265

Б. В. КАЗАНСКИЙ

ДНЕВНИК ПУШКИНА

(По  поводу  интерпретации  Д.  П.  Якубовича)

Дневник Пушкина, несмотря на превосходную фактическую комментацию в двух специальных изданиях, не получил еще полного и подлинного истолкования. Правда, истории и характеристике его посвящены были весьма обстоятельные статьи Б. Л. Модзалевского и М. Н. Сперанского, а покойный П. Е. Щеголев высказал ценные соображения о задачах и методах дальнейшего изучения Дневника. „Занося в дневник тот или иной факт, Пушкин, обычно, ни одним словом не оговаривался о своем отношении к нему, — писал П. Е. Щеголев. — Но Пушкин выбирал факты, и изучение самого процесса отбора может привести нас к уяснению взглядов самого Пушкина, его отношения“. С другой стороны, „когда Пушкин заносил ту или иную деталь, он смотрел на нее, как на деталь картины, которую нарисует впоследствии, на основании записей дневника, или он сам или будущий читатель или исследователь. Он преследовал исторические задачи, но историческое дело он творил, как художник“. Однако, попытка П. Е. Щеголева конкретизировать отношения Пушкина к Николаю I была недостаточной, так как оперировала только записями в Дневнике, без привлечения всех прочих данных, и не отвечала выставленным им самим требованиям. Вместе с тем, его понимание Дневника было выражено им в импрессионистической манере, в которой его художественное дарование взяло верх над научной осторожностью:

„Дневник Пушкина! Первое впечатление — скупость, осторожность и сдержанность автора. Пушкин заносит в дневник только наблюдения над окружающей жизнью и собирает осколки прошлого в рассказах своих современников. Но и наблюдения Пушкин записывал с щепетильной осторожностью. Предназначал он свои записи для потомства, но боялся, что они попадут в руки современников, а потому сдерживал себя“.

Так, по первому впечатлению, без какого-либо анализа, дается оценка пушкинской манеры записей, и тут же, совершенно бездоказательно, объявляется объяснение их лаконичности, еще более ответственное, вернее

266

— безответственное. Тайное назначение Дневника и скрытые намерения Пушкина утверждаются по вдохновению. И непосредственно затем делается вывод: „мы должны оправдать надежды, которые Пушкин возлагал на потомство, оставляя ему свой дневник: под лаконичными, скупыми и нарочито объективными сообщениями дневника — разгадать настоящие намерения автора“.

Этому красноречивому призыву, сделанному под первым впечатлением и основанному на чистой догадке о назначении Дневника, и последовал Д. П. Якубович в своей статье „Дневник Пушкина“ (сборник „Пушкин. 1834 год“, изд. Пушкинского общества, Лгр., 1934, стр. 20—49), еще более решительной по своим установкам, которые, однако, также больше провозглашаются, чем обосновываются.

Д. П. Якубович сразу же выдвигает положение, что после декабрьского восстания 1825 г. Пушкин „стал осмотрительнее в выборе и характере своих записей“ и даже „явно пробовал конспирировать свои дневники, пытаясь создавать шифрованную форму“ (стр. 21). Это утверждение покоится на признании Пушкина, которое он делает, приступая к автобиографическим запискам в 1830-х годах. Упоминая здесь, что уже в 1821 г. он начинал писать „свою биографию“ и писал ее в течение нескольких лет, но был вынужден сжечь эти „записки“, узнав об исходе декабрьского восстания и высказывая сожаление об этом, Пушкин заканчивает в этой цитате: „зато буду осмотрительнее в моих записках...

Но эта цитата не относится к дневникам. Пушкин говорит здесь только о своих мемуарах, как явствует из контекста:

„Я в них <воспоминаниях 1821—25 гг.> говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей“.

Речь идет, конечно, прежде всего о декабристах, которые фигурировали в его ранних записках лишь в плане частных отношений, теперь же естественно потребуют другого подхода. И конец цитаты в подлиннике гласит:

„Зато буду осмотрительнее в моих показаниях и, если записки будут менее живы, то более достоверны“.

Следовательно, осмотрительность имеется здесь в виду не политическая, как дает понять читателю оборванная цитата и многозначительное многоточие в статье Д. П. Якубовича, а в смысле большей требовательности, большей значительности в манере и содержании записок, приобретающих теперь историческую важность. К дневникам это не имеет отношения. Таким образом, ответственное заявление об осторожности и даже явной (?) зашифрованности позднейших дневников Пушкина основывается на ошибочной цитате и неверном ее истолковании. А между тем, за этим

267

непосредственно следует решительное требование — только под этим углом зрения и рассматривать позднейшие записи Пушкина.

Д. П. Якубович подчеркивает, что уже записи 1831 г., по существу, отличаются от ранних дневников Пушкина. „Это уже не личный дневник. Это — дневник современника событий, имеющих историческое значение. Такова новая установка Пушкина“ (стр. 21—22). Но личный момент занимает второстепенное место даже в лицейском дневнике 1815 г. На единственную интимную запись 29 ноября, да еще запись 10 декабря о своих литературных работах (всего менее ½ стр.) приходится почти 7 страниц других записей, где находим и исторический анекдот, и стихи на Шаховского, и куплеты на лицейских профессоров, и характеристику Иконникова, и критическую заметку о Шаховском. Конечно, в это время Пушкину еще далеки политические и исторические интересы, и на первом плане здесь литературные забавы и интересные люди. Но не его личная жизнь, и даже не его литературные занятия. А кишиневские записки по своему характеру очень близки к Дневнику: вечер у прелестной гречанки, разговоры о греческом восстании: „между пятью греками я один говорил, как грек“; впечатления на похоронах митрополита; отзыв о послании Вяземского к Жуковскому; отзыв об утре, проведенном с Пестелем; отклик на письмо Чаадаева; заметка о нескромности „Сына Отечества“; новость о победе греков; запись о принятии его в масоны; запись о письме к Ипсиланти и о посещении Суццо; отзыв о Баранове; запись о проведенном дне (с упоминанием тюрьмы и имени преступника). При этом 15 строк отведено греческому восстанию. 8 — впечатлениям на похоронах, 6 — Пестелю, столько же Чаадаеву, 5 — стихам Вяземского и т.  д.

