Якубович Д. П. Обзор статей и исследований о прозе Пушкина с 1917 по 1935 г. // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. — [Вып.] 1. — С. 295—318.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/vr1/vr12295-.htm

- 295 -

Обзор статей и исследований о прозе Пушкина с 1917 по 1935 г.

I

Художественная проза Пушкина сравнительно с его стихотворными произведениями мало интересовала исследователей в дореволюционное время. Как известно, при жизни Пушкина проза его, изданная очень неполно (две главы из „Арапа Петра Великого“, „Повести Белкина“, „Пиковая Дама“, и в 1836 г. — „Путешествие в Арзрум“ и „Капитанская Дочка“) не была понята и оценена. Издаваемые под псевдонимами, или неподписываемые именем Пушкина, прозаические его произведения не сразу попадали в центр внимания критики и ни разу при его жизни не вызвали сколько-нибудь внимательного разбора в печати. Очень мало дошло до нас и первых читательских откликов на прозу Пушкина. Только дневники и письма нескольких литераторов хранят свидетельства о первых впечатлениях этих квалифицированных ценителей „Арапа Петра Великого“ (Вяземский), „Пиковой Дамы“ (Сенковский), „Капитанской Дочки“ (В. Ф. Одоевский). Характерно, что в некрологической литературе, пытавшейся подытожить значение Пушкина после его гибели, его проза совершенно не упоминается (ср. напр. статью Н. А. Полевого).

Белинский и следовавшая за ним плеяда великих критиков, как известно, также недооценивала пушкинской прозы, точнее — почти не касалась ее. „Повести Белкина“ были для Белинского „бесплодной“ осенью поэта, и только повесть „Выстрел“ была, по его мнению, „достойна имени Пушкина“. Ничего существенно нового не сказали в этом отношении Гоголь и Достоевский, ограничившись отдельными проницательными замечаниями и субъективно эмоциональными оценками. Чернышевский, вслед Белинскому, писал по поводу „Повестей Белкина“: „все согласятся, что эти повести не имели большого художественного достоинства“, а о „Пиковой Даме“ заметил „эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особой важности“. Канонизируя „Гоголевский период“ русской литературы, Чернышевский провозгласил, что прозаические произведения Пушкина „далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писаные стихами“, и спрашивал: „«Капитанская Дочка» и «Дубровский» — повести, в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чем отразилось их влияние? Где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина, как прозаика?“ Таким образом, гоголевское влияние на последующую литературу как бы заслонило пушкинские прозаические вещи, тем более, что, по замечанию Чернышевского же, „публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя прежде, нежели познакомилась с Пушкиным, как прозаиком“. В самом деле, Пушкину не удалось осуществить самому полного собрания своей прозы, и значительнейшая часть ее появилась лишь в посмертных собраниях его сочинений, сделанных чужими руками. На

- 296 -

этих произведениях был уже привкус архивных публикаций, находящихся за фарватером живой литературной жизни. Поправки, указывающие на значение пушкинской прозы, вносились уже гораздо позже, притом эпизодически. Ценность ее признавалась молчаливо, как подразумеваемая ценность боковой литературной ветви, не давшей, однако, плодотворных отпрысков. Реалистические тенденции Пушкина, характерные для его прозы, задолго до появления прозы Гоголя оставались для критиков неясными.

К материалам самого прозаического творчества Пушкина обратился вплотную Аполлон Григорьев, вычитавший, однако, из „Повестей Белкина“ преимущественно национальный в духе реакционного славянофильства тип „смиренного“ Белкина, представителя „критической стороны нашей души, очнувшейся после сна, в котором грезились ей различные миры“. И только вскольз А. Григорьев мог заподозрить в „Гробовщике“ „зерно всей натуральной школы“.

Вплоть до революционных лет не только нет речи о систематическом изучении пушкинской прозы, но и специальные работы об отдельных прозаических вещах Пушкина насчитываются единицами. Не приходится говорить и о том, что даже на самых добросовестных из этих работ лежит печать дилетантизма и политической ограниченности (напр. монография „Капитанская Дочка“, написанная автором книг „О русском самодержавии“ и „Необходимость самодержавия для России“ — Н. И. Черняевым).

Если подытожить актив дореволюционных работ о прозе Пушкина, к которому еще приходится обращаться, он выразится всего в нескольких статьях, преимущественно эссеистского характера. Таковы не лишенные отдельных острых наблюдений, но безнадежно устарелые по материалам и идеологически неприемлемые „критические статьи и заметки“ того же Черняева. Таковы разноценные и разнотипные вступительные этюды в венгеровском издании сочинений Пушкина („Арап Петра Великого“ — С. А. Ауслендера, „Повести Белкина“, „История села Горюхина“ — А. С. Искоза; „Дубровский“ — А. И. Яцимирского; „Пиковая Дама“ — М. О. Гершензона; „Капитанская Дочка“ — М. Л. Гофмана; „Неоконченные повести из русской жизни“ — В. Я. Брюсова). Одни из этих статей смазывают, другие не видят социальную проблематику прозы Пушкина, и к тому же авторы их исходят (что вообще характерно для предреволюционного пушкинизма) из анализа последних, „законченных“ текстов, почти начисто игнорируя исследование рукописей писателя.

Если во времена критиков-просветителей о таких произведениях, как „Арап Петра Великого“, „История села Горюхина“, „Дубровский“, часто вовсе забывали, как о произведениях „посмертных“, предреволюционный пушкинизм оперирует только „каноническими“ текстами тех же произведений, подчас забывая об их незавершенности (характерна обмолвка Брюсова, считавшего, что „История села Горюхина“ и „Дубровский“ были напечатаны при жизни Пушкина).

Характерно и общее пренебрежительное отношение к изучению пушкинских прозаических текстов, господствовавшее в течение нескольких десятков лет даже среди специалистов-пушкинистов, имевших дело непосредственно с рукописями Пушкина (В. Е. Якушкин, П. А. Ефремов).1 Сдвиг в этой области определился лишь в результате работ советских пушкинистов.

Параллельно с большой текстологической работой над пушкинской прозой, в революционные годы широко развернулась и работа, ставящая себе целью осознание пушкинской прозы как жанра особо значительного и для самого Пушкина и для нас. В результате этих изучений проза Пушкина заняла, наконец, в пушкиноведении, да и вообще в нашей истории литературы равноценное место с его другими жанрами. Старого равнодушия

- 297 -

к этому большому разделу последнего периода пушкинского творчества теперь и в помине нет. Это и естественно. Именно проза Пушкина, не говоря уже об ее исключительной художественной высоте, позволяет, благодаря своей насыщенности социальной проблематикой, заглянуть глубже в социальную природу пушкинского творчества его зрелой поры, понять и роль его в литературном процессе, уяснить отчетливее и самое мастерство и самый образ Пушкина, до сих пор еще не раскрытый до конца во всей своей сложности.

Вне полного и всесторонне-взвешенного изучения всего материала прозы, в том числе и черновых вариантов рукописей, — нет и не может быть реконструкции целостного образа Пушкина-прозаика, понимания его роли в деле создания русского литературного языка. Между тем изучение вариантов пушкинской прозы и до сих пор еще планомерно не проводилось. В этом отношении наше пушкиноведение ограничивалось пока только разрозненными и более или менее случайными попытками.

С другой стороны, как уже сказано, случилось так, что за все столетие, протекшее со смерти Пушкина, проза его была одним из наименее комментировавшихся в пушкиноведении участком его творчества. Достаточно хотя бы напомнить, что такое капитальное издание сочинений Пушкина, как издание Брокгауза и Ефрона под редакцией С. А. Венгерова, не дало сколько-нибудь систематических научных комментариев к прозе. Дореволюционное академическое издание сочинений Пушкина вовсе не дошло до издания прозаических сочинений. Отсутствие комментария к прозе характерно также и для массовых изданий послереволюционного времени. Среди них нет ни одного обстоятельно-комментированного школьного издания не только всей прозы, но и отдельных вещей.

Наконец, для подлинного осознания функции прозы в эволюции всего творчества Пушкина и роли ее в истории русской прозы необходим предварительный углубленный анализ общего мировоззрения Пушкина тридцатых годов. Здесь еще до сих пор многое зыбко и спорно. Но надо сказать, что именно в этом направлении работает мысль нашего пушкиноведения. Исследовательская разработка вопросов прозы Пушкина в послереволюционное время весьма значительна, хотя она и велась с бо̀льшим успехом преимущественно на материале частных тем. Естественно, что в процессе этой работы смогли быть поставлены с неодинаковой интенсивностью вопросы частного и вопросы синтетического характера. Обобщающих публикаций еще не было, но появление их уже возможно. И в этом значение проделанной работы. Ярче всего этот новый качественный уровень будет виден тому, кто попробует вспомнить первые синтетические попытки, стоящие на рубеже революционной эпохи. Одной из таких общих старых работ является статья покойного Н. О. Лернера, опубликованная еще в 1908 г.1, а в пореволюционное время значительно исправленная и дополненная, вышедшая в 1923 г. отдельной книжкой.2 Если эта популярная книга автора „Трудов и дней Пушкина“ в момент ее выхода еще могла удовлетворять даже квалифицированного читателя по широте пушкиноведческой эрудиции, по остроумию отдельных наблюдений, то сейчас один фактический материал о прозе Пушкина, накопившийся с 1923 г., делает книгу безнадежно устаревшей, а отдельные трактовки абсолютно неприемлемыми (особенно страницы, посвященные „Капитанской Дочке“, характеристики Пугачева, Савельича, Швабрина, Маши и проч.). Проскользнули в книге и мелкие ляпсусы, например такой: „Появившаяся вслед (?) за «Капитанской Дочкой» «Пиковая Дама» (1834 г.)“.

На широкие выводы претендовала работа М. О. Лопатто о повестях Пушкина3. Преждевременность и субъективность обобщающих построений о стиле Пушкина видны

- 298 -

хотя бы из одного того, что Лопатто делает свои претендующие на точность выводы на основании подсчета страниц, фраз, абзацев не по рукописям Пушкина, а по изданиям (между прочим, неизвестно каким). В число анализируемых вещей, рядом с напечатанными Пушкиным, попадают и черновые, неоконченные. Во всех одинаково подсчитывается „число страниц диалога и описания“. Таким же методом проза Пушкина сравнивается и с прозой других писателей. Кроме разве отдельно брошенных умных замечаний (напр.: „Замыслы, концепции, у Пушкина были не русские, а свои изображения он брал из того, что видел и слышал в русской жизни“) ничего из работы не вошло и не сможет войти в научный оборот. Многое неверно (мнение о том, что „нигде Пушкин не распределял заранее повести на части или на главы“, что он был особо „небрежен“ в работе над прозой и др.).

За этой работой раннего формализма последовала работа Б. М. Эйхенбаума „Путь Пушкина к прозе“,1 посвященная проблеме перехода Пушкина от стихотворного языка к языку прозы, с талантливой, но односторонней попыткой объяснить этот переход из одной „внутренней динамики художественных форм и стилей“, с установлением специфичности прозы в отличие от стиха Пушкина. Самой пушкинской прозы, в сущности говоря, Б. М. Эйхенбаум здесь не касается, ограничиваясь констатированием ее генезиса, в связи с постепенно растущим убеждением, что „русский стих исчерпал отпущенный ему запас традиций и возможностей“. Переход Пушкина к прозе связан для исследователя со снижением высокого стиля. Пушкин отвергает „поэтическую прозу“, и Эйхенбаум отмечает, что проза Пушкина связана с предшествующей деформацией стиха поэм („Граф Нулин“, „Евгений Онегин“, „Домик в Коломне“). К сожалению, все эти суждения и верные, хотя односторонние наблюдения не сведены исследователем воедино и не затрагивают конкретных случаев пушкинской прозаической практики, а только подводят к ней. Ценные замечания о пушкинской прозе брошены в статье Ю. Н. Тынянова „Пушкин“.2 Он приемлет в качестве основных единиц построения пушкинской прозы — „иерархию предметов“, „правильность распределения предметов“ (определение Л. Толстого). Примыкая к работе Б. М. Эйхенбаума, указавшего на родство пушкинской прозы со стихом в фонетическом построении фразы,3 Тынянов выдвигает также проблему перерастания прозы Пушкина в „ряды внелитературные (наука и журналистика)“, убедительно показывает ее связь с эпистолярными жанрами, планами и программами Пушкина.

