни и судьбе Пушкина «книгопродавец» и «поэт» сошлись в вечном и непрерывном поединке. В этом поединке правы были обе стороны, и обе стороны не могли обойтись друг без друга.

Жизнь вытесняла идиллию. Настойчиво возникал все тот же больной вопрос о назначении поэта; полемика о нем с чрезвычайной интенсивностью проходит через переписку Пушкина 1820-х годов. «Пускай ты верен назначенью, // Но легче ль родине твоей, // Где каждый предан поклоненью // Единой личности своей?» — три десятилетия спустя скажет Некрасов.

В предисловия к поэме «Войнаровский» Рылеев демонстративно, с полемической парадоксальностью обозначил свою жизненную и творческую позицию: «Я не Поэт, а Гражданин». «Войнаровского» Пушкину в Михайловское по поручению автора прислал из Москвы Пущин. Дельвиг и Пушкин посмеивались над запальчивой формулировкой Рылеева. Пушкин, достаточно уставший от морального давления, которое беспрерывно оказывали на него письма Вяземского и Жуковского, сопротивлялся попыткам Рылеева обратить

19

его в свою поэтическую веру. Зимой 1825 года Пушкин писал брату Льву: «По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей; это предвещает перемену министерства на Парнасе. Я министр иностранных дел, и кажется, дело до меня не касается. Если «Палей» пойдет, как начал, Рылеев будет министром». В полушутливом высказывании Пушкина и признание поэтической силы Рылеева, и скрытое опасение, что он может приобрести слишком сильное влияние в «республике словесности». У Рылеева и Бестужева был свой альманах («Полярная звезда»), и Пушкин ревниво следил за литературной судьбой автора «Дум». Создатель «Онегина» и «Бориса Годунова» не принял обнаженной тенденциозности «Дум». «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? — писал Пушкин Бестужеву 24 марта 1825 года. — Мнение свое о его «Думах» я сказал вслух и ясно, о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку...» А в двадцатых числах апреля Пушкин не без раздражения отвечал Жуковскому: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? вот на! Цель поэзии — поэзия — как говорит Дельвиг (если не украл этого). «Думы» Рылеева и целят, а все невпопад». «Полярные господа», и в первую очередь Рылеев, все сильнее возбуждают полемический темперамент Пушкина. «Что Плетнев умолк? Конечно, бедный болен, иль «Войнаровским» недоволен...» — говорится в письме к брату (первая половина мая).

Поэзия Рылеева оказалась сильнее эпистолярных каламбуров. Она прорастала в душе Пушкина и постепенно завоевывала его творческое сознание. После трагической гибели поэта-декабриста внутренний диалог Пушкина с Рылеевым продолжался. Именно «Войнаровскому» обязан Пушкин замыслом своей «Полтавы». Герой рылеевских «Дум» был поглощен единой мыслью, идеей борьбы, бунта, мщения. Как правило, великой думой у Рылеева охвачены исторические персонажи («Глинский», «Курбский», «Смерть Ермака», «Борис Годунов», «Богдан Хмельницкий», «Голова Волынского», «Державин», «Владимир Святый», «Войнаровский»).

В романтической исповеди Войнаровского, сосланного в Сибирь, всплывет знакомый мотив титанического одиночества перед лицом суровой судьбы:

...... дик я и угрюм,
Брожу как остов, очи впали,
И на челе бразды печали,
Как отпечаток тяжких дум,
Страдальцу вид суровый дали.
................
Ничто меня не веселит,
Любовь и дружество мне чужды...

20

Потрясенный казнью Рылеева и каторгой «ста двадцати друзей, братьев, товарищей», Пушкин пишет свое знаменитое послание в Сибирь, в котором явно слышны отзвуки рылеевской поэзии:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
................
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.

В 1820-е годы в пушкинской переписке — до возвращения поэта из ссылки — без конца дебатируются вопросы о литературном герое, о жанре поэмы, о критике и журналах, о Байроне. В письмах к Дельвигу, Гнедичу, Л. С. Пушкину, Плетневу, Вяземскому, Бестужеву, Рылееву поэт постоянно выступает в качестве литературного бойца, отстаивающего «Кавказского пленника» и «Цыган», «Бахчисарайский фонтан» и «Онегина». В свою очередь, Пушкин подробно и тщательно анализирует «Горе от ума» (см. письмо к А. А. Бестужеву, написанное в конце января 1825 года). Впоследствии, после возвращения из ссылки, Пушкину придется потратить немало энергии на то, чтобы объяснить — хотя бы друзьям! — «Бориса Годунова» и добиться его напечатания. Беспощадная «республика словесности» не давала поэту передышки. «...Дал ли ты Онегину поэтические формы, кроме стихов? поставил ли ты его в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты? — писал Бестужев 9 марта 1825 года. — Я вижу франта, который душой и телом предан моде — вижу человека, которых тысячи встречаю наяву, ибо самая холодность и мизантропия и странность теперь в числе туалетных приборов». 10 марта Бестужеву вторил Рылеев, утверждавший, что пушкинский «Онегин» «ниже «Бахчисарайского фонтана» и «Кавказского пленника». И Пушкин оправдывается, причем для его переписки с «полярными господами» характерно, что диспут он, по сути дела, ведет с Бестужевым, демонстративно уклоняясь от прямого ответа чересчур требовательному Рылееву. Рылеев требовал от Пушкина гражданственности, словно строгий учитель от нерадивого ученика. И Пушкин твердо придерживался по отношению к нему оборонительно-пассивной позиции.

Призыв Рылеева воспеть прошлое Пскова, где «задушены последние вспышки русской свободы» (январь 1825 года), не вызвал у Пушкина встречного энтузиазма: он писал «Онегина» и «Годунова». «Твое письмо очень умно, но все-таки ты не прав, все-таки ты смотришь на «Онегина» не с той точки, все-таки он лучшее произведение

21

мое. <...> Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь ее с моею, и требуешь от меня таковой же! Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? о ней и помину нет в «Евгении Онегине». У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатире. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии. Дождись других песен... Ах! Если б заманить тебя в Михайловское!..» — писал Пушкин Бестужеву 24 марта 1825 года. Диктат Рылеева и Бестужева на Парнасе вызывал желчные замечания, которые вырывались в письмах Пушкина к Вяземскому и брату Льву.

Пушкинская переписка, развертывая перед нами сложные и разноплановые взаимоотношения поэта с Рылеевым и Бестужевым, Вяземским и Жуковским, Дельвигом и Баратынским, побуждает нас глубже всматриваться в различные ракурсы и нюансы внутреннего развития и мировоззрения Пушкина и его положения в русском литературном мире. Эпистолярная дипломатия, дружеские чувства, психологические индивидуальные особенности поэта и его корреспондентов — тоже, кстати, поэтов — все это представляет нам литературный быт пушкинского круга без прикрас, на изломах, в процессе взлетов и падений. Мир Пушкина и его окружения теряет «хрестоматийный глянец», обогащаясь живыми человеческими красками. Обращение к переписке Пушкина, словно живая вода, возвращает нам этих людей, давно ушедших в историю.