С другой стороны, записи 1831 г., как впрочем и запись 15 X 1827 (о встрече с ссыльным Кюхельбекером), стоят особняком, представляя изолированные, но зато обстоятельные записи большого значения. Первая 26 VII 1831 (о холерном бунте в военных поселениях) имеет 33 + 26 строк, вторая 29 VII 1831 (о том же) 38 строк, третья 4 IX 1831 (о взятии Варшавы) 15 + 16 + 3 строки; запись 1827 г. заключает 33 строки. В Дневнике самые длинные записи (две) не имеют более 20 строк. Впрочем, нечто „дневниковое“ присуще и записям 1831 г.: под тем же 29 VII 1831 отмечены и рождение в. к. Николая и позволение А. О. Россет выйти замуж, а под 4 IX 1831 вставлено 8 строк о смерти фон-Фока. Так что здесь дневниковая форма скрещивается с формой записей на определенную тему. Между тем, Дневник 1833—1835 гг., как и кишиневский — форменные дневники.

Д. П. Якубович старается создать впечатление, что Дневник Пушкина — не дневник, а нечто иное; он будто бы не укладывается в определение „поденные записи о всем, заслуживающем внимания и закрепления в личной и общественной жизни“. Он „менее всего то, что называется личным дневником интимного характера“; „менее всего простой

268

дневник, написанный sine ira et studio (беспристрастно)“. Но далеко не всякий дневник имеет личный, интимный характер. Очень многие отражают, напротив, как раз события общественного и исторического значения, встречи с интересными людьми, значительные разговоры и т. д. Конечно, Дневник Пушкина — не простой дневник. Но не потому, что он написан не беспристрастно. А потому, что это дневник Пушкина, в записях которого отражаются замечательная личность, ум и гений поэта. Только этим он и выделяется из ряда других дневников. Конечно, это не „беспристрастная придворная летопись, отмечающая, на каких балах и раутах бывал Пушкин“. Но ведь никому и не приходило в голову так определять Дневник Пушкина. Д. П. Якубович напрасно заявляет, что „старый взгляд, что Пушкин давал дневник придворных сплетен, еще господствует“. Уже Анненков этого не думал. Скорее напротив, думается, что господствующий взгляд преувеличивает общественно-историческую ценность Дневника. Никто до сих пор не удосужился произвести подсчет элементов его содержания. А между тем, получаются красноречивые цифры. Обедам, вечерам и балам посвящено 50 записей (100 строк), разговорам 35 (289 стр.), из них 18 историческим воспоминаниям (155 стр.), светским новостям 20 (73 стр.), придворным 22 (184 стр.), литературным 22 (101 стр.), личным 23 (127 стр.), городским 4, государственным — всего 10 (65 стр.), а именно: назначение Кочубея, назначение Сухозанета (дважды), предание Бринкена суду дворянства (трижды), субсидия Кочубею и Нессельроде, назначение Медема послом в Лондон, указ о пребывании за границей (дважды), смерть Кочубея, смерть Аракчеева (дважды) — вот и все; надо признаться, немного за 12 месяцев. Вполне естественно, что из героев Дневника чаще и больше всего говорится о Николае I — 20 записей, 67 строк (косвенно, до 100 строк), об Александре I всего 11 записей, о Павле и Екатерине II — по 8. Но и по числу записей, и по объему даже о литературных делах говорится больше и чаще. Следует отметить, что о личных делах Пушкин говорит не мало. Все же, львиная доля записей приходится, конечно, на светскую жизнь и придворные новости — 190 записей (свыше 400 строк), затем следуют разговоры 35 (289 строк); на ряду с ними государственные новости занимают по числу записей всего 7%, а по объему всего 9%.

Преувеличенным оказывается и впечатление о сугубой осторожности Пушкина. Дневник достаточно откровенен и, конечно, не рассчитан на нескромного современника. Потому-то он и держался под замком. Распоряжения царя осуждаются вполне открыто:

Государь назначил Сухозанету „важнейший пост в государстве, как спокойное местечко в доме Инвалидов“.

Государь не приказал судить Бринкена „по законам, а отдал его на суд курляндскому дворянству. Это зачем? К чему такое своенравное различие между дворянином псковским и курляндским, между

269

гвардейским офицером и другим чиновником? Прилично ли государю вмешиваться в обыкновенный ход судопроизводства?»1

„Полиция, не разобрав смысла, представила письмо <Пушкина к жене> государю, который сгоряча также его не понял“. „Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию, — но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина. Что ни говори, мудрено быть самодержавным!“

„Государь был неутешен <по поводу смерти Кочубея>. Казалось смерть такого ничтожного человека не должна была сделать никакого переворота в течении дел“.

„Кочубей и Нессельроде получили по 200 000 на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах“.

„Я выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами“.

„Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, молокососами 18-летними“.

„Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцовала в Аничкове“.

„Вышел указ о русских подданных, пребывающих в чужих краях. Он есть явное нарушение права, данного дворянству Петром III; но так как допускаются исключения, то и будет одной из бесчисленных пустых мер, принимаемых ежедневно к досаде благомыслящих людей и ко вреду правительства“.

„Лифляндское дворянство отказалось судить Бринкена, потому что он воспитывался в корпусе в Петербурге. Вот тебе шиш, и поделом“.

„Полетика сказал: император Николай более положителен <чем Александр I>; у него ложные идеи, как и у его брата, но он менее визионер <перев. с франц.>. Кто-то сказал о государе: В нем много от прапорщика и немножко от Петра Великого“ <перев. с франц.>.

„Уваров большой подлец... это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что... об нем сказали, что он начал тем что был б..... — Он крал казенные дрова... Его клеврет Дондуков (дурак и бардаш)“.

