147

Н. В. ИЗМАЙЛОВ

«МЕДНЫЙ ВСАДНИК» А. С. ПУШКИНА
ИСТОРИЯ ЗАМЫСЛА И СОЗДАНИЯ,
ПУБЛИКАЦИИ И ИЗУЧЕНИЯ

1

Последняя поэма Пушкина — «Петербургская повесть» «Медный Всадник», — написанная в болдинскую осень 1833 г., в период полной творческой зрелости, является его вершинным, самым совершенным произведением в ряду поэм, да и во всем его поэтическом творчестве, — вершинным как по совершенству и законченности художественной системы, так и по обширности и сложности содержания, по глубине и значительности проблематики, вложенной в него историко-философской мысли.

Вместе с тем творческие материалы, т. е. рукописи поэмы, черновые и беловые, сохранились в почти исчерпывающей полноте (кроме нескольких не дошедших до нас отрывков), что дает возможность проследить всю историю ее создания — от первого до последнего слова, изучить во всех деталях развитие творческой мысли Пушкина в работе над поэмой, от ее зарождения до завершения. Этому способствует и то, что весь рукописный материал, относящийся к «Медному Всаднику», опубликован под редакцией С. М. Бонди и Н. В. Измайлова в академическом издании сочинений Пушкина,1 так же как и рукописи другого, относящегося к нему предшествующего произведения, т. е. черновые и беловые автографы неоконченной повести в «онегинских» строфах, называемой по фамилии ее героя «Езерский».2

148

Достаточно хорошо известны — а отчасти указаны самим поэтом — художественные, исторические, философские и иные русские, французские, польские произведения, на которых основано и с которыми связано создание поэмы — ее литературный фон (в самом широком смысле этого слова), так же как и ее бытовой и биографический фон, ее связи с жизнью Пушкина, с его переживаниями, размышлениями и воззрениями.

Все это дает возможность на твердых и широких основаниях построить строго документированную историю замысла и создания «Медного Всадника» и установить его место в творческом пути Пушкина, его связи с предшествующим и окружающим творчеством поэта, его значение в истории русской поэзии и, шире, в истории русской литературы.

Но это еще не все. Очевидная для каждого внимательного читателя, а тем более для каждого критика и исследователя сложность и глубина идейного содержания «Медного Всадника», его историко-философской проблематики, неразрывно связанной с его художественной системой, вызывала начиная с Белинского и вызывает до сих пор, в течение почти 130 лет и особенно в последние полстолетия, разные попытки раскрыть «тайну» поэмы, проникнуть в ее сущность и построить ту или иную концепцию ее проблематики. Эти попытки многочисленны и разнообразны, появляются одна за другой; одни авторы следуют за Белинским и развивают его понимание, другие — стремятся дать нечто новое и своеобразное. Каждая попытка отражает и тот исторический момент, в который она выдвигается, и мировоззрение ее автора, и его методологические принципы. Во многих из таких попыток можно найти более или менее удачные построения, сопоставления и соображения. Но чем больше возникает в пушкиноведении новых теорий, тем чаще приходится с сожалением убеждаться, что ни одна из них не приближает нас к цели — к такому пониманию изумительной пушкинской поэмы, которое бы наиболее глубоко, обоснованно и объективно выражало ее сокровенную философскую сущность и давало бы исчерпывающее истолкование образной системы «Петербургской повести». В самые последние годы появляются рецидивы безудержного субъективизма, полного произвола в толковании «Медного Всадника», и эти печальные рецидивы выдаются за последнее слово литературоведческой методологии, способствующей «научным открытиям» и открывающей новые «истины»...

Мы ограничимся пока этими беглыми замечаниями, каждое из которых будет развернуто далее, по ходу изложения. Обратимся теперь к рассмотрению истории замысла и создания «Медного Всадника», начиная с истоков, с тех исторических явлений, которые вызвали возникновение замысла и основных образов, определяющих сюжет поэмы.

В поэме, или «Петербургской повести», как очень точно назвал ее в подзаголовке сам Пушкин, два основных персонажа, два героя, определяющих две сплетенные между собою и сталкивающиеся идейно-тематические линии: первый из героев — Петр Великий, «могучий властелин судьбы», «строитель чудотворный», создатель города «под морем», продолжающий как личность жить и после смерти в памятнике, давшем

149

поэме ее заглавие; другой — Евгений, мелкий чиновник из обедневшего дворянского рода, опустившийся до мещанского уровня, «ничтожный герой», вошедший в 30-х годах в творческий кругозор Пушкина из окружающего быта. Эти два, казалось бы, неизмеримо далеко стоящих друг от друга героя оказываются связанными событием, самая возможность которого вызвана «волей роковой» «державца полумира», — петербургским наводнением 7 ноября 1824 г., погубившим не только счастие, но и самую жизнь Евгения. Угроза, брошенная «кумиру» безумцем в момент внезапного и «страшного» прояснения мыслей, и вызванный ею мгновенный гнев «грозного царя» составляют кульминацию поэмы. Вокруг этого момента вращаются уже второе столетие все разнообразные попытки ее истолкования. Но наводнение, по-видимому, является тем моментом, от которого нужно начинать творческую историю «Медного Всадника».

———

Когда произошло петербургское наводнение 7 ноября 1824 г. — сильнейшее наводнение в истории города, Пушкин жил третий месяц (с 9 августа) в Михайловском, сосланный из Одессы «в далекий северный уезд», и был глубоко взволнован происшедшим в самом конце октября тяжелым столкновением с отцом — столкновением, грозившим ему, быть может, новой административной карой.3

Когда и каким образом узнал он о наводнении, сказать трудно. Всего вероятнее, первые (официальные) сообщения о нем — рескрипт Александра I князю А. Б. Куракину от 11 ноября и краткий рассказ о происшедшем «бедствии» — Пушкин прочитал в № 269 газеты «Русский инвалид» от 13 ноября 1824 г.: до этого момента никакие сведения о наводнении в печати не допускались.4 Возможно, однако, что он узнал о «потопе» и раньше, из письма петербургской приятельницы сестры — Е. М. Ивелич, написанного, по-видимому, тотчас после наводнения, но полученного в Михайловском уже после отъезда Ольги Сергеевны и распечатанного поэтом.5

150

Как бы то ни было, в том мрачно-отчаянном настроении, в котором Пушкин был в то время, когда умолял Жуковского спасти его «хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем» (XIII, 116), он отнесся к «потопу» желчно-иронически, видя в нем заслуженную кару «проклятому Петербургу» и выражая беспокойство лишь о судьбе «Северных цветов» Дельвига и винных погребов. В одном недатированном письме к брату, Л. С. Пушкину, он писал: «Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя, для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются. Впрочем это все вздор» (Акад., XIII, 122).6 Первые известия о наводнении дали ему повод к фривольной шутке на французском языке, обращенной к петербургским дамам,7 и вызвали мрачное заключение: «Я очень рад этому потопу, потому что зол. У вас будет голод, слышишь ли?». Закончив и запечатав письмо, поэт снова его распечатал, чтобы приписать поручение брату, касающееся, по-видимому, состояния винного погреба в Михайловском: «Ах, милый, богатая мысль! распечатал нарочно. Верно есть бочки, per fas et nefas (законным или незаконным образом (лат.), — Н. И.), продающиеся в Петербурге — купи, что можно будет, подешевле и получше. Этот потоп — оказия».

Несколько позднее, очевидно прочитав более подробные описания наводнения в петербургских газетах и в письмах родных и друзей, услышав рассказы очевидцев, в частности Михайлы Калашникова, Пушкин изменил свое первоначальное мнение8 и 4 декабря писал брату: «Закрытие феатра и запрещение балов — мера благоразумная.9 Благопристойность того требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью. Лавочники, видя освещение бельэтажа, могли бы разбить зеркальные окна, и был бы убыток. Ты видишь, что я беспристрастен, Желал бы я похвалить и прочие меры правительства, да газеты говорят об одном розданном миллионе. Велико дело миллион, но соль, но хлеб, но овес, но вино? об этом зимою не грех бы подумать хоть в одиночку, хоть комитетом. Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не

151

так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из онегинских денег.10 Но прошу без всякого шума, ни словесного, ни письменного. Ничуть не забавно стоять в Инвалиде на ряду с идиллическим коллежским асессором Панаевым»11 (Акад., XIII, 127).

Слова о «лавочниках», которые могли бы «разбить зеркальные окна», отчего «был бы убыток», т. е. о низших слоях петербургского населения, возмущенных и озлобленных поведением «высшего класса» «во время общественного бедствия», представляют собой несомненно в зародышевом состоянии мысль, которая, бесконечно углубленная и развитая, станет позднее основою «Медного Всадника».

Последним непосредственным откликом Пушкина на петербургское наводнение явилась его дружеская эпиграмма, написанная уже в апреле 1825 г. и обращенная к А. А. Бестужеву, одному из издателей декабристского альманаха «Полярная звезда».12 Эпиграмма была вызвана тем, что альманах на 1825 г., тираж которого, весь уже отпечатанный, погиб в наводнение, был перепечатан заново и вышел в свет 21 марта 1825 г. Пушкин пародически перелицевал библейское сказание о всемирном потопе, применив к альманаху образ Ноева ковчега, приставшего к суше на горе Арарат (здесь замененной Парнасом). И как Ной взял в ковчег, для их спасения, по семи пар «чистых» и «нечистых» животных, так и в альманахе были объединены «и люди и скоты» — авторы, очень различные по дарованиям, по личному и литературному достоинству, по направлению: с одной стороны, сам Пушкин (поместивший в «спасенной» «Полярной звезде» отрывки из поэм «Цыганы» и «Братья разбойники» и кишиневское — 1821 г. — послание к Н. С. Алексееву), братья Бестужевы, Рылеев, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Гнедич, Грибоедов, Крылов, Козлов, Ф. Глинка, Плетнев, Языков; с другой — Булгарин и Сенковский, ряд посредственных или бездарных сочинителей, как Иванчин-Писарев, Масальский, Ободовский, Раич и др.

Нет сомнения, что впечатление от «петербургского потопа» и вызванные им размышления, определение его как «общественное бедствие», ударившее всей своею тяжестью по «народу», по беднейшему слою населения столицы, — все это глубоко запало в сознание и чувство поэта, запало, чтобы через девять лет отразиться в «Медном Всаднике».

Вероятно, вскоре после возвращения из ссылки в Москву, а потом в Петербург он приобрел вышедшую в 1826 г. книгу историка В. Н. Берха «Подробное историческое известие о всех наводнениях, бывших в Санктпетербурге», упомянутую как важнейший и первый источник сведений

152

для «любопытных» в «Предисловии» к «Петербургской повести». Берх в своей книге перепечатал (с сокращениями) статью Булгарина, помещенную в «Литературных листках» в качестве рассказа очевидца. Ссылаться прямо на Булгарина в своей поэме Пушкин, очевидно, не хотел, и перепечатка Берха давала ему к этому законную возможность; он ограничился глухой ссылкой на «тогдашние журналы», из которых заимствованы «подробности наводнения», тем самым отводя от себя возможные упреки в неточностях, в том, что он, не быв свидетелем «потопа», вымышляет его подробности.

Книга Берха несомненно была взята с собой Пушкиным в путешествие 1833 г. по «пугачевским» местам и находилась перед его глазами во время работы над поэмой в Болдине. Очевидно, описание петербургского наводнения как основа сюжета будущей «Петербургской повести» было им задумано давно, во всяком случае еще в Петербурге, до поездки в Оренбург, а может быть и гораздо раньше, вскоре после самого «происшествия» 1824 г. Напомним еще один факт, который должен был оживить в сознании Пушкина мысль о наводнении и даже помочь наглядно представить его.

В самый момент отправления Пушкина в путешествие, 17 августа 1833 г., когда он, выехав с дачи на Черной речке, должен был переправиться через Неву, он стал очевидцем начинавшегося наводнения, которое едва не заставило его вернуться назад и отложить поездку. Об этом мы читаем в его письме к Н. Н. Пушкиной от 20 августа из Торжка: «Милая женка, вот тебе подробная моя Одисея. Ты помнишь, что от тебя уехал я в самую бурю. Приключения мои начались у Троицкого мосту.13 Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами <...> Что-то было с вами, Петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы» (Акад., XV, 71—72). Наводнения в Петербурге в тот день не произошло вследствие перемены ветра, но в те часы, когда Пушкин видел вздувавшуюся Неву, существовало опасение, что будет бедствие не меньшее, чем в 1824 г.14 Важны, однако, пристальное внимание поэта к подъему воды в реке и его опасение, его досада от мысли, что он и это наводнение «прогулял». Это еще один показатель того, что тема наводнения уже определилась в его творческом сознании задолго до начала работы над «Медным Всадником».

153

2

Две темы, или, вернее, две проблемы, среди многих прочих занимают важнейшее место в творчестве Пушкина — поэта, романиста, историка, мыслителя и публициста в последнее десятилетие его деятельности, с 1826 г. по конец его жизни. Первая из них, которую можно назвать «петровской темой», посвящена — в разных аспектах и разных формах — личности и деятельности Петра Великого. Вторая, условно определяемая нами как «тема (и проблема) ничтожного героя», возникает позднее, около 1830 г., и касается нового, еще не бывалого в русской литературе явления — героев из деклассированных дворян и даже разночинцев и мещан, сменяющих прежних романтических героев.

Та и другая темы имеют ряд точек соприкосновения, и обе они входят в идейно-художественную проблематику последней поэмы Пушкина «Медный Всадник». Поэтому прежде чем обратиться к анализу творческой истории «Петербургской повести», необходимо коснуться обоих этих вопросов — петровской темы и темы «ничтожного героя» в творчестве поэта. Начнем с петровской темы.1

Образ Петра Великого с его сподвижниками и его эпохою вошел с ранних лет жизни Пушкина в круг его родовых и даже семейных воспоминаний, и притом с двух сторон. С отцовской стороны это были рассказы о предках Пушкиных Петровского времени, из которых один (Федор Матвеевич) был казнен в 1697 г. за участие в стрелецком заговоре против Петра («С Петром мой пращур не поладил И был за то повешен им» — «Моя родословная», 1830). С материнской стороны прадедом поэта был знаменитый Ибрагим (Абрам) Петрович Ганнибал, «Арап Петра Великого», «царю наперсник, а не раб»; рассказы о нем Пушкин мог слышать от людей, лично его знавших, а с его сыном Петром Абрамовичем встречался после окончания Лицея (1817) и во время ссылки в Михайловское (1824) в усадьбе Ганнибалов Петровское.

Однако же в творчество Пушкина петровская тема вошла лишь с конца 1826 г.

Причины этому многообразны. В лицейские годы интерес к Петру был заслонен современными событиями — Отечественной войной 1812 г. и европейскими походами. В то же время петровская тема в литературе была скомпрометирована в глазах Пушкина, следовавшего в этом за «арзамасцами», рядом эпигонских классицистических поэм — Романа Сладковского («Петр Великий», 1803), С. А. Ширинского-Шихматова («Петр

154

Великий, лирическое песнопение в осьми песнях», 1810), Александра Грузинцева («Петриада, поэма эпическая», 1812; изд. 2-е, 1817) и др.

Вышедшая в свет в 1818 г. «История государства Российского» Карамзина определила надолго тематику поэзии декабристского направления. Отразилась она и в творчестве Пушкина начиная с VI песни «Руслана и Людмилы», продолжаясь в оставшихся незавершенными поэме и трагедии о Вадиме Новгородском и завершаясь «Борисом Годуновым», законченным 7 ноября 1825 г., почти накануне восстания декабристов — события, вызвавшего глубокое отражение в мировоззрении и творчестве поэта.

Если, однако, за все время, предшествующее возвращению Пушкина из ссылки, имя Петра I упоминается в его стихотворениях и поэмах всего четыре раза, да и то вскользь или шутливо, то это не значит, что личность и деятельность Петра были вне его интересов и размышлений. Напомним его поездку с И. П. Липранди в январе 1824 г. из Одессы в Бендеры и Варницу — в места, связанные с судьбою Карла XII и Мазепы после их полтавского поражения, где Пушкин напрасно искал могилу изменника-гетмана, что нашло позднее отражение в III песни «Полтавы».

Несколько ранее поэт записывает в Кишиневе свои замечательные размышления о личности и значении Петра сравнительно с его ничтожными преемниками и с самою Екатериной II, датированные 2 августа 1822 г. и представляющие собою статью полуисторического и полупамфлетного характера. «По смерти Петра I, — начинается статья, — движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного <...> Ничтожные наследники северного исполина, изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения...» и т. д. Итак, здесь и далее Петр — «сильный человек», «северный исполин», человек «необыкновенной души», который «искренно любил просвещение» и «гений» которого «вырывался за пределы своего века». Но вместе с тем он — «самовластный государь», вокруг которого «история представляет <...> всеобщее рабство»; «все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось». И наконец такое общее заключение: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (Акад., XI, 24 и 288—289).

В этих лапидарных, отчеканенных определениях уже в сущности заключен в эмбриональной форме позднейший двойственный, а точнее, двусторонний и глубоко диалектический взгляд поэта на личность и деятельность Петра, — взгляд, высшим, самым глубоким и совершенным выражением которого явится десятилетие спустя «Медный Всадник».

События 14 декабря 1825 г. и последовавшие за разгромом восстания следствие, суд и приговор над дворянами-декабристами, наконец, возвращение поэта из ссылки и свидание его 8 сентября 1826 г. с Николаем I заставили Пушкина многое пересмотреть в его воззрениях на прошлое

155

и настоящее России. Историзм, всегда свойственный Пушкину и составлявший основу его общественно-философских взглядов, выражался у него прежде всего в стремлении отыскать причинные связи между современностью и той эпохой, которая легла в ее основу, — эпохой Петра I. В этот момент «властитель слабый и лукавый» (как позднее назвал поэт Александра I) сменился новым царем, «суровым и могучим» (как назвал он Николая I в стихах, посвященных 25-летию Лицея, 19 октября 1836 г.). «Необъятная сила правительства, основанная на силе вещей» — по формуле, введенной Пушкиным в составленную им по распоряжению Николая записку «О народном воспитании» (1826), — воплощалась для него в новой власти, и с этой властью, по убеждению возвращенного из ссылки поэта, надо было устанавливать взаимоотношения. Образцом же отношений между самодержавным монархом и его избранными подданными, ближайшими помощниками и советниками, был Петр Великий. В этом смысле человеческий образ его был намечен еще Ломоносовым в неоконченной поэме «Петр Великий» и во многих одах, а сформулирован кратко и выразительно Державиным в оде «Вельможа» (1794):

Оставя скипетр, трон, чертог,
Быв странником, в пыли и в поте,
Великий Петр, как некий бог,
Блистал величеством в работе:
Почтен и в рубище герой!

Этой формулировкой, расширив ее и углубив, воспользовался Пушкин в своего рода программном стихотворении, написанном 22 декабря 1826 г. и нейтрально озаглавленном «Стансы» («В надежде славы и добра»), где он, сопоставляя нового царя с его пращуром Петром, указывал Николаю I путь, которому тот должен следовать. Напомним известные строки, посвященные Петру. Несмотря на «мятежи и казни», «мрачившие» «начало славных дней Петра»,

... правдой он привлек сердца
<...> нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.

(Акад., III, 40)

«Буйные стрельцы» — реакционные бунтари, восстававшие против Петра ради сохранения старины; Долгорукой — князь Яков Федорович, мудрый и смелый советник, поучающий царя, направлявший его деятельность. Таким советником хотел быть и сам поэт в отношении Николая.

В «Стансах» дается положительное изображение Петра — «вечного работника» на троне, который «смело сеял просвещенье» и «не презирал страны родной». В этих словах нет противоречия с тем, что писал Пушкин в исторических замечаниях 1822 г.: Петр, суровый, беспощадный и решительный в своей преобразовательской деятельности, мог «презирать человечество», т. е. не считаться с судьбами конкретных людей, даже с их гибелью во имя своих далеких целей, но он «не презирал страны

156

родной» — исторического, государственного и национального целого России, потому что вся его жизнь и деятельность были посвящены вдохновенному строительству во имя «предназначенья», т. е. будущего страны. В этих словах можно усмотреть и намек на Александра I, презиравшего свой народ и свою страну.

Заключительная строфа стихотворения является прямым наставлением новому царю:

Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.

(Акад., III, 40)

Признание Пушкиным «семейного сходства» между Николаем I и Петром отражает, очевидно, не только распространенное тогда и ставшее потом официозным комплиментарное сопоставление, но и его собственное, еще не остывшее впечатление от встречи и беседы с царем 8 сентября 1826 г. Впоследствии, когда существенно изменился взгляд поэта на Николая I, он внес в свой дневник под 21 мая 1834 г., слова, которые якобы «кто-то» (возможно, он сам) сказал о царе: «Il y a beaucoup de praporchique en lui, et un peu du Pierre le Grand» («В нем много от прапорщика и немножко от Петра Великого») (Акад., XII, 330).

Напоминание о «незлобной памяти» Петра, соединенной с твердостью, относится, конечно, к осужденным декабристам. Оно должно было указать царю на необходимость смягчения их участи, на то, что царь не должен быть мстительным. Это тот лейтмотив, который проходит потом через ряд произведений поэта, связанных с образом Петра. Способность царя-преобразователя не только наказывать виновных, но и великодушно прощать их отмечается много раз в «Истории Петра I» и является темой программного стихотворения «Пир Петра Первого», которым открывается I том пушкинского журнала «Современник» (1836).

Начиная со «Стансов» петровская тема широко и прочно входит в творчество Пушкина, охватывая почти все его жанры (кроме драматургии) — лирику, поэмы, прозаический роман, публицистику и критику, мемуары, историческое исследование, и занимает его мысли буквально до последних часов перед роковой дуэлью с Дантесом.

Первым по времени и одним из важнейших по значению среди этих разнородных произведений является исторический роман, над которым Пушкин работал летом 1827 г. в Михайловском, — роман, получивший от редактора посмертного издания — Жуковского очень точное и удачное название — «Арап Петра Великого».2 В нем Пушкин подошел к петровской теме с родовой, даже семейной точки зрения. Воспоминания о знаменитом

157

и своеобразном предке Абраме (Ибрагиме) Петровиче Ганнибале, почти забытые в Кишиневе и Одессе, оживились с приездом в новую ссылку — в Михайловское. Здесь поэт получил от двоюродного деда Петра Абрамовича Ганнибала и сохранил у себя немецкую биографию своего прадеда Ганнибала, которую он частично перевел на русский язык.3 В стихотворении, обращенном к Н. М. Языкову с приглашением приехать в Михайловское, он писал, вспоминая о том времени, когда там жил, уже после смерти Петра I, удалившийся от дел Абрам Ганнибал:

В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец
Скрывался прадед мой арап
............
Я жду тебя...

(Акад., II, 322—323)

Все это, а также очерки А. О. Корниловича о быте Петровской эпохи, напечатанные в альманахе «Русская старина» (1825), и знакомство с некоторыми источниками по истории жизни и царствования Петра, начиная с «Деяний Петра Великого» И. И. Голикова (1788), обусловили замысел романа о Петре и его «питомце», предке поэта, как исторического романа семейно-бытового плана, в духе романов Вальтера Скотта, где, по определению Пушкина, читатель знакомится «с прошедшим временем <...> современно, домашним образом» (Акад., XII, 195). Петр, играющий в романе важную роль, движущую сюжет, изображен как простой и добросердечный человек (который, однако, может быть и деспотическим распорядителем чужих личных судеб), как любезный хозяин, хороший семьянин, не герой-полководец, но разносторонний мирный деятель, руководитель «огромной мастеровой» (какой представлялась молодому арапу Россия), «где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, делает свое дело» (Акад., VIII, 13). При этом сглажены темные, отрицательные стороны той трудной эпохи, когда Россия, лишь недавно вышедшая победительницей из долгой войны, едва приступала к мирному строительству, требовавшему многих жертв от народа и осложненному борьбой Петра с явными и скрытыми противниками его преобразований, даже в собственном семействе.

Роман Пушкина о его предке не был закончен. Поэт бросил его, даже не развернув еще сюжетной линии, посвященной личной судьбе арапа — его женитьбе и его семейной драме, связанной, очевидно, с появляющимся в начале последней главы молодым петровским офицером, сыном стрельца Валерианом, которого любит невеста арапа, боярышня Наталья Ржевская. Но намечающаяся в будущем неизбежная драма между арапом и его женой, драма, источником которой являются по существу политические расчеты и деспотическая воля Петра, уже не могла быть

158

связана с царем непосредственно. Роль его в романе исчерпывалась тем, что успел сказать о нем поэт, тем более что описанные им события происходят всего года за два до смерти Петра. Что же касается биографической линии сюжета, связанной с Ганнибалом, то она далеко отошла от исторической правды — даже в тех пределах, в каких была известна Пушкину. Продолжая историко-биографический роман об арапе, ему пришлось бы описывать эпоху, наступившую после смерти Петра при его «ничтожных наследниках», в годы дворцовых переворотов и служебных неудач Ганнибала, а это едва ли могло входить в планы поэта. Своего рода тупик, который ощутил Пушкин при реализации своего замысла, и стал, по-видимому, главной причиной незавершенности романа.

Через несколько месяцев после того как был оставлен роман об арапе Петра Великого, Пушкин 5 апреля 1828 г. начал другое произведение, посвященное петровской теме, — историческую поэму «Полтава».

Созданию поэмы предшествовало глубокое изучение как первоисточников, так и современной литературы (поэмы Байрона «Мазепа», Рылеева «Войнаровский», Мицкевича «Конрад Валленрод», повесть Е. Аладьина «Кочубей»).

Некоторые исторические труды и документальные материалы, касающиеся войны между Петром I и Карлом XII (1700—1721), с ее кульминацией — Полтавской победой Петра (1709), а также измены украинского гетмана Мазепы, были известны Пушкину давно, еще с 1824 г. С другими он ознакомился, когда писал роман об арапе Петра Великого и позднее, обдумывая свою поэму.4

«Полтава» была задумана и исполнена как поэма нового типа, сочетающая в себе историко-героическую тему с романической (или новеллистической). Она названа «Полтавой» (а не «Мазепой», как называли ее вплоть до выхода в свет и даже позже в литературных кругах и журналах), отчасти затем, чтобы не напоминать о поэме Байрона «Мазепа», из которой взят Пушкиным эпиграф, а главное — чтобы указать на основную идейно-художественную линию поэмы — линию историческую, завершающуюся Полтавской победой Петра. Самый эпиграф к «Полтаве», заимствованный из поэмы Байрона, не имеющей с пушкинской поэмой ничего общего, указывает на ту же главную линию. В переводе с английского подлинника этот эпиграф читается: «Мощь и слава войны, вероломные, как и люди, их суетные поклонники, перешли на сторону торжествующего царя» (Акад., V, 16, 524).

Сам Петр появляется лишь в III песни поэмы, утром перед Полтавским боем. Но его участие в событиях, его могучий дух чувствуются с самого ее начала, и замысел поэта вскрывается уже в тех вступительных строфах, которыми «Полтава» открывалась в черновой рукописи по первоначальному плану (см.: Акад., V, 175—181 (черновик); ср. с. 23 — окончательный текст, после изменения плана).

159

В III песни поэмы образ Петра, гения-полководца, героя, бестрепетно идущего на «зело опасное дело» — решающее генеральное сражение, потому что он уверен и в своих войсках и в своих помощниках, господствует над всем окружающим. Его образ резко противопоставлен образу другого прославленного героя — Карла XII, которого случайное ранение, вызванное дерзкой и бесцельной отвагой, лишает воли.

В двух следующих одна за другой и противостоящих картинах5 с огромной силой показаны оба противника: Петр I — истинный герой, полководец, вождь и создатель нового Русского государства, «свыше вдохновенный», уверенный в победе, и герой-авантюрист, Карл XII, боевая слава которого была гибельной для его собственного народа и померкла при неудаче. Героизация Петра составляет основную и блестяще решенную поэтом задачу. Но героизм Петра сказывается не только в бою, но и после победы: он — человек, «памятью незлобный», самая победа делает его дружелюбным к побежденным врагам, он сожалеет лишь о том,

Зачем король не меж гостей,
Зачем изменник не на плахе.

И снова здесь противопоставление пирующего со своими «славными пленниками» победителя и бегущих «в глуши степей нагих», связанных общей судьбою побежденного короля и спасающего от плахи свою жизнь гетмана.

Заключение поэмы дает общую оценку судьбы и значения основных исторических героев поэмы — и Петра, и его врагов:

Прошло сто лет — и что ж осталось
От сильных, гордых сих мужей,
Столь полных волею страстей?

Мерилом для суждения о том, что «осталось» от Петра и Карла, Мазепы и Кочубея, служат совершенные ими дела, оцененные историей, и народная память о них. Ни шведский король, ни Мазепа, ни «дочь преступница» казненного Кочубея не сохранились в памяти народа, не оставили по себе ничего исторически ценного, и остался в веках один подлинный герой — полтавский победитель, борец за будущее своего государства и народа:

В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе,
Лишь ты  воздвиг,  герой  Полтавы,
Огромный  памятник себе.

(Акад., V, 63)

Таким образом, в двух важнейших произведениях, посвященных Пушкиным Петру Великому в 20-х годах, — в романе о Петре, мирном строителе новой столицы, любящем семьянине, заботливом «свате» своего крестника-арапа, и в поэме, где он является национальным героем, грозным и великодушным полководцем-победителем, — Петр изображен

160

с двух разных сторон. Но в обоих он идеализирован и в обоих, несмотря на их историческую и художественную правдивость, изображен односторонне и, следовательно, неполно. Петр, каким он был во всей его сложности и противоречивости как человек и исторический деятель, не мог быть дан ни в том, ни в другом произведении. И еще работая над ними, поэт-историк думает уже об ином пути для познания и изображения героя, ставшего ему близким и любимым, — о создании истории Петра.

Мысль написать историю жизни и царствования Петра Великого зародилась у Пушкина, по-видимому, еще в то время, когда он обдумывал и писал роман о своем прадеде Абраме Ганнибале. Об этом свидетельствует запись в дневнике А. Н. Вульфа от 16 сентября 1827 г., где приведены слова Пушкина в разговоре с Вульфом: «Я непременно напишу историю Петра I ...».6 К осуществлению этого намерения он приступил, однако, значительно позже, когда в 1831 г. подал А. Х. Бенкендорфу записку с изложением своих пожеланий относительно возможности работы по редактированию «политического и литературного журнала». К этому он добавлял: «Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках <...> Могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III» (Акад., XIV, 256). По докладу А. Х. Бенкендорфа, Николай I, уже знавший о желании Пушкина из разговора с ним при встрече в Царском Селе, дал свое согласие, что и было помечено Бенкендорфом на записке Пушкина.7 Но еще прежде, чем начать заниматься в Государственном архиве материалами о Петре, поэт в начале 1832 г. выхлопотал себе разрешение ознакомиться с рукописями, касающимися Петра, в библиотеке Вольтера, хранившейся тогда в Эрмитаже и доступной лишь с позволения царя. В следующем, 1833 г. он привлек к работе над материалами о Петре в московских архивах М. П. Погодина. Все это свидетельствует о том серьезном значении, какое придавал Пушкин своему историческому труду, и о том, как тщательно он к нему готовился.

В то время, однако, когда Пушкин продолжал обдумывать «Историю Петра» и собирать материалы, перед ним в январе 1833 г. возникла новая тема, вскоре захватившая его целиком, — тема восстания Емельяна Пугачева, притом осуществляемая в двояком виде: как историческое исследование и как роман об офицере-пугачевце — будущая «Капитанская дочка».8 Эти два больших замысла, и прежде всего историческое исследование, без которого не мог быть написан роман, отвлекли его надолго от петровской темы: сначала изучением архивных материалов о Пугачевском

161

восстании, затем составлением первой редакции текста «Истории Пугачева», наконец, путешествием в места, охваченные восстанием в 1773—1774 гг. На обратном пути из Оренбурга и Уральска, приехав 1 октября 1833 г. в Болдино, он тотчас принялся за обработку всего написанного, а также собранного в поездке материала, одновременно занимаясь, как будет показано ниже, многими другими творческими замыслами, в первую очередь поэмой «Медный Всадник».

Но к «Истории Петра» он смог вернуться еще нескоро: весь 1834 год был занят подготовкой к печати и печатанием «Истории Пугачевского бунта» (как по приказанию Николая I была названа «История Пугачева»). И все это время, отнюдь не покидая мыслей об «Истории Петра», он лишь спорадически возвращался к ней. Книга о Пугачеве была выпущена в свет в самом конце 1834 г., и только после этого поэт смог вполне вернуться к труду, который он считал главным делом своей жизни, — к «Истории Петра Первого». Этим историческим исследованием заняты почти исключительно последние годы жизни Пушкина — 1835, 1836 и даже начало 1837-го, до последнего дня накануне дуэли, как о том свидетельствуют дневники и письма его друзей.

По смерти поэта обширную рукопись его незавершенного труда о Петре пытался издать Жуковский. Но эта попытка натолкнулась на запрещение Николая I, «по причине многих неприличных выражений на счет Петра Великого», содержавшихся в труде Пушкина, просмотренном царем. После этого рукопись много лет оставалась неизданной, кроме извлечений, вошедших в «Материалы» Анненкова и в дополнительный том сочинений Пушкина.9 Отдельные отрывки публиковались по копиям Анненкова и позже (см.: Акад., X, 483—486). Но самая рукопись была надолго забыта и даже затеряна, и лишь в 1917 г. обнаружена случайно и уже не в полном составе в одном из подмосковных имений, принадлежавших внукам поэта. В начале 1920-х годов найденная рукопись поступила в Академию наук, но напечатана полностью была лишь в 1938 г. в Х томе академического издания (под редакцией П. С. Попова). Так, более чем через столетие после гибели ее творца пушкинская история Петра I увидала свет и стало возможным ее всестороннее исследование, которое и было выполнено в последние годы И. Л. Фейнбергом.10

Исследование И. Л. Фейнберга показало, что рукопись Пушкина, хотя и не завершенная и далеко еще не готовая к печати, является не механическим рядом выписок из «Деяний Петра Великого» Голикова, расположенных в летописно-хронологическом порядке, но глубоко продуманным трудом, проникнутым единой концепцией, многие части которого

162

изложены той сжатой, ясной и полновесной прозой, какая характерна для Пушкина в его исторических и художественных произведениях, подобных «Истории Пугачева» и «Капитанской дочке».

Концепция эта заключается в признании двойственного, даже противоречивого характера и значения деятельности Петра. Зачатки подобного диалектического понимания обнаруживались уже в «заметках» по истории XVIII в., датированных 2 августа 1822 г.; проявляется оно и в двух произведениях конца 20-х годов, изображающих Петра с двух разных сторон — как хозяина «мастеровой» в «Арапе Петра Великого» и как полководца-победителя в «Полтаве».

Значение Северной войны, кульминацией которой явилась победа под Полтавой, сжато сформулировано Пушкиным в «Предисловии» к первому изданию (1829) поэмы, названной именем победы, которую ценою огромных усилий одержал Петр: «Полтавская битва есть одно из самых важных и самых счастливых происшествий царствования Петра Великого. Она избавила его от опаснейшего врага; утвердила русское владычество на юге; обеспечила новые заведения на севере, и доказала государству успех и необходимость преобразования, совершаемого царем» (Акад., V, 335).

Эта сжатая «деловая» формула была позднее развернута и облечена в художественную, афористическую форму в статье, писавшейся, по-видимому, в 1834 г., т. е. уже после «Медного Всадника», но до начала основной работы над «Историей Петра», и называемой не очень точно, но согласно заголовку в черновой рукописи, «О ничтожестве литературы русской». Вот эта очень известная и многократно цитировавшаяся формулировка:

«Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, — при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы». И далее, соответственно общей задаче статьи о происхождении русской литературы: «Петр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил на словесность взор рассеянный, но проницательный <...> Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться» (Акад., XI, 269). В черновых рукописях этому рассуждению соответствует краткий план: «Петр создал войско — флот — науки — законы, но не мог создать словесности, которая рождается сама собою, от своих собственных начал» (Акад., XI, 495); за словами о том, что Петр умер «во всей силе своей творческой деятельности, еще только в полножны вложив победительный свой меч», следует: «Он умер, но движение, приданное мощною его рукою, долго продолжалось в огромных составах государства. Даже меры революционные, предпринятые им по необходимости, в минуту преобразования, и которые не успел он отменить, надолго еще возымели силу закона» (Акад., XI, 497—498). И далее: «Петр Первый был нетерпелив. Став главою новых

163

идей, он, может быть, дал слишком крутой оборот огромным колесам государства» (Акад., XI, 501).

К такой сложной, двойственной оценке деятельности Петра приходит Пушкин (повторяя местами почти дословно мысль, выраженную в замечаниях 1822 г.) в подготовлявшемся исследовании о развитии новой русской литературы с начала XVIII в. под влиянием французской как следствии петровских преобразований, сближения России с Европой, от которой веками она была отчуждена.

Итак, Петр — реформатор, деятельность которого в ее основных линиях направлена на пользу России, на укрепление ее государственной мощи, на осуществление далеко идущих задач; но Петр и деспот, крутой самодержец, разрушающий все старое, все народное, все то, в чем он видит помеху своим преобразованиям. «В общем презрении ко всему старому, народному <была> включена и народная поэзия, столь живо проявившаяся в грустных песнях, в сказках и летописях» (Акад., XI, 501). В своем нетерпении Петр не считался с тяжелыми последствиями тех или иных реформ. В частности, таким вредным последствием «революционных» мер, предпринятых Петром, Пушкин считал разрушение старинного служилого дворянства, место которого стало занимать «дворянство, даруемое [чином] порядком службы, мимо верховной власти» (Акад., XI, 498).

В этих кратких, но глубоко продуманных замечаниях, вошедших в статью 1834 г., содержится та концепция, которую Пушкин последовательно проводит в «Истории Петра Первого».

Действительно, почти на всем протяжении сохранившегося текста «Истории» наряду с изложением событий царствования Петра, т. е. деятельности его за каждый год, показывающей великого государственного деятеля с мощным творческим умом, всецело преданного интересам и будущности своей страны, своего государства — государства прежде всего, перечисляются и указы за те же годы, в которых тот же Петр нередко предстает как деспот, жестокий и беспощадный. И эту черту, эту двойственность Пушкин тщательно отмечает, давая оценки подобным распоряжениям. Так, в июньские дни 1718 г., когда заканчивалось «дело» царевича Алексея, который 26 июня «умер отравленный», Петр «20-го <июня> запрещает бедным просить милостыню (см. о том указ жестокий как обыкновенно)» (Акад., X, 247). Через два месяца, 18 августа, «Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь» (это связано с тем, что «следствие над соучастниками Алексея еще продолжалось») (там же). Приведя ряд указов 1722 г., касающихся содержания армии за счет подушного оклада крестьян, и среди них, казалось бы, безвредное постановление о том, что «предоставляется на волю помещиков строить новые усадьбы для солдат или разместить их по избам», Пушкин делает к этим словам примечание: «Но и тут закорючки и варварства», со ссылкой на «Деяния» Голикова (Акад., X, 259). Хроника событий 1722 г. начинается словами: «Петр был гневен.