Большая по размеру, но совершенно дилетантская статья С. Леушевой „Проза Пушкина и социальная среда“4, написанная под явным воздействием популярных в свое время переверзевских взглядов, довольно элементарно рассматривала в одном ряду категории быта, портрета, пейзажа, композиции, стиля (?) Пушкина. Явно ошибочно утверждение Леушевой, что „доминанта творчества Пушкина в психике героев, в обрисовке их душевной жизни“.

Попытка анализа некоторых общих сторон пушкинской прозы в плане „учебы у классиков“ и раскрытия техники пушкинской работы была дана мною в статье „Работа Пушкина над прозой“.5 Здесь устанавливался генезис прозы Пушкина из его работы над письмами, „планами“ и автобиографическими материалами, рассматривалась работа над эпиграфом, заглавием, отношение к фамилии героя, вопросы „правки“ текста. Но в статье этой

- 299 -

остались невыявленными некоторые основные свойства и тенденции прозы Пушкина, что и было отмечено в ряде рецензий, справедливо упрекавших автора в узко технологическом подходе.1

Некоторым коррективом в этом отношении явилась моя другая статья на ту же тему,2 пытающаяся осознать элементы пушкинской стилистической правки в связи с социальными тенденциями Пушкина, а в основных линиях его прозы — увидеть влияние его сложно-противоречивого социального бытия. Этапы пушкинской прозы охарактеризованы здесь так: „Среди любования боярством намечается симпатичный Пушкину образ юного стрелецкого сына — отпрыск бунтовавшего против Петра мира («Арап Петра Великого»); среди внешне-великолепного помещичьего быта вскрывается вспышка внутриклассового протеста — реализующаяся в образ «благородного разбойника» — дворянина («Дубровский»); наконец на фоне воскрешения старинных людей и нравов старины в «Капитанской Дочке» появляется двоящийся образ Гринева-Швабрина — дворянина невольного изменника и дворянина, вольно изменяющего своему классу. И внутренне противоречив на фоне «бессмысленного и беспощадного бунта» крестьян — показ еще неприемлемого, но уже внутренне симпатичного Гриневу — Пугачева“.

Влиянием Вальтер Скотта и „периода диктатуры исторического жанра“ объясняется в данной статье избрание Пушкиным жанра исторического романа и самое обращение с материалом (выдвигается параллельность работ над романом и историческими трудами, погоня за документацией и т. п.).3 Приведены также некоторые факты, свидетельствующие об интересе Пушкина к роли дворянства в эпоху „бунта“, в частности „явственные возражения Пушкина официозной истории, старавшейся стушевать подобные факты“.

Небольшую главу „Проза Пушкина“ дал Д. Д. Благой.4 Вряд ли можно согласиться с некоторыми его утверждениями, напр., что „первым сигналом“ к прозаическому творчеству Пушкина была „прозаическая реплика поэта в «Разговоре книгопродавца с поэтом»“, что гибель станционного смотрителя в одноименной повести является „боковым эпизодом“, что Пугачев помогает Гриневу „преодолеть представителя социально-враждебного дворянского слоя“. Анализируя переход Пушкина к прозе, Благой противопоставляет, может быть с излишней категоричностью, дворянскую литературу, как стиховую, — литературе мещанской, как прозаической. Нельзя сбрасывать со счетов деятельность Карамзина, Вяземского и Марлинского — предшественников пушкинской прозы, или стиховую работу мещанина Кольцова. Интереснее, что пушкинскую прозу Д. Благой рассматривает как частный случай общего тяготения Пушкина тридцатых годов к стилю художественного реализма, не раскрывая впрочем до конца специфики последнего в эту эпоху.

Бесспорная связь пушкинской прозы с анекдотом, как литературным жанром, устанавливается в интересном по новым наблюдениям, но не всегда точном по формулировкам этюде „Искусство анекдота у Пушкина“ Л. П. Гроссмана (1922 г.).5

- 300 -

Вопросам пушкинской прозы частично посвящена книга Л. Мышковской,1 имеющая главы „Проблема прозы“ и „Пушкин в 30-х годах“. Спорные и неверные общие установки этой крикливо-претенциозной, но в основных своих частях компилятивной (кстати, не всегда с ссылками на используемые работы) книги сказались и на упомянутых главах. Не будучи особенно осведомлена в пушкиноведческой литературе,2 Мышковская догматически принимает и всячески размазывает отнюдь не доказанное, но популярное мнение об отходе Пушкина в 30-е годы от либеральных позиций молодости, об „установившейся цельной и консервативной системе общественно-политических взглядов его“, совершенно без учета сложности, противоречивости и, главное, динамичности этих взглядов. Пытаясь найти причины смещения тематики Пушкина в „напряженной классовой борьбе в литературе“, она, однако, неправильно учитывает расстановку сил. С одной стороны, Мышковская указывает на борьбу „всей дворянско-писательской группы (?), в особенности Пушкина, возглавлявшего ее (?), с группой буржуазно-мещанских писателей, с критикой нарождающегося разночинства“ (72), с другой стороны ей же приходится указывать, что у Пушкина не было „полного контакта“ и с дворянским читателем. Мышковская оперирует какой-то якобы единой дворянской группой, во главу которой ставит Пушкина, не учитывая сложной дифференциации внутри дворянства, причастного к литературе; от этого ей и приходится путаться, констатируя отсутствие с этой воображаемой группой „полного контакта“. Вместе с тем она отождествляет мнения критиков с мнениями читателя, что также не всегда верно.

Давно пересмотренная легенда о „триумвирате“ Булгарина-Греча-Сенковского приемлется Мышковской доверчиво и сполна, опять-таки без учета индивидуальных особенностей писателей. Порочность общих установок сказалась и на истолковании пушкинской прозы. Переход Пушкина к последней автор старается объяснить „прямой и полной зависимостью от общественно-литературных условий этого периода, от актуальности прозы, от широкого требования на нее нового массового читателя“. При этом понятие „массового читателя“ не раскрывается до конца. Очевидно под ним разумеется читатель „мещанин“, но тогда выходит, что проза Пушкина находится в прямой зависимости от требований нового мещанского читателя. Мышковская настаивает, что этот переход отнюдь не был мирно-эволюционным. Но дальше приходится сделать вывод о „необходимой и неизбежной уступке врагу“ писателя, „желавшего оставаться в живых и сохранить какую бы то ни было связь с современностью“. Здесь автор забывает как о том, что Пушкин обратился к прозе еще в 1827 г. („Арап Петра Великого“), так и о том, что содержание пушкинской прозы (попытки светского романа, исторический роман) развивалось порой совсем не по линиям мещанской прозы и было в значительной степени обусловлено как внутренней творческой эволюцией самого Пушкина, так и фактами параллельного развития западно-европейских литератур. На западе расстановка классовых сил было иная, но Байрон уступил место В. Скотту, французская поэзия — французской повести и роману. Исторический роман пленил все страны и наиболее феодально-дворянские слои их, захватив и Пушкина, и объяснять поворот Пушкина к прозе одним новым требованием русского читателя-мещанина не приходится; между тем Мышковская, поступив именно таким образом (стр. 145), продолжает: „Героика же пушкинской прозы (чаще всего «смиренный», обедневший, некогда родовитый дворянин, его судьба, его жизнь и его трагедия) была выражением борьбы его с буржуазной современностью, противопоставлением ей обиженного, затираемого, «смиренного», вернее присмиревшего мелкопоместного дворянина“. Это — явная передержка. В действительности Пушкина сплошь и рядом занимает не борьба дворянина с буржуазной современностью, а борьба разных слоев одного и того же класса — дворянства („Дубровский“). У Мышковской же выходит бессмыслица — обедневший дворянин

- 301 -

тесним, с одной стороны, богатой и чиновной знатью (Троекуров) и представителями демократического мещанства — с другой (Фигляриным-Булгариным). Булгарин, теснящий старика Дубровского, „с другой стороны“ — это одно из немногих вполне „оригинальных“ наблюдений Л. Мышковской!..

Представителем „мещанской писательской группы“ наш автор считает Гоголя (стр. 154), полагая, что „общая направленность тематики пушкинской прозы“ „далеко отклонилась от основной тенденции времени — критицизма, обличительности — от той дороги, на которую столь блестяще вступил Гоголь“ (стр. 147).1 Выходит — Пушкин уступал требованиям мещан и отходил от дворянской литературы и в то же время боролся с мещанской литературой, т. е. с мещанином Гоголем. Трактовка вопроса путанная и глубоко неверная. Неверно, что „тематика пушкинской прозы и ее проблемы были далеки от интересов основной (?) читательской массы эпохи“. Нельзя забывать, что Пушкин работал и над такой сатирически-острой темой, как „История села Горюхина“, где предполагал поставить во весь рост крестьянский вопрос. Между тем Мышковская полагает, что „один лишь «Станционный смотритель», со смиренным героем не дворянином в центре, в определенном смысле перекликался с эпохой“. Во-первых, значит, все-таки перекликался, во-вторых, героями не дворянами были и герои „Гробовщика“, и герои неоконченной „Марии Шонинг“, герои не дворяне появлялись рядом с дворянами и в „Дубровском“, и в „Египетских Ночах“ и в „Капитанской Дочке“...

Мышковская бездоказательно заявляет о „Повестях Белкина“: „можно предполагать, что некоторые из них представляли собою пародию на французские романы ужасов и тайн и на их русских подражателей“. Запутывается Мышковская, говоря и о стиле прозы Пушкина. Констатируя пушкинскую простоту как „один из стилевых принципов дворянской писательской группы“, она вместе с тем противопоставляет эту „простоту“ „аффектации и театральности“ нарождающейся русской прозы (т. е., очевидно, мещанской). Но при этом забывается, что „аффектация и театральность“ и у нас и на Западе как раз были свойственны чисто дворянской литературе (достаточно вспомнить у нас хотя бы Марлинского). Мышковская противоречит самой себе, вспоминая, что „стремление к максимальной простоте и ясности было основным, уже начиная с «Онегина»“. Мы остановились столь подробно на этой наивной, но претенциозной книжке, потому что она характерна как скороспелая попытка без знания первоисточников и конкретных материалов дать общую концепцию всей пушкинской прозы.