Таким образом Пушкин, совершенно открыто, вовсе не обиняками, осуждает мероприятия правительства и распоряжения царя, высказывает разные суждения и подозрения о высших сановниках, порицает поведение Николая I и записывает о нем очень нелестные характеристики. Не может быть сомнений, что попадись этот дневник на глаза императору, Пушкину бы не поздоровилось. Известно, какой гнев вызвало задержанное на почте и доставленное царю письмо Пушкина к жене, в котором он писал лишь, что „к наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не

270

намерен“, что царь „хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на другого не желаю: от добра добра не ищут. — Не дай бог ему <маленькому Пушкину> идти по моим следам — да ссориться с царями — плетью обуха не перешибешь“. А между тем эти бутады гораздо лояльнее Дневника. Несмотря на заступничество Жуковского, попытка Пушкина через месяц после этого выйти в отставку была встречена так, что он „вструхнул, и христом и богом просил, чтобы ему отставку не давали“ (как он сам пишет жене) и понял, что „это ему не пройдет“ (запись в Дневнике).

Больше того, своим Дневником он мог сильно подвести и Жуковского — записав со слов последнего, что он „поймал недавно на бале... цареубийцу Скарятина и заставил его рассказывать 11-ое марта. Они сели. В эту минуту входит государь с гр. Бенкендорфом и застает наставника своего сына, дружелюбно беседующего с убийцею его отца“ — и Полетику (передав отзыв его о Николае), и Ленского (сообщая его конспиративный ответ на попытку заговорить о Польше). Где же тут осторожность Пушкина? Напротив, можно было бы скорее говорить о неосмотрительности поэта. Ведь Дневник только по недосмотру Дубельта при просмотре бумаг Пушкина после его смерти не был изъят и представлен Бенкендорфу и царю.

Что значит, далее, заявление Д. П. Якубовича, что Пушкин „менее всего был занят обычными дневниковыми записями. В действительности его интересовал прежде всего отбор материала, подбор фактов, за которыми лежала определенная объединяющая их идея“. П. Е. Щеголев (преувеличивая объективность и осторожность Дневника) говорил вполне отчетливо, что изучение самого процесса отбора фактов в Дневнике может помочь угадать невысказанное отношение к ним Пушкина. Это, конечно, метод. Но практически его можно осуществить только зная всю совокупность событий, окружавших в это время Пушкина — хотя бы в их основной и существеннейшей массе. Тогда лишь можно уяснить, что именно Пушкин закреплял в записях, а что оставлял без внимания.

Может быть Д. П. Якубович хочет применить предложенный П. Е. Щеголевым метод — оценить выделенные Пушкиным факты на фоне прочих фактов, которые должны были быть известными ему и, однако, оставлены им без упоминания? Это, действительно, помогло бы уяснить принцип отбора, который он применял в своих записях. Но нет, Д. П. Якубович не собирается производить подобного сопоставления. Он уже заранее догадался о том, что у Пушкина есть задняя мысль, и даже о том, в чем она заключается. Записи, оказывается, зашифрованы, они имеют сокровенный смысл, и самое их расположение имеет тайное значение. Остается только угадать его — непосредственно из текста Дневника!

Откуда же эта догадка? Опять-таки, это смелое развитие соображений Б. Л. Модзалевского и П. Е. Щеголева. Первый высказал вполне

271

основательную мысль, что Пушкин хотел сделать из своего Дневника „памятник эпохи, в котором должна была отразиться не столько его собственная личность, сколько наиболее выдающиеся, характерные для времени события государственного и общественного значения, выступить виднейшие деятели эпохи. Его Дневник должен был послужить — ему ли самому, или кому другому — как материал для истории его времени“. Пожалуй еще вернее высказался Анненков: „Пушкин не отступал до самой смерти своей от намерения представить картину того мира, в котором жил и вращался. Публика имела бы такую картину русской жизни, которая, может быть, помогла бы уразумению нашей домашней истории начала столетия лучше многих трактатов о ней“. И П. Е. Щеголев говорил: „Когда Пушкин заносил ту или иную деталь на память потомству, он смотрел на нее как на деталь картины, которую нарисует в будущем, на основании записей Дневника, или он сам, или неведомый читатель и исследователь“. По Д. П. Якубовичу Пушкин в своем Дневнике „хочет выступить перед кем-то, выступить с определенной целью“, „разговаривает через головы современников с потомками, которые будут иметь возможность и сумеют расшифровать иносказания и понять недосказанное“. Эти страницы „зовут к бесповоротному суду потомков“. А в заключение Д. П. Якубович проводит красноречивую аналогию с летописцем Пименом из „Бориса Годунова“, восклицая в роли Самозванца:

Борис!  Борис!  Все  пред  тобой  трепещет...
А между тем  отшельник  в  темной  келье
Здесь на  тебя  донос  ужасный  пишет...

На чем основано это утверждение? Прежде всего, на том, что рукопись Дневника не обнаруживает „той непосредственно-интимной, черновой манеры, которая характерна для подлинных дневников“. Это „взвешенный беловик“, „парадная рукопись“, черновая стадия которой „пройдена“. Но почему дневник непременно должен быть подобен „изобилующим зачеркиваньями, переделками, исправлениями черновым письмам“? Сохранившиеся записи 1815, 1821, 1827, 1831 г. также нигде не имеют характера черновиков. Неужели Д. П. Якубович в осторожной, зашифрованной форме высказывает здесь предположение, что Пушкин первоначально писал свой Дневник начерно, а потом переписывал набело?

Правда, Пушкин не раз упоминает в своем Дневнике о потомстве. Как известно, он очень ценил записки людей замечательных (Байрона, Наполеона, Фуше), побуждал Нащокина и Щепкина писать (даже начал записывать с их слов), интересовался воспоминаниями Ермолова, Ростопчина, С. Глинки, читал мемуары (Дидро, Данжо и др.), собирал и использовал записки современников для Пугачева (записки Дмитриева и др.), добывал записки Брюса и Куна, Екатерины II, Дашковой, Храповицкого

272

и др., издал Записки Дуровой, написал статью о записках Моро де Бразе и т. п.