Эпистолярная дипломатия — явление сложное и неоднозначное. В переписке поэта порой возникает недоговоренность, определенный или неопределенный словесно-смысловой подтекст, различного рода недомолвки, полемические маневры, прикрытые изощренными стилистическими пируэтами и реверансами. Иногда это подчеркнуто почтительный тон «ученика», смиренно адресующегося к наставнику. Так писал молодой Пушкин к Гнедичу и Жуковскому.

27 июня 1822 года поэт пишет из Кишинева Н. И. Гнедичу: «Вы избавили меня от больших хлопот, совершенно обеспечив судьбу «Кавказского пленника». Ваши замечания насчет его недостатков совершенно справедливы и слишком снисходительны; но дело сделано. Пожалейте обо мне: живу меж гетов и сарматов; никто не понимает меня. Со мною нет просвещенного Аристарха, пишу как-нибудь, не слыша ни оживительных советов, ни похвал, ни порицаний». Пушкин явно пытается иронически отстранить от себя критику Гнедича, раздражавшую его наставительным тоном1.

Иногда это тактические умолчания, к которым Пушкин прибегает во избежание обострения литературной полемики, как это имело место в его письмах к Рылееву и Катенину. Иногда в такой форме

22

проявлялось утомительное единоборство с верховной властью, когда в письмах к Бенкендорфу Пушкин, сдерживая обуревавшие его чувства, вынужден был соблюдать предельную, нестерпимо стабильную, в высшей степени благопристойную вежливость и лояльность. Это неравное сражение началось осенью 1826 года, когда Николай I счел уместным прекратить явную опалу поэта.

После возвращения из ссылки Пушкин, «прощенный» царем, постепенно осматривался в столицах. И Москва, и Петербург после декабря были все те же — и не те. «Иных уж нет, а те далече...» «Каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей» напоминала о себе ужасом, парализовавшим былой юношеский оптимизм и идеализм «взрослых шалунов». Редко и медленно, окольными путями до Пушкина добирались письма однокашника Кюхельбекера из Динабурга, из Сибири. Пущин, братья Бестужевы, Александр Одоевский, Сергей Волконский, Василий Давыдов были в сибирских рудниках. В Карелии жил сосланный Федор Глинка. И недавний изгнанник Александра I, находившийся ныне под «почетным» надзором нового императора и шефа жандармов Бенкендорфа, вынужден был приспосабливаться к этому наступившему вдруг резкому перепаду общественной атмосферы. Пришли иные времена, иные нравы. Уже не было в живых Карамзина, а в отношениях с Жуковским по-прежнему сохранялась всегдашняя недоговоренность, и это особенно видно в их переписке; старая привязанность ученика и арзамасца наслаивалась на определенную внутреннюю дистанцию: дипломатичный Жуковский имел вес при дворе, а «дипломатия» всегда мешала Пушкину сохранить дружескую привязанность в незамутненной чистоте и первозданной цельности. Оставался по-прежнему неукротимый, острый на язык Вяземский, с его неповторимым эпистолярно-эпиграмматическим слогом. Оставались Плетнев и неизменный Дельвиг, умный, талантливый и холодноватый Баратынский. Бесшабашный младший брат Лев, перестав быть корреспондентом и конфидентом, давно превратился для Пушкина в весьма ненадежного комиссионера, которому, вероятно, не следовало доверять ни стихи, ни хлопоты по изданиям. И деньги, причитавшиеся автору «Онегина», которые Плетнев передавал поэту через брата, растрачивались в игре и кутежах, в «пьянстве и буянстве» младшего брата, так и не сумевшего стать взрослым; Льва приходилось опекать, содержать и время от времени ручаться за него перед правительством.

А «покоя и воли» не было. Был строгий надзор Бенкендорфа, не дававший свободно вздохнуть.

«Государь император, узнав по публичным известиям, что Вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум,

23

высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему позволению предприняли вы сие путешествие» (14 октября 1829 г.).

«Государь император заметить изволил, что Вы находились на бале у французского посла во фраке, между тем как все прочие приглашенные в сие общество были в мундирах. Как же всему дворянскому сословию присвоен мундир тех губерний, в коих они имеют поместья или откуда родом, то его величество полагать изволит приличнее русскому дворянину являться в сем наряде в подобные собрания» (28 января 1830 г.).

«К крайнему моему удивлению, услышал я, по возвращении моем в Петербург, что Вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно с сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня Вас просить о уведомлении меня, какие причины могли Вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, Вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себя в обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному вашему поведению» (17 марта 1830 г.).

Пушкин вновь и вновь оправдывался перед Николаем I и Бенкендорфом, выслушивал настороженную лесть Булгарина и братьев Полевых, которая, впрочем, скоро сменилась открытой враждой.

Письма дают богатейший материал для ознакомления с общественной атмосферой, в которую окунулся Пушкин после возвращения из ссылки. Дмитрий Веневитинов познакомил Пушкина с компанией московской литературной молодежи: М. П. Погодиным, С. П. Шевыревым, А. С. Хомяковым. Эта группа молодых москвичей — «любомудров», — сложившаяся еще до восстания декабристов вокруг Д. В. Веневитинова и В. Ф. Одоевского, была изначально объединена общими целями, интересами, духовными поисками. В отличие от писателей пушкинского круга, «любомудры», увлекавшиеся немецкой эстетикой, философией и литературой, смолоду чувствовавшие «сумрачный германский гений», в своих внутренних исканиях были устремлены на глубинные поиски смысла жизни и пытались нащупать новый, самостоятельный путь развития. Именно из этой группы вышли будущие славянофилы А. С. Хомяков, братья Киреевские и близкие к ним М. П. Погодин и С. П. Шевырев.

А пока, в середине 1820-х годов, «мальчишки Шевыревы», как их называл Дельвиг, были буквально потрясены авторским чтением «Бориса Годунова» и «Пророка». Московские «любомудры», уже в середине 1820-х годов охваченные идеей высшего служения, избранничества, стремились «властвовать над умами» современников. Поэтому в чтении Пушкина они слышали то, что могли и хотели слышать.

24

Акценты расставляли сами, и эта расстановка отнюдь не во всем совпадала с пушкинской. Авторское чтение «Бориса» и «Пророка» силой эмоционального и духовного воздействия, вероятно, во многом определило дальнейшую жизненную и творческую ориентацию будущих славянофилов.