164

Несмотря на все его указы, дворяне не явились на смотр в декабре. Он 11 янв.<аря> издал указ, превосходящий варварством все прежние, в нем подтверждал он свое повеление и изобретает новые штрафы. Нетчики поставлены вне закона» (Акад., X, 257).

Не продолжая этот ряд почти ежегодных «тиранских», «варварских», «жестоких» указов, приведем исключительный по силе и значительности текст, как бы подводящий итог всем подобным актам и делающий из них общий вывод (текст этот относится к 1721 г., автограф его утрачен и сохранился лишь в составе цензурных выписок 1840 г., как предназначенный к исключению при издании): «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плод ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика.

NB. Это внести в Историю Петра, обдумав».11

Безвременная смерть не позволила Пушкину исполнить последнее намерение. Но и кратко изложенный вывод, говорящий о двух сторонах деятельности Петра, выражает вполне его мысль, его концепцию петровского царствования — великого и созидательного для вступающего в новую эпоху государства, тяжкого и даже мучительного для тех широких слоев населения, которые должны были на себе выносить всю тяжесть новой империи, включая сюда не только крестьян и прочие «податные» сословия, но, в представлении Пушкина, и известную часть старинного дворянства, униженного и в конце концов разоренного петровскими преобразованиями, выдвинувшими новых людей. Об этом писал Пушкин еще в 1830 г., изображая себя в «Моей родословной» как обломка «родов дряхлеющих» (или «униженных»), как потомка «бояр старинных» и как «мелкого мещанина». То же явление представляют собой герои его поэм 30-х годов — Иван Езерский и Евгений в «Медном Всаднике». Для понимания последнего произведения нельзя не иметь в виду приведенную выше сентенцию, выражающую с полной отчетливостью двоякое восприятие Пушкиным личности и деятельности Петра — великого созидателя и одновременно беспощадного деспота, который, по словам молодого Пушкина, высказанным за много лет до работы над «Историей Петра», «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

165

3

В конце 1820-х годов стал намечаться в творчестве Пушкина поворот к новой тематике и новым героям — тем, кого он позднее назвал очень точно «ничтожными». Этому повороту способствовали многие причины: и приближающийся конец «Евгения Онегина», окончание работы над романом без завершения судеб его героев, и неприемлемые для поэта требования пристрастной критики, чтобы он посвятил себя официозно-патриотическому одописанию в честь «героев» персидской и турецкой войн, которых он считал лжегероями, называя их иронически «русскими Камиллами, Аннибалами» (Акад., V, 371). На современных лжегероев указывал поэт и в наброске плана к неоконченной повести в стихах «Езерский» (о которой речь будет ниже), защищаясь от нападок критики: «Зачем ничтожных героев? Что делать — я видел Ипс<иланти>, Паске<вича>, Ермолова» (Акад., V, 410).

В том же «Езерском», развивая мысль о праве поэта свободно избирать себе героя, он отвергает всех героев романтического типа, в том числе и байроновских, а также героев своих собственных произведений, включая Евгения Онегина:

Свищите мне, кричите bravo,
Не буду слушать ничего.
Я в том стою — имею право
Избрать соседа моего
В герои нового романа,
Хоть не похож он на цыгана,
Хоть он совсем не басурман,
Не второклассный Дон-Жуан,
Гонитель дам и кровопийца
С разочарованной душой,
С полудевичьей <?> красотой,
Не демон, даже не убийца,
Не чернокнижник молодой,
А малой добрый и простой.

(Акад., V, 411—412)

Последние десять стихов этой строфы имеют и другую редакцию:

В герои повести смиренной,
Хоть человек он не военный,
Не бунтовщик, не басурман,
Не демон, даже не цыган,
А просто гражданин столичный,
Каких встречаем всюду тьму,
Ни по лицу, ни по уму
От нашей братьи не отличный,
Опрятный, смирный и простой,
А впрочем, малой деловой.

(Акад., V, 412)

Из этих слов мы можем составить себе понятие о том, чем является в представлении Пушкина его «ничтожный герой»: это человек ничем не выдающийся, принадлежащий всецело толпе других, подобных ему,

166

в противоположность резко очерченным, красочным и необычным, царящим над толпою героям романтической поэзии и даже светской повести или романа. Подчеркнута ординарность «ничтожного героя» — ординарность и в личном, и в общественном отношениях: с «ничтожным героем» в литературу — впервые с такой отчетливостью социальных черт — вводится герой (или, точнее, персонаж), принадлежащий к среднему, даже низшему общественному слою (не говорим, разумеется, о героях из крестьянской среды, появляющихся в «Дубровском» — романе, насыщенном элементами социальной борьбы, — которых отнюдь нельзя назвать «ничтожными», и о крестьянах в «Истории села Горюхина», изображенных с точки зрения не автора, а И. П. Белкина).

В болдинскую осень 1830 г. «ничтожный герой» (далеко не всегда принадлежащий толпе и не всегда ничтожный психологически) широко входит в творчество Пушкина — в стихотворной повести «Домик в Коломне» и в «Повестях Белкина».

Само название первой из них — «Домик в Коломне» — уже указывает на социальную «ничтожность» ее персонажей. Коломна пушкинского времени — это захолустная окраина Петербурга, населенная по набережной Фонтанки среднечиновничьими и среднедворянскими семьями, а далее, в переулках вокруг Покровской площади, мещанскими и мелкочиновничьими. Пушкин хорошо знал этот район и его население — как известно, здесь он жил со своей семьей в годы от окончания Лицея до высылки на юг (1817—1820). «Бедная старушка», вдова «с одною дочерью», вероятно вдова мелкого чиновника, живущая на пенсию, — это типичные обитательницы Коломны.

Дочка, «простая, добрая моя Параша», в которой «смиренье <...> изображалось нежно», когда она «тихо и прилежно» молилась в церкви, представляется на первый взгляд очень обыкновенной и неинтересной, особенно по сравнению с молящейся в той же церкви гордой и надменной графиней, перед которой Параша «казалась, бедная, еще бедней». Но именно эта «ничтожная» Параша оказывается героиней романической интриги, обрывающейся внезапно, но достаточно ясно показывающей, как независима и решительна в своих действиях эта «смиренная» девушка. Вся повесть проникнута авторской иронией и вместе с тем авторским сочувствием к своим героям. Мало понятый современниками, «Домик в Коломне» впоследствии оказал громадное влияние на жанр русской стихотворной повести, передав ей и свою строфику — октаву, созданную Пушкиным.1

Написанные одновременно с «Домиком в Коломне» «Повести Белкина» дают несравненно более широкую картину русской жизни разных общественных слоев — от богатых и даже знатных помещичьих семей до

167

мелких чиновников и городских ремесленников. «Ничтожным героем» является прежде всего по существу сам Иван Петрович Белкин, продолжатель типа Митрофана Простакова из «Недоросля» Фонвизина и незадачливый сочинитель, пробующий себя безуспешно в разных родах литературы. Следует заметить, что в «изданных» им повестях, якобы рассказанных ему разными лицами (титулярным советником А. Г. Н., подполковником И. Л. П., приказчиком Б. В., девицею К. И. Т. — Акад., VIII, 61), нет никаких черт, характерных для их рассказчиков, или признаков работы над ними Белкина: все они написаны одним автором — Пушкиным, стиль, культура и мысли которого характерны для всего цикла. Некоторые «белкинские» черты присутствуют лишь в рассказчике «Выстрела», однако не во вступительной части повести, не в рассказах Сильвио и графа, но в почтительном, даже униженном обращении с графом самого рассказчика — мелкого помещика, вышедшего в отставку из гусарских офицеров. Однако выбор фиктивных рассказчиков характерен для нового, антиромантического направления Пушкина.

Действующие лица в «Повестях Белкина» принадлежат к двум разновидностям «ничтожных героев». Одни из них «ничтожны» по своему социальному положению. Таковы гробовой мастер Адриан Прохоров и гости на празднике у Готлиба Шульца — словом, все персонажи «Гробовщика»; таков Самсон Вырин, станционный смотритель, «сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда» (Акад., VIII, 97); таков и «бедный армейский прапорщик», романтически настроенный Владимир, первый из двух героев «Метели»; таков, по-видимому, и Сильвио, мрачный герой «Выстрела». Почти каждому из них противопоставлен иной герой — житейски счастливый, удачливый, но лично, психологически «ничтожный» — граф в «Выстреле», Бурмин в «Метели», Минский в «Станционном смотрителе». Таков же (без противопоставления) и Алексей Берестов в «Барышне-крестьянке» — «мрачный и разочарованный» романтический герой по внешности, простой и добрый малый в действительности; в сущности, не плохой, но «ничтожный» по духовному содержанию (правда, «романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия» — Акад., VIII, 123; эта мысль не может не внушить к нему сочувствия, хотя осуществить ее ему не приходится). Безусловно, подлинным героем выступает отец Дуни, станционный смотритель, пытающийся спасти от вероятной гибели свою дочь, но эту попытку разрушает непреодолимое неравенство общественных положений, и, следовательно, сил, и он гибнет, став жертвой этого неравенства и своего бессилия. Особняком психологически стоит Сильвио, отнюдь не «ничтожный» как личность, хотя и «ничтожный» социально, и противопоставленный «счастливому», знатному и богатому графу, «ничтожному», однако, как личность, в духовном смысле.

Намерение Пушкина в «Повестях Белкина» — брать вполне традиционные литературные сюжеты и показывать, как могут разрешаться такие

168

ситуации, если их строить не по литературным схемам, а в зависимости от неожиданных и не укладывающихся в схемы поворотов, происходящих в действительной жизни.

Осуществить такое творческое намерение можно было только изобразив в качестве героев новелл простых людей, живущих в обыденных условиях, какими являются все персонажи «Повестей Белкина»; но именно этих простых и «ничтожных» с виду людей ставит порою судьба, т. е. сама жизнь, в необычайные, чаще всего трагические положения или, наоборот, приводит к неожиданной и «счастливой» развязке («Метель», «Барышня-крестьянка», «Станционный смотритель»; в последней повести трагическим героем и жертвой становится в отличие от традиционной литературной схемы не дочь, а отец, тогда как дочь, по-видимому, находит свое, казалось бы невозможное, счастье).

В том, что «Повести Белкина» внесли в русскую литературу разнообразные типы «ничтожных героев» — простых людей, судьбы которых складываются не по традиционным литературным схемам, а так, как складывается сама жизнь с ее неожиданными поворотами, заключается их громадное, не только литературное, но и историческое значение: «Повести Белкина» вместе с «Домиком в Коломне» явились выражением новых тенденций русской общественной жизни.

Вместе с тем помимо «ничтожных героев», подобных Параше из «Домика в Коломне», станционного смотрителя Самсона Вырина, гробовщика, немца-сапожника и прочих персонажей «Повестей Белкина», Пушкин вводит и другой, особый тип «ничтожного героя» — тип обедневшего деклассированного дворянина, потомка знатного рода, опустившегося до положения мелкого чиновника, «регистратора», равного по чину и общественному положению станционному смотрителю и живущего жалованьем.

В сатирическом стихотворении «Моя родословная», написанном той же болдинской осенью 1830 г., что и «Домик в Коломне» и «Повести Белкина», сам поэт, обедневший потомок «бояр старинных», называет себя «русским мещанином» и бросает резкий вызов «новой знати», которая «чем новее, тем знатней», — новым родам, выдвинувшимся в придворной службе, во время дворцовых переворотов и составившим новую аристократию. В эти годы, в конце 20-х и в начале 30-х, Пушкин много думал о судьбе старинного, допетровского русского дворянства — о родах, не принадлежавших к придворной или сановной аристократии, но и не мелкопоместных, вроде И. П. Белкина; о родах, утративших свое былое историческое положение и участие в судьбах государства, свое материальное состояние. В этом среднем слое русского дворянства поэт видел передовых людей своего времени, носителей культуры, тот слой, из которого вышло подавляющее большинство русских писателей и поэтов и — что еще важнее — большинство участников тайных обществ, декабристов, казненных или сосланных после событий 14 декабря. Об этом свидетельствует позднейшая запись в дневнике Пушкина, от 22 декабря 1834 г., о разговоре его с вел. кн. Михаилом Павловичем, касавшемся положения

169

старинного дворянства: «Что касается до tiers-état» (третьего сословия, — Н. И.), что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много...» (Акад., XII, 334—335).

Образ «ничтожного героя», коллежского регистратора из обнищавшего дворянского рода был создан Пушкиным в 1832—1833 гг. в лице Езерского, героя неоконченной сатирической поэмы, носящей в изданиях сочинений Пушкина начиная с 1939 г. заглавие по его фамилии. На ней нам и следует подробнее остановиться.

Неоконченная поэма, называемая «Езерский»,2 впервые обратила на себя внимание П. В. Анненкова, который в «Материалах для биографии Пушкина» посвятил ей несколько замечаний, связывая ее с «Медным Всадником»: «Медный Всадник», писал биограф, «составлял вторую половину большой поэмы, задуманной Пушкиным ранее 1833 года и им не оконченной. От первой ее половины остался отрывок, известный под названием „Родословная моего героя“, напечатанный еще при жизни автора в Современнике 1836, том III <...> Как отрывок, так и поэма («Медный Всадник», — Н. И.) родились вместе или, лучше, составляли одно целое до тех пор, пока Пушкин, по своим соображениям, не разбил их надвое. Свидетельство рукописей в этом отношении не оставляет ни малейшего сомнения. „Родословная моего героя“ начинается там описанием бурного вечера над Петербургом, которое впоследствии, дополненное и измененное, перешло в поэму <...> Расчленив таким образом на два состава поэму свою, Пушкин преимущественно занялся отделкой второго звена, забыв первое или оставив его только при том, что было уже для него сделано <...> Сообразив все сказанное, читатель легко соединит в уме своем отрывок, известный под именем „Родословная моего героя“, с поэмой „Медный Всадник“. Нет сомнения, что пополненные таким образом один другим, оба произведения представляются воображению в особенной целости, которой теперь им недостает. Из соединения их возникает идея об обширной поэме, имеющей уже очертания и сущность настоящей эпопеи».3

В этих словах есть верные замечания о связи вступительных строк Первой части «Медного Всадника» с первой строфой поэмы «Езерский» (которую Анненков упорно называет «Родословной моего героя») — оба произведения начинаются описанием «бурного вечера над Петербургом». Но совершенно ошибочна основная мысль Анненкова — о первоначальном единстве обоих произведений, которые якобы только потом Пушкин, «по

170

своим соображениям», разбил «на два состава», но которые каждый читатель «легко соединит в уме своем» и восстановит «в особенной целости».

Трудно понять, как Анненков, опытный читатель и тонкий исследователь пушкинских текстов, мог сделать такую ошибку, не заметив главного, очевидного различия между «Езерским» и «Медным Всадником»: первый написан «онегинскими» 14-стишными строфами, точно определенная рифмовка которых везде строго выдержана; второй — таким же 4-стопным ямбом, но астрофичным и с вольной, непрерывной рифмовкой. Между тем мысль Анненкова о начальном единстве обоих произведений глубоко вошла в сознание всех последующих пушкинистов, текстологов-публикаторов, работавших над ними и извлекавших из рукописей новые и новые, не связанные между собою отрывки, — П. И. Бартенева, П. А. Ефремова, П. О. Морозова, Л. И. Поливанова, Н. О. Лернера и др., включительно до В. Я. Брюсова, много занимавшегося «Медным Всадником».

Последний во вступительной статье к поэме, помещенной в «венгеровском» издании сочинений Пушкина,4 отвергая предположение Анненкова о том, что «Медный Всадник» «составлял вторую половину большой поэмы», задуманной Пушкиным ранее 1833 г. и им не конченной, выдвигает другое построение, по существу, однако, очень близкое к тому, что предполагал Анненков. «Что касается „Родословной моего героя“, — читаем мы в статье Брюсова, — то свидетельство рукописей не оставляет сомнения в ее происхождении. Это — часть „Медного Всадника“, выделенная из его состава и обработанная как отдельное целое».5 И далее, говоря «о работе, затраченной Пушкиным на „Медного Всадника“», Брюсов продолжает: «Достаточно сказать, что начало первой части известно нам в шести, вполне обработанных редакциях»; в качестве примера он приводит первую строфу одной из редакций вступления в «Езерскому», содержащую описание ненастного осеннего вечера в Петербурге.6

Неразличение двух произведений — «Медного Всадника» и «Езерского» (а также «Родословной моего героя») — существовало в пушкиноведении до 1930 г., когда автору настоящей статьи удалось, после пересмотра всех рукописей, относящихся к «зачинам» обеих поэм, разъяснить соотношения между «Езерским» и «Медным Всадником» и наметить последовательность работы поэта над тем и другим.7

171

Эту работу дополнил, уточнил, в ряде случаев исправил С. М. Бонди в комментариях к черновым текстам «Езерского» и «Медного Всадника», содержащимся в так называемом «альбоме без переплета» — рукописи ПД 845.8

Наконец, полное текстологическое исследование, основанное на тщательном изучении, анализе и классификации черновых и беловых рукописей той и другой поэм, выполненное уже после их опубликования в V томе академического издания в 1948 г., принадлежит О. С. Соловьевой.9

В 1939 г. корпус незавершенной поэмы о Езерском, указанный (но не напечатанный) нами в статье 1930 г., был введен в трехтомное собрание стихотворных произведений Пушкина и, таким образом, впервые вошел в состав его сочинений.10 Затем он был повторен в V томе «большого» академического издания, заняв место, отличное как от «Медного Всадника», так и от «Родословной моего героя».11

Исследование О. С. Соловьевой убедительно показало, что работа над новым произведением в «онегинских» строфах была начата Пушкиным в марте (предположительно между 10 и 16 марта) 1832 г.,12 т. е. в промежуток между окончанием «Евгения Онегина», последняя вставка в текст которого (письмо Онегина к Татьяне, первоначально отсутствовавшее) датирована «5 окт<ября> 1831» (Акад., VI, 518), и выходом в свет первого полного издания романа — около 23 марта 1833 г. Возможно, что именно это обстоятельство — завершение почти девятилетней работы над любимым романом — обусловило возникновение нового замысла поэта, для выполнения которого он применил ту же строфическую форму — «онегинскую» строфу. Но чем должен был стать этот новый замысел — романом, подобным «Евгению Онегину», или повестью, такого же типа, как еще не изданный к началу работы над ним «Домик в Коломне»? С. М. Бонди считал, что, «окончив в 1831 г. „Онегина“ и скучая без привычного „многолетнего труда“, Пушкин затеял второго „Онегина“,

172

новый „роман в стихах“»,13 и в доказательство привел отрывок из чернового текста XV строфы «Езерского»:

           Имел я право
Избрать соседа моего
В герои нового романа.

Однако в первоначальных вариантах строфы этот стих сперва начат: «В герои повести»; затем читается: «В герои [нового] краткого романа»; наконец в последнем (перебеленном) тексте: «В герои повести смиренной» (Акад., V, 411—412, 103; ПД 845, л. 32 об.).

То же определение применено к «Езерскому» и в последней, XVII, незаконченной и неотделанной строфе:

           ... займусь
Моею повестью  любовной.

(Акад., V, 414)

Таким образом, «повесть», как определение самим поэтом жанра его нового труда, несомненно превалирует над «романом»; иное определение, как «сатирическая поэма», явилось позднее, при публикации в 1836 г. «Родословной моего героя», представляющей собой извлечение из «Езерского».

Однако из того материала, который дошел до нас в сохранившихся далеко не полностью рукописях, нет возможности восстановить, даже в самых общих чертах, сюжет задуманного произведения, в особенности установить, в чем мог и должен был состоять конфликт между героем и какими-то иными, быть может враждебными ему, персонажами или силами. Ясен для нас лишь сам герой — бедный чиновник Езерский, так же как и обстановка, в которой он живет и представлен автором читателю.

Обстановка эта имела, очевидно, существенное значение для автора и должна была давать тон всему произведению. Именно с нее начал Пушкин и именно она прежде всего привлекла внимание Анненкова и всех следующих за ним исследователей Пушкина, увидевших в этом произведении несомненное и близкое сходство с началом Первой части «Медного Всадника».

Урбанистический пейзаж — ненастный дождливый осенний вечер над Петербургом, бурная Нева, городские улицы, на которых

Дождь капал, ветер выл уныло
Клубя капот сирен ночных
И заглушая часовых, —

этот печальный, даже зловещий пейзаж открывает собою все шесть редакций «Езерского» (ПД 840, 421, 953 — в двух строфах; ПД 842, 954, 959 — в одной строфе). Впоследствии, когда Пушкин, отказавшись от продолжения поэмы о Езерском, стал писать новую «Петербургскую повесть» — «Медный Всадник», он воспользовался материалом этих вступительных

173

строф «Езерского» и, разрушив рифмовку «онегинской» строфы, сделал из них 10—11 вступительных стихов Первой части своей новой поэмы. Но это еще вовсе не доказывает сюжетного тождества обоих произведений, т. е. того, что основной сюжетный узел того и другого определяет петербургское наводнение 1824 г. Не указывает на наводнение и упоминание о том, что Езерский влюблен в «Мещанской (вар.: в Коломне — Акад., V, 413) по соседству», хотя Пушкин и знал из печатных источников (например, из книги Берха) о том, что Коломна, и в частности Мещанская улица, пострадала от наводнения почти так же, как и Галерная гавань, только с меньшим количеством жертв. И в «Езерском», и позднее в «Медном Всаднике» указания на Коломну как на место жительства героя имеют целью лишь подчеркнуть его бедность, так же как подчеркивали место действия и самое заглавие другой повести, «Домик в Коломне», бедность и «ничтожность» вдовы и ее дочери.

Гадать о возможном сюжете «Езерского» бесцельно. Гораздо важнее для нас то, что содержится в написанных строфах.

Когда Пушкин писал одну за другой более или менее распространенные редакции начала повести о Езерском, дающие пейзажную экспозицию и вводящие героя, он долго колебался, решая вопрос о том, кем же будет этот герой: богатым молодым барином, светским денди, подобным Онегину, или бедным чиновником 14-го класса, одним из «ничтожных героев», петербургским вариантом станционного смотрителя, уже предвещающим «бедных чиновников» Гоголя и Достоевского. Эти колебания особенно ярко видны в первоначальных, двустрофных редакциях начала поэмы.

Так, в наброске, который можно считать самым ранним (ПД 840, л. 12—12 об.; из него выше приведены три стиха), поэт, написав первую строфу — урбанистическую экспозицию, стал тотчас писать и вторую, вводящую героя — очевидно, богатого светского молодого человека:

В своем безмолвном кабинете
В то время Зорин молодой
Сидел один при слабом свете
Прозрачной лампы...

(ПД 840, л. 12 об.)

Но, бросив на этом 4-м стихе недописанную строфу, поэт на следующей же странице рукописи начинает — и доводит до конца строфы — вторую, диаметрально противоположную редакцию:

Порой сей поздней и печальной
(В том доме, где стоял и я)
Один при свете свечки сальной
В конурке пятого жилья14
Писал чиновник...

(ПД 840, л. 13)

174

Чередование этих двух противоположных определений социального облика героя (богатый денди — бедный чиновник) проходит и по другим позднейшим редакциям вступительных строф поэмы (см. настоящее издание, с. 95—96), где особенно выразительны две противоположные редакции второй строфы на отдельном листе (ПД 953). В первой из этих редакций, близкой к приведенной выше, читаем:

В конурку пятого жилья
Вошел один чиновник бедный...

На обороте того же листа находится другой текст, оставшийся в необработанном черновике: в нем молодой денди по фамилии Волин (?),

Взбежав по ступеням отлогим
Гранитной лестницы своей,

бранит слугу Андрея, ворча идет в кабинет, где его встречает любимый пес Цербер, и т. д. Барский особняк, «безмолвный» или «роскошный» кабинет, «темный» или «скромный», «тихий», «мирный» кабинет, «чулан», «чердак», «конурка пятого жилья» — таков широкий и необычайно выразительный диапазон, охваченный пушкинскими замыслами. Но постепенно «скромный» кабинет и даже «чердак» начинают превалировать. Герой Иван Езерский — молодой, очень бедный, мелкий чиновник, труженик, влюбленный в «младую немочку» из мещанской семьи, обитающей в Коломне. На этих данных должен строиться сюжет, нам неизвестный, восстановить который нет возможности. А богатство, «роскошный кабинет», знатность отодвигаются в прошлое, и уже в первой (известной нам) черновой рукописи, продолжающей экспозицию (ПД 842; см.: Акад., V, 394—404), поэт сообщает «род и племя» героя, т. е. историю старинного, некогда знатного и богатого рода дворян Езерских, последним представителем которого является коллежский регистратор, живущий «в конурке пятого жилья». В связи с этим возникает, полемически обсуждается и разрешается ряд важных для поэта вопросов, составляющих содержание известных нам (и, по-видимому, почти всех написанных) строф задуманной им поэмы. Вопросы эти следующие:

1) родословие Езерских, от начала рода до отца героя и до него самого;

2) упадок дворянства и его современное общественное положение;

3) изображение «ничтожного героя»;

4) право поэта на свободный выбор героя и на свободу творчества вообще.

«Родословие» Езерских начинается с их родоначальника, варяжского «воеводы» Одульфа, существование которого нужно отнести к концу IX — началу Х в. Тем самым Пушкин изображает род Езерских как один из древнейших русских дворянских родов — наравне с князьями Рюриковичами и древнее рода самого поэта, начинающегося с Радши, или Ратши (Рачи), выходца из «немец» в XII в., или даже, как считал сам Пушкин,

175

служившего «мышцей бранной Святому Невскому», т. е. около 1240 г.15 Вообще родословие Пушкиных, как оно изложено им самим в его мемуарно-генеалогических трудах и даже в «Моей родословной», послужило ему во многом материалом для родословия Езерских, в том числе и для строф, исключенных при составлении окончательного белового текста. Однако если в родословии Пушкиных поэт подчеркивает их независимость, мятежность («Противен мне род Пушкиных мятежный», — говорит о них Борис Годунов — Акад., VII, 45), то в родословии Езерских, по крайней мере с начала XVII в., указывается на беспринципность и «приспособленчество» многих из них «во дни крамолы безначальной», когда «князь да твердый мещанин» (т. е. князь Пожарский и Козьма Минин) «спасали Русь» и даже «за отчизну стал» один «нижегородский мещанин»:

В те дни Езерские немало
Сменили мнений и друзей
Для пользы общей (и своей).

Необходимо, однако, помнить, что при пересмотре и сокращении родословной эта строфа — вероятно, по цензурным соображениям — была вычеркнута Пушкиным: поведение Езерских оказывалось несовместимым с официозными представлениями об исторической роли дворянства.

Такой же критический тон — с оттенком иронии — выдерживается и в следующих строфах родословия. Вычеркнув — опять-таки, в значительной мере по цензурным соображениям — хронику Езерских при Петре I и его преемниках, Пушкин оборвал ее словами: «При императоре Петре...» — и перешел к другой теме. Для читателя неясно, хотел ли сказать поэт о Езерских в петровское время, когда они «явились опять в чинах и при дворе». Но черновик отброшенной строфы показывает иной поворот в судьбе их рода — прямо перенесенный сюда из родословия Пушкиных:

При императоре Петре
Один из них был четвертован
За связь с царевичем...

Такой же была судьба и одного из боковых предков Пушкина — Федора Матвеевича, казненного в 1697 г. за участие в стрелецком заговоре.

В родню свою неукротим
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им, —

писал о нем Пушкин в «Моей родословной» (Акад., III, 262). Зато другие Езерские, не в пример Пушкиным возвысившись при Петре, при преемниках последнего продолжали по-прежнему легко менять свои убеждения.

176

Вершины знатности Езерские достигают при Екатерине II в лице Матвея Арсеньевича Езерского, деда героя поэмы, попавшего «в случай», прославившегося «умом и злобой зверской», а затем сосланного в свои поместья, в которых он «имел пятнадцать тысяч душ». С этого момента, по-видимому, и начинается падение Езерских, о котором рассказывается в Х строфе, заканчивающейся двумя строками, посвященными внуку Матвея, Ивану Езерскому:

А сам он жалованьем жил
И регистратором служил.

Но, вычеркнув все, относящееся к судьбе Езерских в XVIII в., и оборвав хронику их рода словами

При императоре Петре...,

Пушкин перешел (в той же V строфе окончательного текста) к другому вопросу, очень занимавшему и даже волновавшему его в конце 20-х и начале 30-х годов, — к вопросу о современном упадке старинного дворянства, не только материальном, но и моральном, выражающемся в забвении связей своих родословных с историей Русского государства. К этой мысли он возвращался не раз, противопоставляя старинное дворянство, тесно связанное в течение многих веков и со славой и с бедствиями родной страны, безродным «аристократам», выдвинувшимся на первые места придворной, т. е. по существу лакейской, службой. Этой мысли посвящена сатирическая «Моя родословная», стихотворение 1830 г., вызванное выступлениями Булгарина и Полевого против «литературной аристократии». О том же говорится и в ряде эпиграмм 1829—1830 гг., и в статьях, писавшихся болдинской осенью 1830 г. и предназначенных для «Литературной газеты», как «Опровержение на критики», «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» (Акад., XI, 143—163 и 166—174) и др., а также в повествовательных набросках неосуществленных замыслов того же времени: «Гости съезжались на дачу...» (VIII, 42; эти мысли выражены в «разговоре с испанцем», почти буквально совпадающем с текстом второй половины V, VI и VIII строф «Езерского»), «Роман в письмах» (VIII, 49, 53), «На углу маленькой площади...» (VIII, 143—144), несколько замечаний в «Отрывке» («Несмотря на великие преимущества...» — VIII, 409—410). Та же мысль о расслоении дворянства и падении старинных родов составляет завязку «Дубровского», где противопоставлены выдвинувшийся в екатерининское время генерал-аншеф Троекуров и обедневший его сосед, поручик гвардии Дубровский (VIII, 162).

С размышлениями об упадке современного дворянства, о забвении им своего исторического прошлого и связи истории рода с историей страны, народа и государства связана у Пушкина и другая мысль — о возвращении «к земле», к «своим поместьям родовым» (строфа IX). Мысль эта, возникшая у поэта еще в первую болдинскую осень (1830 г.), затем все более укреплялась в нем, по мере того как, будучи «прощен и милостью окован» (см. строфу VI первоначальной редакции «родословия»), он все

177

более «прикреплялся» к столице, жизнь в которой не давала ему возможности ни свободно дышать, ни работать. Ряд стихотворений 1833—1836 гг. углубляет и развивает эту мысль («Осень», «Пора, мой друг, пора...», «Вновь я посетил...», «Когда за городом, задумчив, я брожу...» и др.).

Таковы историко-политические размышления Пушкина, вызванные замыслом поэмы о бедном чиновнике Езерском.

Другая линия размышлений, эстетико-литературная, начинается с XI строфы поэмы, вызванная определением героя как мелкого чиновника, который «жалованьем жил и регистратором служил». Здесь и в последующих строфах сильнее, чем где бы то ни было, декларируется и утверждается право поэта на изображение «ничтожных героев», вопреки требованиям и нападкам критики, в особенности Булгарина и Греча, апологетов официально признанных и одобренных литературных тем и героев, а также Полевого, сторонника героев романтического типа. «Ничтожный герой», как было показано выше, с конца 20-х годов широко и разнообразно входит в творчество Пушкина. Поэтому обоснование права поэта на изображение подобных персонажей, в отличие от литературных героев и от реальных, официально утвержденных и требуемых лжегероев («русских Камиллов и Аннибалов»), было чрезвычайно важным вопросом для автора «Домика в Коломне», «Повестей Белкина» и «Езерского». Этот, казалось бы, частный вопрос здесь же расширяется до общей проблемы свободы творчества — проблемы, поставленной и разрешенной в XIII и XIV строфах начатой им поэмы о коллежском регистраторе Езерском.

Но поэма не была окончена: Пушкин бросил работу над нею, едва начав набрасывать вчерне ее сюжетную линию — рассказ о любви мелкого чиновника из обедневших дворян к молодой лифляндочке, наследнице «дяди Франца» (в одном варианте — «дяди слесаря» — Акад., V, 413), что довершило бы его переход «из бар в tiers-état». Правда, в набросках к этим последним строфам поэмы видны местами колебания поэта в определении общественного лица героя: вместо «И регистратором служил» в одном варианте читается «И камер-юнкером служил» или, вернее, «каким-то юнкером служил» (V, 405), в других — «И при Т<ургеневе>16 служил» или

Он на углу Галерной жил
При гр<афе> Нулине служил
С утра до вечера таскался17
То здесь то там —
Со всем был городом знаком...

 (Акад., V, 415)

178

Но эти признаки принадлежности героя к петербургскому свету отметаются, и на последних стадиях черновой работы остается лишь основное: герой «жалованьем жил и регистратором служил» (Акад., V, 101), к чему в черновых добавляется:

Вам должно знать, что мой чиновник
Был сочинитель и любовник
Свои статьи печатал он
В Соревнователе.

 (Акад., V, 413, 415)

«Сатирическая поэма» в «онегинских» строфах или «любовная повесть», которую можно назвать и «кратким романом», начатая Пушкиным в марте 1832 г., была прервана и оставлена им на черновом наброске начала XVII строфы. Момент отказа от ее продолжения, как и причины его, трудно определить при современном состоянии творческих и биографических материалов. Во всяком случае Пушкин оставил свой неосуществленный замысел не позднее начала августа 1833 г. — до отъезда в места Пугачевского восстания. К этому времени нужно, по-видимому, отнести и составление белового автографа строф I—XV (ПД 959 и ПД 194). Иного мнения придерживалась О. С. Соловьева, считавшая, что беловой автограф был написан в конце 1834—начале 1835 г. с целью его издать (уже после запрещения «Медного Всадника»).18 Но такое предположение представляется едва ли верным и во всяком случае недоказанным. Ясно только одно: Пушкин предназначал эту рукопись (15 «онегинских» строф) к печати и потому сократил родословие Езерских, вычеркнув из него все строфы, способные вызвать опасения и придирки цензуры. Дальнейшие строфы — XVI и начало XVII — остались в черновой рукописи, неотделанные и недописанные, и в беловой автограф не вошли.

Но в середине 1836 г., готовя к печати III том «Современника», Пушкин вновь обратился к оставленной повести о Езерском и, выделив из нее, полностью или частями, восемь строф, пересмотрев их не столько с художественной, сколько с цензурной точки зрения и снабдив примечаниями, напечатал под заглавием «Родословная моего героя (отрывок из сатирической поэмы) ». Вмешательство цензуры заставило его еще раз пересмотреть текст, и при этом — быть может, намеренно — один стих второй строфы был изменен так, что лишился рифмы: вместо стиха «Зато со славой, хоть с уроном» в печати появился стих «Зато на Куликовом поле», что вызвало ироническое замечание Анненкова в его издании сочинений Пушкина 1855 г.: «Вероятно, прилагательное первого стиха — Куликовом — предназначалось поэтом для образования рифмы, но на свое место не попало».

«Родословной моего героя» заканчивается история повести (или «краткого романа») в «онегинских» строфах, называемой «Езерский».19 Но, как

179

будет показано дальше, Пушкин при создании «Медного Всадника» имел перед глазами значительную часть рукописей «Езерского» и в ряде случаев пробовал следовать по пути этого оставленного произведения.20

4

Основная творческая работа Пушкина над «Петербургской повестью», от набросков первых стихов Вступления, перед которыми поставлена дата «6 окт.», до завершения переписки первого, Болдинского белового автографа (БА), имеющего после последнего стиха1 помету: «31 октябр<я>.2 1833 Болдино 5 ч. 5»,3 занимает всего 26—27 дней. Напомним некоторые основные моменты предыстории создания поэмы.

22 июля 1833 г. Пушкин обратился к А. Х. Бенкендорфу с письмом, в котором писал о необходимости поехать на 2—3 месяца в свои нижегородские поместья — Болдино и Кистенево и о желании этим воспользоваться, чтобы посетить Оренбург и Казань и ознакомиться с архивами этих двух губерний, на что требовалось разрешение Николая I (Акад., XV, 69). Поездка в Оренбург и Казань была связана с работой над «Историей Пугачева», уже вчерне написанной: 22 мая 1833 г. датирован черновой набросок ее заключительного эпизода (Акад., IX, 410). Так как царь с подозрительностью относился к самостоятельным желаниям и действиям поэта, последовал запрос. В письме к Пушкину помощника Бенкендорфа А. Н. Мордвинова от 29 июля говорится: «Что побуждает Вас к поездке в Оренбург и Казань и по какой причине хотите Вы оставить занятия, здесь на Вас возложенные?» (Акад., XV, 69; под занятиями имеется в виду работа над «Историей Петра I», составлявшая служебное поручение поэту, как чиновнику Иностранной коллегии, с осени 1831 г.).

На этот запрос Пушкин отвечал «со всею искренностию» на другой же день, 30 июля, письмом, текст которого известен в двух черновиках, а беловой не сохранился, хотя был отправлен и представлен царю Бенкендорфом в виде составленной в III отделении выписки или «экстракта».4 В своем ответе Пушкин объяснял: «В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия, но что

180

делать? они одни доставляют мне независимость и способ проживать с моим семейством в Петербурге, где труды мои, благодаря государя, имеют цель более важную и полезную. — Кроме жалования, определенного мне щедростию его величества, нет у меня постоянного дохода; между тем жизнь в столице дорога́ и с умножением моего семейства умножаются и расходы. Может быть, государю угодно знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии» (Акад., XV, 70).

Письмо, как видно, написано с большой «дипломатичностью» и — при совершенно почтительной форме — со скрытой иронией. Пушкин выдвигает на первый план материальные соображения — нужду в деньгах, недостаточность определенного ему жалованья (5 тысяч рублей в год) и желание закончить роман — будущую «Капитанскую дочку» в ее первоначальной, неизвестной нам редакции, «Введение» к которой, т. е. посвящение «Любезному внуку Петруше», датировано «5 августа 1833. Черная речка» (Акад., VIII, 927; с опечаткой в обращении: «другу» вместо «внуку»), т. е. написано неделей позже письма к Мордвинову. Под «историческими изысканиями», имеющими «цель <...> важную и полезную», Пушкин разумел только «Историю Петра I», умалчивая об «Истории Пугачева», для завершения которой его поездка была столь же нужна, как и для романа. Что же касается занятий «чисто литературных», то, помимо романа, упомянутого в письме, он начал в 1832—1833 гг. другой роман — «Дубровский» и две поэмы — «Езерский» и «Анджело», о которых в письме не упомянуто вовсе. Разумеется, не сказано ничего ни о третьей поэме — «Медный Всадник», замысел которой, вероятно, уже обдумывался в это время, ни о другой повести в прозе — будущей «Пиковой даме», история создания которой, впрочем, неясна. Обо всем этом Пушкин не считал нужным сообщать ни Бенкендорфу, ни царю. Расчет его оказался правильным: уже 7 августа ему было сообщено, письмом Мордвинова, разрешение Николая I на поездку «в Оренбург и Казань, на четыре месяца» (Акад., XV, 71). 11 августа он подал прошение по месту службы, в Министерство иностранных дел, о выдаче отпускного свидетельства (Акад., XV, 208—209), и последнее 12 августа было ему выдано, сроком на 4 месяца.5 Через пять дней, 17 августа, Пушкин вместе с С. А. Соболевским выехал в Москву, откуда должен был отправиться далее, в Поволжье и Оренбургский край. О буре на Неве, грозившей наводнением и едва не заставившей его воротиться, было сказано выше.