Разумеется, он отдавал себе отчет и в историческом значении собственного Дневника. Думается, однако, что Б. Л. Модзалевский напрасно настаивает на том, что Пушкин „смолоду тяготел к трудам историческим и сам пытался внести свою лепту в сокровищницу русской историографии путем собственного Дневника“. Конечно, в то время научная историография только что зарождалась. Пушкин, разумеется, должен был придавать преувеличенное значение личности царя и дворцовым событиям. Все же, думается, что Пушкин, прежде всего, был художником и оставался им и тогда, когда занимался историей. Личный момент воспоминаний, любопытные черты замечательных личностей, переданные в записях и рассказах, примечательные и характерные факты нравов и быта прошлого, сохраненные документом, привлекали его внимание более всего. Большинство его исторических записей именно таковы.

И таковы же и записи в Дневнике. Безличных и отвлеченных, статистических, экономических, общественно-исторических записей у него нет. П. Е. Щеголев правильнее угадал позицию Пушкина, говоря, что в своем Дневнике он „преследовал исторические задачи, но историческое дело творил, как художник“, и что записываемый факт он рассматривал „как деталь картины, которую нарисует в будущем или он сам, или неведомый читатель и исследователь“.

Дневник Пушкина, конечно, обнаруживает сознательность наблюдателя и расчет на использование в будущем. „Описание последнего дня масленницы... даст понятие и о прочих“ (6 марта 1834). „На балах был раза 3; уезжал с них рано. Придворными сплетнями мало занят. Шиш потомству“ (февраль 1835). Из последней фразы очевидно, что описание балов и сообщение придворных новостей и сплетен определенно входило в программу Дневника. И именно в связи с ними упоминает Пушкин о потомстве. Имел он иногда, повидимому, в виду и непосредственно литературное использование Дневника в будущем. „...был я наконец в Аничковом <на бале>. Опишу всё в подробности, в пользу будущего Вальтер Скотта“ (18 декабря 1834). С другой стороны, намечая отдельными штрихами картину окружавшего его общества, Пушкин, может быть, рассчитывал дать своим Дневником „материал для истории своего времени, pour servir à l’histoire de son temps“, как удачно формулировал это Б. Л. Модзалевский. Что эта мысль была действительно ему не чужда, и что он даже мог себе ставить подобную задачу на будущее, можно, мне кажется, подтвердить записью 2 апреля 1834 об обеде у Сперанского. Разговор шел о деятельности последнего в царствование Александра I, и Пушкин, повидимому, обнаружил при этом и большую осведомленность и верность суждения, так что Сперанский „отвечал комплиментами и советовал мне писать Историю моего времени“.

273

Однако, даже по тому времени трудно признать Дневник стоящим на уровне подобной задачи. Конечно, история своего времени по существу дела всегда бывала „анекдотична“ (в исконном смысле этого понятия „анекдота“, как неподлежащего широкому оглашению приватного, интимного сообщения). В этом значении Пушкин употребляет это слово и в своем Дневнике. Так он называет рассказ старухи Загряжской 4 декабря 1833 (самую длинную запись в Дневнике!) и Вигеля 7 января 1834. И в том же смысле, может быть, и записи 8 марта 1834 со слов Жуковского. Но Дневник имеет уж очень узко придворный круг зрения — политика, европейские события, государственная жизнь оказываются почти целиком вне его. Характерно, что из всей беседы со Сперанским Пушкин записал лишь анекдот (о том, как сопровождавший Сперанского в ссылку полицейский чиновник обратился к заступничеству арестанта, когда на станции не давали лошадей), свой комплимент ему, и его совет (приведенный выше). Зато он передает несколько разговоров с в. к. Михаилом Павловичем, которые этого вовсе не заслуживают. Вообще, сличая Дневник Пушкина с его письмами к жене, нельзя не видеть, что почти все придворные и светские сплетни и новости тут и там совпадают, а Н. Н. Пушкина не имела, конечно, исторических и государственных интересов.

Все это не дает права говорить о Дневнике Пушкина, как о летописи подлинно-исторического значения и тем более — политически-обличительной, как это стремится внушить читателю Д. П. Якубович. Но Д. П. Якубович хочет найти подтверждение своим предположениям в самих записях Пушкина. Казалось бы, из приведенных выше высказываний последнего (а это наиболее обличительные) такого вывода сделать нельзя, тем более, что в Дневнике имеется и ряд записей вполне лойяльных и положительных. Так, Пушкин отметил, что Михаил Павлович простил молодых офицеров, застигнутых им в очень небрежном дежурстве; что он убежден, что царь „имел намерение отличить его званием камер-юнкера, а не сделать смешным“; он называет замечания Николая Павловича к „Пугачеву“ „очень дельными“ и дает хороший отзыв о разговоре его 28 февраля 1834 и о его манере держать себя (18 декабря 1834); заносит каламбуры в. к. Михаила и обстоятельно передает свой разговор с ним о дворянстве; отмечает, что царь отпустил 20 000 р. на печатание „Пугачева“, и добавляет „спасибо“ (6 марта 1834); что Николай I не любит Аракчеева; считает, что „Телеграф“ запрещен поделом; признается, что „ужасно любит царицу“; подробно описывает празднество совершеннолетия наследника; даже негодуя на административную безнравственность царя, он оговаривается, что как человек — он благовоспитанный и честный; а осуждая его распоряжение о предании немца-офицера суду балтийского дворянства, допускает, что в этом есть нечто рыцарское. Даже допуская, что приведенный выше отзыв о Николае Павловиче принадлежит Пушкину (как это делает Якубович вслед за Щеголевым), нельзя не видеть в нем все же, отчасти, и положительной

274

оценки (в сравнении Николая с Петром I, которое поэт хотел внушить царю еще в своих „Стансах“ 1826 г.). Ни обида на звание камер-юнкера, ни негодование на историю с письмом, ни раздражение требовательностью к его придворным обязанностям, ни огорчение непонятно суровым отношением к его просьбе отпустить его в деревню, ничто не способно изменить основное отношение Пушкина к царю. Он остается не только лойялен, он продолжает верить в благосклонность Николая и считает своим долгом относиться к нему с признательностью. Также обманывался он и относительно в. к. Михаила и его отношения к себе; его запись, что он много беседовал с ним о воспитании — „любимом предмете его высочества“ (Михаилу были подчинены все военно-учебные заведения) и „дай бог, чтобы слова мои произвели хоть каплю добра“ звучит теперь весьма наивно. А заподозрить все эти записи в неискренности нельзя: ведь Пушкин свободно мог их не делать.