Погодин и Шевырев затеяли издание «Московского вестника», и Пушкин вначале рассчитывал использовать этот журнал в противовес «Вестнику Европы» Каченовского, «Московскому телеграфу» братьев Полевых и печатным органам Булгарина и Греча.

Инициаторы «Московского вестника» Погодин и Шевырев ищут в старшем поэте главу и наставника, опекуна и руководителя, который, по их представлениям, мог бы оградить журнал от притеснений правительства, — и в то же время всячески стремятся к самостоятельности, не желая превращаться в адептов общепризнанного «мэтра», — а Пушкин не без дипломатической холодности и осторожности уклоняется от этой чести. Он не вполне доверяет восторженным философствующим молодым людям, связанным с Московским университетом, где до сих пор профессорствует их с Вяземским старый враг — М. Т. Каченовский. «Московский вестник» сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? <...> А время вещь такая, которую с никаким «Вестником» не стану я терять» (из письма Пушкина к Дельвигу от 2 марта 1827 г.).

Оживленная переписка этих лет отражает перипетии журнальной борьбы. «Московский телеграф» после ухода оттуда Вяземского в 1827 году стал органом исключительно братьев Полевых, и первоначальная обоюдная лояльность пушкинской группы и предприимчивых братьев обернулась вооруженным нейтралитетом, а затем взорвалась резкой полемикой в начале 1830-х годов, после организации «Литературной газеты».

Это была все та же борьба против так называемой «литературной аристократии», она составила неотъемлемую часть того сложного социального процесса, который вызвал «торговое направление» в культурной жизни России 20—30-х годов XIX века.

«Северная пчела», «Сын отечества и Северный архив» Булгарина и Греча, «Вестник Европы» Каченовского, «Галатея» Раича, «Московский телеграф» Н. Полевого и другие петербургские и московские журналы единодушно обрушились в 1830 году на «Литературную газету» Пушкина и Дельвига, обвиняя писателей пушкинского круга в «литературном аристократизме». «Писаки русские толпой меня зовут аристократом — смотри, пожалуй, вздор какой!» — писал Пушкин в «Моей родословной». Но не считаться с подобными обвинениями было невозможно. И тогда острый, язвительный публицист Вяземский превращает полемическое «клеймо» в почетный титул, с гордостью утверждая, что в литературе имеется «аристократия

25

дарований»: «У нас можно определить две главные партии, два главных духа, если непременно хотеть ввести междоусобие в домашний круг литературы нашей, и можно даже обозначить двух родоначальников оных: Ломоносова и Тредьяковского. К первому разряду принадлежат литераторы с талантом; к другому — литераторы бесталанные»1.

Издавать газету было непросто. Притесняла цензура, запрещавшая полемические статьи в защиту «литературной аристократии». В феврале цензором «Литературной газеты» был назначен педант, профессор физики Петербургского университета Н. П. Щеглов, и Пушкин в письме к попечителю Петербургского учебного округа К. М. Бороздину просит «дать другого, менее своенравного цензора».

К тому же газета не имела в составе своих сотрудников ни одного опытного, трудолюбивого и одаренного журналиста: Пушкин и Дельвиг были профессиональными литераторами, но ни один из друзей-поэтов не обладал необходимой на журнально-газетном рынке моментальной, оперативной, репортерской реакцией. Именно поэтому ни Дельвиг, ни Пушкин не сумели найти для своей газеты и подходящих, безотказно работоспособных, умелых «технических» сотрудников. 26 апреля Вяземский сообщал Пушкину: «На «Литературную газету» надежды мало. Дельвиг ленив и ничего не пишет...» Пушкин, обеспокоенный этим известием, сразу же отвечал: «Дельвиг в самом деле ленив, однако ж его «Газета» хороша, ты много оживил ее. Поддерживай ее, покамест нет у нас другой. Стыдно будет уступить поле Булгарину».

Переписка свидетельствует, что интерес Пушкина и Вяземского к «Литературной газете» постепенно падал. Впрочем, может быть, Пушкин нашел бы в себе силы и желание помогать газете и дальше. Но его вновь захватило увлечение Н. Н. Гончаровой. Поэт собирался жениться. Начались сложные отношения с родней невесты. Пушкин уехал в Болдино и застрял там в холерном карантине.

10 февраля 1831 года Пушкин писал к Н. И. Кривцову: «Все, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было. <...> Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой

26

наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностию».

18 февраля 1831 года в Москве состоялась свадьба Пушкина с Н. Н. Гончаровой. Бракосочетание первого поэта России и первой «романтической» красавицы повлекло за собой множество необратимых последствий. Он мог себе позволить «взять жену без состояния», но ему представлялось весьма обременительным содержать ее многочисленных родственников. Недавний холостяк вскоре оказался главой большого семейства. В его доме поселились Екатерина и Александрина Гончаровы. Под давлением А. Н. Гончарова, деда Наталии Николаевны, поэт вынужден был вступить в тягостную утомительную, изматывающую нервы переписку с Бенкендорфом по поводу продажи правительству колоссальной бронзовой статуи Екатерины II. Пушкин был втянут в денежные переговоры с братом жены, Д. Н. Гончаровым; в 1833 году поэт писал ему: «Я не богат, а мои теперешние занятия мешают мне посвятить себя литературным трудам, которые давали мне средства к жизни. Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете. Все это печально и приводит меня в уныние».

Трудно было не только с Гончаровыми, но и с Пушкиными. Как-то незаметно Сергей Львович стушевался, перестав быть главой семьи, и его место занял нелюбимый старший сын. Раньше Пушкин помогал деньгами только брату Льву; в 1830-е годы он ведет нескончаемую переписку с Н. И. Павлищевым, мужем сестры Ольги, о долгах, процентах и недоимках и отбивается от денежных претензий зятя. 4 мая 1834 года Пушкин писал Н. И. Павлищеву: «Покамест не приведу в порядок и в известность сии запутанные дела, ничего не могу обещать Ольге Сергеевне и не обещаю. Состояние мое позволяет мне не брать ничего из доходов батюшкина имения, но своих денег я не могу и не в состоянии приплачивать».