Выезжая из Петербурга в долгое и далекое путешествие, Пушкин взял с собой запас книг для чтения в дороге, несколько рабочих тетрадей с черновыми текстами начатых произведений и чистыми листами для новых черновиков, готовый вчерне текст «Истории Пугачева» и материалы к ней в отдельных сшитых тетрадках, наконец — большой запас чистой бумаги для переписывания черновиков.

181

Полный перечень всех этих материалов затруднителен, в особенности книг для дорожного чтения. Что книг было много, видно из письма поэта к жене, Наталье Николаевне, от 27 августа 1833 г. из Москвы, на десятый день путешествия, где он сообщает: «Книги, взятые мною в дорогу, перебились и перетерлись в сундуке» (Акад., XV, 76). Какие именно книги (очевидно, плохо уложенные) пострадали во время путешествия — неизвестно. Из книг, взятых Пушкиным с собой из Петербурга или отобранных им для себя из библиотеки в поместье Н. И. Гончаровой Яропольце, куда он заезжал по дороге на два дня, 23 и 24 августа, можно с уверенностью назвать книгу В. Н. Берха «Подробное историческое известие о всех наводнениях, бывших в Санктпетербурге», стихотворения Адама Мицкевича — польское издание в четырех томах, привезенное ему из Парижа Соболевским, или по крайней мере IV том его, и, вероятно, один (третий) том из восьмитомного французского издания сочинений Брантома, о чтении которого «на днях» Пушкин сообщал жене в письме от 6 ноября 1833 г. (Акад., XV, 93).6

Что касается «рабочих тетрадей», взятых Пушкиным с собою для работы в Болдине, то можно дать следующий — вероятно, не совсем полный — их перечень.

1. Рабочая тетрадь ПД 838 (бывш. ЛБ 2371). Здесь, помимо произведений 1827—1828 гг. (VII глава «Евгения Онегина», основной черновик «Полтавы» и др.), находится среди текстов, писанных с другого конца тетради, черновик стихотворения «Осень», относящийся, как мы устанавливаем, к болдинской осени 1833 г., что заставляет включить эту тетрадь в число тех, которые Пушкин имел при себе в путешествии.7

2. Рабочая тетрадь ПД 842 (бывш. ЛБ 2373), содержащая основной черновик неоконченной поэмы, озаглавленной редактором академического издания «Тазит» (Акад., V, 341—366); черновые строфы родословия Езерских, начинающие неоконченную поэму «Езерский», отразившуюся, как мы увидим ниже, в черновых рукописях «Медного Всадника» (V, 394—404); наброски к будущей повести «Пиковая дама» (VIII, 834—836); черновик перевода баллады А. Мицкевича «Воевода» (III, 904—911); черновые вставки и поправки к тексту «Истории Пугачева» (IX, 436—437); копии на польском языке рукою Пушкина трех стихотворений А. Мицкевича из приложения к III части поэмы «Дзяды» («Предки»).8 Как видим, все эти записи относятся к 1829 (?) — 1833 гг. включая в этот период и болдинскую осень 1833 г.

182

Один рисунок в этой тетради обращает на себя особое внимание.

На л. 4, среди черновой рукописи «Тазита» и несомненно ранее, чем был написан текст, нарисован пером Фальконетов памятник Петру Первому — скала, а на ней конь, попирающий змею. Но всадник — сам Петр — отсутствует, а к коню, сначала не имевшему ни седла, ни уздечки, пририсованы позднее то и другое, причем уздечка с мундштучными поводьями, подперсник и седло без стремян сделаны очень тщательно (как, впрочем, и весь рисунок), что придает всей композиции иронический, почти карикатурный характер. Рисунок, впервые отмеченный В. Е. Якушкиным в его описании «Рукописей Пушкина, хранящихся в Румянцовском музее в Москве», был им определен как относящийся к «Медному Всаднику». «Содержание рисунка, — писал Якушкин, — понятно (дальше мы увидим в этой же тетради черновики «Медного Всадника»9) — Пушкин не решился нарисовать всадника, которого он так совершенно изображал в стихах».10 Абрам Эфрос пошел далее робкого толкования Якушкина, считая, «что рисунок связан с первым замыслом „Медного Всадника“: с постамента исчезает Петр, но не вместе с конем, как в окончательной редакции, а один, то есть Евгения преследует бронзовая фигура Петра, как мраморная фигура Командора убивает Дон-Жуана в „Каменном госте“».11 Автор при этом датирует рисунок «соответственно тексту <«Гасуба»>, приблизительно 1829 годом».12

Точных данных для отнесения первоначального замысла «Медного Всадника» к 1829 г. мы не имеем. Однако не следует забывать, что еще раньше этого времени, летом и осенью 1828 г., происходили встречи Пушкина с А. Мицкевичем, одна из которых — на площади у памятника Петра — послужила основой для позднейшего стихотворения Мицкевича «Памятник Петра Великого» («Pomnik Piotra Wielkiego»), вошедшего в приложение («Ustęp») к III части поэмы «Дзяды» (1832). Беседы их во время этих встреч (при участии П. А. Вяземского) несомненно отразились в замысле и в историко-философском содержании «Медного Всадника». Возможно, что и рисунок Пушкина в какой-то мере отражает эти беседы у памятника.

3. Рабочая тетрадь ПД 845 ((бывш. ЛБ 2374). В ней (а также на вырванных из нее листах) находятся черновые наброски разных строф «Езерского» и стихотворения, посвященного Мицкевичу, «Он между нами жил», а также первая часть основного черновика «Медного Всадника» на 17 страницах, начинающаяся датой «6 окт.<ября 1833 г.>» (Акад., V, 436—461; см. в настоящем издании, с. 27—44).

183

4. Рабочая тетрадь ПД 839 (бывш. ЛБ 2372). В ней с одного конца находится беловой автограф «Полтавы» (1828), с другого — продолжающая первую вторая часть основного черновика «Медного Всадника», на 18 страницах, где после 250-го стиха окончательного текста («Насмешка неба над землей») поставлена дата «30 окт.<ября 1833 г.>» — дата переписывания в БА этого места черновика (Акад., V, 461—487; см. в настоящем издании, с. 45—62). Непосредственно за черновиком следует часть чернового текста «Сказки о мертвой царевне», написанной также в Болдине (Акад., III, 1089—1104).

5. Дорожная записная книжка ПД 844 (бывш. ПБЛ 44), находившаяся у Пушкина во время его путешествия и служившая для путевых заметок и записей. Материалов, относящихся к «Медному Всаднику», в ней нет, но она входит в число тетрадей, привезенных Пушкиным в Болдино.

Все прочие рукописи «Медного Всадника» и беловые рукописи других произведений, созданных во вторую болдинскую осень, включая «Историю Пугачева», написаны на отдельных листах или в тетрадках «домашнего» происхождения, сложенных и сшитых из отдельных листов.

Приведенный нами перечень рабочих тетрадей, взятых Пушкиным с собою в путешествие, показывает, с какими обширными и, по-видимому, определенными планами ехал он в Болдино — конечную цель своей поездки. Главным предметом, занимавшим его в это время, была «История Пугачева», о которой он писал 2 сентября из Нижнего Новгорода Наталье Николаевне, не упоминая при этом ни о чем другом (Акад., XV, 76). И 12 сентября из деревни Языковых под Симбирском он сообщал ей же, удовлетворенный ходом собирания материалов и ознакомлением с местами восстания: «Я путешествую, кажется, с пользою, но еще не на месте и ничего не написал. И сплю и вижу приехать в Болдино, и там запереться» (Акад., XV, 80). Но долгое путешествие затягивалось, мысли об оставленной в Петербурге молодой жене, о детях все более его тревожили, и, достигнув, наконец, Оренбурга, он писал жене 19 сентября: «... мне тоска без тебя. Кабы не стыдно было, воротился бы прямо к тебе, ни строчки не написав. Да нельзя, мой ангел. Взялся за гуж, не говори, что не дюж — то есть: уехал писать, так пиши же роман за романом, поэму за поэмой. А уж чувствую, что дурь на меня находит — я и в коляске сочиняю, что ж будет в постеле?» (Акад., XV, 81). Последние слова о «сочинении» в коляске — не надо понимать буквально; сочинять что-либо, не записывая тотчас на бумаге, Пушкин не мог: недаром «стенограммой творческого процесса» были названы его черновые рукописи.13 Но обдумывать новые, замышленные или уже начатые работы было вполне естественно. Возможно, что и сюжет «Медного Всадника», и вся его композиция, начиная со Вступления, обдумывались им во время долгой и скучной езды по степной дороге. 1 октября, после полуторамесячного путешествия,

184

Пушкин приехал наконец (вероятно, к вечеру) в Болдино. Началась его вторая болдинская осень, продолжавшаяся немногим более месяца — до 7 или 8 ноября.

Начал он, однако, свои литературные труды не с «Медного Всадника» или иного задуманного им произведения (например, романа, о котором он писал Мордвинову), но с обработки «Истории Пугачева» и собранных во время путешествия материалов к ней. «Я в Болдине со вчерашнего дня, — сообщал он жене 2 октября, — <...> Теперь надеюсь многое привести в порядок, многое написать и потом к тебе с добычею <...> Прости — оставляю тебя для Пугачева» (Акад., XV, 83—84). И позднее, за все время своего пребывания в Болдине, Пушкин ни разу в письмах к жене и к другим не называет писавшихся им в деревне произведений, кроме «Истории Пугачева». 8 октября он пишет Наталье Николаевне: «Вот уж неделю как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пуг.<ачеве>, а стихи пока еще спят» (Акад., XV, 85), между тем как уже за два дня до этого письма, 6 октября, был начат «Медный Всадник». 11 октября, работая, по-видимому, над второю частью «Истории Пугачева», он поручает жене съездить к Плетневу и попросить, чтобы тот к его приезду «велел переписать из Собрания законов (год.<ы> 1774 и 1775 и 1773) все указы, относящиеся к Пугачеву. Не забудь»; и далее продолжает: «Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу — и привезу тебе пропасть всякой всячины. Надеюсь, что Смирдин окуратен. На днях пришлю ему стихов» (Акад., XV, 86, 87).14 В это время, вероятно, особенно успешно подвигалось создание «Медного Всадника», а возможно, и других произведений одновременно с ним.

Позднее, однако, под влиянием долгого отсутствия писем от Натальи Николаевны настроение его изменилось, и лишь через 10 дней, 21 октября, получив от нее наконец письмо, он признался ей в своих переживаниях: «В прошлое воскресение не получил от тебя письма, и имел глупость на тебя надуться; а вчера такое горе взяло, что и не запомню, чтоб на меня находила такая хандра <...> О себе тебе скажу, что я работаю лениво, через пень колоду валю. Все эти дни голова болела, хандра грызла меня; нынче легче. Начал многое, но ни к чему нет охоты; бог <знает>,15 что со мною делается» (Акад., XV, 87—88).

О том же — только в ином тоне и явно сгущая, даже искажая краски — пишет Пушкин несколько позже, 30 октября, в письме к В. Ф. Одоевскому, в ответ на письмо последнего (совместно с С. А. Соболевским) от 28 сентября и 2 октября с предложением издать втроем альманах, на чем особенно настаивал Соболевский (Акад., XV, 84—85). Отвечая Одоевскому полушутливым по форме, а по существу ироническим

185

и даже раздраженным отказом, Пушкин писал: «Приехал в деревню, думал распишусь. Не тут-то было. Головная боль, хозяйственные хлопоты, лень — барская, помещичья лень — так одолели меня, что не приведи боже...» (Акад., XV, 90).

Между тем в тот же самый день, 30 октября, поэт коротко, но веско сообщает жене о том, что он «недавно расписался, и уже написал пропасть» (Акад., XV, 89), и эти слова, а не упоминание о «барской, помещичьей лени», незнакомой ему, вполне точно отражают действительность: именно в эти последние дни октября он с огромным напряжением творческих сил заканчивал вчерне и одновременно переписывал набело «Медного Всадника», «Анджело», две переведенных из Мицкевича баллады и проч. — явление, напоминающее дни его работы над «Полтавой» в октябре 1828 г.

Письмо к Наталье Николаевне от 30 октября, помимо заявления о том, что он «уже написал пропасть», содержит «расписание» его рабочего дня, сложившееся, вероятно, с самого начала его пребывания в Болдине: «Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей, и лежу16 до 3-х часов <...> В 3 часа сажусь верьхом, в 5 в ванну и потом обедаю картофелем, да гречневой кашей. До 9 часов — читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо» (Акад., XV, 89). Таков, разумеется, нормальный, или даже «идеальный», распорядок дня поэта. Но несомненно, что этот идеальный порядок должен был не раз нарушаться в ту или другую сторону, в особенности при завершении крупных произведений. Так, закончив переписывание в первую (Болдинскую) беловую рукопись (БА) «Медного Всадника», очевидно, в ночь с 31 октября на 1 ноября, он ставит под текстом точную дату: сначала «1 ноября», потом переделывает на «31 октября 1833. Болдино. 5 ч.<асов> 5 <минут утра>», что явно противоречит «расписанию» и показывает, что целая ночь (и, вероятно, не одна) была проведена им в работе. Наконец, в последнем письме из Болдина, от 6 ноября, поэт пишет жене: «Я скоро выезжаю, но несколько времени останусь в Москве по делам <...> Я привезу тебе стишков много, но не разглашай этого: а то альманашники заедят меня» (Акад., XV, 93—94).

На другой же день (или через день, 8-го) Пушкин выехал из Болдина и, пробыв несколько дней в Москве (где он ничего, по-видимому, не писал), в начале 20-х чисел ноября вернулся в Петербург.

Чем объяснить это упорное умолчание поэта о своих творческих занятиях в Болдине, его жалобы на хандру и лень? Во-первых, его настроение несомненно колебалось в зависимости от получения или отсутствия писем от Натальи Николаевны, от ее сообщений о своей светской жизни, немало тревоживших и подчас сердивших его в силу несоответствия ее поведения тому идеалу жены и светской женщины, который он составил себе еще до женитьбы и выразил в образе Татьяны в VIII главе «Евгения

186

Онегина»; страстная влюбленность поэта в молодую жену, с которой он впервые после женитьбы разлучился так надолго, высказывается в каждом его письме. Во-вторых, поэт не хотел, чтобы о его новых, еще не оконченных и не отделанных произведениях узнали раньше времени в Петербурге, и через ту же Наталью Николаевну. Ссылки на «барскую, помещичью лень» — в ту эпоху естественные и понятные для каждого — служили отговоркою для петербургских «альманашников» и издателей. Единственная работа, о которой уже знали его друзья и о которой он мог писать открыто, — это «История Пугачева». Она и начала собой вторую болдинскую осень Пушкина.

Приехав в Болдино вечером 1 октября 1833 г., Пушкин уже 2 октября начал «приводить в порядок» свои «Записки о Пугачеве» (Акад., XV, 84, 85), т. е. тексты, написанные в Петербурге и пополненные заметками и материалами, собранными во время путешествия. 4 октября помечена вторая черновая редакция содержания первой главы «Истории Пугачева» (Акад., IX, 401). После месяца напряженной работы над «Историей», сочетавшейся с выполнением многих других замыслов, в том числе «Медного Всадника» и «Анджело», он закончил черновик «Предисловия» к «Истории», снабдив его пометой: «Село Болдино, 2 ноября 1833»; позднее «Предисловие» и было напечатано с этой, лишь слегка измененной датой (Акад., IX, 399).

Задумывая в конце июля 1833 г. свое путешествие по местам Пугачевского восстания, Пушкин, как мы уже видели, указывал в качестве предлога для поездки работу над романом, «коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани» (Акад., XV, 69—70), имея в виду будущую «Капитанскую дочку». Но в Болдине, занятый «Историей Пугачева» и многими другими замыслами в стихах и, вероятно, в прозе, он, насколько мы можем судить по неполностью сохранившимся документальным материалам к «Капитанской дочке», не притрагивался к начатому роману и вернулся к нему, лишь закончив печатание «Истории Пугачева», в ноябре 1834 г.17

Болдинская осень 1833 г., наполненная напряженным творческим трудом, представляет следующий (не во всем точно устанавливаемый) хронологический ряд (не считая работы над «Историей Пугачева», которая, как уже сказано, продолжалась весь месяц).

Началом октября следует датировать, по нашему мнению, черновые наброски стихотворения, посвященного Мицкевичу, — «Он между нами жил», которое обычно (в работах М. А. Цявловского, в Акад., III, 942, 1251) датируется, соответственно беловому тексту, августом (до 10) 1834 г.

6 октября помечено начало работы над черновиком Вступления к «Медному Всаднику».

187

«14 октября 1833. Болдино» — так помечено окончание чернового автографа «Сказки о рыбаке и рыбке» (Акад., III, 1089). «19 окт<ября>» датирована запись после V строфы чернового автографа стихотворения «Осень» (Акад., III, 924), беловой автограф которого снабжен пометой: «1833. Болдино» (Акад., III, 935); стихотворение закончено в конце октября или в начале ноября.

Поэма «Анджело», начатая предположительно в феврале (?) 1833 г., была закончена и переписана набело в Болдине, причем в беловом автографе в конце второй части стоит помета «26», т. е. 26 октября 1833 г. (Акад., V, 433); в конце чернового автографа третьей части — помета «27», т. е. 27 октября — очевидно, дата переписки, а не создания (Акад., V, 425); в конце белового автографа третьей части помечено, как завершение работы над поэмой: «27 окт.<ября> Болд.<ино> 1833» (Акад., V, 433).

Беловые автографы двух переводов баллад Мицкевича — «Будрыс и его сыновья» и «Воевода» — датированы в конце каждого одинаково: «28 октября 1833. Болдино» (Акад., III, 903 и 912), т. е., очевидно, в этот день была закончена их переписка, черновая же работа над ними происходила в том же октябре, когда Пушкин имел в руках издание стихотворений Мицкевича и много думал о своем польском друге.18

Наконец, беловой автограф «Сказки о мертвой царевне» помечен датой переписки набело: «4 ноября 1833. Болдино» (Акад., III, 1109), т. е. окончен почти накануне отъезда поэта в Москву.

Таковы датированные произведения второй болдинской осени, 1833 г. К ним можно добавить и некоторые недатированные и по большей части незаконченные стихотворения, по положению в рукописи (ПД 845, бывш. ЛБ 2374) и по другим соображениям относящиеся к октябрю 1833 г. Это — литературно-сатирическое «послание» к Буало «Французских рифмачей суровый судия...» (Акад., III, 305 и 1244), народное «поминание» «Сват Иван, как пить мы станем...» (Акад., III, 308 и 1245; датировка обоих стихотворений в Акад., едва ли правильно растянута, начиная с «февраля» и «конца марта» и кончая «началом» и «серединой октября 1833 г.»; вернее ограничить дату обоих октябрем); набросок неоконченного стихотворения, где описывается спуск нового военного корабля на Неве, — «Чу, пушки грянули! крылатых кораблей...» (Акад., III, 310 и

188

1245); последний набросок находится посреди первого чернового автографа «Медного Всадника», между Вступлением (л. 9 об.) и началом Первой части («Над омрач.<енным> П.<етроградом>») (тетрадь ПД 845, л. 10), притом записано раньше, чем приведенный стих поэмы.

К этим стихотворным произведениям нужно прибавить повесть «Пиковую даму», хронология которой неясна, а рукописи не сохранились, кроме набросков вступления в его первой, ранней редакции (Акад., VIII, 834—836), сохранившихся в тетради ПД 842 (бывш. ЛБ 2373), бывшей у Пушкина в Болдине. В конце ноября 1833 г. поэт привез, по-видимому, рукопись с собою в Петербург. Указание на это мы находим в письме В. Д. Комовского к А. М. Языкову от 10 декабря 1833 г.: «Пушкин вернулся из Болдина и привез с собою по слухам три новых поэмы <...> Он же написал какую-то повесть в прозе: или „Медный Всадник“, или «Холостой выстрел», не помню хорошенько: одна из этих пьес прозой, другая в стихах».19

Таков краткий хронологический обзор творчества Пушкина во вторую болдинскую осень. Его объем, богатство и разнообразие поразительны и почти равняются творчеству первой болдинской осени, 1830 г., особенно если иметь в виду, что первая осень занимает три месяца, а вторая — лишь один полный месяц (октябрь) и одну неделю ноября.20

Обратимся теперь к истории творческой работы Пушкина над его поэмой, или «Петербургской повестью», 1833 г. «Медный Всадник».

Время возникновения замысла поэмы едва ли поддается твердому определению. Никаких предварительных материалов, относящихся к замыслу, — планов, заметок, набросков — не сохранилось, да, вероятно, и не было. Однако в заключительных стихах Вступления к поэме (стихи 92—96 окончательного текста), испытавших, как будет указано ниже, длительную и многогранную переработку, мы видим — по крайней мере в первой редакции — указание поэта на время возникновения у него замысла поэмы:

Давно, когда я в первый раз
Услышал грустное преданье?
Тогда же дал я обещанье
Стихам поверить сей рассказ.

189

Эти слова позволяют относить первую мысль о будущей повести к концу 1824 г., когда Пушкин впервые услышал в Михайловском о петербургском наводнении и читал рассказы о нем в журналах или письмах друзей. Замысел, многие годы отодвигаемый другими трудами, в начале 30-х годов вновь возник и стал постепенно определяться из многих элементов, прежде всего как итог размышлений Пушкина на историко-философские темы, связанные с подготовительными занятиями к составлению истории Петра Первого, предпринятыми им с начала 1832 г. В то же время, как было отмечено выше, согласно с заключением О. С. Соловьевой, с середины марта 1832 г. поэт начинает работать над новым произведением — повестью или романом в стихах в «онегинских» строфах — так называемым «Езерским», который является такой же «петербургской повестью», как и позднейший «Медный Всадник», с «ничтожным героем» — мелким чиновником из обедневшего дворянского рода. Мы не знаем, входило ли петербургское наводнение 1824 г. в сюжет этой повести, но ее начальные строфы (или строфа — в последней редакции), изображающие Петербург в бурный осенний вечер, вполне допускают такую возможность, так как те же начальные стихи в переработанной форме вошли потом в поэму «Медный Всадник» в качестве вступления к Первой части (стихи 97—107). Возможно также, что еще за несколько лет, при жизни Дельвига, Пушкину довелось услышать от его жены рассказ про моряка Луковкина, «имевшего дом на Гутуевском острове — совсем близко от залива и, следовательно, на очень опасном месте. Была у него жена и трое детей, за которых он очень беспокоился в этот день, так как был дежурным и не мог вернуться до вечера. Наконец, когда он пришел домой, то не нашел ни жены, ни детей, ни крова, ни единого следа своего жилища».21 Но таких трагических эпизодов наводнения и таких рассказов о них известно было немало, и хотя со времени бедствия прошло девять лет, их знали и помнили многие.

Наводнение, как основной элемент и движитель сюжета, было несомненно усвоено замыслом Пушкина еще до отъезда в путешествие, предпринятое летом 1833 г. Поразившая его в самый день выезда страшная картина надвигающегося наводнения еще более укрепила этот замысел. Очень вероятно, что наводнение было перенесено в новую поэму из замысла прежней, т. е. из «Езерского», развертывание сюжета которого, нам неизвестное, еще едва было намечено. Из «Езерского» в новый замысел вошли многие элементы: и картина ненастного осеннего петербургского вечера, составляющая краткий пролог, и самый герой, «потерявший» свою фамилию, но оставшийся почти таким, каким он был намечен в строфической поэме. Однако коренным образом изменился тон, характер

190

произведения: из сатирического и полемического он стал объективным и трагическим. Следы борьбы между прежним и новым замыслом явственно видны в черновиках, как это будет показано дальше. Нельзя забывать и впечатление от прочитанных перед самым отъездом стихотворений Мицкевича, полемика с которым, в разных формах и направлениях, проходит через всю «Петербургскую повесть». Не нужно преувеличивать значения сатир Мицкевича для построения «Медного Всадника», но нельзя с этим и не считаться.

Совокупность всех этих компонентов — и неосуществленный, но уже намечавшийся замысел «Езерского», и литературные традиции, связанные с «петровской» и «петербургской» темой новой поэмы, и лежащие в ее основе историко-философские и социально-политические размышления, и впечатления от стихотворений Мицкевича — обусловила то, что, приехав в Болдино 1 октября и занявшись сначала, как бы для «разгона», «Историей Пугачева», Пушкин уже ясно представлял себе мысленно композицию своей новой поэмы, ее основные линии и образы. Приступив 6 октября к работе над поэмой в одной из своих рабочих тетрадей — так называемом, по терминологии С. М. Бонди, «альбоме без переплета» (ПД 845, бывш. ЛБ 2374; Акад., V, 436—461),22 он начал ее почти дословно так, как она начинается и в окончательном тексте, — с первого стиха Вступления:

[На берегу] Варяжских волн
Стоял глубокой думы полн
Великий Петр...

Между этим первоначальным наброском и последним, окончательным чтением поэмы происходил, как всегда в рукописях Пушкина, упорный и вдохновенный труд над выработкой тех слов, тех оборотов, которые наиболее полно, сжато и образно выражали мысли поэта и удовлетворяли его эстетическим требованиям. Поэма, подготовленная уже в его сознании, не требовала составления предварительного плана. Первый и, вероятно, единственный ее план записан при начале Второй части (Акад., V, 467: см. настоящее издание, с. 51) и является очень сжатым резюме ее содержания, не отражающим процесс его обдумывания и составления, но лишь напоминающим о содержании в ходе работы.23

Черновик Вступления поэмы набрасывается кратко, в основных своих элементах, которые могут быть выражены их начальными стихами:

На берегу пустынных  волн
Стоял  задумавшись глубоко
Великий  царь...

191

*

И думал Он: здесь будет град —
Отсель стеречь мы будем Шведа...

(ПД 845, л. 7 об.)

Прошло сто лет — и новый град
Полнощных стран краса и диво...

(ПД 845, л. 8)

И там где финский рыболов
Угрюмый пасынок природы...

*

                                     Ныне там
По оживленным берегам
Теснится стройная громада...

*

И ты Великая Москва
Перед меньшим поникла братом
Столповенчанною главой

*

Красуйся, юный град! и стой
Неколебимо как Россия
Но побежденная стихия
Врагов доселе видит в нас...

   (ПД 845, л. 8 об.)

Послало небо испытанье
Об нем начну простой рассказ...

*

Была ужасная пора!..
Об ней начну повествованье...

(ПД 845, л. 9)

Таков первоначальный состав отрывочных — и тем не менее расположенных по уже заранее определенному плану — черновых набросков Вступления поэмы. В этом составе оно занимает четыре страницы тетради — листы 7 об., 8, 8 об., 9. Здесь, в этом первичном черновике Вступления к новой поэме, многое еще не развито, а только намечено, главное — отсутствует еще лирическое обращение поэта к любимому городу. Мелькнувшая мысль о том, что «Дух Петров <победил?> супротивление природы», зачеркнута, потому, быть может, что такая отвлеченная формула показалась поэту менее выразительной, чем все образное содержание Вступления, целиком проникнутое этой мыслью.

Обращение поэта к «юному граду» (или, в окончательном тексте, к «граду Петрову») в завершении Вступления (стихи 84—91) представляет собою воззвание, а точнее, заклинание, отвергающее все вызванные

192

наводнением и бытовавшие в ту пору предсказания и легенды о неминуемой гибели города, а с ним и всего дела Петра, воплощенного в его создании. Неколебимость города и неколебимость созданной Петром новой России, неразрывно связанные между собою, — таков смысл этих восьми стихов в конце Вступления к поэме.

Заключительные строки Вступления содержат воспоминание об «ужасной поре» — о наводнении 1824 г., последнем нашествии стихии на «град Петров», принесшем столько горя и бедствий.

На этом последнем отрывке — заключительных строках Вступления — нужно остановиться подробнее. Он записан в двух, несколько различающихся между собою редакциях на л. 9 «альбома без переплета», содержащего первую черновую рукопись поэмы. Это обстоятельство — запись одновременно в двух разных редакциях, а еще более дальнейшая история отрывка, к которому Пушкин возвращался и который перерабатывал не раз, вплоть до последнего момента работы над поэмой (в писарской копии), показывают, что поэт придавал этим немногим строкам большое значение, обдумывал каждое слово, каждую формулировку. Приведем последние чтения обеих первоначальных редакций отрывка с некоторыми важнейшими вариантами:

Послало небо испытанье
Об нем начну простой рассказ — —
Давно — когда [мне] я в первый раз
Услышал [грустное] [страшное] мрачное преданье
Смутясь, я сердцем приуныл
И на минутку позабыл
Свое [душевное] сердечное страданье —
И дал тогда же обещанье

*

Печальну повесть сохранить
Я дал тогда же обещанье

*

Была ужасная пора!..
Об ней начну повествованье — —
Давно когда я в первый <раз>
Услышал грустное преданье
Сердца печальные, для вас
Тогда же дал я обещанье
Стихам поверить сей рассказ

(ПД 845, л. 9)

Эти строки, набросанные как завершение Вступления к «Медному Всаднику», близко повторяют стихи, заготовленные Пушкиным более чем за десятилетие до болдинской осени 1833 г. как эпилог или, наоборот, вступление к «Бахчисарайскому фонтану». Первый из этих отрывков, задуманный как эпилог «крымской поэмы», читается:

193

Он кончен, верный  мой  рассказ,
Исполнил я друзей желанье.
Давно я слышал в первый раз
Сие печальное преданье
[Тогда] я [сердцем] приуныл
И на минуту позабыл
Безумных оргий ликованье...

(Акад., IV, 394)

Отказавшись от такого эпилога, Пушкин стал перерабатывать его в виде вступления или в виде посвящения поэмы Н. Н. Раевскому-младшему. Первое, вступление, начинается словами:

Печален будет  мой  рассказ
Давно, когда  мне в первый  раз
Любви поведали преданье —
Я в шуме радостном уныл
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье
                                             и т. д.

(Акад., IV, 400)

Второе, посвящение поэмы Н. Н. Раевскому, во второй своей редакции читается:

Исполню я  твое желанье,
Начну обещанный рассказ.
Давно, когда  мне в первый  раз
Поведали сие преданье
Мне стало грустно
                     и т. д.

(Акад., IV, 401)

В обеих редакциях посвящения посвятительные инициалы (Н. Н. Р.), однако, зачеркнуты, и ни одна из редакций, так же как и вступление, в печатный текст «Бахчисарайского фонтана» не вошла.

Через десять лет после создания своей «крымской поэмы» Пушкин, стремительно набрасывая черновик «Петербургской повести» о трагическом событии — наводнении 1824 г., вспомнил ненапечатанные стихи (вступительные или заключительные) из «Бахчисарайского фонтана» и попробовал создать из них — вероятно, по памяти — окончание Вступления своей новой поэмы. Это не сразу ему удалось, так как стихи, относящиеся к «крымской поэме», будь они вступлением или эпилогом, или посвящением Н. Н. Раевскому, носили иной характер, чем то, что подсказывалось предметом «Петербургской повести»: в первом случае речь шла о «предании любви», о «безумных оргиях», прерванных «на минуту» услышанным рассказом; во втором — об «ужасной године» или «ужасной поре», об «испытании», посланном небом, о «мрачном» или «грустном» предании, о «горестном рассказе».

194

Пять стихов, заканчивающих Вступление к «Медному Всаднику», были очень важны для поэта, необходимы для создания надлежащего тона и настроения в новой поэме, и потому они переделывались им много раз. История текста отрывка от приведенных выше первых набросков до последней его редакции такова.

Переписывая поэму в первую (Болдинскую) беловую рукопись, Пушкин придал последним стихам Вступления такую форму:

Была ужасная пора...
Об ней начну повествованье
И будет пусть оно для вас,
Друзья, вечерний лишь рассказ
А не зловещее преданье.

В этой редакции переработаны строки, напоминавшие эпилог «Бахчисарайского фонтана», и заново написано окончание, в котором поэт, обращаясь к читателям, определяет свое произведение как «вечерний лишь рассказ», т. е. рассказ, служащий, несмотря на весь трагизм его сюжета, лишь для развлечения слушателей и в особенности слушательниц, собравшихся зимним вечером вокруг рассказчика,24 но который не следует воспринимать как «зловещее преданье» — как воспоминание о прошлом событии, содержащее в себе предчувствие или даже предсказание грозящей в будущем гибели города, основанного Петром, и, следовательно, всего дела Петрова, от враждебной ему стихии.

Отрицание «зловещего преданья», каким может быть сочтена «Петербургская повесть», и тем самым утверждение незыблемости, неколебимости «града Петрова», являющегося символом всей новой России, присутствует как в первой беловой (Болдинской) рукописи поэмы, так и в Цензурном автографе, представленном Николаю I.

Переписке последнего предшествовали торопливо и сокращенно написанные наброски с попытками новых исправлений:25

<Была ужасная пора>
Пускай <?> об ней воспом<инанье>
Живет в моем повество<ванье>
Друзья как вечер<ом> расск<аз>
Зимою [вечером] для вас
А не зловещее <?> пре<данье>

195

*

<И> будет пусть оно для вас
Друзья вечерний лишь рассказ
А не зловещее преданье

(Акад., V 487)

В автографе, переписанном для представления в царскую цензуру (ЦА), заключительные стихи Вступления принимают такую законченную форму:

Была ужасная пора...
Об ней начну повествованье
И будь оно, друзья, для вас
Вечерний, страшный лишь рассказ,
А не зловещее преданье...

Этот текст должен был бы сохраниться и в писарской копии (ПД 967), снятой в 1836 г. с Цензурного автографа. Но еще до отдачи ЦА в переписку Пушкин заменил приведенный текст ЦА другим, автограф которого до нас не дошел. Это исправление представляет собой единственное отклонение ПК от текста ЦА (что имеет, как будет показано ниже, большое текстологическое значение). Переделывая текст, казалось бы, вполне установленный, поэт преследовал цель устранить из этой вводной в поэму тирады упоминание как о «вечернем, страшном рассказе», так и о «зловещем преданьи», т. е. все то, что влекло к представлению о сюжете поэмы как о рассказе, интересном и завлекательном для слушателей (и только!) и, с другой стороны, содержащем скрытое предсказание возможности повторения «ужасной поры» и, очевидно, гибели города. Чтение ПК, вошедшее в основной текст «Медного Всадника», таково:

Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье...
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.

«Печальный рассказ» об «ужасной поре», созданный — отнюдь не для развлечения читателей — по свежим воспоминаниям, — к такому простому, реалистическому и глубоко человечному определению своей «Петербургской повести» пришел поэт после многих исканий.

После этого необходимого отступления вернемся к рассмотрению работы Пушкина над черновым автографом «Медного Всадника».

На пятой странице черновика (л. 9 об.) мы видим возвращение к описанию города, т. е. ко второй части формулы «Где прежде (было), ныне там (есть)»:

В гранит оделася Нева —
Густозелеными садами
Ее покрылись острова
Мосты повисли над водами...

196

И вслед за этим начинается лирическое обращение поэта к городу, сначала отрывочное и словно неуверенное, где все только намечено и зачеркнуто:

Люблю тебя, Петра столица
Созданье воли Силача <?>
Люблю твой правильный...

Этот набросок здесь же обрывается, начинается вновь и принимает почти законченный вид, как начало обращения:

<Люблю тебя> Петра творенье
Люблю твой стройный строгий вид
Невы державное теченье
Ее прибережный гранит

*

Твоих оград узор чугунный
И зелень темную садов
И летний блеск ночей безлунных
И бури темных вечеров

*

Люблю воинственные станы
Люблю поутру
На шумных улицах твоих
Встречать лоскутья боевые
Знамен изорванных в боях

Здесь, по-видимому, наступил перерыв в работе над поэмой. На следующей странице (л. 10 тетради) Пушкин начал набрасывать черновик стихотворения, посвященного спуску военного корабля со стапелей Адмиралтейства на Неву — картине, навеянной ему тем же Вступлением к поэме и неразрывно связанной в его сознании с военноморской, созданной Петром столицей:

Чу пушки грянули —                    кораблей
Покрылась  [облаком]  крылатая станица
Корабль вбежал в Неву  <и>  гордо <?> средь зыбей
Качаясь, плавает, как                     птица
Ликует русский флот —

(Акад., III, 301 и 900)

Оборвав на этом черновик, перенесенный затем на другой отдельный лист, вырванный из той же тетради (Акад., III, 901), Пушкин непосредственно за черновым наброском начинает Первую часть своей поэмы. Начало это замечательно тем, что текст его представляет собою переработку вступления к «Езерскому», наиболее близкую к его однострофной редакции, как она сложилась в черновой рукописи «Родословной» героя в тетради ПД 842 (ЛБ 2373). На то, что это переработка другого, прежнего и

197

хорошо известного автору текста, указывает сокращенная запись первого стиха:

Над омрач. П. —

т. е. «Над омраченным Петроградом».

Наиболее существенными отличиями являются замена сравнения бурной Невы, бьющейся,

Как челобитчик беспокойный
Об дверь судейской, —

сравнением ее с больным, мечущимся

В своей постеле беспокойной,

а также, разумеется, переработка «онегинской» строфы «Езерского», с ее твердо установленным расположением рифм, в бесстрофное, вольно рифмующееся целое. Последнее двустишие обработано особо на той же странице, причем в этом отрывке возникает впервые и имя героя:

<И ветер дул печально воя>
В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой
(Так будем нашего Героя
Мы звать — затем что мой <язык>
Уж [к] звуку этому привык)

Отметим, что при переработке Пушкин хотел сделать своего героя поэтом:

В то время <мой> сосед-поэт,

или в другом варианте:

В то время молодой поэт
Вошел в свой [тесный] т<ихой> <?> кабинет

Но от этого намерения Пушкин в дальнейшем отказался, оставив своего героя просто чиновником; «бедный поэт» упомянут позднее лишь эпизодически, как тот неизвестный, кому хозяин «отдал в наймы, как вышел срок», «пустынный уголок», где жил когда-то исчезнувший Евгений (стихи 358—360). И в конце поэмы, описывая «пустынный остров» на взморье, посещаемый лишь рыбаками, он продолжает (в черновой и в первой, Болдинской беловой рукописях):

Или мечтатель посетит
Гуляя в лодке, в воскресенье,
Пустынный остров...

Но позднее, создавая вторую беловую (Цензурную) рукопись, он заменил «мечтателя» «чиновником» (стихи 469—471), что соответствовало общей тенденции к снижению и прозаизированию образов, связанных с героем.