Анализу принципов отбора материала в записях Пушкина необходимо посвятить специальную работу. Здесь же я должен ограничиться только некоторыми указаниями. Дневник ни словом не упоминает о европейских событиях. Между тем, за этот период происходило много значительного: рабочее движение в Англии (деятельность Оуэна, образование союзов, стачки и локауты, чартизм, процесс батраков, демонстрации) ирландское движение; отмена кнута и позорного столба и тюремная реформа в Англии; увольнение либерального министерства простым письмом короля; введение публичности заседаний парламента; деятельность революционных и социалистических организаций во Франции; восстания в Лионе и Париже; экспедиция польских эмигрантов (из Швейцарии) против Савойи; попытки Голландии вновь подчинить себе отпавшую Бельгию; междуусобные войны в Испании и Португалии; деятельность Мадзини в Италии и восстание в Пьемонте; реформа Махмуда и протекторат России над Турцией; автономия Сербии и т. д. Характерно, что Пушкин не подхватил даже таких известий, как сообщения „Северной Пчелы“ об оправдании судом легитимистской газеты, назвавшей герцога Бордосского французским королем, о снятии статуи Лафайета, о внесении в палату закона об ответственности министерства, о разрешении семье Наполеона возвратиться во Францию и т. д.

То же самое равнодушие наблюдается и в отношении внутренних известий.

Но у Д. П. Якубовича есть еще одна предпосылка, которая позволяет ему не считаться с этими аргументами. Записки Пушкина, по его мнению, зашифрованы, они имеют двойной план. И вот задний, тайный план и заключает истинные высказывания поэта. Опровергнуть подобную предпосылку трудно, так как она по существу бездоказательна. Но посмотрим, что же открыл в этом тайном плане Якубович? Ключом ему кажется прием „подозрительной смежности“ записей, на первый взгляд как будто не связанных,

275

но при вдумчивом рассмотрении выдающих скрытый в них тайный намек.

Примером этого является запись о холерных бунтах. „Пушкин записывает: Государь не может явиться везде, где может вспыхнуть мятеж, и, в подозрительной смежности, продолжает: 16 губерний вдруг не могут быть оцеплены, а карантины, не подкрепленные достаточною цепию, военною силою, — суть только средства к притеснению и причины к общему неудовольствию.“ Вывод, который „напрашивается“ для Якубовича при расшифровке этой смежности: „царь не может один обуздать мятежа; так же как карантины не могут одни препятствовать распространению холеры“. И все. Но в чем же здесь вывод? Вся расшифровка состоит в том, что Якубович соединил два утверждения Пушкина посредством „так же как“, т. е. поставил их в аналогическую параллель. Какой новый смысл это дает, я сознаюсь, не вижу. Это скорее похоже на зашифровку, чем на расшифровку. Между тем, смысл этих записей, взятый в полном контексте, совершенно ясен; ларчик открывается просто, без всякого хитрого ключа. С одной стороны, Пушкин считает нежелательным личные выступления царя перед бунтующей толпой; это опасно: он потакает этим недоверию черни к властям и приучает ее требовать царя к ответу, а между тем царь не может являться повсюду на ее требования. С другой стороны, царь не должен лично выступать в качестве усмирителя, грозить и ругаться — это дело полиции. Подобные выступления роняют исключительное достоинство царя, который должен говорить народу только с высоты престола, лишают его священного ореола, приучая чернь иметь с ним непосредственные объяснения. Наконец, он может когда-нибудь нарваться на лучшего оратора, на более смелого человека, чем он, и тогда выступление может кончиться катастрофой. Столь же неудачной и даже вредной мерой являются и карантины, не поддержанные достаточной силой и способные только раздражить население. Все это совершенно ясно и „смежность“ этих высказываний на самом деле — принадлежность к одной общей записи. Если же Якубович хочет внушить читателю, что Пушкин этой записью скрывает свое сочувствие холерным бунтам, то это разумеется решительно неверно. Пушкин не мог сочувствовать потерявшимся людям, истязавшим и убивавшим врачей и офицеров, которых они подозревали в отравлении их. Он с ужасом пишет об этом Вяземскому. Больше того, эти бунты вызывали в нем опасение новой пугачевщины, и Ю. Г. Оксман очень проницательно предполагает, что именно эти бунты и способствовали укреплению консервативно-дворянской позиции Пушкина в начале 30-х годов.

Но допустим, что это неудачный пример. Обратимся к расшифровкам Якубовича в самом Дневнике. Пушкин „остроумно утверждает запретное имя Пестеля“, записав 24 ноября 1833, что он встретил Суццо, которому

276

рассказал, будто Пестель обманул его и предал греческое движение, изобразив его „отраслью карбонаризма“. Якубович заявляет, что Пушкин здесь сознательно приписал Пестелю эту роль. Слово „запретный“ и разоблачение Якубовича производят эффект, хотя и остается неясным, почему в этот день Пушкину захотелось упомянуть о Пестеле, с которым он вовсе не был близок. Но разве уж так боялся Пушкин упоминать имена декабристов? Ведь записал же он в 1827 г. свою встречу с Кюхельбекером, которого жандармы перевозили из одной крепости в другую. Больше того, он официально просил разрешения послать Кюхельбекеру в ссылку свои сочинения. Он откровенно датирует 13 июля 1826 сцену у царскосельского пруда в день казни декабристов. С другой стороны, Пестель все же действительно сообщил Александру I, что греки мечтали образовать „федеральную республику“ и что Ипсиланти, по его мнению „только орудие в руках тайной силы“ (политического братства, подобного карбонариям). Но тогда почему же заподозривать Пушкина в том, что он солгал Суццо?