Пушкинские письма, начиная с 1831 года, отражают все нарастающие заботы о деньгах; в письмах к Плетневу, Нащокину и Погодину непрерывно возобновляется один и тот же мотив: деньги, деньги, деньги. Денежные заботы буквально захлестывают поэта, и он принимает решение печатать «Повести Белкина», которые поначалу печатать не хотел. Возникают странные параллели и соответствия переписки Пушкина, отражающей непосильные для него материальные проблемы и заботы, и некоторых мотивов его творчества. 3 сентября 1831 года Пушкин писал Нащокину: «Дома у меня произошла перемена министерства. Бюджет Александра Григорьева оказался ошибочен; я потребовал счетов; заседание было столь же бурное, как и то, в коем уничтожен был Иван Григорьев; вследствие сего Александр Григорьев сдал министерство Василию (за коим блохи другого роду). В тот же день повар мой явился ко мне с требованием

27

отставки; сего министра хотят отдать в солдаты, и он едет хлопотать о том в Москву; вероятно, явится и к тебе. Отсутствие его мне будет ощутительно; но, может быть, все к лучшему. Забыл я тебе сказать, что Александр Григорьев при отставке получил от меня в виде аттестата плюху, за что он было вздумал произвести возмущение и явился ко мне с военною силою, т. е. квартальным; но это обратилось ему же во вред; ибо лавочники, проведав обо всем, засадили было его в яму, от коей по своему великодушию избавил я его». И в приведенном письме, и в «Истории села Горюхина» можно обнаружить пародирование идеи существующего государственного управления, феодальной смены местных властей и истории этого переворота, которая тоже подчеркнуто пародийно заостряется.

Владелец села Горюхина и его историограф Иван Петрович Белкин, облаченный в травестированную маску, воплощают в себе не только полную неспособность к «неоплошному» помещичьему управлению имением, но и абсолютную несовместимость личности ранимой, наивной и изначально отчужденной от быта, созданной для медитативного созерцания окружающего мира (если даже этот мир замыкался Горюхином и его окрестностями), и роли помещика, владельца земли и крестьянских душ.

Литературный быт поэта, густо и плотно «населивший» его переписку 1830-х годов, питал его творчество многослойной аллюзионностью. Поэт обостренно чувствовал и неизменно фиксировал в сознании нестерпимое давление внешних обстоятельств, общественных процессов, литературной борьбы, дробивших личность, отчуждавших ее от «чистой красоты», неуклонно обращавших творческую индивидуальность к «суровой прозе».

На это скажут мне с улыбкою неверной:
— Смотрите, вы поэт уклонный, лицемерный,
Вы нас морочите — вам слава не нужна,
Смешной и суетной вам кажется она:
Зачем же пишете? — Я? для себя. — За что же
Печатаете вы? — Для денег. — Ах, мой боже!
     Как стыдно! — Почему ж?

Как ни парадоксально, именно эти сугубо деловые, земные, меркантильные и реальные вопросы, не случайно волновавшие Пушкина в конце 1820-х годов и в 1830-е годы, казалось бы, не имеющие прямого отношения к иным узловым и центральным проблемам, которым посвящалась переписка с Дельвигом и Вяземским, Бестужевым и Рылеевым, Плетневым и братом Львом, в конечном счете центростремительно стягивались в едином фокусе социальной самооценки. Это вело к настойчивым поискам собственных корней,

28

родовых, духовных, к усиленной, подчеркнуто «отретушированной» идеологизации своего и чужого бытия и действия, к усиленному изучению русской истории, истории культуры европейской и мировой, к пристальному — и отчетливо тенденциозному — анализу той почвы, на которой жила, сосуществовала, дифференцировалась и боролась сама с собой, развиваясь бесконечно сложно и неравномерно, та культура, которая была осмыслена впоследствии как культура пушкинской эпохи. Оглядывая современную им культуру, Пушкин и его корреспонденты сплошь и рядом не могли видеть и не видели за частными проявлениями журнальной полемики, текущей литературной борьбы проекции на собственное историко-культурное прошлое и будущее.

Национальный подъем, вызванный Отечественной войной 1812 года, способствовал обостренному ощущению исконных первоначальных истоков. Живое дерево русской культуры уходило корнями в неоглядную глубину национальной истории, и по-разному воспринимали эту историю русские литераторы начала прошлого века.

История России и русского дворянства в полный голос прозвучала в эту эпоху под пером Карамзина. Однако единодушного одобрения «История государства Российского» не вызвала. Некритическое отношение к историческим источникам осуждал, в частности, М. Т. Каченовский, редактор «Вестника Европы», литературный и журнальный противник Пушкина и его группы.

Николай Полевой, журналист и писатель, издатель «Московского телеграфа», создал в конце 1820-х годов свой «буржуазно-демократический», третьесословный вариант истории России; пытаясь развенчать Карамзина, Н. Полевой писал: «Хронологический взгляд на литературное поприще Карамзина показывает нам, что он был литератор, философ, историк прошедшего века, прежнего, не нашего поколения... Карамзин уже не может быть образцом ни поэта, ни романиста, ни даже прозаика русского. Период его кончился»1. Такая декларация была воспринята пушкинским кругом писателей, считавших себя продолжателями дела Карамзина, как объявление войны. Отныне в письмах Пушкина и Вяземского Н. Полевой рассматривается как серьезный социальный и литературный противник. 2 января 1830 года Вяземский писал Пушкину: «Читал ли ты предисловие Полевого к Истории: «Когда же думал историк?» — говорит он о Карамзине. И в чем же находит он свидетельства недумания? В том, что первые четыре главы 12-го тома были уже переписаны, а 5-я глава еще не дописана. <...> Сделай милость, <...> просматривай то, что в ней (в «Лит. газете») будут говорить про Полевого. Я никак

29

не могу решиться писать против него: огрязненный своею журнальною полемикою и лобызаниями с Булгариным, он сделался неприкосновенным. <...>

Есть Карамзин, есть Полевой,
      В семье не без урода.
      Вот Вам в строке одной
Исторья русского народа».

Когда запретят «Московский телеграф», Пушкин запишет в дневнике 7 апреля 1834 года: «Жуковский говорит: — Я рад, что «Телеграф» запрещен, хотя жалею, что запретили. «Телеграф» достоин был участи своей; мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом правительства, но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить ее, что его либерализм пустая только маска».

Либерализм Полевого не был маской. Однако социальное чутье Пушкина оказалось безошибочным. После закрытия «Московского телеграфа» Полевой, лишившись печатного органа, оставшись без средств к существованию, довольно быстро капитулировал перед официозной точкой зрения1.

Длительная литературно-журнальная вражда с Булгариным и Гречем, долгое время тлевшая под спудом в результате сложнейшей общественно-политической конъюнктуры, вызванной додекабрьскими и последекабрьскими событиями, наконец вырвалась на поверхность2. В 1831 году в журнале «Телескоп», издававшемся Н. И. Надеждиным, появилась статья «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов», подписанная: Феофилакт Косичкин. Под этим чудаковато-нелепым и смешным именем скрывался Пушкин. На сей раз поэт пожелал явиться перед публикой в шутовской маске3.