Здесь же, несколько нарушая дальнейшую последовательность изложения, уместно остановиться и на компилятивно-ученической работе Б. Вальбе „Повести Белкина“, также затрагивающей проблематику всей прозы Пушкина.2 На ней не стоило бы особенно задерживаться, если бы не ее показательность и то обстоятельство, что она опубликована в массовом журнале, посвященном преимущественно учебе у классиков; в этом смысле выводы ее, казалось бы, должны быть особенно взвешены и ответственны. Между тем развязный тон и скороспелые утверждения автора, основанные на поверхностном знакомстве с материалом, о котором он говорит, компрометируют значительную тему. Ответственность за неосведомленного автора ложится на редакцию журнала, дающего в деле учебы недоброкачественный материал, лишь бы была соблюдена видимость постановки какой-то проблемы. Беда не столько в том (хотя и это беда), что Вальбе пересказывает других авторов, не всегда упоминая их, что пушкинского „ненарадовского помещика“ систематически называет „ненародовским“, что пушкинские слова о „точности и краткости“ как „первых достоинствах прозы“, по старинке (так же как и Мышковская) бессмысленно подменяет словами о „точности и опрятности“, что вместо „Kundleute“ дважды говорит о „Rundleute“, дезориентируя начинающего писателя, к которому статья адресуется, что допускает такие напр. фразы:

- 302 -

„если же обратиться к анализу типов «Повестей», то увидим, что такие герои, как Собакевич, Ноздрев и др., также намечены в ней (?!) Пушкиным“. Беда даже не в том, что Казимир Делавинь превращается в Казимира Делавиньи и пр.... Беда в том, что рядом с этими опечатками, непроверенными цитатами, неряшливостью стиля, манерой докторально говорить о том, чего не знаешь, так же неряшливо-развязно обращается автор и с самым материалом пушкинской прозы. Единство формы и содержания здесь полное. Вывалив груду цитат из дореволюционных критиков и заметив попутно о пушкинской прозе вообще: „Так обстояло дело в дооктябрьском пушкиноведении, немного лучше обстоит оно и теперь“, Б. Вальбе начинает поучать, „припоминая“ основные черты общественно-политической физиономии Пушкина 30-х годов. Припоминается, однако, довольно недоброкачественный материал на пресловутую тему о примирении Пушкина с правительством. Вальбе идет дальше, чем Мышковская. Оказывается, „смывание с себя всякого пятна декабризма — основная забота Пушкина“. Между тем в подкрепление этого ответственного тезиса приводится такая цитата: „Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно легко в этом удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне. Образ мыслей моих известен“.1

При существующих наших знаниях о декабристских связях Пушкина можно полагать, что приведенными словами Пушкин только хочет восстановить истинное положение вещей. Он действительно ни в чем не был замешан, в смысле реального участия в восстании. С другой стороны, от общеизвестного образа мыслей своих он не отказывается. И в условиях террора Николая I просить за себя ему „как-то совестно“. Где же здесь „смывание с себя всякого пятна декабризма“, где здесь „основная забота“ об этом Пушкина? И из следующих общеизвестных цитат из пушкинских писем, приводимых Вальбе, следует только желание Пушкина идти на известные достойные кондиции с правительством, притом кондиции откровенно тактического порядка („Каков бы ни был мой образ мыслей политический и религиозный,2 я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости“). Между тем именно по поводу этих фраз Вальбе замечает „Было бы ошибкой думать, что все это писалось Пушкиным для отвода опасности“. Но почему такое категорическое утверждение ошибки? Или Вальбе полагает, что в момент расправы с „прикосновенными“ для „опального“ Пушкина не было реальной опасности, которую он должен был „отводить“?

Между тем Вальбе продолжает: „Нет, тут мы имеем дело с определенной политической линией, связанной с крахом декабризма, с политической переоценкой «надолго и всерьез»“. А решив так, наш „исследователь“ начинает клеймить Пушкина, извращая смысл „Записки о народном воспитании“, никак не учитывая обстановки политической провокации, в которой она писалась, не учитывая и всей сложности пушкинского ответа. По мнению Вальбе, „вся эта записка шельмует“ поколение декабристов. Непонятым остается и упоминание Пушкиным имени Н. И. Тургенева. Точно также и в статьях Пушкина о Радищеве усматривается одно осуждение Радищева и революции, но не обращается никакого внимания на неоспоримую двупланность пушкинской статьи и отношения его к Радищеву. Характерно, что в контекст „цитаты“, якобы приводимой из Пушкина, у Вальбе попадают его собственные слова и как раз в важном для реконструкции политических взглядов Пушкина месте. „Как и декабристы, Радищев есть истинный представитель полупросвещения“. Эти слова приписаны Пушкину (стр. 40). Разумеется Пушкин здесь не виновен. Может быть здесь виновны наборщики, но беззаботный Вальбе очевидно не хочет протестовать против сделанного ими определения...

Мы остановились столь подробно на этих высказываниях только потому, что именно на них базируется интересующий нас вывод (стр. 42): „Основная идея Пушкина — надо

- 303 -

беречь дворянство как носителя просвещения. Иначе... русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Нетрудно видеть, что художественная проза Пушкина является эквивалентом его политических высказываний этого периода“. Трудно придумать более нелепый выпад против Пушкина,1 в действительности опровергаемый всем его конкретным творчеством 30-х годов и в частности в области прозы.

Но если Мышковская противопоставляла Пушкина „мещанскому“ творчеству Гоголя, то Вальбе во всех пушкинских героях и произведениях стремится увидеть „зародыши“ Гоголя. Муромский — первый вариант Кошкарева, Берестов — Собакевича (?); освещение героев „Метели“ — освещение „Старосветских помещиков“ и т. п., и вообще сам Белкин — „тип, зачинающий всю литературу XIX века (?) и составляющий в частности центральную линию гоголевских «Мертвых Душ»“ (?). Вальбе даже всерьез пытается доказать, что „не трудно установить связь между мертвецами Адриана Прохорова и чичиковскими... мертвыми душами“ (стр. 50). Делается это чрезвычайно просто: „И тут, и там основная пружина — страх перед капитализмом“ (!).

Характерно, что, приняв старое соображение Черняева об идентичности Сильвио с декабристом Луниным, Вальбе „прямолинейно“ реализует его в своем стиле: „Здесь нашло свое отражение развенчание Пушкиным декабризма“.

Сам Вальбе, пытающийся рассуждать о прозе Пушкина и о декабристах, повидимому и не подозревает о X главе „Онегина“, которую Пушкин писал как раз в том самом 1830 г., когда писал и „Повести Белкина“. Но для Вальбе, когда он вглядывается в героя „Станционного смотрителя“, ясно только одно, что Пушкин в новелле сочувствует „маленькому человеку, неспособному к протесту“... Выходит, будто Пушкин сочувствует Семену Вырину за то, что он был далек от декабристов. Да, автор так и поясняет: „олицетворяющему среду мелкого мещанства, столь далекую от кровавых сообщников революции“ (53).

Мудрено ли, что и конечный, итоговый вывод Б. Вальбе без всяких доказательств догматически навязывается читателю: „Идеалом пушкинской прозы было максимальное сближение ее с журналистикой“. Объяснение генезиса пушкинской прозы оказывается до чрезвычайности простым: у Пушкина-де была потребность „реализовать свои публицистические идеи“.

Дебютная книжка А. Грушкина „К вопросу о классовой сущности пушкинского творчества“ (Л., 1931)2 также касается интересующей нас темы (указывается, что в прозе Пушкин воспевает „мещан“ и разночинцев в дворянстве, демократизируя литературу), но безнадежно испорчена наивной категоричностью тона, стремлением сделать во что бы то ни стало Пушкина разночинцем.

Специально прозе Пушкина посвящены главы в различных курсах по истории русской литературы. В данном обзоре не можем останавливаться на них. Обычно это компилятивные учебные обозрения, лишенные самостоятельного исследовательского значения.3 Исключением является содержательная глава „Художественная проза Пушкина в жанре современной беллетристики“ в книге П. Н. Сакулина.4

Вопросам языка посвящена наивная статья А. Кипренского „Язык пушкинской прозы“,5 популяризирующая некоторые (далеко не все) существенные наблюдения исследователей (от Будде до Тынянова), но лишенная каких-либо самостоятельных выводов и

- 304 -

далекая от оперирования лингвистическим материалом и от конкретного знакомства с рукописями Пушкина. Между тем последние два условия абсолютно необходимы для того, чтобы сдвинуть вопросы изучения пушкинского языка (состояние изучения рукописей все еще не дает твердой базы для словаря Пушкина) с мертвой точки. Автору следовало бы учесть, что когда Пушкин говорит о „русском метафизическом языке“, он имеет в виду философский язык, а отнюдь не язык „метафизики“.

Подлинно научная попытка анализа пушкинского языка сделана В. В. Виноградовым в его общем курсе.1 Здесь в главе VI имеется и специальный § 5, посвященный „Ритму пушкинской прозы“. В. В. Виноградов связывает последнюю с положением „Общей риторики“ учителя Пушкина — Кошанского: „Располагать слова, выражения и знаки препинания так, чтобы чтение было легко и приятно“. Некоторые положения исследователя (напр. о счете „синтагм“ в синтаксисе Пушкина), однако, должны быть еще уточнены работой над рукописями.

II

Переходим к рассмотрению частных исследований и статей, посвященных оотдельным произведениям Пушкина.

„Путешествию в Арзрум“ был посвящен одноименный этюд М. О. Гершензона („Статьи о Пушкине“, 1926, стр. 50—59), устанавливающий, что Пушкин рядом с другими источниками пользовался при обработке своего „Путешествия“ книгой „Записки во время поездки из Астрахани на Кавказ и в Грузию в 1827 году Н... Н...“. Пушкин цитировал эту книгу, вышедшую в 1829 г., а местами пересказывал и исправлял даваемые ею сведения. Однако, вывод Гершензона: „«Путешествие в Арзрум» писано, конечно, не в 1835 году, а гораздо раньше, вскоре после самой поездки“ не может базироваться только на указанных использованиях. В действительности Пушкин документировал свой рассказ и рядом других известных ему документов, в частности материалами, почерпнутыми из донесения гр. Паскевича-Эриванского Николаю I (см. П. Попов, „Новый архив А. С. Пушкина“, „Звенья“, 1934, № 3—4, стр. 142—144). Таким образом, ныне о „Путешествии“ можно утверждать, что оно писалось Пушкиным так же как и все его вещи, в которых смыкаются грани художественного и исторического, на основании отбора и изучения разнообразных материалов. Ценной по новым наблюдениям о „Путешествии в Арзрум“ является заметка о нем Ю. Н. Тынянова в „Путеводителе по Пушкину“ (стр. 297—298, без подписи). Ср. также его заметку в „Звезде“, 1930, № 7, стр. 215. Тынянов указывает как на полемику Пушкина с книгой Фонтанье, так и на отпор Пушкина Булгарину и Надеждину: „Критическое отношение к личности героя войны Паскевича, очень тонко выдержанное; частое упоминание опальных имен; самостоятельность, хотя бы и лойяльная, политических взглядов — таков был ответ Пушкина на вызовы Булгарина и Надеждина“. Интересные замечания о реалистических тенденциях, внесенных „Путешествием в Арзрум“ в „военную прозу“ и описания Востока сделаны Н. Г. Свириным в заметке „Реализм Пушкина“ („Литературный Ленинград“, 1936, № 3).

„Арап Петра Великого“ (в дореволюционные время почти не вызывавший к себе исследовательского интереса: единственная статья С. Ауслендера в венгеровском издании), оказался ныне вовлеченным в круг более пристальных наблюдений.

Частично материалы, устанавливающие и раскрывающие источники „Арапа Петра Великого“ и его связь с романами Вальтер Скотта, были впервые указаны мною в вышеупомянутой моей статье в „Литературной Учебе“. Это материалы декабриста А. О. Корниловича,

- 305 -

опубликованные им в „Русской Старине“ за 1825 год под заглавиями „Об увеселениях Российского двора при Петре I“, „О первых балах в России“ и „О частной жизни при Петре I“. Именно из этих глав черпал Пушкин исторически-документированный материал для своего романа, строя его по художественному методу вальтер-скоттовского романа.

Ряд существенных дополнений был сделан Ю. Г. Оксманом в его заметке об „Арапе Петра Великого“ в „Путеводителе по Пушкину“.1 Здесь были указаны также в числе источников — анекдоты в приложении к „Деяниям Петра Великого“ Голикова и подчеркнуто, что „в основных социально-политических установках романа явно оживали публицистические традиции идеологов умеренно-либерального крыла декабристов“.