Установив имя своего героя («Евгений молодой»), Пушкин начинает ряд набросков с целью расширить содержание поэмы за счет включения

198

в нее разнородных элементов, уже обдуманных и обработанных в недописанном и оставленном «Езерском». Прежде всего он стремится ввести родословие древнего и знатного рода, к которому принадлежит герой, не получивший фамилии (возможно, что он должен был называться уже привычной для автора и вошедшей органически в родословие фамилией — Езерский); всего вероятнее, родословная должна была бы войти в новую поэму не полностью, как было в строфах II—VIII «Езерского», а сокращенно, в извлечении. Вместе с тем Пушкин хотел подробнее описать и подчеркнуть общественное положение героя — бедного мелкого чиновника, а также ввести элементы полемики, широко развитой в «Езерском», по поводу отношения современных дворян к своему историческому прошлому, забытому ими, и в особенности по поводу введения в новую поэму «ничтожного героя», вопрос о котором повлек за собой и более общий вопрос — о праве поэта на свободу творчества. Все эти наброски показывают сомнения и колебания автора, ни один из них не получает развития и тем более законченности. Попытки расширения облика героя наблюдаются на протяжении почти всей черновой рукописи Первой части поэмы, вплоть до того момента, когда Евгений, сидя «на звере мраморном верхом», с ужасом всматривается в картину наводнения (стих 220 и сл.).

Уже на обороте л. 10 тетради, в которой начат черновик «Медного Всадника», можно прежде всего выделить вопрос к читателю:

Угодно знать происхожденье
И род и племя и года, —

относящийся к герою новой поэмы — Евгению. Эти стихи зачеркнуты, но тут же мы читаем набросок начала родословной:

                          мой Евгений
Происходил от поколений
Чей дерзкий парус средь морей
Был ужасом минувших дней

Изложение родословной — очевидно, подобной родословной Езерских — не продолжено (и в отличие от «Езерского» Пушкин в новой поэме не имел, вероятно, намерения дать его подробно и довести хотя бы до Петра I), но тут же поэт, забегая, так сказать, вперед, вводит полемическую тему — о социальном происхождении современных писателей, русских и западноевропейских, начиная с Байрона. Вопрос этот связан с родословной героя поэмы: речь идет о праве или, скорее, обязанности писателей-дворян интересоваться своим родом и родом своих героев и, более того, о значении дворянства для русской и западноевропейской литературы. Посвященный этой теме отрывок вызывает особое внимание, так как содержание его и назначение подвергаются различным, даже противоположным толкованиям. Он читается так:

К тому же это подражанье
Поэту Б<айрону>. Наш лорд
(Как говорит о нем преданье)
Не то<лько> был отменно горд

199

Высо<ким> <?> даром песнопенья
Но и                          рожденья
                                                    Ламартин
(Я слышал)  также дворянин
Юго, не знаю.
В России же мы все дворяне,
Все, кроме двух иль трех — зато
Мы их и ставим ни во что.

С. М. Бонди видел в этом наброске неотделанную «онегинскую» строфу, в которой после начала 9-го стиха — «Юго, не знаю» — оставлен пробел для ненаписанных двух стихов — 10-го и 11-го. На этом основании он в комментариях к «Езерскому» и «Медному Всаднику» отнес отрывок к «Езерскому»26 (так он и напечатан в академическом издании — Акад., V, 417). Напротив, О. С. Соловьева считала, что он «не мог быть онегинской строфой, предназначенной для „Езерского“, но отражал определенный момент развития замысла „Медного Всадника“ и потому должен печататься среди его черновиков».27 Необходимо, по нашему мнению, согласиться с последним утверждением: едва ли возможным представляется возвращение к оставленному «Езерскому», отдельные отрывки которого Пушкин в первой половине работы над «Медным Всадником» хотел и пробовал применить для новой поэмы, перерабатывая их не только по форме (перестраивая «онегинские» строфы в бесстрофные стихи с вольной рифмовкой), но и по существу, набрасывая отдельные места заново и дополняя мысли, содержащиеся в «Езерском», а иногда просто пересказывая их. При этом разнородные темы, словно от желания автора поскорее высказать их, перебивают одна другую, едва наметившись.

Так, после начатой, но тотчас оставленной и наполовину зачеркнутой родословной Евгения следуют отделенные чертой слова:

Он был                   столичный

И далее — прежняя тема, связанная с интродукцией: «Домой пришед». Обе эти строчки зачеркнуты, после чего следуют рассуждения о Байроне и других писателях-дворянах. Текст (как во всем черновике «Медного Всадника», за малыми исключениями) идет в два столбца, и в правом (втором) столбце на л. 10 об. после слов, приведенных выше, — «Угодно знать...» и т. д. идут наброски, определяющие общественное положение и личные свойства героя:

Он был чиновник [небогатый] очень бедный
Безродный круглый сирота
Собою бледный, рябоватый

Как согласовать второй из этих стихов («Безродный, круглый сирота») с родовитым дворянским присхождением героя? Очевидно, имеется ввиду не его родословная, не предки, а то, что он последний в роде, обедневший, оставшийся сиротой, забывший о своих предках и об историческом прошлом

200

своего некогда знатного рода. Это представление о герое мелькает уже в одном из черновиков «Езерского» (Акад., V, 410):

Но о прошедшем очень мало
Ив<ан> Ез<ерский> помышлял
Лишь настоящего алкало
В нем сердце...

Теперь та же мысль, вновь возникнув, развернута далее подробно, на материале того же «Езерского»: Евгений

Без роду — племени, связей
Без денег — то есть без друзей —

На следующей странице тетради (л. 11) раскрывается его ординарность, принадлежность к толпе (или «тьме») подобных, то, что является характерной чертой «ничтожного героя» и сливает его с массой таких же «читателей», к которым иронически обращается поэт:

А впрочем гражданин столичный
Каких встречаете вы тьму
От вас нимало не отличный
Ни по лицу ни по уму —
Как все он вел себя нестрого
[Как вы писал отменно много]
Как вы о деньгах думал много
Как вы сгрустнув курил табак —
Как вы носил мундирный фрак

И вслед за этим начинается длинное отступление, скомпанованное из разных черновых строф «Езерского», — о праве поэта «воспевать» «ничтожного героя» и об упреках критиков, требующих, чтобы он прославлял великих людей, которые

Так расплодились в наши дни
Что нет от них уж нам прохода.28

На этом обрываются рассуждения о свободе творчества и праве поэта на выбор «ничтожного героя». С л. 11 об. продолжается до л. 16 об. связный и последовательный черновик Первой части поэмы, начинающийся словами:

Итак, домой пришед, Евгений
Позвал слугу, разделся — лег
Но долго он заснуть не мог
В волненьи тайных размышлений.

Здесь в словах «Позвал слугу» содержится еще один — последний — намек на известную состоятельность героя. В этом намеке находят отражения колебания Пушкина, очень явственные и резкие в черновых набросках к «Езерскому», где чередуются «роскошный кабинет» героя, петербургского денди онегинского типа, и «конурка пятого жилья» почти

201

нищего чиновника, и затухающие в беловом тексте незаконченной поэмы, где Езерский является «ничтожным героем», регистратором, живущим одним жалованьем и влюбленным в мещанку — «лифляндочку», столичным гражданином, «каких встречаем всюду тьму». Последние определения прямо перенесены из «Езерского» в поэму «Медный Всадник». В перебеленном тексте последней поэмы (БА) признаки какой бы то ни было состоятельности Евгения изъяты и его бедность подчеркнута словами «живет в чулане», исправленными здесь же на «живет в Коломне», что сохранено и в окончательном тексте. Коломна в ту эпоху — отдаленная и захолустная часть города, населенная мелкими чиновниками, ремесленниками и тому подобным бедным людом; как место жительства героя поэмы она дает точное представление и о его бедности, и о его невысоком общественном положении.

Вслед за приведенным выше четверостишием («Итак, домой пришед, Евгений» и т. д.), где первоначальное «позвал слугу» заменено при переписке в БА словами «стряхнул шинель», т. е. чиновничью одежду, мокрую от дождя, сам снял с себя и повесил (неимение слуги у чиновника или офицера свидетельствовало о большой бедности), — вслед за этим следует вопрос: «О чем же мыслил он?» — и ответ на него: размышления и мечты «ничтожного героя» поэмы (в окончательном тексте соответственно стихи 127—163). Это один из важнейших отрывков поэмы, определяющий духовную сущность героя, погруженного в мелкие служебные или обывательские (точнее, даже мещанские) интересы, в мечты об узком семейном счастье, в котором нет места никаким высшим умственным потребностям. Если Евгений и размышляет о том, что

                               трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь, —

то эти слова, иногда понимаемые как выражение возвышенных духовных стремлений, означают, очевидно, лишь мысли о трудной для бедняка чиновничьей карьере: на это указывают дальнейшие его мысли о недостатке «ума и денег», о том,

Что может быть через полгода
Он чин получит.29

Этот образ, сложившийся с полной отчетливостью уже в первой черновой рукописи, при дальнейших обработках текста, вплоть до окончательного, почти не меняется, в основном сохраняя однажды определившиеся черты. Характерно, что, высказывая при этом и зависть к «гордым

202

счастливцам» «вельможам, богачам, ленивцам, которым жизнь куда легка», и некоторое презрение к «знати», к «гордому свету», который

С своей блистательной неволей
У нас не будет,

т. е. не будет общаться с ним и с Парашей, с их семьей, Евгений остается совершенно чужд сознанию своей собственной принадлежности к древнему дворянскому роду, участнику исторических событий, упоминаемому в «Истории» Карамзина.30 Это положение твердо установлено Пушкиным в черновой рукописи, т. е. глубоко продумано им и в общей концепции поэмы имеет важное значение. Стремление поэта как можно более принизить своего героя при первом его появлении в поэме, сделать его «ничтожным» во всем смысле слова, явственно сказывается в стихах, посвященных его размышлениям о своем настоящем и мечтам о будущем — о семейной жизни с Парашей.

Из этих размышлений и мечтаний героя можно составить себе представление и о той, кого он любит и кого мечтает сделать своей женой. Обитательница вместе с матерью-вдовой ветхого домика в Галерной гавани, т. е. на приморской окраине города в конце Васильевского острова, наиболее подверженной наводнениям, она восприняла имя, уже вошедшее незадолго, в первую болдинскую осень, в творчество Пушкина, — имя героини «Домика в Коломне» — Параша. Само по себе это имя уже указывает на ее демократическое — мещанское или мелкочиновничье, во всяком случае разночинное — происхождение. В «Петербургской повести» Параша играет чисто пассивную роль (в отличие от своенравной и активной коломенской Параши), но она дополняет и подчеркивает приниженное положение потомка знатного рода — регистратора Евгения. Все эти черты героя и не появляющейся в поэме героини, сжато, но с присущей Пушкину полнотой и отчетливостью обрисованные, входят существенным элементом в общую концепцию «Медного Всадника».

Работа над первой черновой рукописью поэмы продолжается уверенно. Текст по общему плану близок к окончательному тексту, только сравнительно с ним более сокращен. Ночные раздумья Евгения сменяются сном, и наконец

Уже редеет сумрак ночи
И бледный день уже<?> встает —
Ужасный день...

Эти стихи зачеркнуты, но позднее, в несколько измененном виде, они возвращаются и в Болдинской беловой рукописи, и в Цензурном автографе, вплоть до окончательного текста. Начинается описание «ужасного дня» — наводнения 7 ноября 1824 г.

Описание наводнения, в окончательном тексте составляющее 43 стиха (177—219), занимает в первой черновой рукописи семь страниц — листы 12 об., 13—13 об., 14—14 об., 15 (часть), 16 об.

203

Описание общего хода наводнения, от вечера 6 ноября до его кульминации в середине следующего дня и падения воды к вечеру 7 ноября, изображение спокойного утра 8 ноября были подсказаны Пушкину статьей Булгарина—Берха и дополнены его личными впечатлениями от виденного им 17 августа 1833 г. начала нового наводнения и другими описаниями. Все вместе образовало грандиозную картину стихийной силы, бо́льшая часть деталей которой донесена — разумеется, в обдуманном и обработанном виде — до первой (Болдинской) беловой и до окончательного (Цензурного) текста, и мы можем поэтому не вдаваться в них. Но необходимо отметить важнейшие отличия — отрывки, намеченные в черновике и потом отброшенные или сокращенные.

Прежде всего это — появление Александра I на балконе Зимнего дворца. Этот эпизод отсутствует у Берха, но он мог быть известен Пушкину по рассказам современников (в частности, по не напечатанному тогда рассказу Грибоедова, где коротко сказано: «В эту роковую минуту государь явился на балконе» — см. настоящее издание, с. 118). Не известен и источник слов, произнесенных царем — возможно, Пушкин знал их по устным рассказам очевидцев. Пушкину этот эпизод был нужен, и он обрабатывал его весьма тщательно, сначала желая расширить за счет размышлений царя о давно прошедшем времени и о его связи с настоящим. Эпизод в черновом автографе начинался словами:

                          тот страшный год
Последним годом был державства
Царя пред к<ем>

(вероятно: «Царя, пред кем склонился Наполеон» или «пал Париж» и т. п.). Два последних стиха зачеркнуты, вместо них написано почти так, как вошло в окончательный текст:

                         В тот грозный год
Царь Александр еще со славой
Россией ведал — Вышел он
Печален смутен на балкон
И молвил — с божией стихией
Царям не сладить.

Здесь внешне почтительное «со славой» в сопоставлении с «печален, смутен», с признанием царем своего бессилия перед стихией звучит скрыто иронически, особенно для читателей, помнивших сопоставление в «Полтаве» царя Петра, который «могущ и радостен, как бой», и еще до сражения уверен в своей победе, и короля Карла, которого «желанный бой» приводил «в недоуменье» и который, в сущности, был побежден еще до начала Полтавского боя (Акад., V, 56—57). В новой поэме о Петре поэт далее, вспоминая Полтавский бой — опаснейший момент петровского царствования, обращается к монументу Полтавского победителя, «Кумиру» на бронзовом коне:

О мощный властелин судьбы,
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

204

В черновике размышления царя Александра продолжаются. Глядя «На злое бедствие», он думает:

                          Тако́ва
Давно не ведал град  Петров
От лета семьдесят седьмого —

т. е. со времени наводнения, бывшего 10 сентября 1777 г., почти столь же сильного по подъему воды, но еще более бедственного по причиненным разрушениям и количеству жертв. И дальше, уже о себе, о том, что его рождение (12 декабря 1777 г.) почти совпало с этим наводнением:

Тогда еще Екатерина
(Вчера была ей годовщина)31
Была жива — и Павлу сына
В тот год Всевышний даровал
[Порфирородного младенца]
И гимн младен<цу>
Бряцал Держав<ин>

Эти стихи, однако, не вошли в первую беловую рукопись (БА). В черновой непосредственно после воспоминаний царя о наводнении 1777 г., которое можно, очевидно, воспринимать в таком контексте как предвестие несчастий для будущего царствования «порфирородного младенца», следуют наброски, примыкающие к отрывку о размышлениях царя при виде наводнения с балкона Зимнего дворца: царь посылает для спасения погибающих своих генералов Милорадовича и Бенкендорфа — эпизод, широко известный и распространенный в печати. Впрочем, у Булгарина — Берха назван один граф Милорадович, который отправился на катере по Морской улице по собственной инициативе и независимо от царского приказа.32 О генерал-адъютанте Бенкендорфе, который, выполняя приказ, «перешел через набережную, где вода доходила ему до плеч, сел не без труда в катер, и на опаснейшем плавании, продолжавшемся до трех часов ночи, имел счастие спасти многих людей», рассказывает С. Аллер.33

Упоминание, взятое Пушкиным прямо из Берха, о военном генерал-губернаторе, плывущем по Морской улице, влечет за собой комический рассказ о сенаторе графе В. В. Толстом, который, встав поздно и ничего не зная о наводнении, подошел к окну и, увидев плывущего в лодке генерала (т. е. Милорадовича), решил, что он сошел с ума, и успокоился только, когда мальчик-слуга подтвердил ему реальность необычайного явления.34 Вслед за этим следует другой рассказ — о часовом, который «стоял

205

у <Летнего> сада — караула снять не успели...». Недописанный Пушкиным рассказ продолжается у С. А. Аллера, согласно которому часовой не оставлял «во время наводнения своего поста у Летнего сада, пока не приказал ему его ефрейтор, подвергавшийся сам опасности для спасения его, ибо должен был брести к нему по пояс в воде и бороться с яростию валов, покрывавших тогда набережную».35

Рассказ о часовом не был отделан и остался без применения. Анекдот же о сенаторе был перебелен в Болдинском беловом автографе, где примкнул непосредственно к рассказу о посылке царем генералов (после стиха 219 окончательного текста: «... И дома гибнущий народ»), но тут же был перечеркнут. С этим связана еще одна мелкая, но не маловажная переделка в той же рукописи БА — в ней стихи, соответствующие стихам 190—199 окончательного текста, дважды перерабатывались, и вторая редакция их читалась так:

И страх и смех! Как воры, волны
Полезли в окна; с ними челны
С разбега стекла бьют кормой.
Мосты, снесенные грозой,
Обломки хижин, бревна, кровли,
Запасы лакомой торговли,
Пожитки бедных, рухлядь их,
Колеса дрожек городских,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по городу.

Определение «И страх и смех!», данное здесь впечатлениям от наводнения, и позволило Пушкину поместить далее анекдот о сенаторе графе Толстом. Но вскоре, при составлении второго белового, Цензурного автографа, поэт, чувствуя несоответствие «смеха» и анекдотов общему нарастающему трагическому тону поэмы, зачеркнул слова «И страх и смех!», заменив их и все связанные с ними стихи другими словами:

Осада! приступ! злые волны
Как воры, лезут в окна. Челны
                                              и т. д.

Эта редакция и вошла в окончательный текст (стихи 190—199).

Рядом отдельных набросков, относящихся к наводнению, кончается связный черновой текст в первой тетради (ПД 845). Эти последние отрывки написаны уже в конце октября (около 26-го, судя по тому, что в правом столбце той же страницы записано вчерне начало третьей части «Анджело», законченного перепиской 27 октября). Затем, пропустив две страницы (15 об. и 16), уже занятые написанным ранее стихотворением

206

«Сват Иван — как пить мы станем...» и иллюстрацией к нему, Пушкин на обороте 16-го листа продолжает обрабатывать черновой текст эпизода об Александре I и его генералах и тут же возвращается к Вступлению поэмы; на л. 16 об. находится запись, соответствующая стихам 39—42 окончательного текста:36

И перед младшею <?> <столицей>
Померкла старая Москва
Как перед новою <?> Царицей
Порфироносная Вдова.

На л. 17 читается запись, относящаяся также к Вступлению и соответствующая стихам 48—58 окончательного текста:

Когда я в комнате моей
Пишу читаю без лампады
                                      и т. д.

Кончается запись недописанными, лишь начатыми стихами:

И не пуская <тьму ночную>
На голубые небеса

На этом заканчивается черновик «Медного Всадника» в первой рабочей тетради (ПД 845, бывш. ЛБ 2374), и он переходит в другую, вторую тетрадь, так называемый «сафьяновый альбом» (ПД 839, бывш. ЛБ 2372),37 хотя в первой шли далее незаполненные листы. Чем это объяснить?

Нам представляется вполне справедливым мнение О. С. Соловьевой, считавшей, что Пушкин стал переписывать Вступление в первую беловую рукопись БА (где конец его помечен «29 октября») «когда черновик поэмы был далеко еще не закончен, и, чтобы не прерывать черновой работы, перешел в другую тетрадь — так он мог работать параллельно. Последние наброски стихов „Вступления“ на л. 17 альбома ЛБ № 2374 делались, вероятно, или непосредственно перед переписыванием вступительной части, или в самом начале его. Как бы то ни было, можно с уверенностью сказать, что 29 октября все записи, относящиеся к „Медному Всаднику“, в этом альбоме были закончены».38

Начиная записи во второй тетради (ПД 839, бывш. ЛБ 2372, л. 54 об.), Пушкин вернулся к некоторым отрывкам, уже набросанным в первой. Записи начинаются речью об имени героя поэмы, т. е. стихом 108 окончательного текста:

Мы будем нашего Героя
Звать этим именем — оно
Звучит приятно, с ним давно
Мое перо к тому же дружно...

207

Текст здесь значительно более обработан, чем в черновике первой тетради, и представляет собою, очевидно, посредствующее звено между текстом первой тетради и перебеленным текстом БА. Замечательно, однако, то, что в начале этого нового черновика поэт несколько раз, как будто невольно, возвращается к давно оставленному «Езерскому» и вводит в новую поэму — вероятно, по памяти — несколько отрывков. На этой первой странице второй рукописи мы читаем:

                                 наш Герой
Живет [под кровлей] в чулане — где-то служит —
Дичится знатных и не тужит
Что дед его Великий муж
Имел 16 т<ысяч> душ!..

Последние два стиха зачеркнуты — очевидно, поэт не хотел углубляться в родословную своего героя, от которой он отказался уже в первом черновике. Перевернув лист, он на следующей странице (л. 54), после быстрой и словно нетерпеливой переработки, наметил стихи, соответствующие стихам 184—189, т. е. началу наводнения, описание которого здесь читается приблизительно так:

Бежало все и скрылось вдруг —
[В широкой                     округ]
[Навстречу ей] слились каналы
[И захлебнулися подвалы]
И всплыл Петрополь как тритон
По пояс <в воду погружен>

Последнее сравнение «Петрополя» с тритоном, дважды намеченное еще в первой рукописи (на л. 13 об.), доводится таким образом через второй черновик и первую беловую рукопись, Болдинскую, до окончательного текста.

Непосредственно за этим отрывком, отделяясь от него чертой, следует другой, уже намеченный в первом черновике, а здесь переписанный набело, причем в него введены слова, определяющие двойственность первого впечатления от наводнения — сочетание ужаса с комическими сценами:

И страх и смех — средь улиц  челны
Стекло окошек бьют  кормой...

Переписанные без изменений в первую беловую рукопись (БА), эти стихи там, вероятно, при составлении второй беловой (ЦА) подвергнуты были переработке, причем, как уже сказано выше, слова «И страх и смех» были вычеркнуты, а потом уже в ЦА заменены другими, без намека на «смех», на что-либо комическое.

На следующей странице мы видим вновь записанные вчерне и, вероятно, по памяти, отрывки из «Езерского» сатирического и полемического

208

характера, связанные с предшествующим отрывком о герое поэмы, Евгении, который «не тужит» о былом богатстве своего деда:

[Не знает он, в каком Архиве]
О том, что в тереме забытом
[В пыли гниют его права]

*

Вас спесь боярская не гложет
И век вас верно просветил
Кто б ни был etc.

*

От этой слабости безвредной
Булг.<арин> отучить <?> не мог
Меня (хоть был он очень <строг>)

Эти три наброска, внезапно возникающие посреди описания наводнения (тетрадь ПД 839, л. 53 об.), представляют собой реминисценции из разных строф «Езерского» в более или менее переработанном виде. Первый — из строфы IX:

Где в нашем тереме забытом
Растет пустынная трава.

Второй — из строф V и VI, где обрывается родословие Езерских, причем начало строфы VI дано здесь сокращенно:

Кто б ни был <ваш родоначальник,
Мстислав Удалый, иль Ермак,
Или Митюшка целовальник,
Вам все равно...>

Третий не имеет соответствий в «Езерском», но это, возможно, объясняется тем, что многие черновые тексты этой поэмы не сохранились.

Наконец, два двустишия описательного (а не сатирического или полемического) характера перенесены Пушкиным в несколько переработанном виде из «Езерского» в описание ненастного осеннего вечера, когда безумный Евгений, спящий на Невской пристани, просыпается и идет «бродить». Первое двустишие — сравнение «мрачного вала», который бьется о пристань,

Как челобитчик у дверей
Ему не внемлющих судей, —

подсказано, очевидно, I строфой первоначального текста «Езерского» (в тетради ПД 842, бывш. ЛБ 2373, которую Пушкин имел с собою

209

в Болдине). Второе двустишие, оставшееся лишь в черновике, где оно было между стихами 386 и 387 окончательного текста:

Бедняк проснулся. Мрачно было
Взамен уга<снувшей> за<ри>
Светили тускло фо<нари>
Дождь капал, ветер выл уныло, —

находится в той же I строфе первоначального текста «Езерского» и в других набросках его вступления.

Этим заканчиваются возвращения в «Медном Всаднике» к оставленной незадолго до него «сатирической поэме» в «онегинских» строфах «Езерский». В чем смысл и значение этих возвращений?

Нужно думать, что при самом начале работы над «Медным Всадником» в Болдине Пушкин не имел в виду возвращения к оставленному незадолго до того «Езерскому». Но, начав создавать образ своего героя, Евгения, для чего он воспользовался вступительными строфами «Езерского» (или, более всего, строфою в первоначальной рукописи — ПД 842, л. 19), он стал думать о значительном расширении своей темы — о введении в нее родословной старинного, знатного дворянского рода, последним отпрыском которого является герой новой поэмы — Евгений. Вероятно, родословная должна была войти в сжатом виде, далеко не так подробно, как в «Езерском»; на это указывает, по-видимому, отрывок о подражании Байрону и о писателях-дворянах, находящийся посреди первой черновой рукописи «Медного Всадника» и отнесенный ошибочно С. М. Бонди к «Езерскому» (Акад., V, 417). Но как бы то ни было, родословную было предположено ввести. Вместе с тем поэт хотел дать и более подробную характеристику своего героя («Он был чиновник небогатый... А впрочем гражданин столичный...» и т. д.), и это влекло за собой спор с критиком о праве поэта взять героя не из «великих людей» (каких Пушкин не видел в современности), а из мелких чиновников, т. е. «ничтожного героя».

Таким образом, мы видим здесь процесс, обратный тому, какой представляли себе Анненков и другие исследователи, включая Брюсова, до 1930 г. (о чем мы говорили уже выше): «Медный Всадник» никогда не был «второй частью», отколовшейся от первой (т. е. от «Езерского»); наоборот, он, возникнув независимо от «Езерского», в ходе работы над ним Пушкина должен был воспринять некоторые элементы оставленной поэмы. Но поэт тотчас увидел, что включение в «Медный Всадник» этих элементов неправомерно расширяет вступительную часть повой поэмы и нарушает ее композицию, а кроме того, их полемический и сатирический характер, полный иронии, никак не соответствует самой сущности замысла, нарушает его сдержанно-трагический тон, заявленный в заключительных стихах Вступления, открывавших «повествование» об «ужасной поре» и обращенных к «сердцам печальным», т. е. к читателям, быть может и далеким от литературно-общественной полемики, но умеющим глубоко и по-человечески чувствовать «горестный рассказ» о наводнении.

210

Вместо данной от автора, с оттенком иронии, характеристики «ничтожного героя» он предоставил сделать это самому Евгению в виде размышлений ночью, накануне наводнения.

Правда, позднее, приступив в БА к перебелке первого черновика и дополняя его многими вставками, он одновременно вновь, во второй черновой рукописи своей поэмы (ПД 839), как было показано выше, порой возвращается к «Езерскому». Но эти несвязные наброски тотчас оставляются, и в дальнейшем тексте «Медного Всадника» в Болдинской беловой рукописи мы не видим никаких следов расширения и развития этих полемических набросков на социальные темы. Однако самое возвращение к подобным темам в ходе работы над поэмой показывает, что Пушкин придавал важное значение вопросам о происхождении героя своей поэмы, прошлому величию и современному упадку его рода. В окончательном тексте «Медного Всадника» от всей этой тематики остались, как мы знаем, лишь слабые намеки в стихах 112—122; но это не уменьшает значения самих вопросов.

Непосредственно вслед за отрывочными реминисценциями из «Езерского» Пушкин на этой же странице (ПД 839, л. 53 об.) после отделительной черты стал быстро, чрезвычайно беглым, все более размашистым и крупным почерком, то в один, то в два столбца, набрасывать сцену, имеющую в поэме очень важное значение и замыкающую первую ее часть:

На [самой] площади Петровой
Где дом, близ церкви — вечно новой...39

предстает Евгений, «на звере мраморном верхом», смотрящий в смертельной тревоге на «край один» — туда, где живут «вдова и дочь, его Параша, его мечта...». Вся сцена, написанная, очевидно, в один прием, заканчивается на л. 52 об. знаменательными словами:


                          или во сне
Он видит гибель... Иль и наша
Вся жизнь ничто — как [сон] пустой
Насмешка неба над землей — — —

Под этими словами поставлен заключительный росчерк и дата: «30 ок<тября>». К этому дню относится работа Пушкина одновременно над черновиком во второй тетради и над первой (Болдинской) беловой рукописью, начатой накануне.

Черновик после даты и заключительного знака продолжается (в тот же день вечером или с раннего утра следующего дня, 31 октября, но во всяком случае после некоторого перерыва) словами:

И он, как будто околдован,
Как будто силой злой прикован
Недвижно к месту одному —
И нет возможности ему
Перенестись...

211

На следующей странице (л. 52) является в двух последовательных набросках, впервые после Вступления, тот, кто дал название поэме:

Кумир на бронзовом коне
Неве мятежной — в тишине
Грозя недвижною рукою.

*

И обращен к нему [спиною]
[В неколебимой тишине]
Стоит [с простертою рукою]
Кумир на бронзовом коне

Оба эти текста, записанные — можно сказать, набросанные — чрезвычайно бегло, с недописанными и едва намеченными словами, свидетельствуют (как, впрочем, и вся рукопись в тетради ПД 839) о чрезвычайной напряженности и быстроте работы, о необычайном творческом подъеме.

Начало Второй части (стихи 260—290) в черновой рукописи отсутствует — возможно, оно было написано на отдельном листе и до нас не дошло; менее вероятно, чтобы оно было создано во время переписки, прямо в беловой рукописи — случай, не встречающийся в творческой практике Пушкина.

Как бы то ни было, лист 51 об. начинается в левом столбце рассказом о самоотверженной переправе Евгения (стихи 291 и след. окончательного текста). Одновременно в правом столбце записан короткий план дальнейшего хода поэмы до конца — не в порядке эпизодов, а сначала в основных моментах:

[Пустое место]
[На другой день все в пор<ядке>]
Конь <?> [холодный ветер]  [до<ждь> <?>]
Сумасшедший
Петр<овский> <?> па<мятник> <?>
Остров

Далее записи идут в виде коротких отрывков, даже отдельных слов, без строгой последовательности; часты случаи повторений и возвращений к уже написанным словам; подобный характер записей усиливается особенно к концу поэмы. Этот черновик — один из тех, какие более всего заслуживают определение, когда-то найденное Б. В. Томашевским: «Стенограмма творческого процесса».

Черновой автограф набросков, соответствующих стихам 390—455 окончательного текста и содержанием которых являются ночной приход Евгения на Сенатскую площадь, сцена у памятника Петра, угроза Евгения «Строителю чудотворному» и его бегство от «грозного царя», — этот автограф занимает во второй тетради (ПД 839, бывш. ЛБ 2372) всего пять неполных страниц, писанных в два столбца (49, 48 об., 48, 47 об., 47). Анализ автографа дает представление о стремительности творческой работы

212

поэта, набрасывавшего отдельными отрывками, даже отдельными словами, с повторениями и возвратами, текст всей этой сцены, являющейся кульминацией поэмы. Достаточно сказать, что угроза Евгения, обращенная к «кумиру»:

Добро, строитель чудотворный!
Ужо тебе!—

повторена на двух страницах черновика (л. 48 и 47 об.) пять раз, с одним вариантом — «строитель Петрограда». Текст центральной части этой сцены, помещенный выше, в разделе вариантов черновых автографов (см. настоящее издание, с. 57—60), приведен там не полностью в смысле передачи всех отдельных слов, во многих местах не написанных, а лишь намеченных значками, не поддающимися прочтению, но во всяком случае он дает достаточное представление о характере скорописи — быстрой и нервной, далеко еще не составляющей связного текста.

Из этих набросков при перебелке черновика в первой беловой рукописи, Болдинской, строится кульминационная сцена поэмы, соответственно стихам 428—442 окончательного текста.

———

Еще не закончив чернового текста поэмы, Пушкин стал переписывать его набело — в тетрадку, сшитую из отдельных листов почтового формата, сложенных вдвое (ПД 964, бывш. ЛБ 2375). Образовалась первая беловая (или, технически точнее, перебеленная) рукопись — Болдинский беловой автограф (БА).

Переписывалась эта рукопись, очевидно, с утра 29 октября (дата «29 окт<ября>» поставлена при конце Вступления), сначала с первой черновой (в «альбоме без переплета» — ПД 845, бывш. ЛБ 2374), потом со второй тетради (ПД 839, бывш. ЛБ 2372). В этой тетради после стиха, соответствующего стиху 250 окончательного текста:

Насмешка неба над землей —

поставлен заключительный знак и дата «30 окт<ября>». Судя по почерку этой даты, она поставлена при переписке беловой (БА) и означает конец работы на этот день. Работа возобновляется, вероятно, на другой день, 31 октября, быть может после завершения черновой рукописи (т. е. создания 230 стихов, считая по окончательному тексту), и, как уже говорилось, заканчивается в ночь с 31 октября на 1 ноября, точнее — в 5 часов 5 минут утра 1 ноября, как записано после заключительного знака, в конце Болдинской беловой.

Перебелка черновой рукописи «Медного Всадника» — отнюдь не техническая (как можно было бы думать), но вполне творческая работа, и нельзя не удивляться тому несравненному творческому подъему, который позволил великому поэту создать законченный, совершенно отделанный текст из поспешно набросанного, запутанного и далеко не полного черновика.

213

Пушкин, переписывая его, «на ходу» довершал, отделывал, перерабатывал, дописывал отсутствующие места, кое-что вычеркивал, — словом, из хаотического (особенно в конце поэмы) нагромождения повторяющихся или недописанных, едва обозначенных слов создавал законченный, великолепный, необычайно сжатый и одновременно необычайно сложный, богатый мыслью, стилистически разнообразный беловой текст своей «Петербургской повести».

Все отличия БА от окончательного (основного) текста приведены выше (см. настоящее издание, с. 63—72). В пояснение к этому разделу нужно сказать, что многие места Болдинской беловой не имеют соответствий в черновых рукописях, иные же, вошедшие затем из черновых рукописей в Цензурный автограф, отсутствуют в Болдинской беловой. Первые, отсутствующие в черновиках, невозможно указать, особенно в конце поэмы, где, например, в сцене Евгения у памятника поэт из четырех-пяти едва разбираемых набросков создавал один, цельный и законченный текст. Что касается некоторых мест, отсутствующих в Болдинской беловой, но появляющихся позднее в Цензурном автографе, то нужно думать, что они были записаны на отдельных листах, которые потом затерялись. Один такой случай нам, по-видимому, известен: восемь стихов Вступления, от «Люблю зимы твоей жестокой» до «И пунша пламень голубой» (стихи 59—66 окончательного текста), были записаны на отдельном листке, место которого в Болдинской беловой обозначено крестиком (последний, однако, может означать и место будущего 2-го примечания, у стиха «Спешит, дав ночи полчаса»). Листок с восемью стихами, с жандармским № 23, после смерти Пушкина остался у Жуковского, от которого перешел к его сыну, П. В. Жуковскому. Последний подарил его в числе многих прочих известному русскому коллекционеру, жившему в Париже, А. Ф. Отто-Онегину, и он вошел в так называемое Онегинское собрание, находящееся теперь в Пушкинском Доме. Однако листка уже там нет: в 1892 г. он был передан «по желанию П. В. Жуковского студенту Московского университета г. Истомину» и теперь неизвестно где находится.40

Невероятная увлеченность и быстрота работы над поэмой вообще, над ее черновыми и в особенности над Болдинской беловой сказались в том, что три стиха окончательного текста (183, 331 и 364) остались без рифм, т. е. без соответствующих им рифмующихся стихов. Рассмотрим эти случаи.

Первый случай относится к стиху 183 — «На город кинулась. Пред нею...». В черновом тексте (ПД 845, бывш. ЛБ 2374, л. 13) соответствующее место, изображающее Неву в начале наводнения, читается:

                               в миг она
Пучиной бурною своею
Покрыла все

214

*

                 В единый миг она
Ка<к> бы добычею своею
Всем овладела

*

Она пучиною своею

В тексте БА:

Она бродила и кипела
И пуще, пуще свирепела
Котлом клокоча и клубясь —
И вдруг, как зверь остервенясь,
[Всей тяжкой] Со всею силою своею
183 [Пошла на приступ] — перед нею
Все побежало; воды вдруг
Завоевали все вокруг...

В тексте ЦА (и ПК до пушкинской правки):

Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива
И затопляла острова,
И пуще, пуще свирепела
Приподымалась и ревела
Котлом клокоча и клубясь
И наконец, остервенясь
183 На город кинулась. Пред нею
Все побежало, все вокруг
Вдруг опустело — волны вдруг
Вломились в улицы, в подвалы...

Таким образом, при переписке ЦА с первой беловой (БА) стих «Со всею силою своею» не был перенесен (быть может, по недосмотру автора) и следующий стих — «На город кинулась. Пред нею» (переправленный из «Пошла на приступ — перед нею») — остался без рифмы.

В окончательном тексте не имеет рифмы и стих 331:

                      Утра луч
Из-за усталых, бледных туч
Блеснул над тихою столицей
331 И не нашел уже следов
Беды вчерашней; багряницей
Уже прикрыто было зло...

Но и в черновой рукописи было так же (см. ПД 839, бывш. ЛБ 2372, л. 51—50 об.), и в БА. Таким образом, стих, который должен рифмоваться со стихом 331, отсутствует во всех рукописях поэмы, пропущенный еще при создании черновика.

215

Третий случай — стих 364, входящий в отрывок, где описывается состояние безумного Евгения:

                     Он скоро свету
Стал чужд; весь день бродил пешком,
364 А спал на пристани; питался
В окошко поданным куском
Одежда ветхая на нем
Рвалась и тлела...

В черновой рукописи (ПД 839, бывш. ЛБ 2372, л. 50) соответствующее место читается так:

              [Один по свету]
[Ходил он]            [пешком]
А спал — на пристани. Питался
[В окошко] брошенным куском
[Он] Уж — — почти не раздевался
[И платье] ветхое на нем
Рвалось и тлело...

В тексте БА:

            Стал чужд он свету —
Он целый день бродил пешком
А спал на пристани. Питался
В окошко поданным куском —
[Он никогда не раздевался]
[И платье] Одежда ветхая на нем
Рвалась и тлела...

Зачеркнув в БА стих «Он никогда не раздевался», рифмовавшийся со стихом «А спал на пристани. Питался», Пушкин, очевидно, думал его заменить каким-то иным, вероятно близким по смыслу, но иначе сформулированным. Однако он в БА этого не сделал, а при переписывании текста БА в ЦА не обратил внимания на отсутствие рифмы. В таком виде, естественно, этот отрывок вошел и в ПК, и, следовательно, в окончательный текст.

Таково происхождение трех случаев, очень редких вообще в творчестве Пушкина, — отсутствия рифмующихся стихов в вольно рифмованном тексте.