Обрушиваясь на «Ивана Выжигина» и его автора Булгарина — Видока, Ф. Косичкин с ядовитой беспощадностью громил литературно-торговый и журнально-политический альянс Булгарина и

30

Греча: «Посреди полемики, раздирающей бедную нашу словесность, Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин более десяти лет подают утешительный пример согласия, основанного на взаимном уважении, сходстве душ и занятий гражданских и литературных. Сей назидательный союз ознаменован почтенными памятниками. Фаддей Венедиктович скромно признал себя учеником Николая Ивановича; Н. И. поспешно провозгласил Фаддея Венедиктовича ловким своим товарищем. Ф. В. посвятил Николаю Ивановичу своего «Димитрия Самозванца»; Н. И. посвятил Фаддею Венедиктовичу свою «Поездку в Германию». Ф. В. написал для «Грамматики» Николая Ивановича хвалебное предисловие; Н. И. в «Северной пчеле» (издаваемой г.г. Гречем и Булгариным) напечатал хвалебное объявление об «Иване Выжигине». Единодушие истинно трогательное!»

Псевдониму недолго было суждено оставаться в тайне. «Пасквилянт» и «памфлетер» Пушкин, скрывавшийся под маской чудаковатого провинциала, был, разумеется, немедленно узнан по почерку, «по когтям». В литературном мире, в мире корреспондентов Пушкина этот поступок великого поэта возбудил весьма разноречивые толки и мнения. «...Непристойно Поэту надевать на благородное лицо свое харю Косичкина и смешить ею народ, хотя бы насчет Выжигиных», — много лет спустя писал П. А. Катенин. Между тем из переписки Пушкина мы узнаем, что явление Косичкина было несколько сложнее. «...Браниться с журналами хорошо раз в 5 лет, и то Косичкину, а не мне», — писал Пушкин Погодину в первой половине сентября 1832 года. Тяготясь журнальной суетой, поэт в то же время чувствовал невозможность ухода от литературной борьбы. Полемическую интонацию Пушкину ставил опытный журнальный боец Вяземский. «Кинь это в «Литературную газету», — предлагает он Пушкину, посылая следующую заметку:

«В конце длинной статьи, написанной в защиту и в оправдание Булгарина, критикованного «Телескопом», г-н Греч говорит («Сын отечества», №): Я решился на сие не для того, чтоб оправдывать и защищать Булгарина (который в этом не имеет надобности, ибо у него в одном мизинце более ума и таланта, нежели во многих головах рецензентов). — Жаль же, сказал один читатель, что Булгарин не одним мизинцем пишет».

А если хочешь, дай другой оборот этому. Во всяком случае, на этом мизинце можно погулять <...> Что за лакеи!» (из письма к Пушкину от 27 июля 1831 года).

Переписка и литературная полемика были неразрывно связаны.

В № 15 «Телескопа» появилась новая статья Феофилакта Косичкина под названием «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем». «Полагаю себя вправе объявить во услышание всей Европы, что я ничьих мизинцев не убоюсь, — писал автор статьи, — ибо,

31

не входя в рассмотрение голов, уверяю, что пальцы мои (каждый особо и все пять в совокупности) готовы воздать сторицею кому бы то ни было». В конце статьи Пушкин, некогда наделивший Фаддея Булгарина уничижительным клеймом «Видок», будучи сам в маске Косичкина, срывает с Булгарина маску Видока: «Видок, или Маску долой!» — бросает он в лицо Булгарину.

Этим выступлением закончил свое журнальное поприще Косичкин — и ушел в переписку. Одним из первых откликнулся Гоголь, предложивший в письме от 21 августа 1831 года свой гротескный вариант эстетического разбора двух романов; двадцатидвухлетний автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки» пытался довести до абсурда и буффонно комического снижения идею журнальной борьбы Пушкина и его круга с Булгариным и Гречем: «Все мнения разделены на две стороны: одни на стороне Булгарина, а другие на стороне Орлова, и... они, между тем как их приверженцы нападают с таким ожесточением друг на друга, совершенно не знают между собою никакой вражды и внутренно, подобно всем великим гениям, уважают друг друга». Пушкин отвечает молодому писателю немедленно и дипломатично: «Проект Вашей ученой критики удивительно хорош. Но Вы слишком ленивы, чтоб привести его в действие».

Н. М. Коншин в письме из Старой Руссы спрашивает о продолжении Косичкина. О. М. Сомов не без удовольствия сообщает Пушкину, что ему удалось раскрыть псевдоним Косичкина: «Я по зубам узнал его тотчас». Косичкин то и дело мелькает в переписке с Вяземским осенью 1831 года. В конце октября Иван Киреевский, получивший разрешение на издание журнала «Европеец», обращается к Пушкину с письмом: «...если когда-нибудь Феофилакт Косичкин захочет сделать честь моему журналу: высечь в нем Булгарина, то, разумеется, в этом случае Булгарин будет Европа в полном смысле слова». Пушкин в письме к Н. М. Языкову от 18 ноября 1831 года поздравляет «всю братию» с рождением «Европейца», присовокупив к этому, что Феофилакт Косичкин «до слез тронут вниманием, коим удостоиваете вы его». В завершение всей истории изобретатель Феофилакта Косичкина получает благодарственное письмо от растроганного А. А. Орлова1 и, преисполнившись комического ужаса, пытается придержать этот литературный фантом, непомерно раздувшийся мыльный пузырь (мелкий литератор ничего не понял в сложной литературной игре, которую вел Пушкин): «Первая глава нового вашего Выжигина есть новое доказательство неистощимости вашего

32

таланта. Но, почтенный Александр Анфимович! удержите сие благородное, справедливое негодование, обуздайте свирепость творческого духа вашего! Не приводите яростию пера вашего в отчаяние присмиревших издателей «Пчелы». Оставьте меня впереди соглядатаем и стражем. Даю вам слово, что если они чуть пошевельнутся, то Ф. Косичкин заварит такую кашу или паче кутью, что они ею подавятся. <...> оставьте в покое людей, которые не стоят и не заслуживают вашего гнева».

Маскарад, игра была творческой стихией Пушкина, стихией протея, извечно обреченного на самовыражение в разных образах и лицах, на неустанное перевоплощение. Жизнь-сцена, с беспрерывной сменой сюжетов, декораций, диалогов и массовых сцен, великая трагедия и маленькие драмы были для Пушкина — величайшего артиста-художника естественной средой духовного обитания. Ведь недаром Пушкин, как никто, понимал и принимал Шекспира.

Живое, интенсивное артистическое дыхание, постоянное острое восприятие жизни как игры вызывало в творчестве и литературном быте Пушкина неуклонное стремление к различного рода театрализации, отразившееся в его профессиональной деятельности и в его переписке.

Спор о русской литературе, о путях ее развития неизменно оборачивался поисками родословной нашей культуры и ее создателей. Ожесточенный нападками Булгарина, Пушкин пишет стихотворение «Моя родословная» (1830), где сложно и многоаспектно, остро и полемично выступает все та же проблема социальных корней:

Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.

В 1832—1833 годах поэт писал «Езерского», поэму, содержащую историко-дидактическую заповедь поэта, демонстративно гордившегося славой своих пращуров.