Смежной записью тут оказывается — о недовольстве назначением Сухозанета. Смежность объясняется тем, что Сухозанет командовал артиллерией, рассеявшей декабристов! Вывода Якубович не дает. Вряд ли однако он хочет думать, будто Пушкин намекает, что недовольны назначением усмирителя декабристов. Сам Пушкин дальше объясняет причины недовольства: человек запятнанный, педераст и игрок, назначается главой военных училищ. К тому же, запись о Сухозанете сделана через 3 дня после записи о встрече с Суццо. Как же тут можно говорить о смежности? Убедительнее толкование смежности записи 1 января 1834 о ссоре Безобразова с женой, — запись эта находится между двумя, посвященными назначению Пушкина камер-юнкером, которое поэт тут же мотивирует тем, что „двору хотелось, чтобы N. N. (Пушкина) танцовала в Аничкове“. Действительно есть основание предполагать, что причиной ссоры было подозрение Безобразова, будто жена его была любовницей Николая I. Однако, вовсе не очевидно, что Пушкин это подозревал. Ему ничего не стоило упомянуть при этом, хотя бы, что Безобразов только что женился, что жена его была красавица и фрейлина и что сам император с императрицей и в. к. Михаилом благословляли этот брак. Напротив, он объясняет дело тем, что „он ревнив до безумия“ и „кажется сошел с ума“. Он отмечает также, что Безобразова прибегла к защите императрицы — обстоятельство, которое, скорее, говорит против предположения о действительной связи ее с царем (Якубович почему-то говорит об обращении самого Безобразова к императрице, что, конечно, далеко не одно и то же). Во всяком случае, еще за два месяца перед этим, ни Пушкин, ни его жена не знали никаких сплетен на этот счет, так как, узнав о предстоящей свадьбе, он выражал ей из Болдина полное одобрение. И позднее, упоминая о дальнейшем ходе этой истории 7 и 26 января, он ограничивается чисто фактическими

277

сведениями. Вполне возможно, что поэт в это время еще не был достаточно в курсе дворцовых сплетен.1

Третий пример смежности Якубович видит в записи 28 ноября 1834, где Пушкин начинает с признания, что он уехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтобы не присутствовать при церемониале вместе с другими камер-юнкерами, „молокососами“, а через несколько строк, рассказавши о своем столкновении с пьяными ямщиками в Тарутине, „неожиданно переходит, и как будто невзначай, словно к совсем иной теме — памятнику Румянцева, соглашаясь с мнением, что „церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш даже еще не разберет“. Так высказался „в скрытой форме“ Пушкин об Александровской колонне. Но неужели Якубович серьезно думает, что Пушкин не решился бы в своем Дневнике написать открыто или, хотя бы, дать понять, что считает более полезным сооружение церкви и школы, чем памятника Александру I? Не только в его Дневнике, но и в его письмах (которые — он знал — часто перлюстрировались) имеются гораздо более резкие и опасные суждения. К тому же полный контекст опять-таки дает совершенно отчетливый и откровенный смысл. В своей записи Пушкин, резюмируя свои разъезды, длившиеся три месяца, сообщает и о тарутинском приключении, — несомненно ради забавного анекдота: Румянцев дал свободу крестьянам принадлежавшего ему села Тарутина (745 чел.), с тем чтобы они поставили за свой счет памятник-колонну в честь Кутузова в память одержанной здесь в 1812 г. победы. Повидимому, они очень гордились этим, и когда Пушкин в споре с ними, едва не дошедшем до драки, назвал их разбойниками, они говорили ему: „Какие мы разбойники? Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь“. Этот забавный эпизод и вызвал рассуждение Пушкина о сравнительной пользе памятника для безграмотных мужиков. Но Пушкин вряд ли принципиально полагал, что и в Петербурге лучше сооружать церкви, чем памятники. Конечно, он не мог сочувствовать сооружению памятника в честь Александра, которого считал дурным царем и притом своим гонителем, — он выразил это в своем „Памятнике“. Но здесь такого сопоставления фактически нет.

Вот и все примеры „подозрительной смежности“, которые удается обнаружить Якубовичу в Дневнике. Их всего три на 500 записей, и даже если бы они были убедительны, они нисколько не характеризовали бы

278

записей Дневника Пушкина. Но Якубович не отделяет от подобных расшифровок по смежности попыток разгадать скрытый смысл записей и просто из них самих. Так, он полагает, что лаконической записью 15 декабря 1833 — „Вчера не было обыкновенного бала при дворе. Имп<ератрица> была нездорова. Поутру обедня и молебен“ — Пушкин „своеобразно хотел остановить внимание будущего читателя на том обстоятельстве, что в день подавления декабрьского восстания царь традиционно задавал балы в Аничковском дворце“. Вряд ли это не иллюзия. 14 декабря праздновалось не подавление восстания 1825 года, а восшествие Николая на престол, и Пушкин, конечно, не мог этого понимать иначе. Приведение им причины отмены бала и упоминание об обедне и молебне подтверждают, что эта запись сделана без всякой задней мысли. Между тем, если бы он хотел отвести душу, а тем более дать понять потомству, что он ощущал это празднование болезненно, с горечью вспоминая казненных или сосланных друзей, то он мог бы, конечно, легко это сделать — по принципу смежности, а вернее по естественному ходу мысли — нисколько себя не компрометируя: упоминанием хотя бы о „несчастном происшествии“, как он это делает неоднократно, даже в официальных документах, или о далеких друзьях, или о припадке хандры, и т. п.

Заслуживает, несомненно, внимания новое толкование известной записи 1 января 1834 — „Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры — (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы N. N. <Пушкина> танцовала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau“. Что означает последняя фраза? Комментаторы Дневника принимали ее, как она есть, в том смысле, что Пушкин „намерен последовать образцу этого известного мемуариста эпохи Людовика XIV“, который „день за днем заносил в свой дневник все, что происходило при дворе и в королевском семействе“ (Б. Л. Модзалевский). Дневник Данжо, „несмотря на протокольную сухость записей и на то, что почти не касается вопросов политических и общественных, и все внимание его сосредоточено на изображении придворной жизни, празднеств, церемоний“ и т. д., все же „является одним из лучших исторических документов для изучения жизни и быта французского двора эпохи Людовика XIV“ (В. Ф. Саводник). Вместе с тем, однако, не следует принимать эту фразу Пушкина слишком буквально: она употреблена поэтом „иронически“; он хочет только сказать, что раз он становится придворным, то использует это хотя бы для того, чтобы почерпнуть из своего положения любопытные наблюдения и сообщения о жизни двора „во вкусе Данжо“ (М. Н. Сперанский). Якубович резюмирует это традиционное понимание Дневника, значительно суживая его: „Из этих комментариев невольно создается впечатление, будто Пушкин собирался в 1834 году сделаться беспристрастным протоколистом дворцовой жизни — больше ничего“. Вместе с тем, он сужает и снижает и характеристику Данжо: „автор-регистратор... автоматически-записывающим

279

механизмом... отмечает мелочи придворной жизни... состояние желудка короля, его прогулки с дамами, его поездки верхом — сколько дам было за столом“ и т. д.

