348

Абрам Эфрос. Декабристы в рисунках Пушкина („Литературное Наследство“, № 16—18, 1934, стр. 923—946).

Большое значение графики Пушкина, его автопортретов, автоиллюстраций и иных многочисленных, иногда беглых, иногда тщательно вычерченных рисунков, испещряющих его рукописи, совершенно недооценивалось до самого последнего времени. В огромном большинстве случаев рисунки эти использовались попросту в качестве иллюстративного материала. Впервые А. М. Эфрос приступил к научному исследованию графики Пушкина, приписывая ей значение „творческого авто-комментария“, доказывая, что рисунки Пушкина это „такое же выражение мыслей, чувств и событий, как и его писания“, что „это — графический дневник Пушкина“ (стр. 923).

В данной статье, в частности, автор мобилизует рисунки Пушкина, изображающие декабристов, пытаясь на их основе осветить, по его собственному выражению, „все еще смутный вопрос о связях Пушкина с заговорщиками“ (ibid). Подобная задача сама по себе возбуждает уже некоторую настороженность. В какой мере можно доверять разрозненным профилям на полях пушкинских рукописей при освещении вопроса, полностью разрешить который не могут ни документы, ни писания Пушкина, ни воспоминания современников? При этом надо заранее оговориться, что портретное сходство в рисунках Пушкина, обыкновенно, весьма условно. За беглым наброском его можно только, с большей или меньшей долею вероятия, угадывать оригинал. Так, напр., в одном из портретов на листке № 244/422 (впервые опубликованном в 1913 г.) М. Л. Гофман угадывал Наполеона, а П. Е. Щеголев — Пестеля, который был похож на императора французов. А. М. Эфрос решительно присоединяется к мнению П. Е. Щеголева (стр. 936), однако, вопрос, все-таки остается открытым: изучение рисунка Пушкина приводит к убеждению, что он с равным основанием может связываться и с тем и с другим именем.

Но допуская даже, что А. М. Эфрос безошибочно устанавливает оригиналы пушкинских портретов, нельзя согласиться с некоторыми из тех выводов, которые он делает на основании этих набросков.

Среди зарисовок 5—6 января 1826 г. часто повторяются портреты И. И. Пущина и В. К. Кюхельбекера. Автор отмечает, что Кюхельбекер в тайное общество вступил незадолго перед восстанием и, стало-быть, Пушкин не имел времени узнать об этом, а „в дни, когда Пушкин зарисовывал его, он скрывался, пробираясь к границе, и был арестован в Варшаве спустя две недели после того, как графика друга била тревогу на полях онегинских черновиков“. Отсюда автор делает поспешный, на наш взгляд, вывод, а именно, что „эти зарисовки подтверждают ту совершенно интимную осведомленность, какая была у Пушкина о том, кто и как из друзей и знакомцев был связан с заговором“ (стр. 932).

На самом деле Пушкину вовсе не требовалось иметь, какую-то „совершенно интимную осведомленность“ для того, чтобы знать об участии Пущина и Кюхельбекера в событиях 14 декабря. Эту осведомленность он должен был почерпнуть из газетного сообщения. В № 305 „Русского Инвалида“, от 29 декабря 1825 г., опубликовано было „Подробное описание происшествия, случившегося в Санктпетербурге 14 декабря 1825 года“. В заключение „Описания“ приведен был первый список 18-ти „явно изобличенных зачинщиков“, из которых более половины были Пушкину близко знакомы. Несомненно, под впечатлением знакомства с этим перечнем, Пушкин, в том же январе 1826 г., признавался в письме к В. А. Жуковскому: „Я... был в связи с большею частию нынешних заговорщиков“. Шестнадцатым и семнадцатым по счету в этом списке значились „коллежские асессоры:

349

Пущин и Вильгельм Кюхельбекер“. Газета, вышедшая 29 декабря, как раз числа 3—4 января могла попасть в руки Пушкина, и совершенно естественно, что графика поэта забила тревогу прежде всего о двух ближайших друзьях, имена которых сильнее всего должны были поразить его в этом проскрипционном списке. Тем более, что перечень „явно изобличенных зачинщиков“ сопровождался страшной для Пушкина ремаркой: „Все они уже взяты и содержатся под арестом, кроме Кюхельбекера, который, вероятно, погиб во время дела“.

Приведенный пример отчетливо рисует досадные дефекты исследовательских приемов А. М. Эфроса, открывающие широкий простор для разного рода догадок и домыслов, совершенно неоправдываемых документальным материалом.

Так, например, многократные зарисовки Трубецкого свидетельствуют, по мнению автора, о том, что в это время „Пушкину уже была известна роль Трубецкого в обстоятельствах 14 декабря“, роль „горе-диктатора“, „заколебавшегося и отошедшего от дела в решительный день“ (стр. 938). Откуда это следует? Почему многократные зарисовки Кюхельбекера должны означать интимную осведомленность Пушкина об идейной связи лицейского друга с заговорщиками, а повторяющиеся зарисовки Трубецкого — о том, что Пушкину известна была его несчастная роль в восстании? И почему на основании этого немого материала нельзя заключить, например, обратное, а именно, что Пушкин ошибался и Трубецкому приписывал идейную связь с декабристами, а Кюхельбекеру — дезертирство в решающий момент? Для обоих заключений одинаково мало оснований. В том же списке „зачинщиков“ значится и „дежурный штаб-офицер 4-го пехотного корпуса полковник князь Трубецкой“. На наш взгляд, этого было вполне достаточно для того, чтобы Пушкин в числе других заговорщиков запечатлел характерный профиль своего стародавнего, еще по „Зеленой Лампе“, знакомца.