...Люблю от бабушки московской
Я толки слушать о родне,
Об отдаленной старине.
Могучих предков правнук бедный,
Люблю встречать их имена
В двух-трех строках Карамзина.

33

Постоянно ощущая, впитывая в себя дыхание истории, придирчиво исследуя «дух века», Пушкин утверждал необходимость хранить историческую память поколений:

Вот почему, архивы роя,
Я разобрал в досужный час
Всю родословную героя,
О ком затеял свой рассказ
И здесь потомству заповедал.

В печати тема родословной появилась в 1836 году, а ранее Пушкин сознательно, в обход верховной цензуры пустил по рукам «Мою родословную». Строки, направленные против новой знати, грозили ему крупными неприятностями, и поэт вынужден был 24 ноября 1831 года обратиться с дипломатическим письмом к Бенкендорфу: «Около года тому назад в одной из наших газет была напечатана сатирическая статья, в которой говорилось о некоем литераторе, претендующем на благородное происхождение, в то время как он лишь мещанин во дворянстве. К этому было прибавлено, что мать его — мулатка, отец которой, бедный негритенок, был куплен матросом за бутылку рома. Хотя Петр Великий вовсе не похож на пьяного матроса, это достаточно ясно указывало на меня, ибо среди русских литераторов один я имею в числе своих предков негра. Ввиду того, что вышеупомянутая статья была напечатана в официальной газете и непристойность зашла так далеко, что о моей матери говорилось в фельетоне, который должен был бы носить чисто литературный характер, и так как журналисты наши не дерутся на дуэли, я счел своим долгом ответить анонимному сатирику, что и сделал в стихах, и притом очень круто. Я послал свой ответ покойному Дельвигу с просьбой поместить в его газете. Дельвиг посоветовал мне не печатать его, указав на то, что было бы смешно защищаться пером против подобного нападения и выставлять напоказ аристократические чувства, будучи самому, в сущности говоря, если не мещанином в дворянстве, то дворянином в мещанстве. Я уступил, и тем дело и кончилось; однако несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова».

Еще в романе «Арап Петра Великого», который писался во второй половине 1820-х годов и остался, как известно, незавершенным, проблема родословной автора оборачивалась проблемой родословной России и ее корней.

Переписка, как и поэтическое творчество, как литературно-критические работы, несет в себе историческую мысль Пушкина.

В восприятии Пушкина — русского поэта и историка — постоянно существовала, озаряя творческими вспышками его сознание, идея великого государства Российского. Эта идея вольно и невольно

34

вновь и вновь обращала его творческое сознание в прошедшее и будущее, и «железной волею Петра преображенная Россия» (как сказал Н. Языков) открывалась с разных сторон, во всей необъятной сложности причин и предпосылок, ее породивших. «Полтава» и «Медный всадник», «Стансы» и «Арап Петра Великого» явились вехами трудного и мучительного пути, который суждено было пройти Пушкину, с его сложнейшим человеческим, национальным, государственным самосознанием. «Борис Годунов» и «История Пугачева» были звеньями все той же непрерывно развивающейся цепи исторического самовыражения. «История народа принадлежит Поэту». Этот пушкинский афоризм необычайно емко и точно формулировал его позицию. За архивными документами давнего и недавнего прошлого поэту открывались необозримые дали, судьбы человеческие, уходящие в вековые глубины национальной истории.

Неизменно возвращаясь мыслями, творческим сознанием к образу и делу Великого Петра, Пушкин поневоле двоился между апофеозом — и неприятием: преобразователь России, «мощный властелин судьбы», прорубивший окно в Европу, железной уздой самодержавия вырвал Россию из прежней, косной, вялой и привычной старины, которая в противном случае неизбежно привела бы страну к гибели под ударами сильных соседей. Итак, для того, чтобы спасти Россию, сохранить ее корни, создать мощную европейскую державу, считал Пушкин, Петру I пришлось, — как это ни парадоксально, — корни прежней России подрубить. Парадокс Петра, столь остро возникший в сознании поэта, остался неразрешимым. В проникновенной оценке реформ Петра I проступает кровная сопричастность Пушкина ко всей истории русской общественной мысли.

В «Борисе Годунове» не раз ставился вопрос о путях и судьбах русской государственности. Недаром «Борис» вызвал шумные толки во всей литературной России. Недаром поэту пришлось преодолеть немало цензурно-дипломатических преград, чтобы напечатать «Бориса». Этот процесс прохождения «Годунова» через цензурные и внецензурные «рогатки» получил подробное отражение в переписке.

Пушкин — Вяземскому: «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын! <...> Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» (около 7 ноября 1825 г.).

Плетнев — Пушкину: «Карамзин убедительно просил меня предложить тебе, не согласишься ли ты прислать ему для прочтения Годунова. Он никому его не покажет, или только тем, кому ты велишь» (21 января 1826 г.).

35

Пушкин — Плетневу: «Не будет Вам Бориса, прежде чем не выпишете меня в Петербург» (3 марта 1826 г.).

Катенин — Пушкину: «Что твой Годунов? Как ты его обработал? В строгом ли вкусе историческом, или с романтическими затеями? Во всяком случае я уверен, что цензура его не пропустит: о, боже!» (14 марта 1826 г.).

Бенкендорф — Пушкину: «Я имел счастие представить государю императору комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее:

«Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Валтера Скота».

Уведомляя вас о сем высочайшем отзыве и возвращая при сем сочинение ваше, долгом считаю присовокупить, что места, обратившие на себя внимание его величества и требующие некоторого очищения, отмечены в самой рукописи и заключаются также в прилагаемой у сего выписке» (14 декабря 1826 г.).

Бенкендорф — Пушкину: «Что же касается трагедии вашей о Годунове, то его императорское величество разрешает вам напечатать ее за вашей личной ответственностью» (28 апреля 1830 г.).

«Борис Годунов» вышел в свет в конце декабря 1830 года. В сцене «Лобное место» имеется ремарка: «Пушкин идет, окруженный народом». Эта символическая фраза предвещала пророческие строки «Памятника». Далеко не все современники видели и хотели видеть в нем поэта-пророка, выражавшего дела, мысли и мнения своего народа.