Большое количество работ вызвали „Повести Белкина“. Работы эти не равноценны как по своему качеству, так и по охвату материала — одни из них посвящены анализу отдельных повестей, другие пытаются осмыслить их в целом, останавливаясь на самом факте их циклизации. „Станционному смотрителю“ и „Метели“ посвящены два этюда М. О. Гершензона в его „Мудрости Пушкина“.2 Ныне уже нет необходимости (тем более здесь) полемизировать с „методом“ и „методологией“ Гершензона. Его „Станционный смотритель“3 интересен указанием на параллелизм „картинок о блудном сыне“ и пушкинской истории о блудной дочери. Впрочем, сам же Гершензон указывает, что „возвращение блудного сына“ — обычная картинка станционной обстановки. Пушкин первоначально взял эту реалистическую деталь совсем для другого, брошенного замысла. В „Станционном смотрителе“ она осветилась по-новому. Вот все, что можно принять из гершензоновской статьи. Из статьи „Метель“, где Гершензон ставит знак равенства между „метелью“ и „судьбой“, пытаясь навязать это равенство сознанию самого Пушкина, вообще нечего принимать. Метафоричность Пушкина — одно дело; нельзя подменять ее мировоззрительными элементами, гипостазируя случай как „суженое“, не случайное. Как известно, Гершензон был жестоко опровергнут и, так сказать, „наказан“ за эксцессы „медленного чтения“ и за свой мессианический тон: на первой же странице своей книги, там, где увидел он „не случайно открывшуюся впервые“ ему „Скрижаль Пушкина“, оказалась только — „случайная“ ошибка Гершензона, смешавшего Пушкина с Жуковским.

Чисто педагогическую установку имеет заметка Н. А. Саввина „«Станционный стотритель» А. Пушкина. (Опыт истолкования.)“4 Автор пытается доказать, что „не в плане униженных и оскорбленных, не в плане столкновения двух социальных миров (богатого столичного дворянства и мелкого провинциального чиновничества) должно толковать этот образ“. В центре — образ отца, старые деспотические взгляды которого потерпели „крушение“. Выдвижение на первый план образа Дуни, „не побоявшейся перешагнуть через колючую проволоку быта в ту эпоху“, — расплывчато и преувеличено.

„Выстрелу“ была посвящена статья М. А. Петровского — „Морфология «Выстрела»“.5 Описание морфологии новеллы и ее компонентов сделано со всей грубо схематической наивностью раннего формализма, рассматривающего произведение в полной искусственной изоляции от явлений литературы и жизни.

Л. П. Гроссман в работе „Исторический фон «Выстрела» (к истории политических обществ и тайной полиции 20-х годов)“6 доказывает, что сюжет и герой „Выстрела“ связаны с фигурой приятеля Пушкина И. П. Липранди (впоследствии сотрудника полиции), так же как и Сильвио, носителя иностранной фамилии, бывшего гусара, проводящего отставку в местечке, обладателя большой библиотеки. Материалы Гроссмана убедительны

- 306 -

и должны быть приняты, хотя доказательства иногда и излишни (сопоставления возраста, мрачности, участия в пирушках достаточно общи). Пушкин, создавая образ Сильвио, понятно не ограничивался только воспроизведением биографических черт своего знакомца. Аналогичный материал продублирован позже в статье С. Штрайха „Знакомец Пушкина — И. П. Липранди“.1

Наконец Н. О. Лернер в заметке „К генезису «Выстрела»“ („Звенья“, V, 1935, стр. 125—133), возражая против изолированного отождествления Сильвио с Липранди, выдвинул рядом с „персональными“ литературные прототипы образа Сильвио (товарищ Пушкина Сильверий Брольо и герой повести Марлинского „Вечер на Кавказских водах“). Однако сам же Лернер осложнил вопрос привлечением ряда сомнительных материалов (сопоставления с именем де Сильва и герцогом Сильва из „Эрнани“). Глухо о „совпадении сюжетных положений «Эрнани» Гюго и «Выстрела»“ (идея отсроченной мести) замечает и Б. В. Томашевский (ср. „Пушкин“, изд. Академии Наук СССР, т. VII, стр. 574).

Выяснению связей отдельных эпизодов и трактовки героев „Барышни-Крестьянки“, „Гробовщика“ и частично „Метели“ с романами Вальтер Скотта („Ламмермурской Невестой“ и „Сен-Ронанскими водами“) посвящена моя работа „Реминисценции из Вальтер Скотта в «Повестях Белкина»“.2 Связывая „Гробовщика“ с реалистическими сценами Вальтер Скотта и утверждая наличие „вальтер-скоттовского периода Пушкина“, автор видит в „Гробовщике“ „исключительно важный, начальный момент в истории развития русской реалистической новеллы“, „попытку создания новеллы профессиональной, цеховой, с героем мелким ремесленником“, открывающим в литературу дорогу ряду героев Гоголя (117), и связывает „Гробовщика“ с гуманистической линией развития последующей русской повести.

Остановлюсь также на появившейся в „Slavia“ работе М. Альтмана „Барышня-Крестьянка“.3 Автор пытается применить (когда-то практиковавшийся Ф. Ф. Зелинским в изучении античных литератур) метод исследования по литературным рудиментам к новой литературе, в частности к Пушкину. Перечисляя способы, которыми „звезда с звездою говорит“, автор останавливается на совпадениях имен героев, эпиграфах, книгах, которые читает или цитирует герой, и т. п., расшифровывая по этим рудиментам подлинные, как ему кажется, замыслы писателя. Все это чрезвычайно напоминает остроумные, но пустые мудрствования Гершензона последнего периода. Медленное чтение приводит нового автора к рискованным и, главное, ничего не дающим сопоставлениям фамилии Муромского с Муромскими лесами, помянутыми Карамзиным, к осмыслению фамилий Берестова и Дубровского в связи с упомянутыми Карамзиным „вязами“.4 Чтение героиней письма, разговор ее с няней, появление в решительный момент мужа или отца героини дают повод к сближениям Акулины-Натальи с Татьяной. Автор вспоминает, что Пушкин и предполагал вначале назвать свою Татьяну — Натальей. Все эти хитроумные соображения, однако, распадаются при ближайшем соприкосновении с реальностью. Так, автору, видимо, неизвестно, что Пушкин взял фамилию „Дубровского“ из подлинной жизни, что первоначально герой должен был называться Островским, что именем Натальи (уже без всякой зависимости от Карамзина!) Пушкин первоначально называл едва ли не большинство своих как прозаических, так и стихотворных героинь. Работа Альтмана — эффектный, но вредный рецидив теории „медленного чтения“. Звезда не говорит с звездою у Альтмана.

Общих работ о „Повестях Белкина“ появилось немало. От старых работ отправляется статья В. Ф. Боцяновского „К характеристике работы Пушкина над новым

- 307 -

романом“.1 Отдельные, не лишенные наблюдательности, замечания теряются здесь в субъективно эстетических и психологических рассуждениях. Ни на что более, как на „комментарий читателя“ (подзаголовок) не претендует популярно написанная книжечка В. С. Узина „О повестях Белкина“,2 рассматривающая каждую из повестей в аспекте психологии творчества.

Моя работа „Предисловие к «Повестям Белкина» и повествовательные приемы Вальтер Скотта“3 пытается поставить вопрос изучения композиции предисловий на привлечении новых материалов, связывая повести с приемами западно-европейских циклизаторов повестей. Структуры самих повестей касается статья Б. В. Варнеке „Построение «Повестей Белкина»“,4 зависящая от формалистических построений М. А. Петровского и Оскара Вальцеля. Совершенно субъективно-произвольно здесь членение „Повестей Белкина“ на определенное количество частей („В «Станционном смотрителе» их 4, в «Выстреле» — 7, с разделением ядра на два эпизода... в «Метели» — 9, в «Барышне-Крестьянке» — 11...“). Как цифры, так и название частей безответственно выдуманы. В „Станционном смотрителе“, например, Б. В. Варнеке усматривает следующие части:

Е. О смотрителях.
А. Первый приезд.
А. Через несколько лет.
В. Приезд гусара.
В. Мнимая болезнь.
С. Увоз Дуни.

D. Раскрытие.
D. У гусара.
D. У Дуни.
G. Пивовар.
G. Приезд дамы.

Таким образом в „Барышне-Крестьянке“ оказывается часть: „Пусть женится на Лизе“; в „Пиковой Даме“, взятой для сравнения, — „Счастье у Чекалина“ (!) и т. д., различаются „зачин общий“, „специальный зачин“ и „концовка специальная“. Некритическая зависимость от чужих придуманных схем выпячивается, например, в такой фразе автора: „Но при оценке степени отражения этих «личных переживаний» поэта на «Повести» надо (разрядка моя. Д. Я.) исходить из наблюдений Вильгельма Дильтея“. Надо удивляться, как редакция академического сборника напечатала эту статью.

Преимущественно учебный характер носит статья В. Данилова „Классовая обусловленность «Повестей Белкина» Пушкина“5 с любопытной попыткой хронологического приурочения действия повестей самим Пушкиным к определенному историческому моменту. Трудно, однако, согласиться с утверждением, что „Повести Белкина“ были для Пушкина „историческими в художественно-литературном значении этого слова“, что основывались они исключительно на устной, а не на литературной традиции.

Как уже указано, главы работы Леушевой, касающиеся повестей, не выходят за рамки школьных „разборов“. Суммарная заметка о „Повестях Белкина“ дана Ю. Оксманом в „Путеводителе по Пушкину“6 с рядом любопытных и ценных указаний относительно эпиграфов и связи „Повестей“ с прочими прозаическими замыслами Пушкина. Неточно указание на отличие „предисловия“ к „Повестям“ от аналогичных предисловий В. Скотта в том, что „предисловие Пушкина являлось случайной позднейшей надстройкой, композиционной фикцией, а не органической частью повествования“ (курсив наш. Д. Я.). В действительности

- 308 -

и у Вальтер Скотта предисловия никогда не являются „органической частью повествования“.

Серьезную исследовательскую работу проделал для выяснения западных источников „Истории села Горюхина“ М. П. Алексеев,1 показавший, что „История села Горюхина“ пародирует „некоторые общие нормы русской историографии“ и в то же время находится под воздействием „Истории Нью-Йорка“ Вашингтона Ирвинга. Аргументация Алексеева в отдельных случаях недостаточна (интерес Пушкина к определенному произведению, напр., подменяется интересом к Ирвингу вообще), некоторые факты им не замечены (напр., наличие в библиотеке Пушкина „Истории Нью-Йорка“ — факт, казалось бы, особо важный именно для данного построения Алексеева), некоторые детали просто ошибочны (так, Ирвингу приписана одна из повестей Вальтер Скотта). Эти досадные небрежности, однако, не колеблют основного утверждения автора, его указаний на сходство отдельных приемов и деталей у Ирвинга и Пушкина. Следует лишь пожалеть, что эти имена привлекаются изолированно вне других западных литературных связей, в свете которых сопоставления с Ирвингом заняли бы бесспорное, но гораздо более скромное место.2 Как бы то ни было, имя Ирвинга, связывавшееся с повествовательной манерой Пушкина-Белкина современниками Пушкина, впервые заслуженно воскрешено в этой связи М. П. Алексеевым. В связи с этим вопросом упомяну и свою суммарную заметку „Иностранные влияния и заимствования у Пушкина“ в „Путеводителе по Пушкину“,3 поскольку она касается вскользь и вопросов пушкинской прозы.

Несомненный интерес представляет впервые опубликованное Ю. Г. Оксманом указание П. А. Катенина, как на источник „Барышни-Крестьянки“, на „Le jeu de l’amour et du hasard“ (1730) Мариво.4 Скептически относясь к „мариводажу“, Пушкин, конечно, мог использовать самую новеллистическую схему, распространенную во Франции (ср. старое указание М. Н. Сперанского на повесть Монтолье).

Исключительно интересные и ценные сопоставления „Истории села Горюхина“ с биографическими материалами, касающимися Пушкина-помещика, сделаны П. Е. Щеголевым в его книге „Пушкин и мужики“.5 „Вопрос помещичий, — замечает Щеголев, — или, что то же, вопрос крестьянский — вот основная тема «Истории», выросшей из наблюдений и размышлений в болдинскую осень над окружавшим Пушкина рабским бытом“. Целый ряд документов и фактов, приводимых Щеголевым, уясняет работу Пушкина над „Историей села Горюхина“. Наблюдения Щеголева были развиты Д. Д. Благим в его статье „Пушкин на рубеже тридцатых годов“6 (глава XIII). Отождествляя Горюхино с Кистеневкой, сельцом, принадлежавшим Пушкину и упоминаемым в „Дубровском“, Д. Благой указывает, что предисловие к „Истории“ содержит многочисленные черты насмешек Пушкина над самим собой, является в значительной своей части несомненной автопародией.