В общем же Болдинская беловая рукопись написана, несмотря на невероятную быстроту ее переписки, прекрасным, ровным, отчетливым, хотя и довольно мелким почерком, на многих страницах почти и даже вовсе без помарок. Более всего переработок мы видим во Вступлении, в описании наводнения (крупнейших вследствие вычерка слов «И страх и смех!», с чем связано и исключение анекдота о сенаторе Толстом); переработаны заключительные стихи Первой части, причем в последнем стихе ее окончательного текста «Кумир на бронзовом коне» слово «Кумир» зачеркнуто и заменено словом «Седок»; это сделано другим почерком, чем вся рукопись и, по-видимому, позднее, при попытках поэта найти приемлемые для цензуры формулировки.

216

Рукопись БА заканчивается обычным у Пушкина спиралеобразным заключительным знаком и, как уже говорилось, конечно, не случайно точной до минуты пометой о ее завершении: «31 октября 1833. Болдино 5 ч. 5 <м. утра>».

Таков Болдинский беловой автограф — один из замечательнейших памятников творческого гения Пушкина.

5

По возвращении в Петербург, в начале 20-х чисел ноября, Пушкин изготовил новую, вторую беловую рукопись «Медного Всадника», назначенную для представления в цензуру, — так называемый Цензурный автограф (ЦА). Для этой рукописи он взял 11 двойных листов большого почтового формата лучшей бумаги фабрики Гончаровых1 и тщательно переписал с Болдинского белового автографа (БА) свою поэму, внося в ее текст попутно некоторые — впрочем, незначительные — изменения. Переписав, он 6 декабря обратился к А. Х. Бенкендорфу с письмом следующего содержания: «Осмеливаюсь препроводить Вашему сиятельству стихотворение, которое желал бы я напечатать, и при сем случае просить Вас о разрешении для меня важном. Книгопродавец Смирдин издает журнал («Библиотеку для чтения», — Н. И.), в коем просил меня участвовать. Я могу согласиться только в том случае, когда он возьмется мои сочинения представлять в ценсуру и хлопотать об них наравне с другими писателями, участвующими в его предприятии; но без Вашего сведения я ничего не хотел сказать ему решительного» (Акад., XV, 97—98).

Просьба Пушкина была вызвана тем, что «милость», «дарованная» ему Николаем I при их свидании 8 сентября 1826 г. — быть его единственным цензором, на практике стала для Пушкина крайне стеснительной: с одной стороны, цензорами являлись не столько Николай, сколько шеф жандармов Бенкендорф и его агенты — фон Фок и А. Н. Мордвинов (сменивший фон Фока после его смерти в 1831 г.), Булгарин, возможно Н. И. Греч и др.: с другой же стороны, «высочайшая» цензура делала затруднительной публикацию Пушкиным мелких стихотворений и статей и почти невозможным участие его в журналах, и прежде всего в «Библиотеке для чтения», которую А. Ф. Смирдин задумал издавать по широкой программе с января 1834 г., при близком участии Пушкина. В частности, «Медный Всадник» был уже обещан в этот журнал и, по-видимому, должен был публиковаться в 1-м номере, а возможно, и открывать его. Но поэма представляла собой такое значительное произведение, что Пушкин не мог дать его в новый журнал без санкции царской цензуры, а обращаться к царю он мог только через шефа жандармов.

217

Через несколько дней в канцелярии III отделения был заготовлен ответ, в котором Бенкендорф сообщал Пушкину об удовлетворении его просьбы: «Сочинения Ваши, которые Вы назначите для издаваемого книгопродавцем Смирдиным журнала, могут быть в оном помещаемы по рассмотрении ценсурою на общем основании» (Акад., XV, 214).2 Но письмо осталось неотосланным, так как, по словам пометы, сделанной на нем, по-видимому, А. Н. Мордвиновым, «граф Александр Христофорович сказал г. Пушкину ответ на его письмо на словах». Разговор между поэтом и шефом жандармов состоялся 12 декабря, а 14 декабря Пушкин сделал запись в своем дневнике о неожиданном для него и огорчительном результате «высочайшего» цензурования его поэмы: «11-го получено мною приглашение от Бенк.<ендорфа> явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращен Медный всадник с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи

И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова —

вымараны. На многих местах поставлен (?), — всё это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным» (Акад., XII, 317).

Через несколько дней Пушкин писал о том же П. В. Нащокину: «Здесь я имел неприятности денежные; я сговорился было со Смирдиным, и принужден был уничтожить договор, потому что Медного Всадника ценсура не пропустила. Это мне убыток» (Акад., XV, 99).

В другом письме к тому же Нащокину, от конца марта 1834 г., поэт, сообщив своему другу о семейных, материальных и иных делах, продолжает: «Вот тебе другие новости: я камер-юнкер с января месяца; Медный Всадник не пропущен — убытки и неприятности...» (Акад., XV, 118). Вскоре, около 7 апреля, отвечая на вопросы М. П. Погодина, он коротко и сухо констатирует: «Вы спрашиваете меня о Медном Всаднике, о Пугачеве и о Петре. Первый не будет напечатан. Пугачев выйдет к осени...» (Акад., XV, 124).

Запрещение «Медного Всадника», о котором не раз пишет Пушкин, было воспринято им очень тяжело, тем более что он никак не ожидал его. Но в дневнике и в письмах он подчеркивает лишь одну материальную сторону этого происшествия, принесшего ему, по его словам, «убытки и неприятности». На самом же деле «неприятности», причиненные ему царской цензурой, были гораздо глубже и тяжелее, нежели «убытки». Конечно, имела значение и материальная сторона: договор его со Смирдиным об участии в новом журнале — «Библиотеке для чтения» —

218

почти терял смысл; во всяком случае очень уменьшалась сумма его гонорара.3

Но несравненно значительнее и глубже был моральный удар, нанесенный Пушкину запрещением его поэмы. Дело в том, что за два последних года (1832 и 1833) он почти не печатал новых произведений — лирических стихотворений или поэм значительного содержания. Третья часть его «Стихотворений», вышедшая в феврале 1832 г., заканчивая хронологический ряд, начатый первыми двумя частями, подвела итог лирическому творчеству поэта за 1829—1831 гг., но не содержала почти ничего нового. Впервые были опубликованы здесь лишь стихотворение «Узник» (1822, среди стихотворений «разных годов») и «Сказка о царе Салтане». В том же 1832 г. была напечатана «Осьмая и последняя глава» «Евгения Онегина», в 1833 г. — «Домик в Коломне» (в сборнике Смирдина «Новоселье»). Этих немногих вещей (и даже первого полного издания «Евгения Онегина» в 1833 г.)4 было явно недостаточно для того, чтобы разрушить существовавшее в публике и раздувавшееся в журналах представление о «падении» таланта Пушкина, о том, что время его славы прошло, что он утратил свое былое значение и место главы романтической поэзии в русской литературе. Несколько позднее, уже тогда, когда Пушкин поместил в журнале Смирдина ряд поэтических произведений («Гусар», «Сказку о мертвой царевне», «Будрыс и его сыновья», «Воеводу», «Красавицу», «Подражания древним», «Элегию»), подобное мнение выразил с особой силой и резкостью (хотя и с оговорками) молодой, начинающий тогда критик — Белинский.5

219

Тяжесть удара, нанесенного Пушкину запрещением его самого значительного произведения 30-х годов, каким был «Медный Всадник», еще усугублялась тем, что оно почти совпало во времени с «пожалованием» поэта в камер-юнкеры двора, что глубоко его оскорбило. Недаром в цитированном выше письме к Нащокину Пушкин упоминает рядом эти две «новости», прибавляя к ним, правда, для самоутешения и третью: «зато Пугачев (т. е. «История Пугачева», — Н. И.) пропущен, и я печатаю его на счет государя. Это совершенно меня утешило; тем более, что, конечно, сделав меня камер-юнкером, государь думал о моем чине, а не о моих летах — и верно не думал уж меня кольнуть» (Акад., XV, 118). Но, несмотря на эти самоутешения, невозможность опубликовать произведение, в которое он вложил, как поэт и мыслитель, так много творческих сил, глубоких размышлений и чувств, должна была угнетать его несравненно более, чем «утешала» возможность печатать исторический труд на казенный счет.

В чем же заключались замечания Николая I, повлекшие за собою если и не формальное, то фактическое запрещение «Медного Всадника»? Прежде всего нужно сказать, что пометы на рукописи (ЦА) сделаны несомненно самим Николаем I, а не кем-то другим по его поручению — Булгариным или, как предполагал возможным П. Е. Щеголев, «каким-либо специалистом по литературе при III отделении».6 Что пометы делал сам Николай, доказывается их тождественностью с пометами, сделанными тою же (царской!) рукой на представленной Пушкиным записке «О народном воспитании» (1826; ПД 718), и, главное, их смыслом — тем, на что именно обращал внимание их автор.

Уже в самом начале чтения, во Вступлении к поэме, царь-цензор обратил внимание на четыре стиха, заключающие описание «юного града», вознесшегося «из тьмы лесов, из топи блат». Сравнение старой и новой столиц с двумя царицами — казалось бы, вполне безобидное — было, очевидно, в глазах Николая неуместным, даже неприличным вторжением поэта в семейные отношения царского дома. Со стороны ревнивого к «семейным устоям» Николая вычерк этих стихов вполне объясним; со стороны общей цензуры и даже цензуры III отделения он был непонятен, и недаром после смерти Пушкина, при публикации поэмы Жуковским в «Современнике» 1837 г., эти стихи прошли без внимания через цензуру, лишь с небольшим стилистическим изменением, внесенным самим Пушкиным («Главой склонилася Москва»).

Первая часть поэмы почти вся оставлена без замечаний. Но в самом конце ее два стиха:

Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне —

220

были отчеркнуты сбоку, поставлен вопросительный знак и слово «Кумир» подчеркнуто. То же было сделано и при повторении (почти буквальном) этих двух стихов в момент, когда Евгений вновь видит перед собою памятник:

Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне.

В третий раз слово «Кумир» было подчеркнуто в начале сцены встречи с ним Евгения:

Кругом подножия Кумира
Безумец бедный обошел,

и около этих стихов поставлен знак NB (nota bene).

Очевидно, слово «кумир», т. е. языческий идол, в приложении к Петру Великому, русскому православному императору, было в глазах Николая неприлично и требовало замены, так же как дальше слово «истукан», одного с ним смысла, в стихе «Пред горделивым истуканом», где и оно, и эпитет «горделивый» подчеркнуты и на поле снова поставлено NB. Подчеркнуты и слова «строитель чудотворный!» в обращении Евгения к памятнику — словом, все, что могло быть сочтено обожествлением, притом в языческом смысле, памятника Петру.

Все эти замечания касались, однако, отдельных слов, и, если бы дело шло лишь об их устранении или замене, Пушкин, вероятно, согласился бы это сделать. Но главное было не в этом. С самого начала важнейшей, кульминационной сцены «Петербургской повести» — сцены встречи безумного Евгения с «Кумиром на бронзовом коне» — внимание царя-цензора было явно встревожено тоном, в каком поэт описывает того,

Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...

Последние три стиха были отчеркнуты сбоку, а второй и третий, кроме того, и подчеркнуты. Так же отчеркнуты сбоку четыре стиха, обращенные поэтом прямо к тому, чья «роковая воля», «дума» и «сила» воплощены в бронзовом монументе, и около них поставлен знак NB:

О мощный властелин Судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?

И наконец на следующей странице, подчеркнув, как уже было сказано, слова «Горделивым истуканом» и «строитель чудотворный», поставив к ним два знака NB, «августейший» цензор отчеркивает по полю 15 стихов — весь текст до конца страницы, от слов

Добро, строитель чудотворный!

до

За ним несется Всадник Медный.

221

Далее отчеркиваний и других отметок больше нет — Николай, возможно, не стал смотреть последних страниц, не обратил внимания и на имя Мицкевича в 3-м и 5-м примечаниях, почему оно позднее осталось и в печати, хотя вообще было запретным.

Все указанные пометы, сделанные Николаем I на рукописи «Медного Всадника» — отчеркивания и подчеркивания, знаки нота-бене — преследовали одну цель, имели одну общую направленность. Царь-цензор, опытный в политическом сыске, правильно почувствовал в поэме не только описание ужасного происшествия — петербургского наводнения и вызванной им трагической гибели маленького человека, Евгения, но и восстание этого «ничтожного героя» против виновника, как он думал, его несчастий, что представляло собой акт политического значения. Самое описание облеченного в бронзу героя — «строителя чудотворного» — имело в восприятии Николая нечто предосудительное и выходящее за пределы отношений верноподданного к государю. Возможно, что Бенкендорф в беседе с Пушкиным при возвращении рукописи еще дополнил и уточнил письменные указания Николая; во всяком случае, поэт мгновенно понял, что от него требуют не только исправленного и очищенного текста, но изъятия из поэмы ее идейно-художественной, историко-философской сути, т. е. написания какого-то иного, нового произведения, по своему смыслу и направлению совершенно отличного от написанного, — быть может, только описательного и бытового содержания.

Формального запрета на поэму наложено не было, но Пушкин справедливо считал мнение царя равносильным запрету. Он решил не прикасаться к рукописи, и лишь в конце 1834 г. дал для публикации в «Библиотеку для чтения» Вступление к поэме, которое и было напечатано в двенадцатой книжке журнала, вышедшей 1 декабря, под заглавием «Петербург. Отрывок из поэмы».7 Публикация кончалась стихом «Тревожить вечный сон Петра», без заключительного «Была ужасная пора...». Четыре стиха, перечеркнутые царской цензурой (39—42), где померкшая «перед младшею столицей» «старая Москва» сравнивалась с «порфироносной вдовой», меркнущей перед «новою царицей», не были переработаны Пушкиным, но просто заменены четырьмя рядами точек, что, конечно, указывало читателям на пропуск.

Около того же времени, 19 октября 1834 г., А. И. Тургенев записал в своем дневнике: «Пушкин читал мне новую поэмку на наводнение 824 г. Прелестно; но цензор его, государь, много стихов зачернил, и он печатать ее не хочет».8 О том же он писал П. А. Вяземскому в письме

222

от 24 октября 1834 г.: «Пушкин вчера навестил меня. Поэма его о наводнении превосходна, но исчерчена, и потому не печатается».9

После публикации Вступления «Медного Всадника» в «Библиотеке для чтения» (с автоцензурным изъятием) Пушкин, понимая невозможность полного ее опубликования, надолго отложил свою поэму.

Летом 1836 г., в период издания Пушкиным трехмесячного журнала-обозрения «Современник», он решил вновь попытаться издать «Медного Всадника», пользуясь тем, что материалы, помещаемые им в «Современнике», проходили не царскую, а общую цензуру. И как бы стеснительна ни была эта цензура, руководимая личным врагом поэта, министром народного просвещения С. С. Уваровым, он надеялся, что при условии некоторой переработки наиболее «опасных» мест, отмеченных в 1833 г. Николаем I, поэма будет разрешена.

С этой целью он отдал переписать поэму «Медный Всадник» с Цензурного автографа 1833 г. (ЦА), и к середине августа 1836 г, была готова аккуратно переписанная писарская копия (ПК),10 для которой Пушкин, еще отдавая в переписку Цензурный автограф, переделал заключительные стихи Вступления — «Была ужасная пора» и т. д. (стихи 92—96), как это было показано выше.

Получив готовую копию, Пушкин нанес на нее карандашом все цензорские пометы, сделанные в ЦА рукою Николая I, чтобы по ним «выправить» в цензурном смысле свою поэму. Но, перечитывая ее почти через три года после создания, он уже с начала стал вносить, помимо цензурных, смысловые и стилистические исправления, местами очень существенные, хотя они и не затрагивали идейного содержания, концепции «Медного Всадника». Так, он внес в «Предисловие» поправку, уточняющую смысл слова «подробности», — «подробности наводнения», чтобы не давать повода читателю думать, что поэт заимствовал из журналов сюжет своего произведения — о личности и судьбе его героя, Евгения.11

Дойдя до стихов 39—42 («И перед младшею столицей Померкла старая Москва» и т. д.), Пушкин зачеркнул второй из стихов, заменив его другим — «Главой склонилася Москва». Такая замена едва ли достигала цели: внимание Николая привлекла, конечно, не «старая Москва», а сравнение двух столиц с двумя царицами — новой и прежней, «порфироносной вдовою». Однако при издании поэмы после смерти Пушкина

223

эти стихи, не переделанные и Жуковским, беспрепятственно прошли, как уже говорилось выше, цензуру «Современника».

В начале Первой части поэмы Пушкин внес исправление в стих 119: слова о Евгении «Живет в чулане» он заменил более точными и выразительными — «Живет в Коломне».

Все это поправки в отдельных словах. Но далее, начиная со стиха 136 и до стиха 144 включительно окончательного текста, Пушкин перерабатывает весь текст, а дальнейшие стихи, от «Жениться? что ж? зачем же нет?» до «И внуки нас похоронят...» (стихи 145—158), зачеркивает тремя жирными вертикальными чертами, ничем их не заменяя. Последнее обстоятельство очень важно: оно оказало влияние на все посмертные издания поэмы, начиная с публикации в «Современнике» 1837 г.; все издатели Пушкина — Жуковский, Анненков и прочие, кроме одного П. Е. Щеголева, следовали пушкинскому вычерку и иначе не могли поступить. Никто из них не знал, что Пушкин, зачеркнув эти 15 стихов, тут же написал им в замену на отдельном листке новый текст. Листок затерялся, и в течение 110 лет, с 1836 по 1947 г., никто его не видел и о нем не догадывался. Эти стихи были введены в основной текст только в V томе академического издания, в 1948 г. Об этом мы будем подробнее говорить дальше, перейдя к посмертной истории «Медного Всадника».

Большую переработку, не меняющую смысла, но уточняющую текст и делающую его более выразительным, произвел Пушкин в описании наводнения в стихах 179 («Погода пуще свирепела») — 199 («Плывут по улицам! Народ...»). О размерах и содержании этой переработки дает представление таблица разночтений двух текстов поэмы — 1833 и 1836 гг. (см. настоящее издание, с. 83—85).

Дойдя далее до конца Первой части и встретясь с цензорской отметкой у слова «Кумир» (стих 259), Пушкин заменил его словом «Седок»:

Стоит с простертою рукою
Седок на бронзовом коне.

Эта замена (не очень удачная!) была им придумана еще раньше и внесена в БА тем же пером и тем же почерком — очевидно, тогда, когда ПК не была еще готова. Это была вторая (после «Главой склонилася Москва») автоцензурная поправка, и в ней, как и в первой, чувствуется насильственность той операции, которой пришлось поэту подвергнуть свои стихи.

В начале Второй части внесены незначительные стилистические изменения, показывающие, как внимательно и вдумчиво перечитывал Пушкин предназначенное к печати произведение. Нужно отметить одну из поправок: второе полустишие стиха 344 — «И Хвостов» изменено на «Граф Хвостов», что придавало еще бо́льшую иронию упоминанию о «бессмертных стихах» «поэта, любимого небесами», а этим — неожиданным на первый взгляд — упоминанием Пушкин несомненно дорожил, как прекрасной концовкой описания той «багряницы», которой «прикрыто было

224

зло», того «порядка», в какой вошла жизнь потрясенной наводнением столицы, — описания, в котором каждая строка и каждый образ звучат негодующим, почти сатирическим опровержением официальной лжи, вычитанной поэтом из журнальных статей и из книг Берха и Аллера.

Тем большим контрастом этому показному благополучию звучит переход к истинному, глубокому народному бедствию, олицетворенному в судьбе героя поэмы:

Но бедный, бедный мой Евгений...

Несколько дальнейших стихов, говорящих о состоянии безумного Евгения, подверглись Пушкиным довольно сложной правке. Первоначально (в ЦА и ПК) эти стихи читались так:

Нередко кучерские плети
Его стегали, потому
Что было все ему дорогой
И двор и улица, но он
Не примечал. Он оглушен
Был чудной, внутренней тревогой.

Оставив без изменений первые два стиха, поэт стал править следующие:

Что никогда уж он дороги
Не разбирал. Он оглушен

*

Что он не разбирал дороги
Уж никогда; казалось — он
Не примечал. Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги.

Это последнее чтение вошло во все издания поэмы, хотя такая правка и не представляется необходимой, и, возможно, еще не была окончена.

Дойдя до стихов 402—403, Пушкин снова встретил подчеркнутое слово, неприемлемое для царской цензуры:

Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне,—

и снова, как и в стихе 259, заменил его незначащим, нейтральным — «Седок».

Дальнейший текст — сцена Евгения у памятника, с обращением поэта к Петру, «властелину судьбы», был в ЦА, как уже говорилось, отчеркнут местами и отмечен знаками NB рукою цензора-царя. Пушкин в ПК перечеркнул карандашом почти весь этот текст (от стиха 413 — «Под морем город основался» до стиха 423 — «Россию поднял на дыбы?»), но не стал его целиком заменять, а лишь местами ослабил. Вместо

О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

225

получилось такое, по существу искаженное и не очень понятное, чтение:

О, мощный баловень судьбы!
Не так ли ты скакал над бездной
И, осадив уздой железной,
Россию поднял на дыбы?

Самой, однако, «опасной» и неприемлемой для августейшей цензуры сценой была следующая за этим отрывком (стихи 424—442), посвященная переживаниям Евгения и его угрозе, брошенной памятнику. Прежде всего, поэт исправил стих 424 с «непозволительным» словом «Кумир», в третий раз примененным к Фальконетову монументу. Так, стих

Кругом подножия кумира

был заменен другим, где, сохраняя эпитет «дикий» следующего стиха, поэт придал Евгению несколько неожиданное чувство «тоски»:

Кругом скалы, с тоскою дикой12
Безумец бедный обошел...

Следующие за этим стихи подверглись — за исключением двух — существенной правке. Вместо стихов:

И взоры дикие навел
На лик Державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело...

Пушкин написал новый текст, гораздо менее выразительный, а точнее сказать, даже искажающий смысл этого ответственнейшего отрывка:

И надпись яркую прочел
И сердце скорбию великой
Стеснилось в нем. Его чело...

Сохранив нетронутыми следующие два стиха:

К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,

он вычеркнул стих

По сердцу пламень пробежал

и переработал стихи, следовавшие за ним, ослабляя их и сглаживая чувства Евгения, его вскипающий гнев, а вместе с тем вычеркивая неугодное

226

цензору наименование петровского памятника «истуканом». В результате стихи 431—438 приняли после переработки такой вид:

И дрогнул он — и мрачен стал13
П<е>ред недвижным14 Великаном
И перст с угрозою подняв
Шепнул, волнуем мыслью черной
«Добро, строитель чудотворный!
Уже тебе!..» Но вдруг стремглав
                                                      и т. д.

Изменение этих стихов является последней цензурной переработкой, внесенной Пушкиным в свою поэму. Остальной ее текст, до конца, в этом отношении не вызывал сомнений у цензора. Здесь нужно отметить лишь одну поправку в стихе 462, где слово «Колпак» («Колпак изношенный сымал»), неясное по своему предметному значению и напоминавшее о Юродивом в «Борисе Годунове», заменено словом «Картуз»; «изношенный картуз» мог быть получен Евгением от каких-либо «милостивцев» взамен шляпы, сорванной с его головы в день наводнения, когда он сидел «на звере мраморном верхом».

Далее зачеркнут был заголовок «Заключение», и, таким образом, заключительные стихи («Остров малый На взморье виден...») теснее примкнули к предыдущим, говорившим о Евгении после столкновения его с «Истуканом» и бегстве от него. Здесь же, в стихе 469 — «Или мечтатель посетит <...> Пустынный остров...», — «мечтатель» заменен снижающим, более конкретным и определенным «чиновник»:

Или чиновник посетит
Гуляя в лодке в воскресенье
Пустынный остров...

Чиновник этот проводит свободное время почти так же, как мечтал его проводить Евгений с Парашей:

По воскресеньям, летом, в поле
С Парашей буду я гулять...

Наконец, в «Примечаниях» к поэме Пушкин добавил сноску, называющую «одно из лучших стихотворений» Мицкевича — «Oleszkiewicz», в котором описан день, предшествовавший петербургскому наводнению.

Кроме того, в ПК остались незамеченными и не исправлены Пушкиным две явные ошибки переписчика: в стихах 123 («Итак домой пришел Евгений» — вместо «пришед») и в 267 («В село ворвавшись, ловит, режет» — вместо «ломит»).

227

Из этого краткого обзора исправлений, внесенных в писарскую копию «Медного Всадника», можно видеть, во-первых, что переделки цензурного характера, которые внес (или, вернее, пытался внести) Пушкин во исполнение указаний царя-цензора, легко отделяются от стилистических и смысловых поправок, вносившихся им по ходу работы над рукописью; во-вторых, очевидно, что цензурные переделки далеко не выполнили всех требований «высочайшей» цензуры и, по-видимому, остались незаконченными. Не были выполнены два главных требования. Прежде всего не было устранено сравнение двух столиц — Москвы и Петербурга — с двумя царицами, новой и «вдовствующей», вычеркнутое целиком Николаем: стилистическое изменение («Главой склонилася Москва» вместо «Померкла старая Москва»), пожалуй, еще более усиливало смысл сопоставления. Кроме того, было сохранено самое недопустимое в цензурном смысле место: угроза Евгения, гневно и яростно брошенная «строителю чудотворному» — «Уже (т. е. «Ужо») тебе!». Именно эти стихи и им предшествующие вызвали гнев царственного цензора, почувствовавшего в них некий дух мятежа, пусть сейчас и бессильный, но грозящий в будущем. Оставить их в тексте — значило, как сознавал Пушкин, идти на новые неприятности и на новое запрещение поэмы; изъять их — было равносильно искажению, зачеркиванию всего идейно-философского смысла «Петербургской повести», а с этим Пушкин не мог согласиться. Ему несомненно были тягостны и те сглаживающие, ослабляющие содержание кульминационной сцены переделки, которые он сумел скрепя сердце внести. Но он чувствовал их недостаточность, а развить их в направлении, угодном для царя-цензора, он также не хотел, чтобы не обессмыслить и не обесценить свое любимое творение. В таком положении ему оставалось одно: отказаться от издания «Петербургской повести» и положить ее в шкатулку, где хранились его прочие рукописи — надолго или навсегда, должно было показать время.

На этом закончилась прижизненная история «Медного Всадника».

6

Со смертью Пушкина 29 января 1837 г. начинается новый период истории «Медного Всадника» — период его посмертной публикации.

Через три четверти часа после кончины поэта, когда его тело было вынесено из кабинета в соседнюю комнату, Жуковский, следуя полученному им накануне устному распоряжению Николая I, запечатал опустевший кабинет своею личной печатью: он считал долгом сохранить и разобрать бумаги погибшего друга и обнародовать оставленное им творческое наследие, лишь в малой степени известное даже в кругу ближайших его друзей. (О том, что среди этих бумаг находится законченная, но запрещенная царской цензурой «поэма о наводнении», т. е. «Медный Всадник», Жуковский, без сомнения, знал, как знали об этом А. И. Тургенев, М. П. Погодин, Вяземский и, вероятно, некоторые другие).

228

Жуковский полагал, что ему единолично будет поручено рассмотрение бумаг поэта, и Николай I сначала дал на это согласие. Но, как известно, прежде чем Жуковский начал свою работу, положение круто изменилось: император, всегда подозрительный, не доверявший ни Пушкину — в прошлом другу и единомышленнику декабристов, ни даже Жуковскому, несмотря на то что тот был воспитателем наследника, будущего Александра II, назначил «помощником» к Жуковскому жандармского генерала Дубельта. Возмущенный и оскорбленный Жуковский, вполне понимая смысл этого назначения, хотел протестовать, даже демонстративно отказаться от участия в работе, но затем ради пользы дела, а главное ради памяти покойного поэта согласился, выговорив себе лишь одну уступку со стороны царя и Бенкендорфа: рассматривать бумаги не в кабинете шефа жандармов (как того хотел Бенкендорф), а на дому у него, Жуковского. 7 февраля два сундука со всеми бумагами Пушкина были переправлены из его квартиры в квартиру Жуковского.1 Здесь с 8 по 27 февраля Жуковский и Дубельт занимались пересмотром и учетом рукописей Пушкина, его писем и других материалов. Эти занятия фиксировались в «Журнале», являющемся важным документом для определения того, что было в кабинете Пушкина в момент его смерти.2 При этом множество отдельных листов, как например карандашные черновые наброски к «Езерскому», вырванные Пушкиным из тетради ПД 845 (бывш. ЛБ 2374), были собраны, очевидно, помощниками Дубельта из III отделения, сложены «пакетами», прошиты и припечатаны. Каждый лист рабочих тетрадей (кроме чистых) и каждый лист, вошедший в «пакеты», были пронумерованы красными чернилами, получив так называемую «жандармскую» нумерацию, являющуюся основной для академического издания.

Еще во время просмотра пушкинских рукописей, при всей его беглости, так как Дубельта интересовали не столько произведения Пушкина (в особенности стихотворные), сколько письма к нему разных лиц — друзей-декабристов, Вяземского, самого Жуковского и др., Жуковский мог видеть все богатство оставленного Пушкиным наследия, множество произведений, при жизни поэта не напечатанных. Тотчас по окончании

229

просмотра (или «посмертного обыска», по меткому и очень справедливому определению М. А. Цявловского), когда рукописи были переданы в его распоряжение, Жуковский стал заниматься подготовкой их к изданию. 12 марта 1837 г. он писал старейшему русскому поэту — 77-летнему И. И. Дмитриеву: «Разбор бумаг Пушкина мною окончен. Найдены две полные, прекрасные пиесы в стихах: „Медный всадник“ и „Каменный гость“. Они будут напечатаны в „Современнике“ (который друзьями Пушкина будет издан на 1837 год в пользу его семейства)...». И далее: «Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник, и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе...».3 Тогда же, 13 марта, молодой поэт из дружественной к Пушкину семьи, Александр Карамзин, сообщал подобные же мысли своему брату Андрею в Париж: «После смерти Пушкина Жуковский принял, по воле государя, все его бумаги. Говорили, что Пушкин умер уже давно для поэзии. Однако же нашлись у него многие поэмы и мелкие стихотворения. Я читал некоторые, прекрасные донельзя. Вообще в его поэзии сделалась большая перемена, прежде главные достоинства его были удивительная легкость, воображение, роскошь выражений et une grâce infinie jointe à beaucoup de sentiment et de chaleur;4 в последних же произведениях его поражает особенно могучая зрелость таланта; сила выражений и обилие великих, глубоких мыслей, высказанных с прекрасной, свойственной ему простотою; читая их, поневоле дрожь пробегает и на каждом стихе задумываешься и чуешь гения. В целой поэме не встречается ни одного лишнего, малоговорящего стиха!.. ».5

Эти два совпадающие по мысли суждения, принадлежащие одно — стареющему поэту, другу и «побежденному учителю» Пушкина, другое — молодому, но глубоко и тонко чувствующему его поэзию поклоннику, дают проникновенную оценку позднего творчества Пушкина, открывшегося после его смерти.6

Очень поспешно, с конца февраля до начала апреля, Жуковский подготовил для публикации в пятом томе «Современника» (№ 1 за 1837 г.) некоторые важнейшие, наиболее отделанные произведения. Пятый том журнала был, по-видимому, частично подготовлен к печати самим Пушкиным и даже проведен им через цензуру, почему ее разрешение, подписанное

230

«11 ноября 1836», было распространено на весь том, что значительно облегчило и ускорило издание, но создавало у читателей ложное представление о том, что «Медный Всадник» и другие произведения, помещенные в журнале в редакции Жуковского, отредактированы самим Пушкиным.

В этом томе на первом месте был напечатан «Медный Всадник» (с. 1—21), что подчеркивало его значение для опровержения слухов, распространявшихся в обществе враждебными Пушкину журналистами — Булгариным и др. — о полном падении таланта поэта. Для подготовки поэмы, в 1833 г. запрещенной «августейшей» цензурой, у редактора Жуковского было крайне ограниченное время — быть может, всего несколько дней. Эта вынужденная поспешность отрицательно сказалась на его редакторской работе, вызвав порчу текста, казалось бы, недопустимую для такого тонкого стилиста, каким был Жуковский. Необходимо рассмотреть подробнее его цензурно-редакторскую правку, так как она пагубно отразилась на первопечатном тексте «Медного Всадника» и оказала влияние на последующие издания в течение многих десятилетий.

Основой публикуемого им текста Жуковский выбрал — и совершенно правильно — писарскую копию (ПК) со вписанными в нее Пушкиным поправками смыслового и стилистического характера, а также с его автоцензурной правкой, рассмотренной нами выше. Но последняя не удовлетворила редактора — Жуковский тотчас увидел, что она скорее всего не закончена поэтом, во всяком случае не проведена в самом важном случае: угроза Евгения «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!» оставлена в неприкосновенности. Пушкин не мог отказаться от этих слов, в которых сосредоточена мысль поэмы, а Жуковский, уяснив себе направление цензорских помет Николая, считал, что сохранение их может вызвать новое запрещение всей поэмы. Вместе с тем редактор внес несколько переделок стилистического порядка, не вызванных цензурными требованиями и в которых не было нужды. В этих случаях, по справедливому замечанию П. Е. Щеголева, «даже дружеская приязнь Жуковского к Пушкину не может ни в какой мере оправдать его притязаний на исправление текста».7

Поправки и цензурные переделки Жуковского легко отличимы в тексте ПК, так как они внесены карандашом. Мы приводим их в порядке стихов поэмы, вслед за соответствующими текстами Пушкина (по ПК со всеми поправками самого Пушкина, стилистическими и цензурными):

Стих 111

Пушк.

Мое перо [к тому же] дружно

Жук.

Мое перо уж как-то дружно

121

Пушк.

Ни о почиющей родне

Жук.

Ни о покойнице родне

231

193

Пушк.

Лодки8 под мокрой пеленой

Жук.

Садки под мокрой пеленой

258

Пушк.

Стоит с простертою рукою

Жук.

Сидит с простертою рукою

259

Пушк.

Седок на бронзовом коне

Жук.

Гигант на бронзовом коне

383

Пушк.

И бьясь об гладкие ступени

Жук.

И бьясь о гладкие ступени

402

Пушк.

Седок с простертою рукою

Жук.

Гигант с простертою рукою

410—413

Пушк.

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медною главой,

Того, чьей волей роковой

Под морем город основался...

Жук.

Кто неподвижно возвышался

Во мраке с медной головой

И с распростертою рукой

Как будто градом любовался

Стихи 413—423 Пушкина:

Под морем город основался...
Ужасен Он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О, мощный баловень судьбы!
Не так ли ты скакал над бездной
И осадив рукой железной
Россию поднял на дыбы?

у Жуковского перечеркнуты карандашом и в «Современнике» и в посмертном издании отсутствуют.

Стихи 424—425

Пушк.

Кругом скалы, с тоскою дикой

Безумец бедный обошел

Жук.

Безумец бедный обошел

Кругом скалы с тоскою дикой

430—438

Пушк.

Глаза подернулись туманом

[По сердцу пламень пробежал]

И дрогнул он — и мрачен стал

П<е>ред недвижным Великаном

И перст с угрозою подняв

Шепнул, волнуем мыслью черной

«Добро, строитель чудотворный!»

«Уже тебе!...» Но вдруг стремглав...

232

Жук.

Глаза подернулись туманом, ....

По членам холод пробежал

И дрогнул он — и мрачен стал

Пред дивным русским Великаном

И перст свой на него подняв

Задумался. Но вдруг стремглав

458

Пушк.

В его лице изображалось

Жук.

В лице его изображалось

Переделки цензурного характера, внесенные в ПК самим Пушкиным (в августе—сентябре 1836 г.) и потом Жуковским (в марте 1837 г.), показывают, какой тяжелой, по существу неприемлемой для Пушкина операции подверглась его последняя поэма, высшее достижение его творческого гения.

Сам Пушкин в ряде мест испортил ее и исказил. Так, замена слова «Кумир» словом «Седок» (стихи 259 и 402; в третьем случае — стих 424 — изменен был весь контекст этого слова) лишила образ памятника Петра его глубокого смысла и вместе с тем повредила ему в художественном отношении.

В оставленных Пушкиным без изменения стихах 410—411:

Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой —

Жуковский внес во второй стих поправку, совершенно несовместимую, казалось бы, с его тонким художественным вкусом, хотя она заключалась всего в одной букве:

Во мраке с медной головой.

Это придало стиху просторечно-иронический оттенок, или даже, как писал Щеголев, «неожиданно пошлый оттенок, который — легко представить — не мог бы не привести в неистовство Пушкина».9

Далее, в стихе 420 и следующих, Пушкин заменил «властелина судьбы» на «баловня», что, разумеется, исказило смысл этого обращения в Петру, так же как и поправка в следующем стихе, где слова «скакал над бездной» стали непонятны и бессмысленны. Но эти переделки не удовлетворили осторожного Жуковского, и он вычеркнул весь отрывок (стихи 413—423).

Коренной переделке Пушкин подверг пять стихов (424—428), предшествующих центральному моменту — угрозе Евгения, которую он во что бы то ни стало хотел сохранить. «Подножие кумира» сменилось «тоскою дикой», а дальше явились незначащий стих «И надпись яркую прочел» и «великая скорбь», которой «стеснилось» сердце Евгения, хотя, рисуя состояние своего героя один на один перед памятником, поэт вовсе не думал ни о его «тоске», ни о «скорби». Характерно, что эту редакцию Жуковский сохранил, не подвергая дальнейшей правке.

Наконец, кульминационный момент поэмы — угрозу Евгения «строителю»

233

(стихи 430—438) — Пушкин решил сохранить в целости, несмотря на ясное указание царственного цензора на ее неприемлемость. Он попытался несколько ослабить предшествующие угрозе стихи: слова «По сердцу пламень пробежал» он вычеркнул, вероятно не найдя им сразу замены; «Вскипела кровь» заменил нейтральным «И дрогнул он»; «горделивого истукана», безусловно неприемлемого для цензуры, сменил на нейтрального «недвижного великана», а выразительное изображение напряженно-яростного состояния героя — «зубы стиснув, пальцы сжав» — переделал на менее выразительный, но зато прямо говорящий об угрозе стих — «И перст с угрозою подняв». Вычеркивать краткую, но полную внутреннего напряжения и указывающую на будущее угрозу Евгения «Добро, строитель чудотворный! Уже тебе!...» он не стал, не найдя в себе силы на такой почти самоубийственный акт.

На этом Пушкин остановился в своей, стоившей ему несомненно больших усилий, «автоцензурной» работе. Остановился и потому, что подобное искажение собственного создания, хотя бы и с сохранением слов героя, было ему тяжело и мучительно, и потому, что он понимал бесполезность своих усилий, которыми царь-цензор едва ли удовлетворится. Поэт бросил свой сизифов труд и отложил поэму, быть может до того времени, когда бы августейший цензор забыл о своих замечаниях. Во всяком случае, он не трогал больше «Медного Всадника», а наступившие осенью события — и общественные, вызванные опубликованием в октябре «Философического письма» Чаадаева, и личные, связанные с полученным им самим 4 ноября 1836 г. анонимным пасквилем, — отвлекли его мысли от поэмы.