Пушкин ревниво относился к высокому званию Поэта. Эпистолярные документы, рисующие отношение поэта к этой проблеме, весьма разнообразны. В письме к И. И. Лажечникову от 3 ноября 1835 года Пушкин пеняет автору «Ледяного дома» за отношение к Тредиаковскому: «За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей». 22 ноября Лажечников отвечает Пушкину подробным, резким и основательно аргументированным письмом, где недвусмысленно выражает свое уничижительное, презрительное отношение к придворному поэту Анны Иоанновны, не обладавшему элементарным человеческим достоинством: «Тредьяковский. Низких людей, подлецов, шутов считаю обязанностью клеймить, где бы они ни попались мне. Что он был низок и подл, то доказывают приемы, деланные ему при дворе. Иван Васильевич Ступишин, один из 14 возводителей Екатерины II на престол,

36

умерший в 1820 году, будучи 90 лет, рассказывал (а словам его можно верить!), что «когда Тредьяковский с своими одами являлся во дворец, то он всегда, по приказанию Бирона, из самых сеней, чрез все комнаты дворцовые, полз на коленах, держа обеими руками свои стихи на голове, и таким образом доползая до Бирона и императрицы, делал им земные поклоны. Бирон всегда дурачил его и надседался со смеху». Делали ли это с рыбаком Ломоносовым? С пьяницей Костровым? А Тредьяковский был член Академии-де-Сиянс!..»

Отношение Пушкина к Тредиаковскому было сложным. Оно определялось во многом попыткой разобраться в расстановке литературных сил прошлого, XVIII, столетия, оценить подлинные творческие достижения Ломоносова, Сумарокова и Тредиаковского. В статье «Путешествие из Москвы в Петербург» (1833) Пушкин писал: «Тредьяковский был, конечно, почтенный и порядочный человек. Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны. Он имел о русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков».

В то же время Пушкин, прочтя «Ледяной дом», вероятно, воспринял образ Тредиаковского аллюзионно. Изображение поэта-царедворца, подвергающегося унижениям и побоям знатного вельможи, могло восприниматься Пушкиным, «окованным царской милостью», слишком лично. Еще со времен появления эпиграммы Александра Бестужева на Жуковского фигура поэта, который «с указкой втерся во дворец», стала шаблоном и карикатурой. И не было для Пушкина насмешки более злой, чем вольные или невольные напоминания о его нелегких и со стороны многим непонятных отношениях со двором. Вспомним обвинения в духовном лакействе, на которые Пушкин отвечал в стихотворении «Друзьям» (1828): «Нет, я не льстец, когда царю // Хвалу свободную слагаю...» «Что же касается до стихотворения Вашего, под заглавием «Друзьям», — писал Бенкендорф Пушкину 5 марта 1828 года, — то его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано». Положение Пушкина было зыбко и неопределенно. В письме от 22 ноября 1826 года Бенкендорф упрекал Пушкина за чтение в дружеском кругу еще не опубликованного «Бориса Годунова»; теперь же верховный цензор, по сути дела, «благословлял» поэта на распространение в списках стихотворного послания, в котором Николай I со свойственным ему необъятным честолюбием и склонностью к меценатству увидел канонизацию идиллических взаимоотношений поэта и царя.

Пушкин, заявивший в «Моей родословной»: «Я грамотей и стихотворец, // Я Пушкин просто, не Мусин, // Я не богач, не царедворец...», — мог проецировать образ Тредиаковского на себя. Ему,

37

Пушкину, был тесен придворный камер-юнкерский мундир, унижавший достоинство большого русского поэта. Недаром строки, обращенные к Вяземскому по случаю присвоения ему камергерского звания («Любезный Вяземский, поэт и камергер...»), были вовсе не безобидны; поэзия и придворный чин были для Пушкина вещами несовместными; в его восприятии сочетание «поэт и камергер» включало в себя пародийный подтекст.

Для Пушкина с его неукротимой натурой близость ко двору, пожалуй, представляла бо́льшую опасность, чем для Жуковского и Вяземского. Переписка Пушкина с Жуковским и Бенкендорфом летом 1834 года показывает, с каким трудом удалось удержать поэта от ухода в отставку; решающим аргументом оказалась угроза потерять доступ в архивы. Приближенный к Николаю I историк Петра Великого не мог рассчитывать на понимание нынешнего императора: потомок героя Полтавы был слишком ординарен в сравнении с пращуром.

Поэт и историограф, «удостоенный» венценосным цензором камер-юнкерского чина, Пушкин не мог не размышлять остро и пристально о своем социальном «весе», о месте поэта в обществе. С точки зрения табели о рангах, положение его при дворе и в свете было весьма незавидным. «Пушкин-стихотворец», как воспринимали его представители светского общества, постоянно чувствовал свою социальную и моральную ущемленность. Создавалась резкая диспропорция: с одной стороны, он был великим поэтом, во многом определявшим литературный и идеологический климат в стране; в то же время он был поэтом поднадзорным, с сомнительным для правительства политическим прошлым, и отнюдь не пользовался ни достаточным влиянием, ни благонадежной репутацией при дворе. Эти социально-психологические «ножницы» порой делали его положение невыносимым. Невольно рождались мысли о бегстве («Давно, усталый раб, замыслил я побег...»). Отсюда — исполненные глубокой горечи строки в «Езерском»:

Исполнен мыслями златыми,
Не понимаемый никем,
Перед распутьями земными
Проходишь ты, уныл и нем.
С толпой не делишь ты ни гнева,
Ни нужд, ни хохота, ни рева,
Ни удивленья, ни труда.
Глупец кричит: куда? куда?
Дорога здесь
. Но ты не слышишь,
Идешь, куда тебя влекут
Мечтанья тайные; твой труд
Тебе награда; им ты дышишь,
А плод его бросаешь ты
Толпе, рабыне суеты.

38

Раздумья Пушкина об исторических судьбах России и ее культуре особенно интенсивно выразились в знаменитом его письме Чаадаеву от 19 октября 1836 г. Оно завершает двадцатилетнюю историю интеллектуальной дружбы этих двух замечательных людей эпохи. Красавец, гусар и философ, чей образ когда-то поразил юношеское воображение царскосельского лицеиста, был адресатом трех известных дружеских посланий Пушкина, первое из которых давно стало хрестоматийным («К Чаадаеву», 1818). Во время южной ссылки воспоминания о Чаадаеве заменяют поэту «надежду и покой»: «Твой жар воспламенял к высокому любовь». В 1824 году в Михайловском Пушкин пишет стихотворное послание «Чаадаеву» с подзаголовком «С морского берега Тавриды». Внутренним импульсом к появлению этого послания послужило чтение книги И. М. Муравьева-Апостола «Путешествие по Тавриде» (1823). В послании к Чаадаеву появляется один из ведущих лирических и эпистолярных пушкинских лейтмотивов 1820-х годов — мотив памяти:

Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.

Интересно проследить, как менялось отношение Пушкина к Чаадаеву. Сохранилась их переписка после возвращения поэта из ссылки. В начале 1831 года Чаадаев передает Пушкину рукопись «Философических писем». Долго не имея известия о судьбе своих «Писем», которые он мечтал увидеть напечатанными, Чаадаев довольно настойчиво атакует Пушкина своими корреспонденциями. Пушкин отвергает предложение Чаадаева писать ему по-русски, демонстративно желая общаться со своим собеседником «на языке Европы». Очевидно, при общении с Чаадаевым, человеком светским и европейски образованным, «католиком» и хладнокровным скептиком, бунтарем и «западником», поэт сознательно предпочитал изъясняться, спорить и думать по-французски.