„Дубровскому“ была посвящена статья И. Н. Кубикова „Общественный смысл повести «Дубровский»“.7 Автор правильно увидел смысл повести в картине столкновения крупного и мелкого помещиков, подчеркивая их конфликт, как носящий „исключительно характер внутриклассового антагонизма“, правильно и впервые остановился на типе кузнеца Архипа и на его противопоставлении Владимиру Дубровскому. Однако лишены всякого научного значения рассуждения относительно возраста Троекурова, основанные на смешении данных повести и данных реального документа, оставшегося необработанным в рукописи Пушкина

- 309 -

(таково напр. и заключение о том, что отец Троекурова был „мелким провинциальным чиновником“). В князе Верейском автор также напрасно пытается увидеть „определенно онегинские черты“. Ряд других промахов в свое время был указан мною в отдельной рецензии.1 Суммарные заметки о „Дубровском“ даны мною в „Путеводителе по Пушкину“ и в брошюре Пушкинского Общества („Незавершенный роман Пушкина“)2

Интересны наблюдения Б. В. Томашевского, связанные с жанром „Дубровского.3 „Для окончательной проработки вопроса об эволюции пушкинской прозы и для определения степени оригинальности в его преломлении приемов В. Скотта, — замечает Б. В. Томашевский, — необходимо учитывать литературный фон, на котором воспринимался В. Скотт“ (949). Среди последователей В. Скотта он останавливается на Альфонсе Руайе, написавшем совместно с Огюстом Барбье роман „Les Mauvais garçons“, как это устанавливает Томашевский, роман, известный Пушкину. Тематика „Романа на Кавказских водах“, „Дубровского“ и „Капитанской Дочки“ имеет соприкосновение с тематикой этого романа. „Дворянин-разбойник Дубровский, офицер, разбойничающий с горцами — Якубович, офицер на службе у Пугачева — Шванвич, — все это герои того же порядка, что и Люддер“ (953). На этом фоне Томашевский отмечает близость главы XXVII „Les Mauvais garçons“ к 19 главе „Дубровского“ (сцена разбойничьего лагеря в лесу и стычки с правительственными войсками). Следует заметить, что если и можно принять это указание на „творческий материал, находившийся в мастерской Пушкина-художника“, то это наблюдение не упраздняет и ряда других аналогичных материалов, реально существовавших для Пушкина в момент создания „Дубровского“.

Не менее внимания после революции привлекла к себе и „Пиковая Дама“. Здесь прежде всего должна быть отмечена статья А. Л. Слонимского — „О композиции «Пиковой Дамы»“.4 Автор статьи считает, что в „Пиковой Даме“, как и в „Дубровском“, „преобладающим является героический элемент“, что это момент „наибольшего удаления Пушкина от быта“. Впрочем, сам же автор спешит оговориться, что быт „только поставлен в подчиненное положение относительно героической темы“. Предметом анализа Слонимского является двупланное сплетение фантастики и реального в повести, ритмизация ее речи. К работе А. Л. Слонимского примыкает весьма спорная заметка Н. П. Кашина „По поводу «Пиковой Дамы»“.5 Однако, слова „утроить, усемерить“, повторяющиеся в одном из стихотворений Ф. Глинки и в „Пиковой Даме“, вряд ли можно считать „поразительным совпадением“.

Наиболее полной и разносторонней работой, посвященной „Пиковой Даме“, остается статья Н. О. Лернера „История «Пиковой Дамы»“,6 представляющая дополненное и переработанное переиздание вступительной статьи того же автора к изданию Голике и Вильборг. Это маленькая монорафия, охватывающая как вопросы текста, создания истории повести, так и вопросы ее осмысления. Любопытен и ценен исчерпывающий биографический материал, собранный вокруг фигуры прототипа старой графини — кн. Н. П. Голицыной с ее воспоминаниями, в которых „отчетливо жил ужас, порожденный великой революцией, начало которой довелось видеть ей самой“.

- 310 -

Некоторые дополнительные материалы, касающиеся карточной традиции новеллы на западе и книг личной библиотеки Пушкина, указаны мною в статье „Литературный фон «Пиковой Дамы»“1 (Дюканж, Фан-дер-Фельде).

Популярно-полемическая статья М. С. Гуса „Пиковая Дама“ подчеркивает реалистический характер повести, противопоставляет „гофманской струе“ „Пиковой Дамы“ влияние реалистической и натуралистической литературы Франции, связывая ее с настроениями Бальзака и Стендаля, видит в Германе „русский вариант“ Жюльена Сореля — „молодого европейского мелкобуржуазного человека“.2 Удачная сводка новейших работ о „Пиковой Даме“ дана М. М. Калаушиным в статье „Работа Пушкина над «Пиковой Дамой»“.3

В противоположность нашему пониманию „Пиковой Дамы“ не лишним будет отметить зарубежную книгу С. фон-Штейна — „Пушкин и Гофман (сравнительное историко-литературное исследование).“4 В этом „исследовании“, пытающемся превратить чуть ли не всего Пушкина в мистика, есть и главы, посвященные специально „Пиковой Даме“ (мистико-романтический триптих: „Элексиры Сатаны“, „Пиковая Дама“ и „Преступление и Наказание“). Несмотря на законность сопоставлений „Элексиров Сатаны“ с новеллой Пушкина, образ Пушкина здесь искажается как в кривом зеркале. Без всякого учета реалистической стороны „Пиковой Дамы“ и реалистических мотивировок, даваемых самим Пушкиным ее фантастическим эпизодам, произведение определяется Штейном как „характерное явление романтической мистики“.

К сложному вопросу о датировке „Пиковой Дамы“ подходил ряд исследователей. Н. О. Лернер считал возможным датировать ее 1832—1833 гг., Б. В. Томашевский — 1833—1834, Ю. Г. Оксман в изд. ГИХЛ — 1834 годом. Интересны, хотя противоречивы, соображения М. А. Цявловского в комментариях к „Рассказам о Пушкине“, записанных П. Н. Бартеневым.5 Мне также пришлось останавливаться на этом вопросе,6 вряд ли когда могущем быть абсолютно точно разрешенным, так как рукопись „Пиковой Дамы“ не дошла до нас.

Связь „Пиковой Дамы“ с другими прозаическими замыслами Пушкина („Роман в письмах“) и письмами и соображения об ее эпиграфах даны Ю. Г. Оксманом в „Путеводителе по Пушкину“.7

Возможность влияния пушкинской повести на французскую литературу показана в статье Л. П. Гроссмана „«Пиковая Дама» и новелла Ренье“ („От Пушкина до Блока“, 1926, стр. 65—72).

„Кирджали“ впервые в наше время явился предметом тщательных и разносторонних наблюдений. В. Язвицкий в статье „Кто был Кирджали, герой повести Пушкина“8 детально рассмотрел исторический фон повести. Ряд исследователей (В. И. Селинов,9 Ю. Н.

- 311 -

Тынянов1 и Ю. Г. Оксман2) дебатировали вопрос о литературном жанре „Кирджали“, рассматривая его то как законченное художественное произведение (Селинов), то как программу большого произведения (Оксман). Наконец И. А. Оксенов в сводной статье3 высказал взгляд на „Кирджали“ как на художественный очерк, подчеркивая его связь с излюбленным Пушкиным образом романтического разбойника. Любопытно, что большинство представителей старого пушкинизма недооценивало художественных сторон повести, квалифицируя ее как „сочинение исторического характера“ (П. О. Морозов) или „статью“ (П. И. Бартенев). С другой стороны, новый анализ исторических материалов, относящихся к „Кирджали“ (вопрос об отношении Пушкина к Кирджали и Владимиреско) дан в ценной статье Н. Г. Свирина „Пушкин и греческое восстание“ („Знамя“, № 11, 1935, стр. 208—240).

Может быть более, чем какое-либо другое произведение Пушкина, в революционную эпоху привлекала к себе внимание „Капитанская Дочка“. Это и понятно. Это наиважнейшая из законченных вещей Пушкина, его последний роман, посвященный проблеме изображения крестьянского восстания, подытоживающий все предыдущие замыслы социального романа. Естественно, что „Капитанская Дочка“ привлекла к себе и новых читателей, критиков и новых исследователей и оказалась заново переосмысленной.

В этом общем обзоре поневоле можно остановиться лишь на важнейшем.

Посмертный конспект работы А. С. Полякова4 с несомненностью установил некоторую зависимость картины бурана у Пушкина от напечатанного в альманахе М. А Максимовича „Денница“ на 1834 г. очерка С. Т. Аксакова „Буран“. Пушкин, как не трудно доказать, пользовался и другими материалами, но несомненно в одном из набросков предисловия к „Капитанской Дочке“ он имел в виду „Денницу“, когда начал писать: „Несколько лет тому назад в одном из наших альманахов напечатан был....“ Опубликованные Ю. Г. Оксманом материалы, касающиеся покупки Пушкиным „Денницы“,5 позволяют определить и дату работы Пушкина над второй главой „Капитанской Дочки“ (после 18 мая 1834 г.).

Работа А. С. Орлова по установлению источников эпиграфов к „Капитанской Дочке“ в народных песнях6 значительно уточняет прежние материалы этого рода. Быть может следовало бы особо остановиться в этой связи и на книгах из личной библиотеки Пушкина.

Советские исследователи обращались также и к вопросу об иностранных источниках „Капитанской Дочки“. Здесь прежде всего нужно назвать работу Б. В. Неймана „«Капитанская Дочка» Пушкина и романы Вальтер Скотта“.7 К значительной и несомненной теме Нейман подошел крайне неудачно, механически перенеся на „Капитанскую Дочку“ формальные схемы Вильгельма Дибелиуса. Ценный материал из-за этого вульгарного подхода был скомпрометирован. Общими у Пушкина и Скотта оказались обычные положения, касающиеся техники романа не только XIX в., но и вообще едва ли не всякого романа. Например: „герой отправляется в путь, или находится в пути“, „герой попадает на пир, где знакомится с будущей возлюбленной“, „любовь протекает на фоне волнений“ и даже „любви препятствует другой претендент на руку героини“, или „борьба из-за возлюбленной приводит соперников к дуэли“, или „герой попадает в тюрьму“.

- 312 -

В этих общих ситуациях, понятно, совершенно стирается то индивидуальное, что подлинно сближает романистов. Таковы же и общие схемы для схожих, по Нейману, персонажей: строгий отец, противник героя, комический слуга и т. п. Нельзя делать на основании этих расплывчатых, произвольных определений вывода: „Вот те главные звенья фабулярных схем, которые отразились в «Капитанской Дочке»“. Метод Неймана наивно обнажен им самим: „Dibelius в главе «Rolenverträtung» рельефно показал, что все действующие лица шотландского романиста могут быть разделены на несколько основных категорий. Перетасовав (?) его данные, получаем такую схему...“ Не будем останавливаться подробно и на массе грубейших ошибок Неймана как на пушкинском, так и на вальтер-скоттовском материале.1 Другая работа Б. В. Неймана „Couleur locale в «Капитанской Дочке»“2 гораздо убедительнее доказывает, что „местный колорит“ В. Скотта „весьма слабо сказался в повести Пушкина“. Следует однако отметить, что „местный колорит“ может быть понимаем не только в том смысле, как понимает его, вслед за западными исследователями, Нейман (детальное описание мест, костюма, пейзажа и т. п.), но и в более тонком смысле, как воспроизведение вообще отличительных черт и „аромата“ эпохи, например хотя бы ее языка...