Но Жуковский, желавший во что бы то ни стало издать самое значительное произведение из оставленных погибшим поэтом, решил довести дело до конца, хотя бы ценою затемнения смысла поэмы. Сохранив некоторые из пушкинских стихов, изображающих встречу Евгения с «горделивым истуканом», он сократил и ослабил весь отрывок (вместо «По сердцу пламень пробежал» внес «По членам холод...»; вместо «Перед недвижным Великаном» — «Пред дивным русским Великаном»; вместо «И перст с угрозою подняв Шепнул...» — «И перст свой на него подняв Задумался...»). Угрожающие слова, которые лучше назвать проклятием, исчезли, и стало совершенно непонятно, отчего «мгновенно гневом» возгорелось лицо «грозного царя» и отчего «стремглав бежать пустился» безумный Евгений. Но здесь и Жуковский не смог ничего сделать, и потрясающее описание бегства «ничтожного героя» от преследующего его Медного Всадника было оставлено им без всяких изменений.

Со всеми цензурными переделками, «наложенными» Жуковским на явно недостаточную пушкинскую правку, «Медный Всадник» был опубликован в пятом (посмертном) томе «Современника», вышедшем в апреле или в начале мая 1837 г.10 Тот же текст был повторен и в IX (первом

234

дополнительном) томе «посмертного» издания сочинений Пушкина, вышедшем в 1841 г.,11 а также в III томе издания П. В. Анненкова (1855).12 Таким искаженным и, можно сказать, обескровленным великое творение Пушкина стало известно на многие годы читателям.

Однако же искаженный Жуковским из цензурных соображений текст поэмы, лишенный смысла в самом важном, кульминационном ее эпизоде, вызывал недоумение у многих, наиболее тонких и проницательных читателей. Впоследствии же, когда стали известны подлинные слова Евгения, обращенные к памятнику, возникла легенда о его большом монологе, якобы читавшемся Пушкиным у Вяземских и отсутствующем в печати. Об этом рассказал, как о воспоминании, сохранившемся с юношеских лет, сын П. А. Вяземского Павел Петрович (1820—1888) в статье «Пушкин по документам Остафьевского архива и личным воспоминаниям» (1880), неоднократно перепечатывавшейся. П. П. Вяземский утверждал, что монолог Евгения перед памятником заключал около тридцати стихов и «произвел при чтении потрясающее впечатление», в особенности тем, что в нем «слишком энергически звучала ненависть к европейской цивилизации».13 Между тем ни в одной рукописи поэмы, кроме известных в печати слов: «Добро, строитель чудотворный! Уже (Ужо) тебе», нет следов какого бы то ни было продолжения и развития этой сжатой угрозы, какого-либо намека на иной замысел. Однако воспоминание П. П. Вяземского — едва ли только вымысел. Можно предположить, что ошибкой его памяти является отнесение «монолога» к «Медному Всаднику», тогда как в творчестве Пушкина есть другой отрывок, не введенный им в печатный текст и оставшийся в нескольких черновых и перебеленных, не доведенных до завершения редакциях: это речь Алеко в поэме «Цыганы», обращенная к его ребенку, рожденному Земфирой (см.: Акад., IV, 444—451 — «Бледна, слаба Земфира дремлет...» и т. д.). Этот текст представляет собою монолог объемом около 40 стихов, в котором действительно можно увидеть «ненависть к европейской цивилизации». Но подобное толкование слов П. П. Вяземского, конечно, остается гипотезой, не поддающейся пока документальной проверке. Одно ясно: к «Медному Всаднику» отрывок, упоминавшийся Вяземским, отношения не имеет.

Освобождение текста «Медного Всадника» от цензурных искажений и пропусков началось с дополнительного, VII тома сочинений поэта в издании П. В. Анненкова, вышедшего в 1857 г., — тогда, когда после

235

смерти Николая I и окончания Крымской войны значительно смягчились цензурные условия русской печати. За два года до того, в 1855 г., в примечаниях к «Медному Всаднику» в III томе своего издания (с. 552) Анненков мог только в нескольких словах осторожно указать на то, что якобы «для связи некоторых мест, недописанных или пропущенных Пушкиным, в поэму включены были стихи, ему не принадлежащие», и привести эти стихи:

а.

И с распростертою рукой

Как будто градом любовался

b.

Пред дивным Русским Великаном

И перст свой на него подняв,

Задумался.

Через два года, в VII, дополнительном томе своего издания Анненков смог уже привести почти полностью большой отрывок поэмы, от стиха 409 («И львов, и площадь и Того...») до стиха 440 включительно («Бежать пустился. Показалось Ему...»), — почти полностью потому, что стих 423 («Россию поднял на дыбы») ему пришлось заменить строкою точек, а в стихе 438 заменить также точками возглас Евгения «Ужо тебе!».14 При этом было названо имя В. А. Жуковского как составителя четырех с половиною стихов, не принадлежащих Пушкину.

Дальнейшая история очищения текста «Медного Всадника» от цензурных переделок Жуковского и самого Пушкина, а также от стилистического вмешательства Жуковского представляет собою ряд случайных и бессистемных поправок, свидетельствующих лишь о невыработанности текстологических методов в XIX—начале XX в. Не приводя всех этих исправлений в их исторической последовательности (что не имеет для нас значения), можно лишь назвать имена основных участников этой длительной работы, растянувшейся почти на 70 лет (1855—1924), после Анненкова: это — Г. Н. Геннади, Н. В. Гербель, П. И. Бартенев, П. А. Ефремов, П. О. Морозов, А. Л. Слонимский, Б. В. Томашевский. Последним словом в эдиционной практике научно-критических изданий «Медного Всадника» является текст академического издания (т. V, 1948), подготовленный С. М. Бонди и Н. В. Измайловым. Обратимся к рассмотрению принципов этого издания и некоторых спорных вопросов.

Текст «Медного Всадника» во всех изданиях, начиная с «Современника» 1837 г. и до настоящего времени (кроме четырех изданий, редактированных П. Е. Щеголевым, о которых будет сказано дальше), печатается на основании писарской копии (ПК) со всеми поправками стилистического и смыслового порядка, внесенными в нее Пушкиным. К этому, помимо инерции, порожденной первопечатным текстом, побуждают веские текстологические соображения: художественные поправки, внесенные Пушкиным в ПК летом 1836 г., несомненно являются последним (по

236

хронологии) выражением авторской воли и отменяют предшествующий текст Цензурного автографа. Дополнительным основанием служит то, что одна, и притом серьезная, переработка была сделана поэтом еще до отдачи Цензурного автографа в переписку и внесена переписчиком в процессе составления ПК — очевидно, с особого, теперь неизвестного автографа. Мы имеем в виду новую редакцию четырех стихов, заключающих Вступление в поэму, после слов: «Была ужасная пора» (присутствующих в Болдинском и Цензурном автографах):

Была ужасная пора...
Об ней свежо воспоминанье...
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.

Это обстоятельство — едва ли не самый веский аргумент для признания писарской копии, а не Цензурного автографа источником дефинитивного текста поэмы.

Было, однако, еще одно обстоятельство, осложнявшее этот, казалось бы, ясный вопрос. Внося стилистические и смысловые поправки в писарскую копию — независимые от цензорских указаний Николая I и потому входящие теперь в текст «Медного Всадника», — Пушкин стал перерабатывать размышления своего героя (стихи 40—62 Первой части по нумерации академического издания, стихи 136—158 по общей нумерации поэмы).15 Он тщательно переправил первые восемь стихов этого текста, сделав из них семь (от «Что служит он всего два года» до «Дни на два, на три разлучен»), и зачеркнул (очевидно, по ошибке) последние два («Тут он разнежился сердечно И размечтался как поэт»). Вместе с тем он вычеркнул тремя вертикальными линиями весь остальной текст мечтаний Евгения — всего 15 стихов, от «Жениться? что ж? зачем же нет?» до «И внуки нас похоронят...». Так как эти стихи не были ничем заменены, то их опустил в посмертных изданиях Жуковский, опускали и все последующие редакторы «Медного Всадника» (кроме П. Е. Щеголева, о чем будет сказано ниже) до публикации его в академическом издании в 1948 г. Изъятие этих стихов образовало в тексте поэмы пробел: исчезли мечтания Евгения о будущем семейном счастье и был явно обеднен его образ. Это положение смущало многих текстологов — редакторов Пушкина. Иные пытались мотивировать исключение этих 15 стихов тем, что, как писала Т. Г. Зенгер (Цявловская), Пушкин, пересматривая текст ПК, «выбрасывал длинноты, ослаблявшие цельность драматического нарастания».16 Другие (большинство), печатая текст ПК без зачеркнутых в нем 15 стихов, восполняли этот ущерб тем, что давали зачеркнутый

237

Пушкиным отрывок либо в сноске к тексту,17 либо в приложении после текста.18 То и другое решения были, конечно, компромиссными, но введение в текст вычеркнутых Пушкиным стихов было противно элементарным правилам текстологии — даже примитивной текстологии XIX в.

С этим явным, по неисправимым, как казалось, дефектом «Медный Всадник» издавался более ста лет, т. е. уже после того, как все автоцензурные переработки Пушкина (не говоря уже о цензурных переделках Жуковского) были устранены из его текста.

Нарушением этого принципа явилось вышедшее в 1923 г. отдельное издание поэмы, отредактированное П. Е. Щеголевым. На этом издании следует остановиться подробнее. В нем редактор, ломая 80-летнюю традицию и отвергая писарскую копию (ПК) как источник печатного текста, в особой статье дал подробную мотивировку своего решения. Вместо ПК он предложил Цензурный автограф как законченное выражение «последней авторской воли» Пушкина. «Текст „Медного Всадника“, — писал П. Е. Щеголев, — в этом автографе представляет ту дефинитивную, окончательную редакцию, в которой Пушкин хотел видеть свою повесть в печати». «Эта именно редакция — плод свободного творчества поэта <...> Нет двух ответов на вопрос: ежели бы в момент прекращения работы по оцензурению „Медного Всадника“ (т. е. по внесению Пушкиным поправок всякого рода в ПК, — Н. И.) Пушкина спросили, какой текст „Медного Всадника“ он хочет видеть в печати — тот, который находится в автографе <ЦА>, или тот, который дает исправленная писарская копия, то ответ мог быть только один, голос его был бы подан за текст автографа <ЦА>. Текст же посмертной редакции <ПК> является как раз таким, какого Пушкин не хотел видеть опубликованным, какого Пушкин не пустил в печать».19

Заключение Щеголева было бы неоспоримо, если бы ПК содержала только «автоцензурные» поправки Пушкина и позднейшие переделки Жуковского. Их было бы легко снять и вернуться таким образом к тексту ЦА. Но дело обстоит не так, и здесь перед нами встает во всей своей

238

сложности вопрос о «последней авторской воле» и о выборе дефинитивного текста — основного текста для издания.

В 1836 г., замыслив публикацию своей поэмы — очевидно, в «Современнике», — Пушкин заказал переписчику копию с ЦА. Но текст последнего уже не во всем удовлетворял его, и прежде всего, как мы уже видели, не удовлетворяли заключительные стихи Вступления, которые переписаны в ПК в существенно новой редакции — очевидно, с особого, позднее затерянного и нам неизвестного автографа. На это обстоятельство Щеголев не обратил должного внимания и лишь отметил его, поместив на с. 65 тексты обеих редакций. Но именно эта переработка, бывшая несомненно плодом «свободного творчества», показывает, что через два с половиной года после завершения поэмы Пушкин не считал ее текст в ЦА окончательным и неприкосновенным: этим узакониваются, как новый этап в творческой истории «Медного Всадника», и внесенные в ПК остальные поправки (исключая, разумеется, цензурные). Между тем Щеголев почти во всех случаях считает их «неокончательными» и даже неудачными, ухудшающими текст. Так, сопоставив две редакции (или, вернее, два варианта) отрывка, говорящего о безумном Евгении, которого «нередко кучерские плети <...> стегали» и т. д. (стихи 369—374), он замечает, что они в ПК «совершенно неудачно выправлены», что «исправления <...> значительно искажают смысл», а одно исправление «внесло прозаизм в текст повести: оглушен шумом внутренней тревоги», отчего «сразу оскудело содержание» этих стихов. Отсюда следует вопрос: «Можно ли считать такое исправление совершенным и окончательным?».20

Вопрос о том, «совершенна или несовершенна» поправка, внесенная в текст автором, выходит за пределы текстологии. Такая субъективно-эстетическая оценка вполне законна в критическом отзыве, но недопустима в текстологическом исследовании, в истории текста. Насколько спорны субъективно-эстетические оценки Щеголева и насколько неправомерны основанные на них текстологические выводы, видно из того, что С. М. Бонди, рассматривая те же стилистические и смысловые поправки Пушкина в ПК, считает (не делая, разумеется, из этого каких-либо текстологических выводов), что «текст „Медного Всадника“ 1836 года совершеннее текста 1833 года»: «В 1836 году Пушкин все не вполне точные или недостаточно выразительные слова и обороты заменяет яркими, сильными и образными».21 С этим мнением авторитетного специалиста-текстолога необходимо согласиться.22

239

Но в одном и очень важном случае П. Е. Щеголев был безусловно прав: речь идет о вычеркнутых в ПК без замены «мечтаниях» Евгения, исключавшихся во всех изданиях поэмы, о чем мы уже говорили выше.

«При исключении мечтаний Евгения в посмертной редакции (т. е. в ПК, — Н. И.), — писал Щеголев, — совсем неуместным оказался неисправленный стих 159 —

Так он мечтал.

Как раз ничего такого, что можно было бы охарактеризовать как мечтания, не осталось в предшествующих, явившихся результатом исправления стихах посмертной редакции. Ясное доказательство, что исправления, сделанные <...> Пушкиным, не были доведены до конца и не подлежали введению в окончательный текст».23

Аргументация Щеголева вызвала позднее возражения, основывающиеся на понимании слова «мечты, мечтать» (в стихе «Так он мечтал»). «Это положение исследователя (Щеголева, — Н. И.), — писала Т. Г. Зенгер (Цявловская) в 1934 г., — является недоразумением. Слово мечты, мечтать в поэтическом употреблении сто лет назад не было синонимом слов грезы, грезить, не разумело непременно чего-то приятного, желаемого. Это слово было синонимом раздумья, мыслей, дум». Приведя ряд примеров из «Евгения Онегина», «Полтавы» и др., исследовательница заключает: «Это доказательство Щеголева <...> казалось — самое сильное <...> А между тем мы видим, что оно ошибочно. И все построение Щеголева рушится».24 Позднее и С. М. Бонди в цитированной выше статье (1950 г.) замечал, что «слова „мечты“, „мечтать“ у Пушкина имели не только то значение, в каком мы их употребляем (думать о чем-то желательном); нередко эти выражения обозначают просто мысли (не обязательно приятные), окрашенные сильным чувством».25

Указания эти в общей форме справедливы. Но именно в данном случае рассуждение Щеголева имеет серьезные основания. В самом деле, Пушкин в стихах 125—159 дает ясно выраженный переход от размышлений Евгения к мечтаниям, с существенной разницей в содержании и стиле тех и других. В ЦА и ПК (до внесения поправок) мы читаем о пришедшем домой Евгении:

<125>

... Долго он заснуть не мог
В волненьи разных размышлений.
О чем же думал он?

И за этим следуют прозаические, даже деловые раздумья его о своей бедности, о службе и о погоде. Последнее — два-три дня разлуки с Парашей

240

из-за подъема воды и разводки мостов на Неве — приводит его к мысли о любимой девушке:

<143>

Тут он разнежился сердечно

И размечтался как поэт.

Выражение «размечтался как поэт» (пусть и содержащее некоторую долю иронии) подчеркивает разницу между предшествующими прозаическими, деловыми размышлениями и поэтическими мечтами, т. е. в полном смысле представлениями о будущем и желаемом, рисующими его маленькое, даже мещанское счастье. При окончательной правке (о которой сказано будет ниже) слова «Тут он разнежился сердечно» были изменены на «Евгений тут вздохнул сердечно», и соответственно этому следующий за мечтами о семейном счастье стих

Так он мечтал. Но грустно было

(противопоставление приятному, разнеженному состоянию) изменен на

Так он мечтал. И грустно было, —

стих, связанный с грустным «вздохнул». Подобные изменения показывают, насколько прав был Щеголев, придавая важное значение исключению из текста мечтаний Евгения и видя в их изъятии признак недоработанности ПК. Вместе с тем замена оборота «Но грустно было» оборотом «И грустно было» показывает ту глубокую и тончайшую смысловую и стилистическую продуманность каждой, даже на вид мелкой поправки, которая характерна для всей работы Пушкина над его последней и самой совершенной поэмой.

Чутье текстолога не обмануло Щеголева: мечты Евгения были зачеркнуты Пушкиным в ПК лишь для того, чтобы заменить зачеркнутый текст новым, более сжатым. В 1947 г. в Библиотеке им. В. И. Ленина был обнаружен листок (теперь ПД 968), ускользнувший ранее от внимания пушкинистов, на котором поэт написал новый, переработанный текст.26 Этот текст, обследованный и описанный С. М. Бонди, еще удалось ввести в академическое издание.27 Но известное затруднение заключается в том, что этот автограф, содержащий всего 13 стихов, перерабатывался Пушкиным, и переработка не была закончена, почему он дает две редакции, из которых редактору «Медного Всадника» надо выбирать одну, причем каждая из них по своей незаконченности требует в большей или меньшей степени применения редакторской конъектуры. Приведем ту и другую редакции, имея при этом в виду, что первая из них напечатана С. М. Бонди в «большом» академическом издании, а вторая введена Б. В. Томашевским в редактированные им «малые» академические

241

издания в 10 томах (1949, 1956—1957, 1963) и в некоторые другие. Такое, в сущности ненормальное, положение продолжается до сих пор.28

Даем текст, вошедший в «большое» академическое издание (V, 139), отмечая отличия от него в публикациях Б. В. Томашевского подстрочными сносками.29

143 (47)

Евгений тут вздохнул сердечно
И размечтался как поэт:
Жениться? Ну .... Зачем же нет?30
Оно и тяжело, конечно,
Но что ж, он молод и здоров,31
Трудиться день и ночь готов;
Он кое-как себе устроит32

150 (54)

Приют смиренный и простой
И в нем Парашу успокоит33
«Пройдет, быть может, год другой —34
Местечко получу, Параше
Препоручу хозяйство наше35
И воспитание ребят ....
И станем жить — и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба

158 (62)

И внуки нас похоронят...»

На этом заканчивается или, вернее, обрывается история публикации «Медного Всадника» — история, длящаяся около 140 лет (если считать от попытки самого Пушкина подготовить издание поэмы в 1836 г.), история сложная и мучительная, не законченная по существу до сих пор. Не закончена она и потому, что не решен вопрос о тексте «мечтаний» Евгения, заполнившем после находки 1947 г. пустое место, смущавшее редакторов поэмы в течение многих десятилетий, и потому, что интересная и смелая попытка П. Е. Щеголева — отказаться от ПК как основного источника текста поэмы и вернуться к тексту 1833 г., т. е. к ЦА, хотя и оказалась необоснованной и была оставлена после смерти ее инициатора, но находит и сейчас сторонников, видящих в «редакции» 1833 г. (ЦА) больше цельности и законченности, чем в «редакции» 1836 г. (ПК). Однако помещенная в нашем издании (с. 83—85) таблица разночтений этих двух текстов показывает, что они не представляют собою двух «редакций», отражающихся на плане, композиции, идейно-художественной

242

системе поэмы, но дают лишь частные различия в пределах одной и той же композиции и системы. И выражением последней авторской воли является текст, выработанный в 1836 г. и отменяющий в ряде мест текст 1833 г.

7

Во всем творческом наследии Пушкина, будь то произведения в стихах или в прозе, лирические, повествовательные или драматические, нет другого, которое за сто сорок лет последующего изучения вызвало бы такую обширную литературу и такое множество разноречивых, часто противоположных мнений и толкований, как «Медный Всадник».

В этом обилии и этой разноречивости отзывов о поэме сказываются и сложность ее композиции при внешней простоте, и глубина историко-философской проблематики, и ощущаемая всеми, кто писал о ней, острота и своеобразная злободневность «Петербургской повести», по-своему воспринимаемая каждой исторической эпохой.

Сложность и кажущаяся противоречивость композиции поэмы заключаются в чередовании и сплетении двух основных тем: «петровской» темы, посвященной «мощному властелину судьбы», создателю «юного града», и темы «ничтожного героя» — Евгения, с его личной драмой, порожденной слепой стихией. Эти две темы чередуются и сплетаются, объединенные образом города, ставшего символом новой России, ее величия и ее страданий. Образ Петербурга проходит через всю поэму — от первых строк Вступления, где «на берегу пустынных волн» думает о великом будущем городе его основатель, до заключительных строк об «острове малом» на взморье, где находит свою могилу «ничтожный герой», освобожденный смертью от страданий.

Отсюда вытекает несоответствие — опять-таки преднамеренное — между случайным и частным характером сюжета и глубиной и сложностью вложенной в поэму историко-философской и историко-социальной проблематики.

Наконец, представляется немотивированным сочетание подчеркнуто сниженной реалистичности повествования о личности и жизни «ничтожного героя», о наводнении и о дальнейшей судьбе Евгения с фантастическим, призрачным характером кульминационной сцены поэмы — между Евгением и «кумиром», «всадником медным», — сцены, выходящей за пределы реальной жизни и позволяющей (если не заставляющей) видеть в поэме двуплановое произведение, содержащее некую тайну, облеченную в своего рода мифологические формы.

На последнем представлении следует остановиться.

Петербург — «Северная Пальмира», великолепный, пышный и вместе бедный город, созданный «волей роковой» и гениальной мыслью одного человека, возникший в сказочно быстрое время «из тьмы лесов, из топи блат», — этот город едва ли не с первых дней его необыкновенной жизни вызывал представление о чем-то сверхъестественном, находящемся на

243

грани между миром реальным и миром фантастическим. Петербург с самого начала вызывал к себе двойственное отношение. Приверженцы царя-реформатора видели в «юном граде» воплощение новой России, преображенной, по выражению Н. М. Языкова, «железной волею Петра», и в этом находили оправдание тем огромным жертвам, которые принес русский народ ради его создания. Сторонники же сохранения московской старины, старообрядцы, крестьяне, согнанные на постройку города и своими костями устилавшие болота, на которых он возводился, видели в новом городе создание дьявола, а в его основателе — воплощение антихриста, врага и губителя человеческого рода. Подобное двойственное отношение к Петру и его творению оставалось жить и позднее, меняя свои формы, но сохраняя свои главные черты.

Отсюда, естественно, происходит тот легендарный, мифологический фон, который окружает и сопровождает всю историю Петербурга, начиная с античного образа орла, взвившегося, по официозной легенде, над головою Петра в тот момент, когда он 16 мая 1703 г. закладывал первый камень будущего города.1

Подобные же легенды сопровождают дальнейшую историю Петербурга в XVIII—начале XIX в. Одна из них, наиболее интересная и, возможно, имеющая отношение к созданию «Медного Всадника», приведена П. И. Бартеневым в статье о сооружении памятника Петру Великому, написанной на материале переписки Фальконе с Екатериной II. Издатель «Русского архива» так излагает это предание: «Мысль о „Медном Всаднике“ пришла Пушкину вследствие следующего рассказа, который был ему передан известным графом М. Ю. Виельгорским. В 1812 году, когда опасность вторжения грозила и Петербургу, государь Александр Павлович предполагал увезти статую Петра Великого, и на этот предмет статс-секретарю Молчанову было отпущено несколько тысяч р<ублей>. В приемную к кн. А. Н. Голицыну, масону и духовидцу, повадился ходить какой-то майор Батурин. Он добился свидания с князем (другом царевым) и передал ему, что его, Батурина, преследует один и тот же сон. Он видит себя на Сенатской площади. Лик Петра

244

поворачивается. Всадник съезжает со скалы своей и направляется по петербургским улицам к Каменному острову, где жил тогда Александр Павлович. Батурин, влекомый какою-то чудною силою, несется за ним и слышит топот меди по мостовой. Всадник въезжает на двор Каменно-островского дворца, из которого выходит к нему навстречу задумчивый и озабоченный государь. „Молодой человек, до чего довел ты мою Россию?“, — говорит ему Петр Великий. — „Но покамест я на месте, моему городу нечего опасаться!“. Затем всадник поворачивает назад, и снова раздается тяжело-звонкое скаканье. Пораженный рассказом Батурина, князь Голицын, сам сновидец, передает сновиденье государю, и в то время как многие государственные сокровища и учреждения перевозятся во внутрь России, статуя Петра Великого оставлена в покое».2 Здесь, таким образом, Петр Великий предстает еще раз как бог-покровитель созданного им города, на античный, греко-римский лад.

Легенды о Петербурге, его основателе и его судьбе, связанные отчасти с впечатлениями от наводнения 1824 г., живут многие годы и десятилетия, принимая разные формы.

Из приведенных выше журнальных и иных сообщений о наводнении 7 ноября 1824 г. видно, что бедствие, постигшее город, вызвало сильно преувеличенные рассказы в Москве и по всей стране и тревогу в самом Петербурге при мысли о возможном повторении наводнения, против которого город по существу беззащитен, и «нежелательные» толки о том, правильно ли поступил Петр, создавая на Неве, «под морем», новую столицу, и не следует ли перенести ее обратно в Москву. Для противодействия подобным толкам статьи Булгарина — Берха, Аллера и других включают сведения о наводнениях, случавшихся в Петербурге с его основания (и даже до него — вообще в этой местности с 1691 г.) и все же не мешавших его развитию, о наводнениях, бывающих в других странах Европы, о разрушениях, причиняемых извержениями вулканов и иными стихийными явлениями. Все это делается с целью прекратить толки, показать правоту основателя города и неколебимость его создания.

Смерть Александра I почти ровно через год после наводнения, 19 ноября 1825 г., подала повод к новым сопоставлениям с наводнением 10 сентября 1777 г., случившимся за три месяца до его рождения.

В годы, последовавшие за наводнением, возникло немало произведений, частью безымянных и далеко не полностью дошедших до нас, где событие 1824 г. послужило отправной точкой для «предсказаний» грядущей гибели Петербурга — символа и оплота русского самодержавия. Значительный

245

подбор документальных и «фольклорных» материалов о наводнении дан в статье Г. М. Ленобля «К истории создания „Медного Всадника“».3 Среди перечисленных здесь произведений можно назвать поэму В. С. Печерина «Торжество смерти», написанную в конце 1833 г., т. е. примерно одновременно с «Петербургской повестью» Пушкина; стихотворение неизвестного автора (которым считался при первой публикации Лермонтов, а позднее — декабрист А. И. Одоевский), дошедшее до нас не полностью, где наводнение, угрожающее царскому дворцу, представлено как возмездие за разгром и казнь декабристов; несохранившиеся стихотворения А. И. Одоевского, известные лишь по неблагожелательному упоминанию другого бывшего декабриста — Д. И. Завалишина; опубликованное Н. П. Огаревым в его известном сборнике «потаенной русской литературы» «Лютня» стихотворение «Подводный город», автор которого неизвестен;4 в нем говорится о городе, некогда богатом и знатном, но потопленном морскими волнами в наказание за то, что «себе ковал он злато, а железо для других», и теперь виден из воды лишь «шпиль от колокольни», т. е. от Петропавловского собора. Имя же городу

       было ... да чужое!
Позабытое давно!
Оттого, что не родное
И непамятно оно!5

К собранным Г. М. Леноблем материалам следует присоединить одно из наиболее замечательных отражений в русской революционно-демократической поэзии образа наводнения, сокрушающего власть самодержцев, воплощенную в двух памятниках — Петра I и Николая I. Это — широко

246

известное стихотворение Н. П. Огарева «Памяти Рылеева», последняя строфа которого читается:

Взойдет гроза на небосклоне,
И волны на берег с утра
Нахлынут с бешенством погони,
И слягут бронзовые кони
И Николая и Петра.
Но образ смерти благородной
Не смоет грозная вода,
И будет подвиг твой свободный
Святыней в памяти народной
На все грядущие года.6

Наряду с произведениями, в которых наводнение показывалось как предзнаменование грядущих политических потрясений и падения самодержавия, было немало и таких, где оно воспринималось как доказательство неколебимости города, охраняемого своим гением-покровителем — Медным Всадником, в котором воплотились воля и «дух» Петра Великого; как свидетельство бессилия морской стихии и устойчивости города перед ее натиском (что, однако, не исключало возможности в будущем новых «грозных приступов» «финских волн», колеблющих «гранит подножия Петра»).

Воззрение на Петербург как на город, сочетающий в себе самую строгую, даже прозаическую реальность с элементами мифа, символики, своего рода «призрачности», проходит через всю русскую литературу с середины XVIII по начало XX в. — от Сумарокова и Державина через Пушкина, Гоголя, Достоевского до Андрея Белого («Петербург») и Александра Блока («Двенадцать»). Истолкованию этой сложной двойственной сущности города в его прошлом и настоящем посвящены труды некоторых русских и западных исследователей, — труды, самые заглавия которых в этом смысле характерны. Таковы книги Н. П. Анциферова «Душа Петербурга» (Пб., 1922), представляющая обстоятельный обзор и тонкий анализ последовательных отражений «петербургской» темы в русской литературе от Сумарокова и Ломоносова до Блока и Анны Ахматовой, и «Быль и миф Петербурга» (Пг., 1924) — подробно развернутая программа экскурсии по Петербургу—Ленинграду, где в центре внимания автора Медный Всадник, памятник основателю города, и посвященная ему поэма Пушкина, в их исторической реальности и как предметы творчества.

Понятия «мифа», «мифологизма», «символики» оказываются прочно прикрепленными к Петербургу, к его создателю, к его истории и к самой поэме Пушкина, посвященной «строителю чудотворному», его борьбе с восставшей стихией и восстанию против него «ничтожного героя».

247

В 1926 г. Д. Д. Благой печатает статью о «Медном Всаднике» под заглавием «Миф Пушкина о декабристах».7 Через несколько лет, в 1933 г., Иннокентий Оксенов опубликовал обзор современных истолкований поэмы Пушкина, озаглавленный «О символике „Медного Всадника“».8

В 1960 г. известный итальянский ученый-славист Этторе Ло Гатто издал свое большое исследование — «Миф Петербурга. История, легенда, поэзия».9 В нем прослеживается история философско-политических теорий в России, от выработанной в XV—XVI вв. московскими книжниками концепции «Москва — третий Рим» до сменившей ее в начале XVIII в. другой теории — «Петербург — окно в Европу», возникновение которой определяется петровскими преобразованиями, повлиявшими на весь дальнейший ход русской истории и русской культуры и нашедшими самое полное выражение в основании Петербурга. Различные модификации тезиса «Петербург — окно в Европу» рассматриваются автором в их отражениях в русской литературе и русской истории, в легендах и своеобразном мифотворчестве, от начала XVIII в. до преддверия Октябрьской революции. Отдельные главы книги посвящены рассмотрению таких вопросов, как «Царь-антихрист и строитель-чудотворец» (Петр I); «Окно в Европу» и «Северная Пальмира» (основание и строительство Петербурга до начала XIX в.); «Медный Всадник» Пушкина и «Невский проспект» Гоголя; Москва и Петербург; физиология Петербурга (Некрасов); «Белые ночи» Достоевского; видоизменения мифа об «окне, открытом в Европу».

Такие труды, отправляющиеся в большей или меньшей степени от «Медного Всадника», как книги Н. П. Анциферова и Этторе Ло Гатто, закономерно приводят нас к историко-литературной проблеме воздействия пушкинской поэмы на последующую русскую литературу, от 40-х годов XIX в. до нашей современности. Развернутого исследования этой проблемы до сих пор, к сожалению, не существует, а труды, указанные выше, его не заменяют. Нет возможности дать подобное исследование и в настоящей работе. Но еще в 1941 г. основные элементы и направление такого исследования были определены Б. В. Томашевским,10 указавшим, что «„Медный Всадник“ вызвал в русской поэзии явное тяготение к мотивам большого города в противоположность старой традиции, считавшей свойственной поэзии только сельскую природу <...> Это течение в поэзии,

248

впоследствии окрещенное неуклюжим термином „урбанизм“, все сильнее и сильнее получало свое выражение. В начале XX в. „урбанистическая поэзия“ была уже господствующей формой <...> Помимо городских тем вообще, Пушкин своей поэмой ввел в русскую литературу тему Петербурга. Конечно, о Петербурге писали и до Пушкина <...> Но узаконил эту тему, конечно, Пушкин. Равно узаконил он тему Медного Всадника».11 По словам Томашевского, Пушкин «утвердил за художественными образами Петербурга и Медного Всадника новое синтетическое значение»: «Образы „Медного Всадника“ были неразрывно связаны с своеобразной философией истории, характерной для первой половины XIX в.» (речь идет о «проблемах исторического значения петровских реформ»).12

«Переклички с поэмой Пушкина мы встречаем на протяжении всего XIX в.», — говорит далее Б. В. Томашевский, считая, что, «конечно, и в прозе тема Петербурга подготовлена Пушкиным». Как характерные отражения поэмы Пушкина в русской прозе и поэзии исследователь называет «Белые ночи» и «Преступление и наказание» Достоевского, поэмы Огарева «Юмор» и Некрасова «Несчастные», стихотворение Я. П. Полонского «Миазм» (1862), стихотворения А. А. Блока, написанные в преддверии и во время первой русской революции («Он спит, пока закат румян...» — 1904, «Вися над городом всемирным...» — 1905), а также обращение к «неуловимому» городу во второй главе поэмы «Возмездие», стихотворение Инн. Анненского «Петербург» и, наконец, роман Андрея Белого «Петербург», в котором «Медный Всадник» отразился «более всего» и где «эпизоды пушкинской поэмы приобретают характер лейтмотивов». Это краткое перечисление показывает, что в начале XX в. поэма Пушкина находила наиболее частые отражения в творчестве символистов, поэтов и прозаиков, но, как отмечает Томашевский, «образы, взятые у Пушкина, не адекватны тому, чем они были у самого Пушкина».13

Наблюдения, приведенные в статье Б. В. Томашевского, намечают пути исследования проблемы, но, конечно, дают далеко не полную картину воздействия «Медного Всадника» на дальнейшее развитие русской литературы. В дополнение можно было бы напомнить такие явления, как «петербургские» повести Гоголя «Невский проспект», «Нос» и в особенности «Шинель»; как повести Достоевского, написанные в 1846—1848 гг., т. е. до его ссылки (не говоря о позднейших, названных выше), — «Двойник» (носящая даже подзаголовок, как будто указывающий на близость к «Медному Всаднику» — «Петербургская поэма»), «Хозяйка» и проч.; как двадцать вторая глава повести Тургенева «Призраки» (1867), и др.

Что касается поэтов позднейшего времени — начала XX в., то характерное воздействие «Медного Всадника» как высшего образца урбанистической поэзии, связанной с петербургской темой, можно видеть в поэзии Блока «Двенадцать» и в особенности у Анны Ахматовой, творчество которой

249

в этом отношении проходит «под знаком» пушкинской «Петербургской повести», начиная с цикла «Стихов о Петербурге» (1913 г.) и кончая многими стихами последних лет.

Интересные, хотя и не вполне систематизированные наблюдения, касающиеся отражений и воздействий «Петербургской повести» Пушкина в литературе (главным образом в поэзии) начала XX в. и Советской эпохи, содержатся в статье А. Н. Лурье «Поэма А. С. Пушкина „Медный Всадник“ и советская поэзия 20-х годов».14 Материал, охватываемый статьей, выходит за пределы этого заглавия, относясь не только к 20-м годам, но и к предреволюционному периоду (Мережковский, Брюсов, Ин. Анненский, Блок, П. Ф. Якубович, Ахматова) и к позднейшим годам (Маяковский, Есенин, Светлов, Асеев, Пастернак, Антокольский, Волошин, Сельвинский, Луговской, «поздняя» Ахматова и др.); кроме того, наряду с поэзией автор рассматривает также прозу Ю. Тынянова и ранние обращения к теме Петра у А. Н. Толстого.

Таково современное состояние большой проблемы, важной для понимания не только самой поэмы Пушкина, но и развития русской литературы, родоначальником которой он был. Нельзя не вспомнить здесь слова Ольги Форш, сказанные ею в связи с «Медным Всадником»: «Изумительно, как у нас все исходит от Пушкина и все возвращается к Пушкину».15

Обратимся теперь к обзору, хотя бы самому краткому, основных моментов эволюции исследовательских и критических мнений о «Медном Всаднике», высказывавшихся начиная с Белинского в продолжение почти 130 лет, и попытаемся на их основе, а прежде всего на основе объективного анализа содержания поэмы высказать некоторые соображения об интерпретации ее идейно-художественной проблематики.

——

Изучение «Медного Всадника» начинается, без сомнения, со статьи о нем Белинского, а именно с последней, 11-й статьи о «Сочинениях Александра Пушкина»,16 содержащей, кроме разбора «Медного Всадника» и других произведений Пушкина в разных жанрах, преимущественно 30-х годов, резко отрицательный отзыв о напечатанной в «Современнике» 1836 г. «Родословной моего героя», которую критик определяет как «истинный шалаш, построенный великим мастером из драгоценного паросского мрамора».17

250

Разбор «Медного Всадника» открывается очень важным замечанием: «„Медный Всадник“, — пишет Белинский, — многим кажется каким-то странным произведением, потому что тема его, по-видимому, выражена не вполне. По крайней мере страх, с каким побежал помешанный Евгений от конной статуи Петра, нельзя объяснить ни чем другим, кроме того, что пропущены слова его к монументу. Иначе почему же вообразил он, что грозное лицо царя, возгорев гневом, тихо оборотилось к нему, и почему, когда стремглав побежал он, ему все слышалось

Как будто грома грохотанье
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой?..

Условьтесь в том, что в напечатанной поэме недостает слов, обращенных Евгением к монументу, — и вам сделается ясна идея поэмы, без того смутная и неопределенная. Настоящий герой ее — Петербург. Оттого и начинается она грандиозною картиною Петра, задумывающего основание новой столицы, и ярким изображением Петербурга в его теперешнем виде».18 Эти осторожные и тщательно завуалированные слова, многозначительные и недосказанные, показывают, по нашему убеждению, знакомство Белинского — через кого-либо из литераторов, причастных к «Современнику» 1837 г. и к «посмертному» изданию (например, через А. А. Краевского), — с подлинным текстом поэмы, недозволенным к печати и невозможным для цитирования. Белинский, указывая на «пропущенные» слова:

Добро, строитель чудотворный,
Ужо тебе!..

давал понять читателю протестующий, бунтарский смысл столкновения Евгения с «кумиром», начисто устраненный цензурой Николая I.