Как же думает объяснить Якубович сравнение Пушкиным себя с подобным Данжо — механическим регистратором распорядка дня короля? Его собственное впечатление от дневника Данжо — что бессодержательность придворной жизни Людовика XIV в совокупности записей Данжо „слагается в яркую, почти сатирической силы обличительную картину ничтожества, пустоты, убожества всех этих каруселей и т. д.“ И отсюда заманчивая догадка: „Вот эту своеобразную обличительную силу, скрытую в «Журнале» Данжо, очевидно и имел в виду Пушкин“, фраза которого „звучит, как угроза; это почти повторение „ужо тебе“, которым грозит царю несчастный Евгений „Медного Всадника“.

Выходит как будто так, что Пушкин, разделяя впечатление Д. П. Якубовича от дневника Данжо, намерен следовать его примеру и лойяльной на вид регистрацией фактов дворцовой жизни дать ей яркое обличение в тайном плане Дневника. Но Якубович этого не решается сказать. И действительно, Дневник вовсе не изображает пустоту и ничтожество придворной жизни в целом и частной жизни императора Николая преимущественно — уже просто потому, что дворцовых церемоний и увеселений касается редко и очень бегло. На всем протяжении Дневника Пушкин останавливается несколько больше только на трех подобных фактах — последние дни масленицы 1834 г., бал в Аничковском дворце 16 декабря 1834 и празднование совершеннолетия наследника. Во всех этих случаях он высказывает определенное намерение дать действительно описание. „Описание последнего дня масленицы (4-го марта) дает понятие и о прочих“. „Опишу все в подробности, в пользу будущего Вальтер Скотта“. Торжества совершеннолетия он не был даже свидетелем, и пишет жене, что „очень жалеет, что не видал сцены исторической и под старость нельзя <ему> будет говорить об ней, как свидетелю“. Приглашения на интимные балы в Аничковском дворце удостаивались немногие избранные, и Пушкин отмечает это в своей записи: „Третьего дня был я наконец в А<ничкове>. Опишу все в подробности, в пользу будущего Вальтер Скотта“ — из которой можно заключить, что он, если и не ждал с нетерпением этого приглашения (как ждала его, конечно, Наталия Николаевна), то принял его не без некоторого удовлетворения (не только за жену) и поехал на него не без любопытства, тем более, что считал обстановку подобного интимного дворцового вечера интересной во всяком случае для исторического романа. И он записал, что бал ему понравился. Однако, вопреки выражаемому в начале записей намерению описать все в подробностях, во всех этих случаях он вовсе не описывает ни обстановки, ни содержания празднеств. Он отмечает лишь манеру обращения Николая I, поведение наследника, впечатление участников, острые словечки. Это очень показательно.

280

И в этих случаях, как и на протяжении всего Дневника, его интересует более всего „анекдотическая“ сторона виденного и слышанного.

Вместе с тем, существенную сторону Дневника Пушкина составляет критика правительственных и придворных мероприятий и поведения царя и различных высокопоставленных и великосветских персонажей, или отражение недовольства и осуждения их в тех или иных кругах петербургского общества. Положительных мероприятий и отзывов в Дневнике нет ни одного.

Якубович отдает себе в этом отчет. „Но Пушкин — не Данжо, и его журнал оказался сатирой совершенно иного рода“. В чем же тогда параллель с Данжо? Д. П. Якубович утверждает, что ее можно найти в личном моменте. Сен-Симон, оказывается, изображает Данжо как довольно смешную фигуру при дворе („невозможно не любить его, но и не смеяться над ним“),1 и так как Пушкин бесспорно знал эту характеристику, то фразу его нужно понимать так: „А! Так вы смотрите на меня, как на ничтожного Данжо, неразборчивую преданность которого можно купить любым, хотя бы и смешным титулом, а красавицу жену которого можно заставить плясать во (?) дворе на ролях первой придворной дамы? Хорошо же, я буду посмешищем-Данжо, но вы увидите, что я сделаюсь русским Данжо!“

Итак, и в этом личном плане сравнение надо понимать как противопоставление. Оскорбленный придворным званием, Пушкин противополагает себя гордящемуся и наслаждающемуся своим придворным положением Данжо, как сознательный и откровенный обличитель — верноподданному летописцу. Противоположение заключается в слове „русский“. Но это невозможная натяжка. Самое большее, что можно вложить в это слово — это оговорку о русских условиях, о русских возможностях: Петербург Николая I не Версаль Людовика XIV. Но параллелизм-сравнение Пушкин-Данжо не может быть устранено, как ни подчеркивать слово русский. Мало того, и по существу противопоставление здесь весьма неубедительно. Наконец, перифраза Якубовича также чрезвычайно произвольна.