Реакцией на односторонность первой работы Неймана явилась насыщенная богатым материалом статья А. И. Белецкого — „К истории создания «Капитанской Дочки»“.3 Статья, однако, грешит разрывом связи Пушкина с русским историческим романом и попыткой канонизировать взамен В. Скотта в числе источников „Капитанской Дочки“ один из эпизодов „Мемуаров Граммона“ Гамильтона. Помимо того, что это сходство еще ранее было отмечено иностранным исследователем (Ляннесом), следует заметить, что оно также подлежит ограничительному толкованию. Достаточно напомнить в качестве аналогии Савельичу хотя бы слугу из „Cinq Mars“ А. де Виньи. Интереснее указание Белецким сходства с эпизодами „Бюг-Жаргаля“ Гюго.

Здесь же должно упомянуть и ценное наблюдение Б. В. Томашевского, осторожно формулированное им как „сходство в концепции романа Манцони („Обрученные“) в ее понимании критиком „Литературной Газеты“ 1830 г. с сюжетной схемой „Капитанской Дочки“.4

Другая важнейшая линии изучения пушкинского романа — анализ его идеологической стороны. В свете документов, открытых нашим временем, явилась необходимость пересмотра работы Пушкина над „Капитанской Дочкой“ и „Историей Пугачева“,5 уяснения его собственных позиций в романе и истории, понимания его отношения к „пугачевщине“ и Пугачеву. Относительно последнего М. Н. Покровский первоначально счел возможным отрицать созданный Пушкиным образ „того немножко пьяного (?) несчастного бродяги, которому можно было подарить тулупчик и тем заслужить его благорасположение“.6

- 313 -

На материале „Капитанской Дочки“ частично велась полемика между А. Воронским и Г. Лелевичем;1 последний указывал, что „смысл великого народного движения“ искажен Пушкиным. Воронский считал, что „вопреки дворянской подоплеке, которая, конечно, есть в повести, Пушкин поднялся до высоких художественных обобщений“.

Вопрос об изображении Пушкиным „пугачевщины“ был затронут также в работе Н. Чужака, полемической и не всегда справедливо направленной против Пушкина.2

В статье М. Н. Покровского „Пушкин-историк“3 уже совершенно иначе обрисовано отношение Пушкина к Пугачеву: „Характеристика Пугачева у Пушкина прямо удивительна в подцензурной книжке 1830-х годов. Вы ожидаете исчадия ада или по крайней мере свирепого и кровожадного разбойника. Кое-где вы и наталкиваетесь на этот трафарет — трудно решить, насколько это искренно, насколько — подделка под приличный случаю «полицейский тон»... Мы видим попытку создать «смягчающие обстоятельства» — и для кого же? Сверхмятежника, можно сказать! Пушкин его любил, этого архи-злодея, нет никакого сомнения“, приходит к выводу М. Н. Покровский, анализируя рядом с „Историей Пугачева“ также и „Капитанскую Дочку“. „Первым идеализатором вождя последней крестьянской революции в России был именно барин Пушкин“.

Этой концепции историка в значительной мере противоречат вульгаризаторские истолкования „Капитанской Дочки“, например, учебного характера статья С. Кванина „К проработке «Капитанской Дочки» А. С. Пушкина“.4 Автор, привлекая новые исторические материалы, ставшие известными лишь в наше время, наивно не желает считаться с подцензурными условиями работы Пушкина и односторонне извращает пушкинское толкование Пугачева. Вдобавок слова героя о „бессмысленном бунте“ без всяких оговорок приписываются, как это часто делается, самому Пушкину.

На эволюции Пушкина от „Дубровского“ к „Капитанской Дочке“ останавливается в популярном очерке И. В. Сергиевский.5

Попытка конструировать образ Швабрина как замаскированного Пушкиным „прекрасного героя“ неудачно делается в дилетантских работах В. Рожицына „Атеизм Пушкина“6 и В. Шкловского.7 Продолжая правильное замечание Д. Д. Благого („два варианта — Швабрин и Гринев“) в его „Классовом самосознании Пушкина“, авторы делают, однако, неверные выводы. Рожицын доходит до того, что Гринев и Швабрин одно, только внешне раздвоенное лицо, а Марья Ивановна — скрытая Элевферия — „субститут политической идеи“, что „Швабрин не лгал и Гринев действительно перешел на сторону восставшего крестьянства и рабочих Урала“. Заметка Шкловского, как известно, нашла себе выражение и в известном кино-фильме „Капитанская Дочка“, представляющем грубейшую вариацию автора на пушкинскую тему. Сама заметка полна опечаток, фактических ошибок и противоречий.

На интересе Пушкина к роли дворянства в эпоху „пугачевщины“ я остановился в статье „Пушкин в работе над прозой“, указав на отметки Пушкина в книгах его библиотеки, систематически посвященные вопросу об „измене“ дворянства своему классу, и на то, что ими Пушкин явственно возражает официозной истории, старавшейся стушевать подобные факты. Там же впервые обращено внимание и на интерес Пушкина к смерти подлинного

- 314 -

Шванвича-сына в связи с дополнительными примечаниями к VI главе „Истории Пугачева“.1

В статье М. Гельфанда „Из истории классовой борьбы в русской литературе XIX в.“2 центральное место занимает анализ „Капитанской Дочки“. Не входя здесь в оценку общих во многом спорных положений работы, надо согласиться с Гельфандом, что Пушкин впервые в „Капитанской Дочке“ лишает привилегированный образ протестанта-бунтаря из своего класса „своего поэтического сочувствия“ (Швабрин), ибо Пугачев — образ бунтаря другого класса. Разгадку этому „радикальному изменению“ автор видит в том, что в противоположность Дубровскому, несмотря на свой бунт остающемуся в пределах своего класса, Швабрин переходит на сторону другого класса — на сторону крестьянской революции. „Именно в «Капитанской Дочке» Пушкин поставил проблему своего класса с такой предельной отчетливостью, как ни в одном из других своих произведений“. С другой стороны, Гельфанд правильно подходит к внутреннему раздвоению образа Гринева, который „ни на минуту не изменяет тому порядку, которому сочувствует, но и не является практически полезным, активным слугой режима, и противоречие это снимается в классовом сознании Гринева. Здесь ключ к пониманию действительного характера пушкинского примирения с последекабрьским режимом“. Далее Гельфанд указывает на то, что Гринев приемлет случайного „Пугачева, но без пугачевщины“, начисто отвергая пугачевщину, „т. е. существенное в Пугачеве“.

В вышеупомянутом „послесловии“ И. Сергиевского к „Дубровскому“ и „Капитанской Дочке“ по поводу последней автор несколько неожиданно для установок „школьной серии“ замечает о Пушкине: „он далее сознательно извращает действительность, рисуя бытовой уклад Белогорской крепости“ и „он совершенно неправильно истолковал самый характер пугачевского восстания, самую его сущность“. Впрочем Сергиевский несколько ниже сам утешает своего школьного читателя: „Многие другие дворянские писатели имели еще более ограниченный кругозор, впадали в еще более глубокие ошибки против жизненной правды“ и т. п. Ряд оговорок не спасает от искаженного представления о реализме Пушкина.

„Капитанская Дочка“ в связи с „пугачевщиною“ и „Историей Пугачева“ привлекла пристальное внимание Ю. Г. Оксмана, во многом углубившего органически единое понимание обоих произведений в ряде работ и замечаний. Так, еще в 1933 г. Ю. Г. Оксман отметил,3 что „подход самого Пушкина к историческим урокам пугачевщины предопределен был особенностями его классовой позиции как дворянина и помещика, терроризованного призраком крестьянской революции в пору кровавых эксцессов холерных бунтов и восстания новгородских военных поселян в 1831 г.“ Там же сцена крестьянской заставы в так называемой „Пропущенной главе“ была связана с автобиографическими воспоминаниями Пушкина об октябре 1830 г. (описание карантинной заставы в письме), а сама „Пропущенная глава“, вопреки ее прежним интерпретациям, отнесена не к последней редакции повести, а, наоборот, к черновому тексту, впоследствии измененному ради цензуры и одновременному с наброском „Заключения“, хранящимся в Ленинградской Публичной библиотеке.

Исключительный интерес для понимания „Капитанской Дочки“ представляет исследование Ю. Г. Оксмана „Пушкин в работе над Историей Пугачева“.4 Ю. Г. Оксман

- 315 -

обращает внимание на то, что имя подпоручика 2-го гренадерского полка Михаила Александровича Шванвича (точнее Швановича), родовитого дворянина, перешедшего из командного состава императорской армии в штаб Пугачева, упоминается в правительственном сообщении — „сентенции“ от 10 января 1775 г. („О наказании смертною казнью изменника, бунтовщика и самозванца Пугачева и его сообщников“). Пушкин перепечатал в приложении к „Истории Пугачевского бунта“ эту сентенцию и вероятно знал показания Шванвича в конце 1833 г. Впервые пробует Ю. Г. Оксман расшифровать и имя Свечина (от которого Пушкин получил известия о Шванвиче) и дает последовательный анализ всех сохранившихся планов „Капитанской Дочки“, полагая, что „союз Шванвича с Пугачевым мог по-разному мотивироваться, но, конечно, никогда не оправдывался“. Рукопись последней редакции „Капитанской Дочки“ позволяет установить, как замечает Ю. Г. Оксман, что Андрей Петрович Гринев, отец героя повести, „служил при графе Минихе и вышел в отставку в 1762 г.“, т. е. очевидно „как Миних верен оставался паденью третьего Петра“. Эта дата отставки старика Гринева, — исключенная из общеизвестного печатного текста, конечно, по цензурным соображениям, — объясняет и опальное положение его в деревне, и постоянное раздражение при чтении „Придворного календаря“, и нежелание отправить Петрушу на службу в гвардию, в Петербург. В начальных планах романа и самый факт появления молодого Шванвича в штабе мнимого Петра III мотивировался, вероятно, старыми семейными счетами Шванвичей с Екатериной II, что позволяло и его „измену“ трактовать „не как сознательный переход дворянина и гвардейца на сторону крестьянской революции, не как попытку того или иного компромисса с последней, а как случайную трагедию одного из членов правящего класса, по мотивам совершенно особого порядка оказавшегося в стане восставших крепостных рабов“.

Чрезвычайно интересно в этой же работе и привлечение новых материалов (из собраний Гос. Публичной библиотеки им. В. И. Ленина и П. Е. Щеголева), свидетельствующих об интересе Пушкина к другим „изменникам из дворян“, в частности к фигуре И. С. Аристова, а также публикация документов о последнем. Любопытно, наконец, и новое наблюдение Ю. Г. Оксмана, что в черновой редакции „Барышни-Крестьянки“ (20 сентября 1830) первоначально имелся текст песни, впоследствии перенесенной Пушкиным в „Капитанскую Дочку“:

Капитанская  дочь
Не  ходи  гулять  в  полночь.