Но этим не исчерпываются выводы А. М. Эфроса относительно Трубецкого и Пушкина. То, что „в позднейшем, заключительном рисунке декабристской серии... где были уже начертаны виселицы с пятью казненными, — Пушкин, лицом к этим висящим телам, прочертил в последний раз тот же длинноносый и длиннолобый профиль“, также относится автором к числу доводов в пользу особой осведомленности поэта (стр. 938—939). И это вопреки тому, что еще за месяц до казни декабристов, 12 июня, было распубликовано „Донесение следственной комиссии“, в котором отчетливо вскрывалась выдающаяся роль в заговоре Трубецкого, являвшегося, в представлении современников, прямым кандидатом на виселицу.

На листках с многочисленными профилями Трубецкого имеются и изображения, вскрывающие полную несостоятельность гипотезы автора об „интимной осведомленности“ Пушкина. Это портреты близких друзей поэта, Александра и Николая Раевских.1 Обойти их молчанием не представлялось возможным, ибо портретное сходство слишком выпукло (стр. 939—946). Но найти объяснение этим зарисовкам автор не сумел, ограничившись только констатированием их наличия, тогда как во всех иных случаях портрет

350

любого декабриста, по убеждению автора, открывает чуть ли не новую страницу в политической биографии Пушкина. Это и неудивительно. Вопреки тому, что автор неосторожно отнес обоих братьев Раевских к числу „южных бунтарей“, они никогда не принадлежали к тайным обществам. Арестованные, Николай — 27-го, а Александр — 29 декабря, по огульному доносу, основанному, конечно, на их родственной близости к М. Ф. Орлову, С. Г. Волконскому и В. Л. Давыдову, они были освобождены 19 января с „аттестатами“ о невиновности, а 23 января Николай I подписал опубликованный потом в газетах рескрипт на имя Н. Н. Раевского-старшего о непричастности его сыновей к „обществу злоумышленников“.

Вся эта группа рисунков приурочивается А. М. Эфросом ко второй половине января 1826 г., ибо около этого времени до Пушкина дошли слухи об аресте Раевских, как это явствует из его тревожных запросов в письмах к Жуковскому и Дельвигу. В начале февраля Пушкин должен был из газеты узнать об освобождении Раевских, а вслед затем получил и успокоительное известие на этот счет от Дельвига. Таким образом датировка рисунков должна быть раздвинута от середины января до начала февраля, ибо очевидно, что зарисовки Раевских могли явиться или горестным откликом на известие об их аресте или радостным откликом на известие об их реабилитации.

Во всяком случае, появление Раевских среди портретов декабристов убеждает нас в том, что графика Пушкина вовсе не свидетельствовала о близкой осведомленности его в истории заговора и принадлежности к нему тех или иных лиц, как полагает А. М. Эфрос, а попросту отражала тревогу Пушкина за друзей и близких знакомцев, об аресте которых он узнавал из газетных сообщений или по слухам.

Подобных же слухов доходило до Михайловского, повидимому, очень много, и даже не всегда достоверных. Об этом можно судить по письмам Пушкина к друзьям. Так, напр., 20 февраля он запрашивал Дельвига: „Что Ив. Пущин? Мне сказывали, что 20-го, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте“. Или 14 августа осведомлялся у Вяземского: „Правда ли, что Николая Т[ургенева] привезли на корабле в П. Б.?“

Должно быть также по слухам узнал Пушкин и об аресте 13 декабря 1825 г. в Тульчине Пестеля, зарисовки которого появляются 5—6 января, когда еще в газетах не было известий ни о нем, ни о Южном обществе (сообщение о восстании Черниговского полка появилось только 10 января). Игнорируя этот выигрышный для него факт, А. М. Эфрос на основании того только, что Пестель помещен первым в ряду декабристских зарисовок, заключил, что Пушкин должен был знать и о существовании Южного общества и о руководящей роли Пестеля (стр. 926—928).

Может быть, это и так. Пушкинские рисунки, на наш взгляд, не дают оснований для решения вопроса ни в ту, ни в другую сторону, а теоретически вполне допустимо, что Пушкин, будучи на юге, мог узнать о существовании там тайного общества. Во всяком случае, подозрения на этот счет, как известно, у него были весьма основательные. Политическая же физиономия Пестеля была хорошо известна, конечно, не только Пушкину, не только царю, но и всей армии. Поэтому гораздо естественнее предположить, что, узнав о событиях 14 декабря и об аресте Пестеля, Пушкин невольно связал воедино эти два ошеломившие его известия, почему портрет Пестеля и возглавил группу декабристских рисунков.