Прежде всего, думается, необходимо проанализировать сопоставление Пушкина с Данжо в личном плане, выдвинутое Якубовичем. На первый взгляд кажется, что можно даже поддержать его. Действительно, между Пушкиным и Данжо можно найти ряд сходных черт. Данжо — поэт, член Академии, нечто вроде историографа короля, искусный игрок, муж красавицы, пользующейся благоволением короля и г-жи де-Ментенон. Вместе с тем, он довольно смешная фигура при дворе. Допустив это, пришлось бы, однако, видеть во фразе Пушкина не угрозу, а досаду, негодование или огорчение — по типу „так я же буду разорен!“ Но, в таком случае, сопоставление имеет в виду не столько Данжо-мемуариста, сколько Данжо-придворного, в унизительном положении мужа красавицы, которой интересуется

281

король. Однако, может быть Пушкин и не представлял себе Данжо в таком плане. Сен-Симон вовсе не рисует маркиза жалким посмешищем. Он только говорит, что смеялись над важностью, с которой он исполнял свои придворные должности, и, в особенности, над тем, что в звании главы капитула орденов он подражал в церемониях последнего выходам и приемам короля. „Нельзя не любить его, но и не смеяться над ним“, добавляет он. И ко двору попал Данжо не в качестве мужа красавицы, а сам по себе, задолго до этого брака, и жена его, по отзыву того же Сен-Симона, была безупречна. Наконец, как личность, как тип, который представляет себе Якубович, Данжо вовсе не вошел в традицию, и пожалуй естественнее мнение комментаторов Дневника, полагавших, что Пушкин называет здесь Данжо, как пример знаменитого летописца интимной жизни двора. Якубович и сам не отвергает такого представления Пушкина о Данжо, не замечая, однако, что оно несовместимо с сопоставлением в личном плане. Совершенно неверна, поэтому, и перифраза Якубовича. Данжо вовсе не получал пустых и смешных титулов — он купил придворную должность, которая дала ему доступ в интимный круг короля, что он сумел использовать (главным образом искусной игрой в карты) для своего обогащения и светского положения. Он вовсе не был ничтожным в глазах того времени, и даже позднейшего, так как был образованным человеком и покровителем литературы (Буало посвятил ему одну из своих сатир).

Да и Пушкин не мог думать, что его хотят „купить“ придворным званием: напротив, он мог, скорее, подозревать, что его хотели унизить, так как звание камер-юнкера давалось молодым людям, и он боялся насмешек над собой. И уж конечно ни жену Данжо, ни Н. Н. Пушкину не приходилось „заставлять“ плясать на придворных балах даже на ролях далеко не „первых дам“.

Все это ложные пути. Между тем, сравнение Пушкиным себя с Данжо объясняется очень просто. Пушкин читал дневник Данжо не ради описания церемоний и празднеств версальского двора и не для того, чтобы знать как проводил свои дни король и придворные, а из любопытства к нравам этой среды, к интимной жизни прошлого, т. е. ради того „анекдотического“ содержания дневника Данжо, которое интересовало его и в других воспоминаниях, записках и рассказах о прошлом и которому принадлежит главное место и в его собственном Дневнике. Подобные записи заключают всегда много сообщений, сплетен и анекдотов о частной жизни и личности более или менее известных персонажей, и имели, в этом отношении, характер „скандальной хроники“.

Значит ли это просто, что Пушкин, собираясь „сделаться русским Данжо“, имел в виду воспользоваться приближением ко двору, чтобы почерпнуть подобный анекдотический материал? Думается, что отношение Пушкина было сложнее, и что Якубович тут ближе к истине, чем М. Н. Сперанский. Конечно, Пушкин сделал эту запись с чувством досады и раздражения.

282

Начальное „так я же“ выражает, несомненно, аффект или эмфазу. С формальной стороны, единственным подходящим примером подобного употребления „же“ представляется фраза в „разговоре“ Пушкина о французской литературе, где имеется такой диалог:

Б. Да кто же эти французские писатели?

А. А я почему знаю?

Б. Так я же тебе их назову!

Дневник Данжо, как и многие дневники и воспоминания, заключает много сообщений, сплетен и анекдотов о частной жизни и личности современных автору персонажей, и можно думать, что эту-то „анекдотическую“ и в частности скандальную сторону его и имеет в виду своей фразой Пушкин. Ни комментаторы Дневника, ни Якубович — которому это в особенности выгодно было бы показать — не останавливались на анализе Дневника в этом отношении и не обнаружили существенного изменения в установках Пушкина после записи 1 января 1834 г. о намерении следовать Данжо. Думается, что этого и нельзя ожидать в значительной степени, так как все говорит за то, что Пушкин предпринял свой Дневник с осени 1833 г. с обдуманным намерением, имея в виду цель, которую ценил. Все же можно обратить внимание на то, что до записи 1 января 1834 г. о камер-юнкерстве и Данжо Дневник Пушкина не содержит никаких элементов скандальной хроники — никаких сплетен о семейных историях; после же находим сплетни о ревности Безобразова, о связи княгини С., об ухаживаниях императора за кн. Долгоруковой и за московскими актрисами. И если воспользоваться приемом Д. П. Якубовича, то, может быть, не случайно первая непосредственно следует за записью о камер-юнкерстве и Данжо, вторая — после записи о том, что Н. Н. Пушкина после бала в Зимнем дворце выкинула („Вот до чего доплясалась“) и упоминания, что царь отпустил 20 000 р. на печатание Пугачева, а третья — после записи, что ни за что не поедет представляться с молокососами камер-юнкерами („Царь рассердится, да что мне делать. Покамест давайте злословить“).

Этим злословием Пушкин и отводит душу, когда в нем накипает горечь и раздражение. До подлинного политического обличения Дневник не поднимается почти никогда.

————

Сноски

Сноски к стр. 269

1 Кстати: фразу „Конечно со стороны Г[осудар]я есть что то рыцарское, но Г. не рыцарь...“ следует, вероятно, читать: „но Б[ринкен] не рыцарь“.

Сноски к стр. 277

1 П. А. Вяземский, сообщая Тургеневу 4 января 1834 о „несчастной истории“ Безобразовых, также не дает намека на какую-либо подоплеку. „Бешенная ревность овладела им с первого дня брака, а говорят и до брака, так что он готов был на все неистовства и преступления. Бог знает, каких причин не выдумывают тому в городе, но я ничего не вижу в этом, кроме мономании его“ („Ост. Архив“, III, стр. 255). Наконец, знаменательность смежности этих записей умаляется и тем, что слух о безумствах Безобразова был, очевидно, животрепещущей новостью, еще не вышедшей из очень узких рамок. „Скоро по городу разнесутся толки“, начинает свою запись Пушкин.

Сноски к стр. 280

1 Якубович переводит неточно: „невозможно помешать (?) ни любить его, ни насмехаться над ним“.