Французские письма Пушкина — это особая проблема. С детства привыкнув легко и естественно переходить из одной языковой стихии в другую, Пушкин одинаково гибко мыслил, говорил и писал по-русски и по-французски. Французский язык был языком светского общения, устного и эпистолярного; к этому внутренне эластичному, галантному языку поэт прибегал в обращении к женщинам. С мужчинами Пушкин предпочитал переписываться на родном языке.

39

«...Хочу с тобою побраниться, — писал он брату Льву 24 января 1822 года, — как тебе не стыдно, мой милый, писать полурусское, полуфранцузское письмо, ты не московская кузина...» И тем не менее осенью этого же года поэт посылает брату большое французское письмо, написанное в стиле западных моралистов: «Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. <...> Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать; люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе. Никогда не принимай одолжений. Одолжение чаще всего — предательство».

Горький опыт общения с людьми побуждал Пушкина воздвигать незримую стену между собой и окружающими, французский язык и стиль психологически помогали ему создавать этот незримый, гибкий «заслон». Иногда в его переписку с теми или иными корреспондентами, ведущуюся в основном по-русски, вдруг вкрапливаются холодно-вежливые французские письма. Так, в конце июня — в начале июля 1834 года он пишет с короткими интервалами три французских письма к Бенкендорфу по поводу своего возможного ухода в отставку или в отпуск1, и это свидетельствует о сдерживаемом с трудом бешенстве опального поэта, чрезвычайно уставшего от бдительного надзора.

Наконец, с Е. М. Хитрово и П. Я. Чаадаевым Пушкин переписывается по вопросам истории, идеологии, религии и текущей политики. И здесь французский язык в его письмах — общепринятая дань международной европейской эпистолярной традиции.

Учтиво выдерживая дистанцию светского диспута, Пушкин, сделав предписанный этикетом дипломатический «реверанс», вступает с Чаадаевым в полемику по поводу его сочинения. Без обиняков, с открытым забралом он оспаривает принципиальную позицию оппонента, как всегда с готовностью обнажая шпагу в преддверии интеллектуального поединка. Переписка-диспут, эпистолярная дуэль, по-видимому, неизменно доставляла Пушкину наслаждение особого рода, и велась она по всем правилам игры, дипломатической, «галльской», с соблюдением всех необходимых формальностей. Пушкин придирчиво отбирал себе корреспондентов для такой «игры». Так было с Вяземским, так было с Александром Бестужевым. Так было теперь с Чаадаевым. «Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами...» (6 июля 1831 г.).

40

В письме к Чаадаеву от 19 октября 1836 года Пушкин писал: «Нет сомнения, что Схизма1 отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. <...> Что ж касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»

Дружеские послания Пушкина Чаадаеву и сохранившаяся часть их переписки свидетельствуют о внутреннем динамизме Пушкина, особенно четко просматривающемся на фоне статично величественной фигуры Чаадаева, с невозмутимым, холодным и неподвижным лицом, устремленным от России — на Запад. Бывший царскосельский лицеист, ставший большим поэтом и историком, пережил сложную эволюцию. Мечте об обломках самовластья не суждено было сбыться. Время выдвинуло новые и сложные вопросы, вызванные событиями русской и европейской истории. Отдаленным эхом Отечественной войны 1812 года явилось обострение исторической памяти; философия истории становится центральной теоретической проблемой эпохи, и тут-то Пушкин и Чаадаев, бывшие единомышленники, не могут найти общего языка; историко-философскому

41

скептицизму Чаадаева Пушкин противопоставляет апофеоз российской государственности.

Письмо к Чаадаеву об исторических судьбах России и «Памятник» связаны воедино прошлым, настоящим и будущим; в них завет Пушкина потомству.

Переписка — источник многослойный, животрепещущий, драгоценный тысячами подробностей, которые увлекают нас, позволяя ближе, непосредственнее соприкоснуться с Пушкиным и его эпохой.

Переписка ведет и к биографии, и к творчеству, ко всем проявлениям духовной жизни поэта. Письма Пушкина и его корреспондентов — это живые страницы истории, истории литературы, истории общественной мысли, истории литературного быта, истории литературных союзов и журнальной борьбы.

Пушкинская переписка — арена исторической и литературной полемики. Она способствовала созреванию духовной мощи поэта, его осознанию себя как литературного борца за высшие идеалы национальной и общечеловеческой культуры.

Письма Пушкина и его корреспондентов — блестящие образцы эпистолярного стиля, характеризующие высокий уровень литературных связей поэта и его окружения.

Пушкин, как никто другой, умел настраиваться «на волну» того или иного адресата. Взыскательное, творческое отношение к переписке позволяет считать письма неотъемлемой составной частью литературного наследия Пушкина и его эпохи.

И. Мушина

Сноски

Сноски к стр. 8

1 Из письма Жуковского к Вяземскому от 19 сентября 1815 г. — ЛН, т. 58, с. 33.

Сноски к стр. 21

1 Подробнее об этом см. в примеч. к письму на с. 352 наст. тома.

Сноски к стр. 25

1 «Литературная газета», 1830, т. 1, № 23, с. 182.

Сноски к стр. 28

1 «Московский телеграф», 1829, ч. 27, № 12, с. 472—474.

Сноски к стр. 29

1 Подробнее о деятельности Н. А. Полевого см.: В. Н. Орлов. Н. А. Полевой и «Московский телеграф». — В кн.: «Очерки по истории русской журналистики и критики», т. 1. Л., 1950, с. 256—299.

2 Подробнее об этом см.: В. Э. Вацуро. «Северные цветы». История альманаха Дельвига — Пушкина. М., 1978, с. 196—198, 200—201.

3 Прозвание «Феофилакт Косичкин», очевидно, возникло в сознании Пушкина по причудливой фарсово-шаржированной ассоциации с таинственным заседателем Корючкиным из «Истории села Горюхина», а кроме того, летописец вышеупомянутого села И. П. Белкин и Феофилакт Косичкин возникли в творческом воображении их создателя как близнецы, рожденные и вскормленные единой травестийной стилевой стихией.

Сноски к стр. 31

1 А. А. Орлов — незначительный, но ловкий литератор, умевший учитывать конъюнктуру книжного рынка; написав свой вариант «романной серии» о Выжигиных, Орлов явился коммерческим конкурентом Булгарина на рынке. Этим и объясняется критика его книжной продукции в статьях Н. И. Греча.

Сноски к стр. 39

1 Подробнее об этом см. примеч. к письмам Жуковского на с. 119—122 наст. тома.

Сноски к стр. 40

1 Разделение церквей.