Как пример непозволительно-безответственного отношения к материалу должна быть упомянута статья Б. Вальбе, появившаяся в „Литературной Учебе“ (1935, №№ 2—3, стр. 32—62) под обманывающим читателя заглавием „Пушкин — исторический романист“. В действительности здесь речь идет только о „Капитанской Дочке“. Автор точно не подозревает, что Пушкин писал также „Арапа Петра Великого“ и ряд неоконченных исторических вещей, к которым примыкает и „Дубровский“. Б. Вальбе пытается только учить и говорить „новое“, не зная того, что ему следовало бы прежде всего изучить самому. Немудрено при этом, что именно он оперирует безнадежно устаревшими материалами, не подозревая о действительно новом, игнорируя, например, работы советских пушкиноведов. Последним словом „науки“ для Вальбе является работа М. Л. Гофмана (1910). Он полемизирует с Л. Поливановым и Незеленовым, цитирует Страхова и Галахова, а центральной фигурой пушкиноведения полагает Н. И. Черняева (работа о „Капитанской Дочке“, 1896), но ни единым словом не упоминает работ и материалов, опубликованных А. И. Белецким, Ю. Г. Оксманом, М. А. Цявловским, Б. Нейманом и др. Тексты Пушкина цитируются неполно (планы „Капитанской Дочки“), читателю навязывается неправильная мысль, что „Пушкин впервые показал себя в прозе как новеллист“ (41), что „Капитанская Дочка“ якобы — „реализация Пушкиным своей программы «политической прозы» — отражает при исключительной «точности и опрятности»... основные политические установки Пушкина 30-х годов“. Трудно

- 316 -

придумать смесь большей безграмотности и вульгаризации, преподносимых с невероятной претенциозностью (все это печатаегся жирным шрифтом). Читателю внушается нелепая мысль, что „каждый персонаж романа... в то же время иллюстрирует собою данную политическую «установку»“ (42). Пушкин читает „Вако и Беккарию“ (38), сообщает Вальбе. И еще: „По мнению ряда историков, «История пугачевщины» — это исторический отрывок из задуманной «Истории Суворова»“. Сообщая неосведомленному читателю эту давно отброшенную наукой чепуху (кстати, неизвестно, о каком „ряде историков“ идет речь и что это за „История пугачевщины“), навязывая Пушкину роль историка Суворова, Вальбе заключает: „Таковы были исторические интересы Пушкина“ (38). Гринев у Вальбе оказывается человеком „отличным от декабриста“ (?) „с настороженностью (?) ко всяким политическим изменениям“ (49), а основная тенденция романа определяется так: „Перенесение социальной драматичности в плоскость чисто моральной проблемы“ (51). Известную шутку Пушкина о Пугачеве — исправном оброчном мужике, Вальбе готов принять всерьез („Исторический романист всецело занят этой заботой — как можно сделать Пугачева исправным оброчным мужиком“). Сам Пушкин у Вальбе превращен в „постепеновца“. Нам нет необходимости выделять все эти бессмыслицы курсивом, так как они уже выделены самим автором жирным шрифтом.

Статья С. Леушевой „«Капитанская Дочка» Пушкина“ („Русский язык и литература в средней школе“, 1935, № 1, стр. 49—59) не выходит из рамок педагогической популяризации, сделанной довольно примитивно. Автор, повидимому, знаком кроме работ Благого только с статьями о Пушкине т. Храпченко. Пушкин цитируется в искаженном виде: идея примирения классов на почве гуманности и просвещения противопоставляется в „Капитанской Дочке“ идее „гнусного и беспощадного русского бунта“. Нет необходимости напоминать, что никогда и нигде не называл Пушкин русского бунта „гнусным“ — но толкователи „Капитанской Дочки“ любят толковать в таком духе слова „бессмысленный и беспощадный“.

III

Проза хронологически была последним художественным жанром Пушкина. Естественно поэтому, что от нее дошло до нас большое количество незавершенных замыслов, черновых набросков, фрагментов, планов, не получивших осуществления, но позволяющих иногда с большей, иногда с меньшей долей вероятия реконструировать как предполагавшиеся этапы работы Пушкина и формирования его прозы, так и наиболее сокровенные его концепции, которым не суждено было реализоваться, но которые безусловно должны быть точно учитываемы.

На ряду с незаконченными „Дубровским“ и „Историей села Горюхина“ Пушкин задумывал и обдумывал еще множество прозаических сюжетов. Здесь прежде всего представляют огромный интерес планы его неосуществленного романа 1831 г., опубликованные Н. В. Измайловым и объединенные им под общим названием „Романа на Кавказских водах“.1 По этим планам реконструируется длительно интересовавший Пушкина в начале 30-х годов сюжет о разбойничьих похождениях на Кавказе героя, условно обозначенного Пушкиным именем декабриста Якубовича. Пушкин не ограничился только набрасыванием схемы романа и конспектов его отдельных эпизодов, но приступил и к самому писанию. Одной из первых глав „Романа на водах“ должен был быть отрывок, начинающийся словами: „В одно из первых чисел апреля“. До опубликования планов этот отрывок был лишен комментария и никак не осознан.

Заново пересмотрел вопрос о прозаических отрывках „Египетских Ночей“ и их взаимоотношениях со стиховою частью С. М. Бонди (текстологические заметки в „Путеводителе по Пушкину“, стр. 136—137, 153, и статья „К истории создания «Египетских

- 317 -

Ночей»“).1 Вопрос о биографических источниках прозы „Египетских Ночей“ широко поставлен в работе Е. П. Казанович, привлекшей ряд новых материалов об интересе Пушкина к выступлениям импровизаторов, в частности к гастролям импровизатора Лангеншварца в Петербурге весною 1832 г.2

Впервые также осмыслен отрывок, известный под названием „Мария Шонинг“, ранее никогда не комментировавшийся. Ему посвящена моя работа „«Мария Шонинг» как этап историко-социального романа Пушкина“.3 Здесь устанавливается источник пушкинского замысла середины тридцатых годов — судебный процесс о невинно осужденной за мнимое детоубийство („Causes célèbres étrangères“, 1827) и анализируется работа Пушкина над источником. Новая тематика Пушкина связывается с тенденциями социального романа.

Ряд содержательнейших заметок Ю. Г. Оксмана в „Путеводителе по Пушкину“ также посвящен незаконченным прозаическим произведениям и наброскам Пушкина. Отрывок „Гости съезжались на дачу“ с его героиней Зинаидой Вольской убедительно связывается с образом А. Ф. Закревской и через материалы „Бала“ Боратынского с началом повести „На углу маленькой площади“.4 В последнем Ю. Г. Оксман видит также отражения личного романа Пушкина с Е. М. Хитрово, отрывок „Две танцорки“ связывает с материалом „Русского Пелама“, наконец комментирует „Планы и наброски о стрельце“, отрывки: „Роман в письмах“ (в связи с „Пиковой Дамой“) „Цезарь путешествовал“, „Русский Пелам“,5 „Участь моя решена“, „Сын казненного стрельца“. Особо следует отметить интерпретацию Ю. Г. Оксманом отрывка, начинающегося словами „4 мая 1825 г. произведен я в офицеры“, как замысла „Повести о прапорщике Черниговского полка“, т. е. как повести о декабристе.6

Не менее свежи по материалу и новы по истолкованию и заметки С. М. Бонди: „Начало повести“ (комментарий к отрывку „В начале 1812 полк наш стоял“, сближающий его с замыслами „Ревизора“ и „Метели“ и датирующий его 1829 г.) и „Встреча с казаками“.7

Далеко не про все многочисленные пушкинские отрывки в прозе еще можно сказать, что они разгаданы и что место их в развитии пушкинской прозы определено. Но во всяком случае только в самое последнее время и эта недооцененная прежде часть пушкинского наследия значительно прояснена и в свою очередь проясняет гораздо более сложный, чем это казалось раньше, образ Пушкина-прозаика.

В итоге — послереволюционное пушкиноведение несомненно не только в текстологической сфере, но и в чисто исследовательском плане провело громадную работу и стало в области изучения пушкинской прозы совершенно на новые пути. Мы значительно приблизились к пониманию подлинного Пушкина. Недостаточной разработанностью текстов до самого последнего времени задерживалось изучение пушкинской прозы. Только сейчас можно сказать, что основная масса прозаических пушкинских текстов (основной текст и варианты) критически изучена и восстановлена. Советскими исследователями впервые на твердом, научно проверенном материале поставлены и продвинуты вопросы генезиса, языка, сюжетологии художественной прозы Пушкина, показана техника работы над ней, основные линии ее развития, ее русские и иностранные, биографические и литературные источники. В значительной мере уже раскрыты и оборванные смертью Пушкина тенденции его незавершенного творчества, коренным образом меняющие старые взгляды на его прозу. Поставлен вопрос и о самом осмыслении пушкинской прозы, о ее классовых

- 318 -

корнях и социально-политической направленности. Даже наиболее неудачные из работ, о которых шла речь в данном обзоре, оперируют все же или новыми материалами, или по-своему пытаются ответить на основные вопросы, волнующие наше пушкиноведение и наши читательские массы. Характерно, что среди последних, по свидетельствам библиотечных работников (анкета „Литературного Современника“), „пожалуй, больше всего успеха имеет проза“ Пушкина. Поставленный в ряде работ вопрос о реализме Пушкина, понятно, также может быть разрешен лишь на основе исчерпывающего и высококачественного знания материалов, относящихся к прозе.

Д. Якубович.

—————

Сноски

Сноски к стр. 296

1 Об этом я говорю в статье „Издания текстов художественной прозы“ („Литературное Наследство“, № 16—18, 1934, стр. 1113—1126). Ср. еще только что вышедшую статью А. Эштейн „Проза Пушкина в русской критике“ („Литературный Современник“, 1936, № 3, стр. 183—205).

Сноски к стр. 297

1 „Проза Пушкина“ („История литературы XIX века“, изд-во „Мир“, т. I, Москва, 1908, стр. 376—428).

2 Н. О. Лернер, „Проза Пушкина“, изд. 2-е, „Книга“, П. — М., 1923, 111 стр.

3 „Пушкинист“, под редакцией С. А. Венгерова, III, П., 1918, стр. 1—63 (Повести Пушкина. Опыт введения в теорию прозы); изд. 2-е, „Омфалос“, Одесса, 1919, 83 стр.

Сноски к стр. 298

1 „Пушкинский сборник памяти С. А. Венгерова“, под редакцией Н. В. Яковлева. ГИЗ, М. — П., 1922—1923, стр. 59—74.

2 „Архаисты и новаторы“, „Прибой“, 1929, стр. 281—291.

3 Б. Эйхенбаум. „Сквозь литературу“, 1924, стр. 156—170. Ср. также иную постановку вопроса в работе Б. В. Томашевского „Ритм прозы (Пиковая Дама)“, в его книге „О стихе“, „Прибой“, 1929, стр. 254—312.

4 „Родной язык в школе“, 1927, сборник 5, стр. 56—82; сборн. 6, стр. 34—50.

5 Сборник „Работа классиков над прозой“, 1929, стр. 7—29. На стр. 28 ошибочна дана ссылка на издание 1834 г.

Сноски к стр. 299

1 „Литературная Газета“, 1930, № 20 и № 47. Сводка наблюдений над техникой пушкинской работы дана позже в статье Н. С. Ашукина „Пушкин за работой“ (книга „Живой Пушкин“, 1934, стр. 169—183).

2 Д. П. Якубович. „Пушкин в работе над прозой“, „Литературная Учеба“, 1930, № 4, стр. 46—65.

3 В позднейшее время эти наблюдения повторены Д. Д. Благим в „Литературной Учебе“, 1935, № 1 („Развитие реализма в творчестве Пушкина“) и развиты в работах других исследователей. Связь прозы Пушкина с историческим жанром была также затронута В. Друзиным в заметках „Проза Пушкина“ („Резец“, 1929, №№ 31—33).

4 „Литературная Учеба“, 1930 г., № 4, стр. 23—29. Перепечатано в статье „Социология творчества Пушкина“ (Пушкин, изд. „Красной Нивы“, т. IV). Ср. также популярное вступление того же автора к книге „А. С. Пушкин. Избранная проза“, 1935, стр. 3—13 и другие статьи Благого, попутно говорящие и о прозе Пушкина.

5 Л. П. Гроссман. „Собрание сочинений“, т. I, 1928, стр. 45—80, раньше в сборнике статей того же автора „Этюды о Пушкине“.

Сноски к стр. 300

1 „Литературные проблемы пушкинской поры“, М., 1934, особенно см. стр. 138—155.

2 Некоторые ошибки указаны И. В. Сергиевским в „Литературном критике“, 1934, № 7—8.

Сноски к стр. 301

1 При этом незаметным образом даже „Старосветские помещики“ превращаются в „злейшую сатиру“ (стр. 148).

2 „Повести Белкина“ („Литературная Учеба“, 1934, № 6).