Сказав далее о том, что «с историей наводнения как исторического события поэт искусно слил частную историю любви, сделавшейся жертвою этого происшествия», и, доведя цитацию до второй, кульминационной встречи Евгения с «гигантом на бронзовом коне» (надо помнить, что цитируется печатный, переделанный Жуковским текст), Белинский указывает: «В этом беспрестанном столкновении несчастного с „гигантом на бронзовом коне“ и в впечатление, какое производит на него вид Медного Всадника, скрывается весь смысл поэмы; здесь ключ к ее идее...».19

И эту идею Белинский формулирует следующим образом: «В этой поэме видим мы горестную участь личности, страдающей как бы вследствие избрания места для новой столицы, где подверглось гибели столько людей, и наше сокрушенное сочувствием сердце вместе с несчастным готово смутиться; но вдруг взор наш, упав на изваяние виновника нашей славы, склоняется долу <...> Мы понимаем смущенною душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном Всаднике <...>

251

И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного <...> мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаемся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства; что за него историческая необходимость и что его взгляд на нас есть уже его оправдание...».20

Таков взгляд Белинского, таково его понимание поэмы Пушкина. Эта интерпретация легла в основу всех позднейших направлений в понимании историко-философской концепции «Медного Всадника», как бы далеки друг от друга, даже формально противоположны ни были эти направления. Белинский не мог пойти дальше — хотя бы потому, что не знал всей истории создания и публикации поэмы, не имел возможности сказать о ней все, что он думал и что мог сказать, — вообще делал первый шаг в изучении одного из самых сложных и глубоких произведений Пушкина. После статьи Белинского и, в сущности, до нашего времени ни один исследователь и ни один комментатор не может пройти мимо его выводов, даже если он их не разделяет. Игнорирование его работы приводит или к безудержному субъективизму, или к бессодержательному пустословию. Последнее можно наблюдать, например, в статье А. В. Дружинина — изящной по внешности и пустой по существу. Статья эта написана по поводу издания П. В. Анненкова.

П. В. Анненков в «Материалах для биографии А. С. Пушкина» и в примечаниях к изданию много сделал для биографического и текстологического изучения творчества поэта, но, как уже было показано выше, не разобрался в соотношении между «Родословной моего героя» (т. е. «Езерским») и «Медным Всадником» и надолго запутал понимание их творческой истории.21

Из критических отзывов на издание Анненкова первое место занимает статья А. В. Дружинина в «Библиотеке для чтения», где несколько страниц посвящены «Медному Всаднику».22

В начале статьи автор говорит о непонимании, которое окружало Пушкина в последние годы его жизни и позднее, после его смерти: «Свежо предание, но верится с трудом, что в весьма неотдаленное от нас время „Медный Всадник“ казался странною фантазиею...».23 Далее высказываются интересные и верные общие мысли о высокой культуре, начитанности, громадном трудолюбии Пушкина, о его непрестанном литературном труде — чертах, хорошо показанных «Материалами» Анненкова и его изданием. «Если „Медный Всадник“, — говорит Дружинин, — так близок к сердцу каждого русского, если ход всей поэмы так связан с историей

252

и поэзией города Петербурга, — то все-таки поэма в целом не есть достояние одной России, она будет оценена, понята и признана великой поэмою везде, где есть люди способные понимать изящество <...> Смелость, с которою поэт сливает историю своего героя с торжественнейшими эпохами народной истории, беспредельна, изумительна и нова до крайности; между тем как общая идея всего произведения, по величию своему, принадлежит к тем идеям, какие родятся только в фантазиях поэтов, подобных Данту, Шекспиру и Мильтону!». Однако же в чем сущность этой «общей идеи» — Дружинин не объясняет, ограничиваясь вместо анализа поэмы лишь замечанием о том, что «Евгений бледен как лицо <...> Несмотря на все наше благоговение к памяти Александра Сергеевича, мы смело упрекаем его Евгения в бесцветности».24

Вторая половина XIX в., после издания П. В. Анненкова, не внесла почти ничего существенного в изучение и истолкование «Медного Всадника».

Чернышевский посвятил изданию Анненкова четыре статьи в «Современнике» 1855 г., но главною их задачей было восстановить память о Белинском и его статьях о Пушкине. «Медный Всадник» упоминается лишь вскользь, и можно указать только одно суждение, характеризующее отношение критика к этой поэме: «„Каменный гость“, „Галуб“ (т. е. «Тазит», — Н. И.) и другие посмертные произведения Пушкина не могут подлежать упреку в эстетических недостатках <...> но все они, за исключением „Медного Всадника“, имеют мало живой связи с обществом».25

В 1884 г. было напечатано в «Русской старине» описание рукописей Пушкина, составленное В. Е. Якушкиным, где, помимо рукописей поэмы, получившей позднее редакторское название «Езерский», и «Медного Всадника», было кратко упомянуто о переписанных Пушкиным стихотворениях Мицкевича — «Памятник Петра Великого», «К русским друзьям», «Олешкевич».26 Можно думать, что это обстоятельство, ранее неизвестное, вызвало к жизни большую статью В. Спасовича,27 где впервые был поставлен вопрос об отношениях между русским и польским поэтами и о значении для творчества Пушкина, прежде всего для «Медного Всадника», стихотворений Мицкевича, входящих в «Отрывок» — «Ustęp», завершающий III часть поэмы «Дзяды», а из них в особенности «Памятника Петра Великого» — «Pomnik Piotra Wielkiego». Рассматривая это стихотворение Мицкевича, где польский поэт изображает себя и Пушкина, беседующих между собою осенним вечером у памятника Петра на площади Сената, Спасович справедливо замечает, что осуждающие, негодующие слова о Петре Великом, которые якобы произносит Пушкин, «суть только

253

выражение собственных убеждений Мицкевича, и только вследствие licentia poetica28 вложены в уста Пушкину».29 Далее, в отзыве о «Медном Всаднике», Спасович не проявил правильного понимания пушкинской поэмы, вернее, не оценил ее.30 Но именно со статьи Спасовича начинается в польских и русских литературоведческих кругах обсуждение проблемы «Пушкин и Мицкевич», не законченное до сих пор.

В 1906 г. в Варшаве вышла монография польского ученого Ю. Третьяка, основывающаяся на новых данных об отношениях двух поэтов, где содержались спорные, даже ошибочные утверждения.31

Спор между Ю. Третьяком и русскими авторами — В. Наконечным,32 А. И. Яцимирским,33 С. Н. Браиловским34 и др., сводился, по существу, к вопросу о том, явились ли стихотворения Мицкевича, входящие в приложение («Ustęp») к III части «Дзядов», основной побудительной причиной возникновения замысла «Медного Всадника», как утверждал польский исследователь, или нет. Ответ на этот вопрос не может быть, однако, однозначным.

Замысел поэмы зародился у Пушкина, вероятно, задолго до ее написания: если не тотчас после того, как поэт, живя в Михайловском, узнал о наводнении, то во всяком случае в первые же годы жизни в Петербурге, после возвращения из ссылки, в 1827—1830 гг. Образ героя, «ничтожного» бедного чиновника, потомка некогда знатного и богатого дворянского рода, определился, очевидно, позднее, в начале 30-х годов — быть может, независимо от темы наводнения, в повести, известной теперь под заглавием «Езерский». После того как это произведение в начале 1833 г. было оставлено Пушкиным, герой его, Евгений, был перенесен в другой замысел — в «поэму о наводнении». В то же время давние размышления поэта над личностью и деятельностью Петра Великого оформились в образе «строителя чудотворного» и в бунте против него Евгения. Все это сложилось в сознании Пушкина еще до того, как он прочел стихотворения Мицкевича и, конечно, независимо от них. Но, получив за три недели до отъезда в Оренбург четвертый том стихотворений Мицкевича, прочитав «Приложение», начиная с близкого к его собственной теме «Олешкевича», Пушкин под глубоким и волнующим впечатлением от страстных и далеко не во всем справедливых инвектив польского поэта решил дать ему в своей поэме ответ. Он развил, расширил во Вступлении лирическое обращение к Петербургу — «Люблю тебя, Петра творенье!» (стихи 43—83), где каждый отрывок, начинающийся словом «Люблю...»,

254

является (как это давно отмечено комментаторами, начиная с Ю. Третьяка) ответом на негодующие или сатирические стихи Мицкевича и их опровержением. Исторический герой поэмы Пушкина, Петр Великий, в образе Фальконетового монумента являющийся в разные ее моменты, дан как ответ, как возражение на трактовку его Мицкевичем в стихотворении «Pomnik Piotra Wielkiego», что косвенно указывается в 5-м примечании Пушкина к поэме. Точно так же в 3-м примечании к «Медному Всаднику» содержится указание на «прекрасные стихи» Мицкевича — стихотворение «Oleszkiewicz»», но вместе с тем отмечается ошибочность в описании наводнения у польского поэта. Все это, конечно, показывает, насколько сильно было впечатление Пушкина от гневно-сатирического стихотворения Мицкевича, отразившееся в «Петербургской повести» Пушкина. Но это «отражение» носило по сути характер спора или даже опровержения. Таким представляется нам соотношение «Медного Всадника» со стихами Мицкевича о Петербурге.

Важным этапом на пути изучения и понимания «Медного Всадника» явилась статья о нем Валерия Брюсова, помещенная в III томе сочинений Пушкина под редакцией С. А. Венгерова, вышедшем в 1909 г.35 В начале статьи, указывая на «несоответствие между фабулой повести и ее содержанием», на то, что это «заставило критику, с ее первых шагов, искать в „Медном Всаднике“ второго, внутреннего смысла, видеть в образах Евгения и Петра воплощения, символы двух начал», автор предлагает все «разнообразнейшие толкования повести» «свести к трем типам»:

1. Белинский и его продолжатели видели смысл повести в сопоставлении коллективной (общей, государственной) воли, представленной Петром, и воли единичной, личной, воплощенной в Евгении, в столкновении «личности и неизбежного хода истории». При этом, с точки зрения Белинского, из двух столкнувшихся сил прав представитель исторической необходимости, Петр.

2. «Другие, мысль которых всех отчетливей выразил Д. Мережковский, видели в двух героях „Медного Всадника“ представителей двух изначальных сил, борющихся в европейской цивилизации: язычества и христианства, отречения от своего я в боге (Евгений, — Н. И.) и обожествления своего я в героизме (Петр, — Н. И.)». «Со своей точки зрения, — поясняет Брюсов, — Мережковский оправдывает Евгения, оправдывает мятеж „малых“, „ничтожных“, восстание христианства на идеалы язычества».

3. Наконец, «третьи видели в Петре воплощение самодержавия, а в „злобном“ шопоте Евгения — мятеж против деспотизма».

Это последнее толкование, заключает Брюсов, «должно быть всего ближе к подлинному замыслу Пушкина».36

Отводя вовсе несвойственный Пушкину религиозный смысл его историко-философской поэмы, мы должны, со своей стороны, признать, что

255

первое и третье толкования по существу очень близки между собою, только первое, основанное на мысли Белинского, выражено более обобщенно и тем самым более «философично», чем третье, представляющее лишь одну из его сложных граней.

Религиозное толкование, выдвигавшееся Мережковским, давно отошло в прошлое. Но историко-политическое или социологическое, предложенное Белинским, продолжает жить и сейчас, принимая крайне разнообразные, часто субъективные формы.37

Существенным достижением В. Я. Брюсова является, без сомнения, его анализ поэмы как целостного художественного произведения — ее композиции, стилистики, идейно-художественной системы, ее стиха. Здесь безусловно сказалось то, что автор статьи сам является крупным поэтом и стиховедом. Вследствие этого его работа о «Медном Всаднике» сохраняет до сих пор свое непреходящее значение, исключая, разумеется, ошибочное понимание соотношения между «Медным Всадником» и «Езерским», или, как называли это незаконченное произведение все комментаторы начала века, «Родословной моего героя».

Во второй половине 1920-х годов появились две работы о «Медном Всаднике», авторы которых отличались своими методами, но приходили к одинаковым выводам: статья Д. Д. Благого «Миф Пушкина о декабристах. Социологическая интерпретация „Медного Всадника“»38 и исследование Андрея Белого «Ритм как диалектика и „Медный Всадник“» (М., 1929).

Д. Д. Благой, основываясь на действительно многочисленных высказываниях Пушкина, определял его «классовое самосознание» как самосознание представителя деклассированного дворянства, потомка некогда знатного рода, униженного петровскими реформами и утратившего свое былое положение после Петра. Борьба между этим деклассированным дворянством и самодержавием, опирающимся на новую послепетровскую знать, составляет основное содержание новой русской истории, включая восстание декабристов, которое, по очень произвольному толкованию Д. Д. Благого, является бунтом деклассированного дворянства против самодержавия за свои попранные права. К таким деклассированным дворянам принадлежит и герой «Медного Всадника», Евгений (с чем нельзя не согласиться), но отсюда автор делает вывод, что столкновение Евгения с Медным Всадником, его вызов и поражение представляет собою «мифологизированное» изображение восстания 14 декабря. Обширный материал, подобранный автором, представляется на первый взгляд очень

256

убедительным, однако обилие натяжек, произвольных сопоставлений и субъективных толкований лишает его построение объективно-научного значения.39

Что касается книги Андрея Белого, то в ней анализ «Медного Всадника» основан на математическом «счислении» «уровней» отдельных стихов и целых отрывков, из соотношений которых, выраженных кривыми, делаются неожиданные и якобы научные выводы о скрытом в стихах поэмы изображении восстания 14 декабря. Скрытый политический смысл ищется в каждом стихе, почти в каждом слове поэмы. Так, например, там, где Пушкин говорит о «покойном царе» Александре — речь идет не о нем, а о Николае I; «медные всадники» — это кавалерия, собранная Николаем для подавления восстания, и т. д. Псевдонаучная интерпретация А. Белого, которую он сам считал, по-видимому, новым словом в литературоведении, в изучении русского стиха вообще и «Медного Всадника» в частности, не была принята и не оказала никакого влияния на изучение пушкинской поэмы.

Тридцатые и сороковые годы нашего века, связанные с осуществлением «большого» академического издания сочинений Пушкина (1935—1949), принесли очень существенные достижения в изучении истории текста и создания «Медного Всадника», а также предшествующего ему и связанного с ним неоконченного «Езерского». В ходе подготовки издания были впервые обследованы, прочтены и изданы по принятой для всего издания системе все рукописи обеих поэм, от черновых набросков до последних беловых текстов, что дало твердые основания для их научного изучения и интерпретирования (впрочем, за истекшие 30 лет со времени издания рукописных фондов тексты «Медного Всадника» сравнительно очень мало служили материалом для исследований; исключением являются только работы С. М. Бонди и О. С. Соловьевой). В 1948 г. вышел в свет V том «большого» академического издания, где впервые был установлен дефинитивный текст «Медного Всадника», выражающий подлинную «последнюю авторскую волю»; это стало возможным благодаря находке в Библиотеке им. В. И. Ленина листка со вставкой переработанного Пушкиным текста «мечтаний» Евгения (стихи 143—155), взамен вычеркнутого в писарской копии и опускавшегося всеми издателями отрывка.40

В 1939 г., как уже говорилось, после многолетней и очень трудоемкой подготовки вышло в свет замечательное фототипическое издание первой черновой рукописи «Медного Всадника» и набросков «Езерского» (ПД

257

845, бывш. ЛБ 2374), с транскрипциями и статьями С. М. Бонди.41 В связи с этим изданием нужно назвать и позднейшую превосходную работу О. С. Соловьевой, опубликованную в 1960 г.42

В те же годы — с середины 30-х — в работах о «Медном Всаднике» наметился отход от вульгарно-социологического метода, господствовавшего в литературоведении в предшествующий период, и стало углубляться изучение конкретных вопросов творческой истории, идейно-художественной системы, языка и стиля поэмы. Многие новые исследования были связаны со столетней годовщиной гибели поэта — 10 февраля 1937 г. Здесь нужно назвать такие работы, как раздел о «Медном Всаднике» в биографии Пушкина, написанной Н. Л. Бродским,43 где поэма рассматривается на широком фоне общественно-политического состояния России 1830-х годов, на основе анализа взглядов Пушкина, Мицкевича и других деятелей на Петра I. Несмотря на некоторые неточности и спорные положения (например, Евгений показан как представитель «трудовой разночинной массы», в котором «злоба закипала против знатных собственников»), многие высказывания Н. Л. Бродского справедливы и ценны (например, утверждение, что Пушкин в своей поэме признал в «диалектике социальной действительности наряду с исторической закономерностью существующего и право на его отрицание»).44

На иных позициях стоит автор другой биографии Пушкина, вышедшей в 1939 г., — Л. П. Гроссман,45 по мнению которого Пушкин «строит исторический образ (Петра I, — Н. И.) не на раскрытии противоречий, а лишь на могучей творческой энергии петровского характера. В поэме о Петре „самовластный помещик“ решительно преодолен носителем государственной мудрости, творящим для будущего». С другой стороны, в лице Евгения, другого героя поэмы, «поэт осуждает все одиночные, не связанные с народом и, значит, безнадежные политические выступления». «Слабосильному мятежнику, кончившему безумием, противостоит государственный зодчий, полный великих дум». И далее следует общее заключение: «Беспримерное величие поэмы в ее огромном замысле — изобразить революцию (т. е. деятельность Петра I, — Н. И.) как строительство государства».46

С таким односторонним пониманием, конечно, нельзя согласиться.

Пушкинский юбилей 1949 г., в связи со 150-летием со дня рождения поэта, и последовавшие за ним пушкинские конференции внесли новое

258

оживление в пушкиноведение, которое продолжалось и в 50-х и 60-х годах. Это оживление отразилось и на изучении «Медного Всадника».

В 50-х годах вышло несколько книг-монографий о Пушкине, где более или менее значительное место уделялось этой поэме. Таковы книги Д. Д. Благого «Мастерство Пушкина» (М., 1955) и А. Л. Слонимского под тем же названием (М., 1955; изд. 2-е — 1963), полезный «Семинарий» по Пушкину, составленный Б. С. Мейлахом и Н. С. Горницкой (Л., 1959; о «Медном Всаднике» — с. 162—165). Интересные наблюдения над поэмой содержатся в книге Г. А. Гуковского «Пушкин и проблемы реалистического стиля» (М., 1957, с. 394—413). Субъективностью и своеобразием суждений привлекли к себе внимание статьи П. А. Мезенцева «Поэма Пушкина „Медный Всадник“» (Русская литература, 1958, № 2, с. 57—68) и М. Харлапа «О „Медном Всаднике“ Пушкина» (Вопросы литературы, 1961, № 7, с. 81—101). Ответом на обе эти статьи явилось выступление А. М. Гуревича «К спорам о „Медном Всаднике“» (Научные доклады высшей школы. Филологические науки, 1963, № 1 (21), с. 135—139).

В последние годы наиболее крупным трудом, посвященным «Медному Всаднику», явилась глава о нем в книге Г. П. Макогоненко «Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы (1830—1833)» (Л., 1974, с. 314—372). Эта глава — несомненно одна из лучших работ о поэме в современном пушкиноведении (не говорим о текстологических трудах С. М. Бонди и О. С. Соловьевой). С особым вниманием, объективно и доказательно рассмотрены здесь вопросы о замысле, композиции и сюжете поэмы, об этапах ее изучения, о сущности восстания Евгения против памятника Петра, о гуманизме Пушкина как основе его мировоззрения, наконец, об отношениях Пушкина и Мицкевича, отразившихся в их произведениях.

——

Поэма Пушкина «Медный Всадник» представляет собою произведение, не имеющее себе равных не только в его творчестве, но и во всей русской поэзии за полтора века ее истории, по художественному совершенству, глубине проблематики, своеобразию замысла и построения. Своеобразие замысла поэмы заключается в сочетании внешней простоты сюжета с глубиной ее историко-философской проблематики. Сюжет основан на судьбе одного из петербургских мелких чиновников, «ничтожного героя», жизнь которого разрушена трагическим событием в истории города — наводнением 1824 г.; отсюда и подзаголовок поэмы — «Петербургская повесть». Что касается историко-философской проблематики, то она определяется образом Петра Первого. Во Вступлении к поэме это живой образ великого исторического деятеля, создателя обновленной России и строителя ее новой столицы, который, стоя «на берегу пустынных волн», глядит вдаль — не только в широкое пространство Невы и ее берегов, но и в даль будущих веков. Вторично, уже через сто лет, Петр является в образе Фальконетова монумента, притом в двух «ликах», двух ипостасях: во время наводнения — как гений-покровитель города, стоящий

259

В неколебимой вышине
Над возмущенною Невою

и охраняющий свою столицу от гибели; в конце же поэмы — как «мощный властелин судьбы», «чьей волей роковой под морем город основался», как «горделивый истукан» и, наконец, как «грозный царь», чей мгновенный гнев обращает в бегство «ничтожного героя». Этот монументальный образ и дал поэме ее заглавие.

Вследствие беспримерной сжатости поэмы (самой короткой из всех поэм Пушкина) каждое слово, каждый стих ее необычайно весомы и значительны, чем отчасти и объясняется стремление многих авторов искать в ней иносказания, скрытый, вторичный смысл, некую тайну, которую нужно раскрыть. Но из всех подобных гадательных определений имеет действительное значение лишь одно: символичность общего построения поэмы, т. е. двуплановость конкретных образов и положений, которые при всей их реальности заключают в себе широкий и обобщающий историко-философский смысл. Раскрытие этой символики должно опираться на прямое и конкретное содержание образов поэмы, на анализ ее сюжетных линий и ее персонажей. Главных же линий — всего две. Они развиваются сначала независимо одна от другой, потом встречаются, сталкиваются и расходятся. Это линия Петра Первого и линия чиновника Евгения.

Поэма Пушкина начинается Вступлением — изображением того исторического момента, когда в мае 1703 г. в сознании Петра рождается дерзкая, но гениальная мысль об основании нового города, новой столицы, в таком месте, где, казалось бы, никакое строительство не возможно. Но эта мысль оправдывается всем последующим ходом истории преобразованного государства. И к возникшему за какие-нибудь сто лет из этой «тьмы лесов», из «топи блат» новому городу поэт обращается со словами, полными любви и восхищения, несмотря на то, что в других случаях его отношение к Петербургу двойственно и скептично, и он видит в нем порою

Город пышный, город бедный,

характерными чертами которого являются

Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит...47

      (Акад., III, 124)

Лирическое обращение к городу, «Петра творенью», где повторяется пять раз слово «Люблю» (стихи 43, 44, 59, 67, 75), заканчивается своего рода заклинанием, в котором «град Петров», как символ всего созданного

260

царем-реформатором обновленного государства, призывается красоваться и стоять «неколебимо, как Россия». Но это заклинание является уже переходом от чудесной истории «юного града» к недавнему тщетному восстанию «побежденной стихии» — к «ужасной поре», о которой «свежо воспоминанье», т. е. к наводнению 7 ноября 1824 г., составляющему основу сюжета.

Фигура Петра надолго затем исчезает из поэмы, и выступает ее второй персонаж, составляющий антитезу первому, — «ничтожный герой», молодой чиновник Евгений, «прозванье» которого «нам не нужно» — потому, очевидно, что «ныне светом и молвой оно забыто», и сам Евгений, не имеющий никаких индивидуальных черт и ничем не отличающийся от массы таких же петербургских молодых чиновников,

Живет в Коломне; где-то служит,
Дичится знатных и не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.

На последнее двустишие следует обратить внимание, какого комментаторы обычно ему не уделяют, так же как и на предшествующие стихи, говорящие о том, что хотя ныне «прозвание» Евгения и забыто, но

... в минувши времена
Оно, быть может, и блистало,
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало.

Евгений — потомок древнего дворянского рода, обедневшего и упавшего, очевидно, уже после Петра и вследствие его реформ. Но это упоминание о древнем роде героя не должно рассматриваться как только реминисценция из оставленного Пушкиным «Езерского»; оно отражает постоянные размышления Пушкина на социальные темы: известно, какое значение придавал поэт исторической роли древних русских дворянских родов, по его мнению глубоко связанных, в противоположность «новой знати» (см. стихотворение «Моя родословная», 1830), с историей России и сохранивших известную независимость взглядов и поведения перед самодержавной властью, что выразилось в движении декабристов (см., например, уже упоминавшуюся выше запись в дневнике Пушкина от 22 декабря 1834 г. о разговоре с вел. кн. Михаилом Павловичем — Акад., XII, 334—335). Известно и то, как отрицательно относился Пушкин к забвению современным русским дворянством своей родовой «старины» — тесной связи своего рода с историей России. Об этом он писал не раз (особенно в период борьбы «Литературной газеты» 1830 г. с Булгариным и Полевым) — в статьях и заметках публицистического характера, в стихах и прозаических набросках конца 20-х—начала 30-х годов («Роман в письмах», повесть «Гости съезжались на дачу» и проч.).

С какой же целью придал Пушкин герою своей «Петербургской повести» такую явно отрицательную черту, как забвение своих предков («почиющей родни») и исторической старины? Очевидно, лишь для того,

261

чтобы показать возможно более отчетливо и всесторонне его «ничтожность», его принадлежность к безличной, но характерной для Петербурга массе мелких чиновников. Для той же цели он и невесту его, носящую демократическое, или, точнее, мещанское, имя Параши, сделал дочерью бедной вдовы, обитательницей Галерной гавани (даже не Коломны, где жила другая Параша, подлинная «героиня» другой его «петербургской повести» — «Домика в Коломне»). Печать ограниченности мыслей и желаний носят и мечты Евгения в ночь перед наводнением, — ограниченности, смущавшей не раз исследователей «Медного Всадника».48

В дальнейшем развитии сюжета поэмы о дворянском происхождении Евгения не упоминается вовсе, почему и попытки объяснить его поведение принадлежностью к «деклассированному дворянству», делавшиеся в 1920-х—начале 1930-х годов, не приводили к плодотворным результатам. Но не считаться с этим исходным пунктом в обрисовке образа Евгения нельзя; чем более униженным представляется он вначале, тем значительнее и выше его перерождение, вплоть до вершины в момент восстания против «гневного царя».

Первая встреча Евгения с Петром — облеченным в бронзу монументом — происходит один на один во время великого народного бедствия, на площади, залитой бушующими волнами, в часы наибольшей ярости наводнения. Но «Кумир с простертою рукою», обращенный спиной к человеку, нашедшему спасение «на звере мраморном верхом», грудью противостоит волнам, неподвижный и уверенный в своей победе над стихией. И бессильная в борьбе с ним мятежная Нева, «насытясь разрушеньем и наглым буйством утомясь», отступает, подобно «свирепой шайке», бегущей из ограбленного села, «добычу на пути роняя».49

Но если «Кумир на бронзовом коне» является победителем над стихиями, над мятежной Невою, то, с другой стороны, ему должен противопоставляться в восприятии читателей (хотя прямо об этом в поэме не говорится) «покойный царь» — Александр I, который мог только, сидя на балконе Зимнего дворца, глядеть «в думе, скорбными очами» на «злое бедствие» и беспомощно говорить:

             «С божией стихией
Царям  не совладеть».

262

Этот «властитель слабый и лукавый», как назвал Пушкин Александра I в другом месте — в Десятой главе «Евгения Онегина» (Акад., VI, 521), представлял несомненно разительную антитезу тому «кумиру», которого поэт называл «мощным властелином судьбы».50

Несомненно, однако, и то, что в непосредственно следующем после рассказа об Александре I эпизоде Евгений, нашедший спасение от волн «на звере мраморном верхом», именно здесь является нам в новом качестве — Человеком в высшем смысле слова, который «страшился, бедный, не за себя» и все духовные силы которого направлены были к одной точке — к ветхому домику в далекой Галерной гавани, где жили его Параша с матерью. И тут впервые ему является мысль о несправедливости мира, трагический и горестный вопрос:

                    ... иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?...

И впервые же этот страшный вопрос сопоставляется, нужно думать, в его сознании с образом «Кумира на бронзовом коне», который «обращен к нему спиною в неколебимой вышине» и вполне равнодушен к бедствиям людей, погибающих в созданном его «роковой волей» городе, которому, однако, пока он, «кумир», гений-покровитель, стоит, не дано погибнуть.

На этом заканчивается Первая часть поэмы: город устоял, и волны, одержав временную победу, отступают. И тут Евгений совершает героический поступок, какого, казалось бы, нельзя было и ожидать от него, — делает второй шаг на пути от безличного чиновника к Человеку: переправляется в утлой лодке «чрез волны страшные», грозящие дерзким пловцам гибелью, на Васильевский остров, где устремляется в Галерную гавань, к ветхому домику, жилищу его невесты.

Описание отчаянного бега Евгения «знакомой улицей» «в места знакомые», которых он «узнать не может», так они изувечены наводнением, обращены в «поле боевое», где тела валяются как после сражения, — это описание принадлежит к самым динамичным и образным во всей поэзии Пушкина. Необычайно выразителен при всей своей простоте образ судьбы, которая ждет его

                    с неведомым известьем,
Как с запечатанным письмом.

263

Следующие за этим поиски на пустом месте, «где их дом стоит», недоуменный и трагический вопрос «Где же дом?» разрешаются одним, но полным глубокого значения словом:

Захохотал,

в котором со всею силою выражено охватившее Евгения безумие.

После этого надолго, почти на целый год (до времени, когда «дни лета клонились к осени», т. е. примерно до сентября 1825 г.), Евгений — «бедный, бедный мой Евгений», — потеряв человеческий облик, становится

                     ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый...

Из этого нечеловеческого состояния его выводит одно, казалось бы незначащее, обстоятельство: непроизвольное возвращение на то же место, где в день наводнения он провел мучительные часы «на звере мраморном верхом», и, главное, на то место, где, как и тогда,

                     прямо в темной вышине
Над огражденною скалою
Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне.

Здесь происходит вторая встреча Евгения — снова один на один — с тем,

Чьей волей роковой
Под морем город основался.

Этой встречи достаточно, чтобы у безумца, который «вспомнил живо» «прошлый ужас», на несколько мгновений прояснилось сознание и он вновь обрел и способность рассуждать, и враждебное чувство, желание возмездия тому, на кого он еще в первую встречу, в день наводнения, стал смотреть как на виновника бедствия — равнодушного, стоящего спиною к нему и тем самым ко всему народу.

Восстание против «кумира» представляет собою высшую точку человеческого самосознания Евгения, кульминацию всей поэмы, момент, к которому как бы стянуты все ее сюжетные нити. На огромную важность этого момента обратил внимание еще Белинский, который, как мы указывали выше, знал, вероятно, о существовании в рукописи отсутствовавших в печати слов, обращенных Евгением к монументу и содержащих угрозу грядущего возмездия:

Добро, строитель чудотворный!
Ужо тебе! —

Со времени Белинского и после того, как эти слова стали известны и опубликованы, истолкование их тем или иным критиком определяло общее понимание им пушкинской поэмы. Без этих слов «Медный Всадник» терял смысл, и понятно, почему Пушкин, убедившись в невозможности выполнить

264

волю царя-цензора, т. е. изъять их, отказался от издания изуродованного произведения.

Но столь же большое и глубокое значение имеет и изображение антагониста Евгения — того «державца полумира», против которого восстал безумный чиновник, ставший Человеком в высшем смысле этого слова. Нигде в творчестве Пушкина Петр I не предстает в такой резко выраженной «двуликости», как в этой сцене у памятника. Сначала это в подлинном смысле «строитель чудотворный», создатель обновленной России, приводящий поэта (а не Евгения) в священный трепет:

Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!

Раскрытие символики, вложенной Фальконетом в его замечательное творение, дано Пушкиным в этих немногих стихах с огромной художественной и историко-философской содержательностью: глубокая дума на челе и скрытая в нем сила обличают творческую волю всадника, «властелина судьбы», а неразрывная связь всадника с несущим его огненным конем, управляемым «железной уздой», являет собою спасение России, ее государственности и ее будущего, на краю бездны, в которую она готова была обрушиться... «Властелин судьбы» выполнил свою миссию, однако же будущее страны, будущее его дела — все это неизвестно и вызывает у поэта обращенный к «гордому коню» тревожный вопрос, на который ни Пушкин, ни кто-либо из его современников не мог дать ответа:

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?

Все вместе — высшая точка, достигнутая поэтом в изображении и истолковании образа, давшего название поэме «Медный Всадник».

Но вот Евгений бросает свой вызов, свою угрозу. В мгновение «грозный царь», двуликий и противоречивый, о двойственности которого Пушкин не раз писал еще с давних пор, поворачивает к восставшему против него Человеку свое «возгоревшее гневом» лицо и, поражая его страхом, обращает в бегство и преследует всю ночь (является ли это лишь бредом безумца или реальность смыкается с фантастикой — безразлично).51

Важно для нас понять, почему так разгневался на Евгения и так беспощадно преследовал его Медный Всадник, ополчившийся против «ничтожного» одинокого безумца, ни в чем, казалось бы, ему не опасного? Дело, очевидно, в том, что Евгений здесь — Человек, в высшем значении этого слова, представляющий многих и многих таких же «ничтожных героев», погибших или пострадавших от гениальной, но безжалостной мысли «строителя». Восстав против «мощного властелина судьбы», ничтожный безумец сравнялся с ним. А «горделивый истукан» почувствовал

265

силу своего противника — не физическую, разумеется, но духовную, и тем более опасную. И возгоревший гневом «грозный царь» — это, по существу, уже не великий созидатель обновленного Русского государства, а «нетерпеливый самовластный помещик», как писал о другой стороне деятельности Петра его историк (Акад., X, 256).

Убежденный сторонник государственного развития России, заложенного творческой деятельностью того,

Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля,

(Акад., III, с. 263)

Пушкин был и столь же убежденным противником деспотических и бесчеловечных форм русского самодержавия, установленных тем же Петром Великим. Поэтому в его глазах исторически закономерно восстание Евгения (пусть и бессильное), но так же закономерен гнев против восставшего со стороны «державца полумира», причем этот гнев принижает его, открывая его второй лик — лик деспота. Вопрос о том, кто из них прав, поставленный еще Белинским и решавшийся после него в пользу то одного, то другого — государственности или человечности, в исторической перспективе требовал и требует решения в пользу последней; но в пушкинское время государственность настолько подавляла все человеческое, что Пушкин на поставленный в его поэме вопрос не мог найти ответа. На его глазах потерпели поражение и погибли поднявшие восстание лучшие люди страны — декабристы. О них поэт не мог прямо писать, он мог только призывать к милости. Новых сил, способных восстановить дело декабристов, он в современном обществе не видел и не верил в возможность их появления в обозримом будущем. Через три года после создания «Медного Всадника» он напомнил о «падших» в стихотворениях «Пир Петра Первого» и «Я памятник себе воздвиг...»; почти одновременно он написал статью об одиночном борце — Радищеве (Акад., XII, 30—36), выступление которого против крепостничества и самодержавия в какой-то мере могло быть сопоставлено с безумным выпадом одинокого человека, Евгения, против «исполина».

В годы, когда Пушкин творил «Медного Всадника», проблема, издавна поставленная «ходом вещей», не могла быть решена ни самодержавным Востоком, ни буржуазным Западом. Но эту проблему образно воплотил в своем творчестве великий поэт, и вечно будет жить, вызывать у нас новые думы и чувства, поражать и пленять своим художественным совершенством его гениальное творение — этот, пользуясь словами его творца, «предмет наших изучений и восторгов» (Акад., XII, 76), — «Петербургская повесть» «Медный Всадник».

Сноски

Сноски к стр. 147

1 Акад., V, 131—150 (текст), 436—499 (варианты), 516—519 (примечания), 521 (Дополнение). См. также XVII (Справочный) том (с. 44—45), где даются поправки и дополнения к V тому, в котором по техническим причинам допущены важные пропуски в текстах «Медного Всадника» (ср.: V, 488 и след.).

2 Акад., V, 95—103 (текст), 387—419 (варианты). К рассмотрению «Езерского» и его свези с «Медным Всадником» мы обратимся ниже.

Сноски к стр. 149

3 См. письма Пушкина к Жуковскому от 31 октября и 29 ноября 1824 г. (Акад., XIII, 116 и 124; Письма, т. I, с. 94—95, 101—102 и примеч., с. 356—359, 372). Следствием столкновения явился отъезд в Петербург, по приказанию отца, Л. С. Пушкина (около 3—5 ноября) и О. С. Пушкиной (около 10—12 ноября) (см.: Летопись, т. I, с. 531 и 532), а вслед за ними — и родителей, С. Л. и Н. О. Пушкиных (около 17—18 ноября; см.: Летопись, т. I, с. 536).

4 См. выше, с. 103—104; см. также: Летопись, т. I, с. 534. Газета «Русский инвалид, или Военные ведомости» была почти единственным тогда ежедневным периодическим изданием, кроме «С.-Петербургских ведомостей», до начала издания (в 1825 г.) «Северной пчелы». Газета, вероятно, получалась в Михайловском, судя по упоминанию о ней в письме Пушкина к брату от 4 декабря 1824 г. (Акад., XIII, 127).

5 Письмо это не сохранилось. Мы знаем о нем из письма поэта к Л. С. Пушкину без даты, содержащего первые впечатления Пушкина о «потопе», где он пишет: «Скажи сестре, что я получил письмо к ней от <...> гр. Ивеличевой и распечатал, полагая, что оно столько же ответ мне, как и ей — объявление о потопе, о Колосовой...» (Акад., XIII, 123).

Сноски к стр. 150

6 Письмо датировано в Акад.: «Начало 20-х чисел ноября 1824 г.». Вероятно, эта датировка неточна, и письмо можно датировать несколькими днями ранее, даже серединой (15—20) ноября, как это сделано Б. Л. Модзалевским (Письма, т. I, с. 98).

7 Та же шутка повторена и в другом письме к Л. С. Пушкину, написанном около 20 декабря 1824 г. (Акад., XIII, 131).

8 Следует еще добавить, что петербургская квартира Пушкиных, находившаяся на окраине, в низменной Коломне, на набережной Фонтанки, близ Калинкина моста, где жил и он сам в 1817—1820 гг., по-видимому пострадала от наводнения, на что указывают поручения брату в том же письме относительно приказчика Калашникова, возвращавшегося из Петербурга в Михайловское: «Отправь с Михайлом все, что уцелело от Александрийского пожара» (так Пушкин называет наводнение; речь идет, вероятно, о книгах, частично пострадавших от воды).

9 То и другое было сделано без специального объявления от начальства. Театральные представления возобновились лишь через месяц, в начале декабря.

Сноски к стр. 151

10 Т. е. из денег, полученных от книгопродавца Слёнина за издание первой главы «Евгения Онегина», в тот момент еще не вышедшей.

11 В «Русском инвалиде» печатались почти в каждом номере списки жертвователей в пользу пострадавших от наводнения.

12 «Напрасно ахнула Европа...» (Акад., II, 386 и 1159). Датировано первой половиной апреля 1825 г.

Сноски к стр. 152

13 Теперь Кировский мост; при жизни Пушкина Троицкий мост, как и прочие мосты на Неве, был наплавным, т. е. понтонным, и при осенних и весенних ледоходах, при подъемах воды, отводился к берегу. См. примечание к стиху 140 поэмы (с. 267).

14 См.: Письма, т. III, с. 597—598.