Есть и еще одно существенное соображение. Достаточно перелистать письма Пушкина к друзьям в последекабрьский период, чтобы оценить, как отчетливо сознавал поэт опасность, угрожавшую непосредственно ему. Постоянно ожидая обыска и ареста, он „в конце 1825 года, при открытии несчастного заговора... принужден был сжечь свои тетради (автобиографические. С. Г), которые могли замешать имена многих, а может быть — и умножить число жертв“.

Оберегая своих друзей и всемерно опасаясь „умножить число жертв“, Пушкин, конечно, не рискнул бы среди портретов „изобличенных зачинщиков“ помещать Пестеля

351

или кого-либо иного из лиц, подозревавшихся им в принадлежности к заговору, не имея сведений об его аресте и не будучи уверен, что, таким образом, это опасное соседство не может ему повредить. Ибо рукописи с рисунками Пушкина в любую минуту могли оказаться в руках николаевских жандармов, которые, хорошо зная в лицо все оригиналы, могли уловить портретное сходство во всяком случае не хуже позднейшего исследователя.

Если Пушкин рядом с Раевскими рисует их дядю, Василия Давыдова (стр. 939), то потому, конечно, что известие об аресте тех и другого он должен был получить одновременно. Если рядом с Пестелем он вычерчивает портрет Рылеева, то потому, что Рылеев значится в упоминавшемся списке „изобличенных зачинщиков“. Своим именем он открывал этот первый список обреченных. И у Пушкина он открывает серию декабристских портретов.

Для нас совершенно очевидно, что пушкинская графика отражала всего лишь впечатления, выносимые Пушкиным из газетных известий, с одной стороны, и из доходивших до него слухов, с другой. Если это действительно графический дневник, то только дневник известий, получавшихся Пушкиным, и его переживаний, связанных с этими известиями.

Во всех перечисленных случаях, на основании скупых пушкинских зарисовок, автор старался доказать только то, что поэт о том или ином лице знал больше, чем это принято думать. Но в одном случае на основании того же материала автор пытается разрешить и спорный вопрос в биографии Пушкина. Существуют два, не связанных между собою и ничем до сих пор не подтвержденных, рассказа, — один о том, что перед восстанием Пущин вызывал Пушкина в Петербург (рассказ декабриста Н. И. Лорера, со слов Л. С. Пушкина), и другой о том, что незадолго перед 14 декабря Пушкин решился тайно съездить в Петербург, с намерением заехать к Рылееву и только зловещая встреча с зайцем побудила поэта вернуться в Михайловское (рассказы С. А. Соболевского, П. А. Вяземского, В. И. Даля и И. П. Липранди со слов будто бы самого Пушкина).

Верно ли все это, вызывал ли Пущин Пушкина и для чего, точно ли Пушкин думал остановиться у Рылеева (ведь Соболевский мог запамятовать за без малого 50 лет) — все это остается под вопросом. Но для автора оказывается достаточно наличия среди пушкинских зарисовок нескольких портретов Пущина и Рылеева, чтобы утверждать, что Пущин, в бытность свою в Михайловском, открыл Пушкину тайну существования заговора, а затем вызвал его на явочную квартиру к Рылееву, с целью сделать Пушкина участником восстания (стр. 929—932).

Смелость и неожиданность этого вывода столь велики, что связывают руки оппоненту. Ибо само по себе очевидно, что при всех остроумных построениях автора, его гипотеза должна остаться ничем не доказанной и неоправданной.

В заключение уместно высказать одно общее соображение. Пушкинскую графику изучать необходимо, и значение ее доказано А. М. Эфросом совершенно бесспорно. Но за ней должно остаться только значение дополнительных иллюстраций к тем документам, к тем письменным материалам, на которых строится творческая или политическая биография поэта. Переоценка значения пушкинской графики влечет за собой ложные и ничем необоснованные выводы, приводя подчас к подмене документальной биографии поэта продуктами творческого воображения исследователя.

С. Гессен.

————

Сноски

Сноски к стр. 349

1 То же самое и в отношении портретов П. А. Вяземского. На стр. 942 читаем об одном листке: „...появление рисунков на нем началось не с главарей движения, а с изображения Вяземского. Он был первым в мыслях у Пушкина, когда тот стал чертить профили... Вяземский, по сравнению с троицей Пестеля — Трубецкого — Рылеева, был не общественным, а своим, интимным человеком... — это значит, что наброски возникли в процессе работы пером, носившей личный характер“. А на стр. 943 о другом листке сказано следующее: „Первая черта состоит в том, что зарисовки начаты с Вяземского: значит он является их исходной точкой. Вторая состоит в том, что Вяземский сделан в одной группе с декабристами: значит, что-то объединяло всех их в мыслях Пушкина“. Но почему же портрет Вяземского, открывающий одну группу декабристских портретов, свидетельствует об ее интимном характере, а такой же портрет, открывающий другую такую же группу портретов, свидетельствует о том, что Пушкин пришел к Вяземскому через декабристов? Почему в одном случае Вяземский для Пушкина „свой, интимный человек“, а в другом случае — „общественный человек“, единомышленник декабристов?