Сноски к стр. 302

1 Вальбе цитирует письмо к Дельвигу не точно, с ошибками и в синтаксисе и в пунктуации. Нужно: „то оно в том легко удостоверится“.

2 Курсив наш. Д. Я.

Сноски к стр. 303

1 В момент, когда писались эти строки, еще не появлялась статья Д. П. Мирского в „Литературном Наследстве“.

2 Рецензии в „Литературной Газете“, 1931, № 47, и „Русский язык в советской школе“, 1931, кн. 6, 7.

3 Механическое, лишенное какой бы то ни было доли критицизма воспроизведение чужих мнений находим в книге проф. А. В. Багрия „Русская Литература XIX—XX вв.“, Баку, 1926.

4 „Русская Литература“, ч. 2, ГАХН, 1929, гл. XVIII, стр. 500—554.

5 „Рост“, № 22, 1934, стр. 37—41 и „Волжская Новь“, № 7.

Сноски к стр. 304

1 „Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX в.“, 1934, стр. 183—184. Ср. его книгу „Язык Пушкина“, 1935 (с экскурсами в прозу на стр. 130 и сл.), требующую специальной лингвистической оценки. Ср. еще статью Г. О. Винокура „Пушкин-прозаик“ („Культура языка“, 1930, стр. 284—303) — параллели прозы с письмами и заметку Д. Д. Благого „Пушкин и проблемы языка“ („Литературная Газета“, 1934, № 82).

Сноски к стр. 305

1 Собрание соч. Пушкина, прилож. к „Красной Ниве“, ГИХЛ, 1931, т. VI, стр. 40—41.

2 „Мудрость Пушкина“. „Книгоиздательство писателей в Москве“, 1919 (статья о „Пиковой даме“ — перепечатка дореволюционной работы). Того же типа замечания о прозе имеются также в работе Гершензона „Сны Пушкина“ (Пушкин, сб. 2, ГИЗ, 1924).

3 Первоначально в „Творчестве“, Харьков, 1919, № 4, стр. 20—21.

4 „Родной язык в советской школе“, 1930, № 4.

5 Сб. „Поэтика“ под редакцией В. Брюсова, М., 1924.

6 „Новый Мир“, 1929, кн. V, стр. 208—223.

Сноски к стр. 306

1 „Красная Новь“, 1935, кн. II, стр. 213—218.

2 „Пушкин и его современники“, в. XXXVII, 1928, стр. 100—118.

3 „Slavia“, Ročnik X, Sešit 4, 1931, стр. 782—792.

4 Невольно вспоминаются „исследования“ проф. Ермакова, его сопоставления пушкинской Мавруши с „мавританским происхождением самого поэта“ и имени „Диего де Кальвидо“ с „криптограммой Диавола“ (проф. Ив. Дм. Ермаков, „Этюды по психологии творчества А. С. Пушкина“, Госиздат, 1923, стр. 127, 161).

Сноски к стр. 307

1 „Sertum Bibliologicum в честь проф. А. И. Малеина“, П., ГИЗ, 1922, стр. 183—193.

2 Изд. „Аквилон“, П., 1924, стр. 69; первоначально в „Жизни Искусства“, 1923 г.

3 „Пушкин в мировой литературе“, ГИЗ, 1926, стр. 160—187 и 376—383.

4 „Пушкин и его современники“, в. XXXVIII—XXXIX, Л., Академия Наук, 1930, стр. 162—168.

5 „Родной язык в школе“, 1924, кн. 3, стр. 40—53. Не представляет интереса вводная заметка к „Повестям Белкина“ (в серии „Библиотека начинающего читателя“, 1935, под редакцией Н. П. Андреева). Вряд ли нужно было здесь настаивать на „маловероятности“ и „малоправдоподобности“ рассказов Белкина.

6 „Путеводитель по Пушкину“, стр. 282—283.

Сноски к стр. 308

1 „Пушкин“. Статьи и материалы, вып. II, Одесса, 1927, стр. 70—87.

2 Заметка об „Истории села Горюхина“ в „Путеводителе по Пушкину“ не представляет особого интереса.

3 Пушкин, изд. „Красной Нивы“, 1931, т. VI, стр. 154—158.

4 „Литературное Наследство“, №№ 16—18, 1934, стр. 656.

5 Изд-во „Федерация“ (1928), стр. 77—89.

6 „Литература и марксизм“, 1929, кн. 3, стр. 105—111.

7 „Пушкин“, сб. второй, ред. Н. К. Пиксанова, ГИЗ, 1930, стр. 81—109.

Сноски к стр. 309

1 „Звезда“, 1930, № 4, стр. 235.

2 „Пушкин, 1833 год“, „Пушкинское Общество“, Л., 1933, стр. 64—75. Здесь осмысляется и работа над планами „Дубровского“.

3 „Литературное Наследство“, № 16—18, 1934; „Пушкин и романы французских романтиков“, стр. 954—957.

4 „Пушкинский сборник памяти С. А. Венгерова“, ГИЗ, 1923, стр. 171—180.

5 „Пушкин и его современники“, в. XXXI—XXXII, стр. 25—34.

6 „Рассказы о Пушкине“, 1929, стр. 132—164. В биографическом плане „Пиковой Дамы“ касается также этюд Л. П. Гроссмана „Устная новелла Пушкина“ (Этюды о Пушкине, 1923, стр. 77—113), основанный на материалах М. А. Цявловского („Пушкин и графиня Д. Ф. Фикельмон“). Здесь же сделаны сопоставления с „Арапом Петра Великого“.

Сноски к стр. 310

1 „Литературный Современник“, 1935, № 1, стр. 206—212.

2 „Тридцать дней“, 1934, № 6, стр. 75—80.

3 „Пиковая Дама. Сб. статей и материалов к постановке оперы «Пиковая Дама» В. Э. Мейерхольдом в Гос. ак. Малом оперном театре“, Л., 1935, стр. 27—37. Досадна типографская небрежность — на стр. 33 Н. К. Загряжская именуется Н. П. Голицыной (подпись к портрету). Ср. также компиляцию В. А. Мануйлова „Пиковая Дама“ Пушкина (в сборнике „Пиковая Дама“. Изд. Лен. гос. ак. театра оперы и балета, 1935, стр. 89—118), с неоговоренными страницами из других авторов (96—97, 107).

4 Дерпт (Tartu), 1927—1928, стр. 328.

5 Издание М. и С. Сабашниковых, 1925, стр. 100 и 121.

6 Д. Якубович. „О Пиковой Даме“, сборник „Пушкин. 1833 год“, Л., 1933, стр. 58—59.

7 Цитированное издание, стр. 279.

8 „Голос Минувшего“, 1919, № 1—4, стр. 45—60.

9 „До питания про джерела повісті Пушкина «Кірджалі»“ („Записки Іст.-Філологіч. Відділу“, кн. XIII—XIV).

Сноски к стр. 311

1 „Архаисты и новаторы“, 1929, стр. 286.

2 „Путеводитель по Пушкину“, стр. 177.

3 „Пушкин. 1834 г.“, „Пушкинское Общество“, 1934, стр. 50—64.

4 „Пушкин в мировой литературе“, ГИЗ, 1926, стр. 287—288.

5 „Сборник статей к 40-летию ученой деятельности акад. А. С. Орлова“, Л., 1934, стр. 445—446.

6 „Народные песни в «Капитанской Дочке» Пушкина“ (сборн. „Художественный фольклор“, вып. 2—3, М., 1927).

7 „Сборник отделения русского языка и словесности Академии Наук СССР“, т. 101, № 3 (в честь А. И. Соболевского), Л., 1928, стр. 440—443.

Сноски к стр. 312

1 Укажу, например, что у В. Скотта нет романа, называющегося „Тори и Виги“, что Айвенго знакомится с Ровеной до момента, с которого начат роман, Уоверли с Флорой не на пире, а „in the drowings room“; что молчаливость отца в „Пирате“ — результат криминального прошлого, а не черта характера и т. д. Кстати, В. Скотту не везет у нас — он обычно изучается не в оригинале. Виктор Шкловский упорно в двух изданиях говорит о романе „Сердце среднего Лотиара“, а Д. Д. Благой даже различает два романа — один „Айвенго“ из английской и другой „Ивангоэ“ из шотландской жизни (ляпсусы сами по себе не важны, но особо важным делается привлечение иностранного автора в оригинале, когда он сравнивается с Пушкиным, как у Неймана).

2 „Памяти П. Н. Сакулина“, „Никитинские Субботники“, М., 1931, стр. 147—155.

3 „Пушкин и его современники,“ в. XXXVIII—XXXIX, стр. 190—201.

4 „Письма Пушкина к Е. М. Хитрово“, Академия Наук СССР, 1927, стр. 251; имеется в виду рецензия, „возможно принадлежащая перу Пушкина“.

5 Так, согласно первоначальному пушкинскому названию, искаженному Николаем I, вновь назвали труд Пушкина советские исследователи (Л. Гроссман, Д. Якубович, А. Слонимский).

6 „Вестник Коммунистической Академии“, 1925, кн. 12, стр. 219—221.

Сноски к стр. 313

1 А. Воронский. „Полемические заметки“, „Красная Новь“, 1934, кн. 5.

2 Н. Чужак. „Правда о Пугачеве“, М., 1926, стр. 80.

3 Пушкин, изд. „Красной Нивы“, т. V, 1931, стр. 7 и след. Можно возразить против исключительно бранного толкования слова „сволочь“, принятого Покровским. Это слово вообще имело значение „сброд“ (ср. у Фонвизина).

4 „Литература и язык в политехнической школе,“ 1932, № 1, ГУПИЗ, стр. 39—45.

5 А. С. Пушкин. „Капитанская Дочка“, „Дубровский“, ГИХЛ, 1931, см. послесловие. Здесь имеется ряд грубых неточностей („писал Пушкин «Дубровского» чрезвычайно быстро, сразу начисто“ и др.), устраненных из 2-го изд. 1932 г.

6 Издание „Атеист“, без указания года.

7 Заметка в „Новом Лефе“, 1927, № 2, перепечатана в книжке В. Б. Шкловского „Гамбургский счет“, 1928, стр. 30—36.

Сноски к стр. 314

1 Ср. также заметки Д. Якубовича о „Капитанской Дочке“ в „Путеводителе по Пушкину“ и „Памятке Пушкинского Общества“ 1932 г.

2 „Литература и Марксизм“, кн. 4—5, ГИЗ, 1930, стр. 55—87.

3 И. С. Тургенев. „Сочинения“, т. XII, Л. — М., стр. 612—615.

4 „Литературное Наследство“, № 16—18, 1934, стр. 443—466. Тезисы этой работы, опубликованные впервые в „Литературной Учебе“, 1933, кн. 2, стр. 98, учтены были, без указания источника, в отмеченной выше книжке Л. Мышковской „Литературные проблемы“, М., 1934, стр. 87.

Сноски к стр. 316

1 „Пушкин и его современники“, в. XXXVII, стр. 68—99. Дополнительно еще один план из того же цикла опубликован в „Полном собрании сочинений Пушкина,“ т. IV, ГИХЛ, 1932, стр. 706. Ср. также заметку С. Бонди в „Путеводителе по Пушкину“ (стр. 314—315).

Сноски к стр. 317

1 С. Бонди. „Новые страницы Пушкина“, 1931, стр. 148—206.

2 „Звенья“, кн. 3—4, 1934, стр. 187—204, „К источникам «Египетских ночей»“.

3 „Звенья“, кн. 3—4, 1934, стр. 146—167.

4 Ср. также замечания Д. Якубовича в „Литературной Учебе“, 1930, № 4, стр. 47—48.

5 Ср. биографический комментарий М. А. Цявловского („Труды Публичной библиотеки СССР им. Ленина“, 1934, стр. 36—40).

6 „Звезда“, 1930, № 7, стр. 217—222.

7 С. Бонди. „Новые страницы Пушкина“, стр. 104—109.