Сноски к стр. 153

1 Вопрос об отношении Пушкина к личности и деятельности Петра Первого, об отражениях Петра в творчестве поэта не подвергался монографическому исследованию в советском пушкиноведении. О статьях И. Л. Фейнберга, собранных в его книге «Незавершенные работы Пушкина» (М., 1955 и ряд позднейших, дополненных изданий), см. ниже. Работа французского исследователя В. Арменжона «Пушкин и Петр Великий» (Arminjon Victor. Pouschkine et Pierre le Grand. Paris, 1971), добросовестная и обстоятельная, во многом, однако, опирается на устарелые взгляды «вульгарных социологов» и содержит спорные положения.

Сноски к стр. 156

2 Другое заглавие романа, сообщаемое С. Н. Карамзиной, — «Ибрагим — царский арап», — представляло, вероятно, первоначальный проект Жуковского. См.: Пушкин в письмах Карамзиных М. — Л., 1960, с. 202, 315, 408.

Сноски к стр. 157

3 См.: Рукою Пушкина, с. 34—59.

Сноски к стр. 158

4 См.: Измайлов Н. В. Пушкин в работе над «Полтавой». — В кн.: Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1976, с. 10—34.

Сноски к стр. 159

5 «Полтава», песнь III, стихи 180—193 и 204—228 (Акад., V, 56—57).

Сноски к стр. 160

6 Вульф А. Н. Из дневника. — В кн.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников, т. I. М., 1974, с. 416.

7 Акад., XIV, 382; Рукою Пушкина, с. 838—843; Письма, т. III, с. 359—363.

8 См. статью Н. Н. Петруниной «У истоков „Капитанской дочки“» в кн.: Петрунина Н. Н., Фридлендер Г. М. Над страницами Пушкина. Л., 1974.

Сноски к стр. 161

9 Соч. Пушкина, изд. П. В. Анненкова. Т. I. Материалы для биографии А. С. Пушкина. СПб., 1855, с. 405—412; т. VII. Дополнительный. Ч. II. СПб., 1857, с. 7—28.

10 Фейнберг Илья. Незавершенные работы Пушкина. Изд. 1-е. М., 1955 (раздел «Истории Петра I»; см. также следующие издания).

Сноски к стр. 164

11 Цитируется по тексту, пересмотренному и исправленному по архивному подлиннику И. Л. Фейнбергом, см.: Фейнберг Илья. Незавершенные работы Пушкина. Изд. 3-е. М., 1962, с. 58—59. См. также: Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти т., т. 8. М., Гос. изд-во «Худож. лит.», 1962, с. 323 («История Петра I» напечатана под редакцией И. Л. Фейнберга).

Сноски к стр. 166

1 См.: Томашевский Б. В. Поэтическое наследие Пушкина. (Лирика и поэмы). — В кн.: Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М. — Л., 1941, с. 297—305. Вторично опубликовано: Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2. М. — Л., 1961, с. 393—404.

Сноски к стр. 169

2 Этим именем назвал ее Жуковский, надписав его карандашом на обложке, куда он вложил беловую рукопись поэмы (см. ПД 959, бывш. ЛБ 2375).

3 Соч. Пушкина, изд. П. В. Анненкова. Т. I. СПб., 1855, с. 381—386.

Сноски к стр. 170

4 Пушкин. [Соч.], т. III. Под ред. С. А. Венгерова. Изд. Брокгауза—Ефрона. СПб., 1909, с. 456—472. Перепечатано в кн.: Брюсов Валерий. Мой Пушкин. Статьи, исследования, наблюдения. Ред. Н. К. Пиксанова. М. — Л., 1929, с. 63—94.

5 Брюсов Валерий. Мой Пушкин, с. 82—83.

6 См. выше, текст на с. 95 (автограф ПД 953, л. 60); ср.: Акад., V, 391—392.

7 Измайлов Н. В. Из истории замысла и создания «Медного Всадника». — В кн.: Пушкин и его современники, вып. XXXVIII—XXXIX. Л., 1930, с. 169—190. Некоторые гипотетические построения автора, в особенности датировка начала работы Пушкина над «Езерским» осенью 1830 г., вызвали справедливую критику, заставившую автора от них отказаться.

Сноски к стр. 171

8 Бонди С. М. 1) История заполнения «Альбома 1833—1835 годов». — В кн.: Рукописи А. С. Пушкина. Фототипическое издание. Альбом 1833—1835 гг. (Тетрадь № 2374 Публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина). Комментарий под ред. С. М. Бонди. М., 1939, с. 16—22; 2) «Езерский» и «Медный Всадник». — Там же, с. 35—51.

9 Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник». История текста. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. М. — Л, 1960, с. 268—344. Статья О. С. Соловьевой — одна из самых замечательных текстологических работ, посвященных творчеству Пушкина, несмотря на некоторые спорные положения, — представляет собою извлечение из монографии о «Медном Всаднике», оставшейся незаконченной вследствие безвременной кончины автора в 1964 г.

10 Пушкин А. С. Т. II. Поэмы, сказки. Л., 1939 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 255—261 («<Езерский>», подготовка текста и примеч. Н. В. Измайлова).

11 См.: Акад., V, 97—103 («<Езерский>»); III, 425—428 («Родословная моего героя»).

12 Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 281—282.

Сноски к стр. 172

13 Бонди С. М. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 44—45.

Сноски к стр. 173

14 Т. e. пятого этажа.

Сноски к стр. 175

15 См.: Модзалевский Б. Л., Муравьев М. В. Пушкины. Родословная роспись. Л., 1932, с. 8. См. у Пушкина: «Моя родословная» (Акад., III, 262). «Опровержение на критики» (XI, 160), «Начало автобиографии» (XII, 311).

Сноски к стр. 177

16 С. М. Бонди предлагает чтение: «при Т<юфякине?> служил» (Бонди С. М. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 42), но чтение «при Т<ургеневе>» представляется нам более вероятным. А. И. Тургенев был близким к Пушкину человеком, высоко культурным, умеренным либералом, тогда как Тюфякин, директор императорских театров, был известен как грубый самодур.

17 Вариант: «у Андрие обедал». Андрие — владелец аристократического ресторана в Петербурге.

Сноски к стр. 178

18 Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 328.

19 См. о публикации «Родословной моего героя»: Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 335—337; Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1975, с. 238—243.

Сноски к стр. 179

20 Попытка Пушкина (на беловой рукописи «Езерского» — ПД 959; ср.: Акад., V, 419) заменить в родословной «Езерских» «Онегиными» отброшена в самом начале.

1 В Болдинском автографе примечания Пушкина к поэме отсутствуют.

2 Переделано из «1 ноября».

3 Т. e. «5 часов 5 минут утра» (в ночь с 31 октября на 1 ноября 1833 г.).

4 См.: Дела III отделения е. и. в. Канцелярии об А. С. Пушкине. Под ред. С. С. Сухонина. СПб., 1906, с. 135.

Сноски к стр. 180

5 Письма, т. III, с. 594—597.

Сноски к стр. 181

6 Письма, т. III, с. 655—656; Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина. — В кн.: Пушкин и его современники, вып. IX—X. СПб., 1910, с. 175—176, № 672. Именно третий том сочинений Брантома отсутствует теперь в библиотеке Пушкина; возможно, что он был оставлен в Болдине и затерялся.

7 См.: Измайлов Н. В. «Осень (отрывок)». — В кн.: Стихотворения Пушкина 1820—1830-х годов. История создания и идейно-художественная проблематика. Л., 1974, с. 224—228.

8 Рукою Пушкина, с. 535—551; см. также в настоящем издании, с. 136—143.

Сноски к стр. 182

9 Якушкин имеет в виду строфы «Езерского», который в ту пору смешивался с «Медным Всадником».

10 Русская старина, 1884, т. XLIII, август, с. 321.

11 Эфрос А. Рисунки поэта. [М.], 1933, с. 293, 423.

12 Следует отметить ошибочную подпись под этим же рисунком в издании «Библиотеки поэта» (Пушкин А. С. Т. II. Поэмы. Сказки. Л., 1939 (Б-ка поэта. Большая серия), между с. 272 и 273), где указано, что он находится на «рукописи поэмы „Медный Всадник“»,

Сноски к стр. 183

13 См.: Томашевский Б. Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения. Л., 1925, с. 41.

Сноски к стр. 184

14 Расчеты со Смирдиным, вероятно, касались выпущенного им 23 марта 1833 г. первого отдельного издания «Евгения Онегина», а может быть — выплат Пушкину денег в счет будущих его публикаций в новом журнале «Библиотека для чтения», начиная с «Медного Всадника» и других, написанных в Болдине вещей.

15 Прорвано.

Сноски к стр. 185

16 Пушкин, как известно, обычно сочинял, лежа в постели или на диване. Ср. выше, в письме от 19 сентября из Оренбурга: «я и в коляске сочиняю, что ж будет в постеле?».

Сноски к стр. 186

17 См. статью Н. Н. Петруниной «У истоков „Капитанской дочки“» в кн.: Петрунина Н. Н., Фридлендер Г. М. Над страницами Пушкина. Л., 1974, с. 73—123, в особенности с. 92—94.

Сноски к стр. 187

18 Возможно, однако, что переводы обеих баллад Мицкевича были вчерне выполнены Пушкиным ранее, еще в Петербурге. По крайней мере черновой автограф «Воеводы» находится в рабочей тетради Пушкина ПД 842 (ЛБ 2373), л. 29 об., 29, 28 об. (Акад., III, 904—911 и 1246), т. е. невдалеке от копий стихотворений Мицкевича, списанных Пушкиным, по нашему предположению, еще до отъезда в Оренбург. Это тем более вероятно, что первые три тома парижского издания стихотворений Мицкевича, привезенные ему Соболевским 22 июля 1833 г., не были им вовсе разрезаны, и для работы над балладами он должен был пользоваться другим изданием — петербургским, 1829 г., сохранившимся также в его библиотеке (см.: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина, с. 288, № 1166). Но, как бы то ни было, творчество Мицкевича занимало важное место в сознании Пушкина летом и в болдинскую осень 1833 г.

Сноски к стр. 188

19 Исторический вестник, 1883, декабрь, № 12, с. 538. Можно предполагать, что «Холостым выстрелом» Комовский называет «Пиковую даму». Было ли таким первоначальное название повести или так условно называл ее Пушкин, трудно сказать. В III главе «Пиковой дамы», в спальне графини, Германн грозит ей пистолетом, который, как потом, в IV главе, он сам заявляет Лизе, «не был заряжен». Пушкин, по-видимому, работал над переделкой повести и после возвращения в Петербург; об этом можно судить по тому, что одна фраза, которую он хотел, очевидно, вставить в VI главу (см.: Акад., VIII, 836), записана на черновике письма Пушкина к А. Х. Бенкендорфу от 26 февраля 1834 г. (ПД 258).

20 См.: Бонди С. М. 1) История заполнения «Альбома 1833—1835 годов». — В кн.: Рукописи Пушкина. Фототипическое издание. Альбом 1833—1835 гг. (Тетрадь № 2374 Публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина). М., 1939. <Альбом III>. Комментарий, под ред. С. М. Бонди, с. 17—21; 2) «Езерский» и «Медный Всадник». — Там же, с. 35—51; Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник». История текста. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. М. — Л., 1960, с. 302—320; Измайлов Н. В. «Осень (Отрывок)», с. 250—252.

Сноски к стр. 189

21 См. выше (с. 122) письмо С. М. Салтыковой (Дельвиг) к ее подруге А. Н. Семеновой, написанное 16 ноября 1824 г., через девять дней после наводнения.

Сноски к стр. 190

22 См.: Бонди С. М. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 46—50; Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 302—320.

23 Ср. такого же рода планы в «Полтаве» (Акад., V, 184, 198, 211, 214), «Тазите» (V, 336, 337) и др.

Сноски к стр. 194

24 Напомним такой же «вечерний рассказ», известный под названием «Уединенный домик на Васильевском»: эта фантастическая, своего рода «петербургская» повесть была рассказана не однажды Пушкиным в салоне Карамзиных и в кругу друзей Дельвига в 1827—1828 гг., записана с его слов В. П. Титовым и напечатана им же (под псевдонимом «Тит Космократов») в «Северных цветах на 1829 г.». См.: Цявловская Т. Г. «Влюбленный бес». (Неосуществленный замысел Пушкина). — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. М. — Л., 1960; Измайлов Н. В. Фантастическая повесть. — В кн.: Русская повесть XIX века. Под ред. Б. С. Мейлаха. Л., 1973, с. 145—147.

25 Записи сделаны на обороте листка, на котором рукою О. М. Сомова переписан текст стихотворения Пушкина «Аквилон» (ПД 965, бывш. ГПБ 28).

Сноски к стр. 199

26 Бонди С. М. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 48.

27 Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 309.

Сноски к стр. 200

28 См. строфы XI, XII и XIV белового текста «Езерского» и черновые тех же строф.

Сноски к стр. 201

29 Первоначальный вариант «Получит крестик», т. е. орден, тотчас зачеркнут как совершенно несбыточное мечтание. В ходе дальнейшей обработки текста «полгода» заменено на более естественное — «два года», в форме: «Что служит он всего два года», или даже: «Что вряд еще через два года Он чин получит», т. е., следовательно, пока он даже не имеет еще чина коллежского регистратора — первого, низшего чина (14-го класса) по «табели о рангах».

Сноски к стр. 202

30 Имени Карамзина нет в черновой рукописи, оно является только в первой беловой (Болдинской), но это не меняет дела.

Сноски к стр. 204

31 Екатерина II умерла 6 ноября 1796 г.

32 Берх В. Н. Подробное историческое известие о всех наводнениях, бывших в Санктпетербурге. СПб., 1826; см. настоящее издание, с. 107.

33 Аллер С. Описание наводнения, бывшего в Санктпетербурге 7 числа ноября 1824 г. СПб., 1826; см. настоящее издание, с. 115.

34 В наброске эпизода с сенатором на л. 14 об. читаются такие стихи:

Я думал видя гиль такую
Уж не сошел ли я с ума —
Ему привиделась т<...> <?>

«В последнем слове, — пишет С. М. Бонди, — кроме первой буквы, ничего не написано. Нельзя ли, руководствуясь рифмой, прочесть: „тюрьма“? Не вмел ли в виду Пушкин бастионы Петропавловской крепости, окруженные водой, где мог вообразить себя со сна сенатор?» (Бонди С. М. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 49). Эту смелую конъектуру нельзя не признать очень удачной и убедительной.

Сноски к стр. 205

35 Аллер С. Описание наводнения... (см. настоящее издание, с. 115).

Сноски к стр. 206

36 Даем последние чтения этих набросков.

37 Бонди С. М. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 50.

38 Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник», с. 315—316.

Сноски к стр. 210

39 См. Примечние к стихам 220—225 поэмы.

Сноски к стр. 213

40 См.: Модзалевский Б. Л. Описание Музея А. Ф. Онегина. — В кн.: Пушкин и его современники, вып. XII. СПб., 1909, с. 11; Акад., V, 517, примеч.

Сноски к стр. 216

1 По «Описанию бумаги», составленному Б. В. Томашевским, — бумага № 130. Этой бумагой Пушкин пользовался в 1833—1835 гг., см.: Рукописи Пушкина, 1937, с. 322.

Сноски к стр. 217

2 Дела III отделения е. и. в. Канцелярии об А. С. Пушкине. Под ред. С. С. Сухонина. СПб., 1906, с. 137.

Сноски к стр. 218

3 См. письмо В. Д. Комовского к А. М. Языкову от 10 декабря 1833 г. (т. е. написанное за два дня до объявления Пушкину судьбы его поэмы), где читаем «Смирдин, возвратившись при мне от <Пушкина> в свою лавку, с прискорбием жаловался на него: за эти три „пьески“ (очевидно, «Медный Всадник», «Пиковая дама» и «Анджело», — Н. И.), в которых-де не более трех печатных листов будет, требует А. С. — 15 000 руб.» (Исторический вестник, 1883, № 12, декабрь, с. 538).

4 См.: Пушкин в печати, 1814—1837. Сост. Н. Синявский и М. Цявловский. Изд. 2-е, исправл. М., 1938, с. 97—107.

5 Программная статья Белинского «Литературные мечтания» печаталась в «Молве» (приложении к журналу «Телескоп») за сентябрь—декабрь 1834 г. Сопоставляя расцвет литературной жизни 20-х годов с ее нынешним, как ему казалось, упадком, критик горестно восклицал: «Да — прежде и ныне — тогда — и теперь! Великий боже!.. Пушкин, поэт русский по преимуществу, Пушкин, в сильных и мощных песнях которого впервые пахнуло веяние жизни русской <...> Пушкин — автор „Полтавы“ и „Годунова“ и Пушкин — автор „Анджело“ и других мертвых, безжизненных сказок!». И далее: «Пушкин царствовал десять лет <...> Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет <...> Судя по его сказкам, по его поэме „Анджело“ и по другим произведениям, обретающимся в „Новоселье“ и „Библиотеке для чтения“, мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю...». Однако в заключение критик писал: «Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних...» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. I. М., 1953, с. 21 и 73—74). Нужно сказать, что позднее, в 1838 г., в рецензии на «посмертные» тома «Современника» критик решительно осудил свое «жалкое воззрение» (там же, т. II, с. 347).

Сноски к стр. 219

6 Щеголев П. Е. Текст «Медного Всадника». — В кн.: Медный Всадник. Петербургская повесть А. С. Пушкина. Илл. А. Бенуа. Ред. текста и статья П. Е. Щеголева. СПб., 1923, с. 65.

Сноски к стр. 221

7 Пушкин в печати, 1814—1837, с. 115, № 1018 (396).

8 Дневник Пушкина. Под ред. Б. Л. Модзалевского. М. — Пг., 1923, с. 73. В публикации М. И. Гиллельсона «Пушкин в дневниках А. И. Тургенева 1831—1834 годов» эта запись отсутствует, но приведена другая, от 15 октября: «Вечер у Пушкина: читал мне свою поэму о П<етер>бургском потопе. Превосходно» (Русская литература, 1964, № 1, с. 130). Возможно, что Тургенев дважды записал об одном и том же чтении «Медного Всадника».

Сноски к стр. 222

9 Остафьевский архив, т. III. М., 1899, с. 262.

10 Время изготовления ПК определяется тем, что в бумагах Пушкина сохранился счет переписчика, датированный 14 августа 1836 г., где в числе других переписанных рукописей упомянут и «Медный Всадник» (см.: Литературный архив, т. I. Л., 1938, с. 34—35).

11 Некоторые комментаторы «Медного Всадника» ошибочно видели в этой поправке цензурный смысл, так как, по их мнению, слово «происшествие» не применялось к наводнению, называвшемуся «бедствием» или «несчастьем», тогда как «происшествие» напоминало читателям события 14 декабря 1825 г. к которым этот термин применялся в официальных сообщениях. Но такое представление не имеет оснований.

Сноски к стр. 225

12 Эпитет «дикий» применен к безумному Евгению еще раньше, в стихе 395: «Тихонько стал водить очами С боязнью дикой на лице», но там он вполне уместен.

Сноски к стр. 226

13 Вычеркнув стихи «По сердцу пламень пробежал. Вскипела кровь», поэт не только значительно ослабил ярость Евгения, но и лишил следующий стих («и мрачен стал») рифмы.

14 При замене эпитета «горделивым» более коротким и нейтральным определением «недвижным» слово «пред» оставлено (случайно) без изменения.

Сноски к стр. 228

1 В так называемом «Шепелевском доме», составлявшем восточное крыло Зимнего дворца. Теперь на этом месте здание Эрмитажа, выходящее на ул. Халтурина (бывш. Миллионную). См.: Иезуитова Р. В. Жуковский в Петербурге. Л., 1976, с. 215—221, 269—272.

2 «Журнал» опубликован впервые в кн.: Дела III отделения собственной е. и. в. Канцелярии об А. С. Пушкине. Изд. С. Сухонина. СПб., 1906, с. 188—195. Документы, относящиеся к разбору бумаг Пушкина и другим обстоятельствам, вызванным его смертью, собраны П. Е. Щеголевым, см.: Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. Исследование и материалы. — В кн.: Пушкин и его современники, вып. XXV—XXVII. СПб., 1916, с. 73—102; изд. 3-е. М. — Л., 1928, с. 213—233. Обстоятельное исследование всех материалов содержится в статьях М. А. Цявловского «Судьба рукописного наследия Пушкина» и «„Посмертный обыск“ у Пушкина», напечатанных Т. Г. Цявловской, с ее дополнениями и поправками, в кн.: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962, с. 260—275, 276—356.

Сноски к стр. 229

3 Русский архив, 1866, № 11—12, стлб. 1640—1642. См. также: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине, с. 310—311.

4 И бесконечное изящество, соединенное с большим чувством и душевным жаром (франц.).

5 Пушкин в письмах Карамзиных 1836—1837 годов. М. — Л., 1960, с. 192.

6 Помимо «Медного Всадника», в бумагах Пушкина нашлись после его смерти такие значительные произведения, как «Каменный гость», «Русалка», «Тазит», «Дубровский», «История села Горюхина», «Египетские ночи», «Сцены из рыцарских времен», «Арап Петра Великого», множество стихотворений, включая почти все стихотворения 1830, 1833, 1836 и других годов, статьи и проч. Эти произведения печатались посмертно в разных изданиях 1837—1841 гг. См.: Богаевская К. П. Пушкин в печати за сто лет (1837—1937). М., 1938, с. 11—37.

Сноски к стр. 230

7 Щеголев П. Е. Текст «Медного Всадника». — В кн.: Медный Всадник. Петербургская повесть А. С. Пушкина. Илл. Александра Бенуа. Ред. текста и статья П. Е. Щеголева. СПб., 1923, с. 69.

Сноски к стр. 231

8 Т. е. «Лотки́» (от «лото́к»).

Сноски к стр. 232

9 Щеголев П. Е. Текст «Медного Всадника», с. 67

Сноски к стр. 233

10 Современник. Литературный журнал А. С. Пушкина, изданный по смерти его кн. П. А. Вяземским, В. А. Жуковским, А. А. Краевским, кн. В. Ф. Одоевским и П. А. Плетневым. Т. V, 1837, № 1, с. 1—21. В первопечатное издание «Медного Всадника» вошло также несколько опечаток, не замеченных Жуковским: в стихах 175 («Но силой ветра от залива» вместо «Но силой ветров...»), 249 («И жизнь не что, как сон пустой» вместо «И жизнь ничто...») и в примечаниях к поэме — 2-м («Стихи К. Вяземского» вместо «Стихи Кн. Вяземского») и 5-м («Оно заимствовано из Рыбака» вместо «из Рубана» — ошибка под влиянием ошибки переписчика в ПК, написавшего «Рубака»).

Сноски к стр. 234

11 Соч. Александра Пушкина, т. IX. СПб., 1841, с. 3—23.

12 Соч. Пушкина, т. III. Изд. П. В. Анненкова. СПб., 1855, с. 365—381 и примеч., с. 549—552 (сопоставление отдельных отрывков текста в ЦА и ПК).

13 Вяземский П. П. Собр. соч. СПб., 1893, с. 548.

Сноски к стр. 235

14 Соч. Пушкина, т. VII, дополнительный. Изд. П. В. Анненкова. СПб., 1857, с. 72—73.

Сноски к стр. 236

15 См. разночтения двух текстов поэмы в настоящем издании, с. 83—85. См. также: Измайлов Н. В. Текстологическое изучение поэмы Пушкина «Медный Всадник». — В кн.: Текстология славянских литератур. Л., 1973, с. 119—130.

16 Зенгер (Цявловская) Т. Г. Николай I — редактор Пушкина. — В кн.: Литературное наследство, т. 16/18. М., 1934, с. 524.

Сноски к стр. 237

17 Например, в издании: Пушкин А. С. Т. II. Поэмы, сказки. Л., 1939 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 266 (ред. Н. В. Измайлов).

18 См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 6-ти т., т. IV. Изд. 3-е. М. — Л., изд. «Художеств. литература», 1935 (ред. С. М. Бонди). Это повторено и в следующих изданиях ГИХЛ, «Academia» и других, вышедших до 1948 г.

19 Щеголев П. Е. Текст «Медного Всадника». — В кн.: Медный Всадник. Петербургская повесть А. С. Пушкина. Илл. Александра Бенуа. Ред. текста и статья П. Е. Щеголева. СПб., 1923, с. 64, 72. Предложенный Щеголевым текст «Медного Всадника», воспроизводящий Цензурный автограф 1833 г., был включен в три первых издания «Полного собрания сочинений Пушкина в шести томах», выпущенных в советское время: 1930—1931 (приложение к журналу «Красная нива» на 1930 г.), 1931—1933 и 1934 (Гос. изд. художеств, литературы). Во всех этих изданиях том III, содержащий поэмы, редактировался С. М. Бонди, Б. В. Томашевским и П. Е. Щеголевым; последний был редактором «Медного Всадника» (в издании 1934 г. — посмертно). Позднейшие издания, начиная с 1935 г. (Гос. изд. художеств. литературы), вернулись к традиционному тексту поэмы на основе ПК.

Сноски к стр. 238

20 Щеголев П. Е. Текст «Медного Всадника», с. 71.

21 Бонди С. М. Новый автограф Пушкина. — В кн.: Записки Отдела рукописей Гос. Библиотеки СССР им. В. И. Ленина, вып. 11. М., 1950, с. 140.

22 Следует отметить, что П. Е. Щеголев в ряде случаев считает поправки Пушкина в ПК переделками Жуковского, в чем, по его словам, «нет сомнения для всякого, знающего руку Жуковского» (Щеголев П. Е. Текст «Медного Всадника», с. 69—70). Такими поправками «рукой Жуковского» он считает в «Предисловии» вставку слова «наводнения», в стихе 40 — «Главой склонилася Москва» вместо «Померкла старая Москва», в стихе 119—«в Коломне» вместо «в чулане», а также другие исправления, безусловно сделанные рукою Пушкина (в стихах 159, 218, 232, 281, 344, 462 и др.). Все это усиливает отрицательное отношение Щеголева к ПК как к источнику текста.

Сноски к стр. 239

23 Щеголев П. Е. Текст «Медного Всадника», с. 70.

24 Зенгер (Цявловская) Т. Г. Николай I — редактор Пушкина, с. 535—536.

25 Бонди С. М. Новый автограф Пушкина, с. 142.

Сноски к стр. 240

26 Листок носит «жандармский» № 39, т. е. находился в кабинете Пушкина после его смерти (см.: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962, с. 304 и 349), но потом, уже после поступления в Румянцевский музей от А. А. Пушкина, надолго затерялся.

27 См.: Акад., V, 139, 521; Бонди С. М. Новый автограф Пушкина, с. 134—146.

Сноски к стр. 241

28 См. подробнее в указанной выше статье: Измайлов Н. В. Текстологическое изучение поэмы Пушкина «Медный Всадник», с. 126—130.

29 В скобках дается нумерация стихов по Акад.,

30 «Жениться? Мне? зачем же нет?

31 Но что ж, я молод и здоров,

32 Уж кое-как себе устрою

34 Пройдет, быть может, год-другой —

35 В «малом» академическом издании, в 10 томах (1949), в этом стихе допущена досадная опечатка: «Препоручу семейство наше» (вместо «хозяйство наше»), и эта опечатка повторена в ряде позднейших изданий, до самых последних.

Сноски к стр. 243

1 Легенда о том, что когда «16 мая 1703 года Петр сложил крестообразно два дерна и сказал: „здесь быть городу“, над ним в воздухе парил орел», приведена в книге Н. П. Анциферова «Быль и миф Петербурга» (Пг., 1924, с. 28). То же событие в кратком и строго фактическом изложении Пушкина открывает 1703-й год «Истории Петра». Здесь оно изображено без всякого легендарного или мифологического оттенка; но в самой краткости и простоте рассказа ощущаются гениальность основателя города, его непреклонная воля, решимость и проницательный взгляд в будущее, словом — вся справедливость пушкинского поэтического определения «мощный властелин судьбы»: «Посреди самого пылу войны, Петр Великий думал об основании гавани, которая открыла бы ход торговле с северо-западною Европою и сообщение с образованностью. Карл XII был на высоте своей славы; удержать завоеванные места, по мнению всей Европы, казалось невозможно. Но Петр Великий положил исполнить великое намерение и на острове, находящемся близь моря, на Неве, 16 мая заложил крепость С.-Петербург (одной рукою заложив крепость, a другой ее защищая. Голиков)» (Акад., X, 69).

Сноски к стр. 244

2 Русский архив, 1877, кн. II, № 8, с. 424—425. В изложении П. И. Бартенева явно отзываются стихи пушкинской поэмы, приведенные здесь же (стихи 439—455 — «Показалось Ему, что грозного царя...» и т. д.). Этот рассказ, замечает Бартенев, «случилось нам слышать от современников, и в числе их от С. А. Соболевского». Следует отметить, что еще до Бартенева тот же рассказ, по в несколько иной редакции, был опубликован со слов С. А. Соболевского А. П. Милюковым под заглавием «Из записной тетради. Откуда Пушкин взял сюжет „Медного Всадника“» (Сын отечества, 1869, № 29 (воскресный номер)).

Сноски к стр. 245

3 Ленобль Г. М. К истории создания «Медного Всадника». — В кн.: Ленобль Г. М. История и литература. Сб. статей. М., 1960, с. 361—387.

4 См.: Лютня. Изд. 3 е. Лейпциг, [б. г.], с. 60—62. Огарев приписывал это стихотворение А. С. Хомякову — вероятно, вследствие его славянофильского и антипетровского направления. Н. П. Анциферов называет его автором М. А. Дмитриева, не давая объяснений этой атрибуции, впрочем очень мало вероятной, см.: Анциферов Н. П. Душа Петербурга. Пб., 1922, с. 94.

5 Г. М. Ленобль вполне обоснованно замечает по поводу этих и других подобных стихотворений: «Можно почти с полной уверенностью сказать, что Пушкину ни одно из произведений, приведенных нами, известно не было. Но эти произведения выросли на определенной почве; они не были бы возможны, если бы им не предшествовало достаточно интенсивное „устное творчество“, сложившееся в связи с наводнением и последующими политическими событиями (т. е. 14 декабря 1825 г., — Н. И.). Этот <...> „фольклор“ <...> должен был иметь весьма широкое хождение <...> Мы вправе были бы заключить, что Пушкин знал этот „фольклор“, даже если бы об этом не свидетельствовали некоторые детали черновиков „Медного Всадника“» (Ленобль Г. М. К истории создания «Медного Всадника», с. 384—385). Какие «детали черновиков» имеет в виду Г. М. Ленобль — к сожалению, неясно; мы, со своей стороны, не могли бы их указать (анекдоты о В. В. Толстом, о часовом у сада и проч. сюда не относятся). Но несомненно, что на общую концепцию поэмы и в особенности на сцену столкновения Евгения с памятником (стихи 390—455) образовавшийся вокруг наводнения «фольклор» фантастического содержания оказал существенное влияние.

Сноски к стр. 246

6 Огарев Н. П. Стихотворения и поэмы. Ред. С. А. Рейсера. Л., 1956 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 290—291. Стихотворение написано вскоре после открытия конного памятника Николаю I, работы П. К. Клодта, на Исаакиевской площади в Петербурге (1859) и опубликовано впервые как посвящение к изданию «Дум» Рылеева (Лондон, 1860, с. V—VI).

Сноски к стр. 247

7 Благой Д. Д. Миф Пушкина о декабристах. (Социологическая интерпретация «Медного Всадника»). — Печать и революция, 1926, № 4, с. 5—23; № 5, с. 15—33. Позднее в переработанном виде статья вошла в книгу Д. Д. Благого «Социология творчества Пушкина. Этюды» (М., 1929; изд. 2-е. М., 1931).

8 Оксенов Инн. О символике «Медного Всадника». — В кн.: Пушкин. 1833 год. Л., 1933, с. 43—56.

9 Lo Gatto Ettore. Il mito di Pietroburgo. Storia, leggenda, poesia. Milano, 1960.

10 См. страницы, посвященные «Медному Всаднику» в статье Б. В. Томашевского «Поэтическое наследие Пушкина. (Лирика и поэмы)», вошедшей в сборник «Пушкин — родоначальник новой русской литературы» (М. — Л., 1941, с. 308—313 и 331). Вторично напечатано в посмертно изданной книге: Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2. Материалы к монографии. М. — Л., 1961, с. 409—415, 440.

Сноски к стр. 248

11 Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2, с. 409.

12 Там же.

13 Там же, с. 414.

Сноски к стр. 249

14 Советская литература. Проблемы мастерства. Л., 1968, с. 42—81.

15 Там же, с. 81.

16 Отечественные записки, 1846, т. XLVIII, № 10, отд. V; Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. VII. М., 1955, с. 542—548. Выход в свет в 1841 г. последних трех томов «посмертного» издания сочинений Пушкина (IX, Х и XI), в одном из которых (IX) был и «Медный Всадник», вызвал немного откликов в печати. Белинский в рецензии на это издание (там же, т. V, с. 264—276) лишь назвал «Медного Всадника», но не дал никакой оценки «Петербургской повести».

17 Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. VII, с. 536—542. Ср.: Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1975, с. 239—243 (в статье «Лирические циклы в поэзии Пушкина конца 20—30-х годов»).

Сноски к стр. 250

18 Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. VII, с. 542. (Разрядка моя, — Н. И.)

19 Там же, с. 545.

Сноски к стр. 251

20 Там же, с. 547.

21 См.: Соч. Пушкина, изд. П. В. Анненкова. Т. I. СПб., 1855, с. 381—386; т. III, с. 549—552.

22 Библиотека для чтения, 1855, т. СХХХ, март и апрель, отд. III—IV, с. 41—104 (о «Медном Всаднике» — с. 93—96).

23 Что имеет здесь в виду Дружинин, неясно. Быть может, однако, это скрытый намек на статью Белинского 1846 г.

Сноски к стр. 252

24 Библиотека для чтения, 1855, т. СХХХ, с. 94—96.

25 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., т. II. М., 1949, с. 515.

26 Русская старина, 1884, т. XLIII, август, с. 329.

27 Спасович В. Пушкин и Мицкевич у памятника Петра Великого. — Вестник Европы, 1887, т. II, апрель, с. 743—793. То же см.: Спасович В. Соч., т. II. СПб., 1889, с. 225—290.

Сноски к стр. 253

28 Поэтической вольности (лат.).

29 Спасович В. Пушкин и Мицкевич у памятника Петра Великого, с. 759—760.

30 Там же, с. 761.

31 Tretiak Jozef. Mickiewicz i Puszkin. Studia i skice. Warszawa, 1906.

32 Известия Отд-ния русского языка и словесности имп. Академии наук, 1906, т. XI, кн. II, с. 446—458.

33 Вестник Европы, 1907, кн. X, с. 739—751.

34 Пушкин и его современники, вып. VII. СПб., 1908, с. 79—109; Журнал Мин-ва народного просвещения, 1909, кн. III, отд. II, с. 145—175.

Сноски к стр. 254

35 Перепечатана в кн.: Брюсов Валерий. Мой Пушкин. Статьи, исследования, наблюдения. Ред. Н. К. Пиксанова. М. — Л., 1929, с. 63—94.

36 Брюсов В. Мой Пушкин, с. 64—67.

Сноски к стр. 255

37 Сжатый, но очень содержательный историко-аналитический обзор изучения и истолкования «Медного Всадника», начиная с Белинского и кончая работами первой половины 1960-х годов, дан в статье В. Б. Сандомирской в кн.: Пушкин. Итоги и проблемы изучения. Под ред. Б. П. Городецкого, Н. В. Измайлова и Б. С. Мейлаха. М. — Л., 1966, с. 398—406.

38 Печать и революция, 1926, № 4 и 5. Статья вошла в существенно пересмотренном и дополненном виде в книгу Д. Д. Благого «Социология творчества Пушкина. Этюды» (М., 1929; изд. 2-е. М., 1931).

Сноски к стр. 256

39 Позднее Д. Д. Благой коренным образом пересмотрел свою теорию и в последних его трудах, посвященных «Медному Всаднику», — в главе о поэме в книге «Мастерство Пушкина» (М., 1955, с. 203—222) и др. — нет уже речи о декабристах и о мифическом смысле поэмы.

40 См.: Бонди С. М. Новый автограф Пушкина. — Записки Отдела рукописей Всесоюзной библиотеки СССР им. В. И. Ленина, вып. 11, М., 1950; с. 134—146; Измайлов Н. В. Текстологическое изучение поэмы Пушкина «Медный Всадник». — В кн.: Текстология славянских литератур. Л., 1973, с. 119—130.

Сноски к стр. 257

41 Издание состоит из трех альбомов: 1) фототипии, 2) транскрипции (составлены С. Бонди и Т. Зенгер и литографированы), 3) комментарии (С. М. Бонди) Продолжение издания (предполагалось так же, фототипически, издать все «рабочие тетради» Пушкина) не состоялось.

42 Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный Всадник». История текста. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. М. — Л., 1960, с. 268—344.

43 Бродский Н. Л. А. С. Пушкин. Биография. М., 1937, с. 773—788.

44 Там же, с. 784.

45 Гроссман Леонид. Пушкин. Изд. 2-е, переработ. М., 1958 (серия «Жизнь замечательных людей»).

46 Там же, с. 435, 439.

Сноски к стр. 259

47 См.: Томашевский Б. В. 1) Петербург в творчестве Пушкина. — В кн.: Пушкинский Петербург. Л., 1949, с. 35—40; 2) Пушкин и Петербург. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. Л. — М., 1960, с. 37—45.

Сноски к стр. 261

48 См., например: Энгельгардт Б. М. Историзм Пушкина. К вопросу о характере пушкинского объективизма. — В кн.: Пушкинист, вып. II. Под ред. С. А. Венгерова. Пг., 1916, с. 115—154.

49 Необходимо помнить, что поэма Пушкина создавалась одновременно с завершением и отделкой «Истории Пугачева». Изображение «возмущенной Невы» и последствий ее «возмущения» напоминает изображение последних месяцев крестьянской войны в VIII главе «Истории». Взгляд Пушкина на массовый и стихийный «русский бунт» как на «бессмысленный и беспощадный» под влиянием событий 1831 г. (холерных бунтов, восстаний новгородских и старорусских военных поселений) и изучения «Пугачевщины» вполне определился, но всей своей «Историей» он показывал читателям, первым из которых был Николай I, неизбежность и закономерность крестьянских восстаний до тех пор, пока существует крепостничество.

Сноски к стр. 262

50 Поведение Александра в часы наводнения могло также сопоставляться с действиями Петра I в рассказе И. И. Голикова, возможно, известном уже тогда Пушкину. Согласно этому рассказу, 5 ноября 1724 г. (т. е. ровно за сто лет до наводнения, описанного в поэме) Петр, будучи на Лахте в бурную погоду и увидев, что шедший из Кронштадта бот, наполненный солдатами и матросами, сел на мель и людям грозит гибель, поехал сам на помощь, выскочил из шлюпки и «шел по пояс в воде, помогая тащить судно»; все это безусловно усилило его болезнь и ускорило его смерть (см.: Акад., X, 285).

Сноски к стр. 264

51 См. статью Д. Гранина «Два лика. (Заметки писателя)» в «Новом мире» (1968, № 3, с. 214—224).