253

ВАСИЛИЙ ГИППИУС

ПРОБЛЕМА ПУШКИНА

(По поводу статьи Д. Мирского „Проблема Пушкина“, „Литературное Наследство“,
1934, № 16—18, стр. 91—112).

Проблема значения Пушкина для современности, проблема возможности плодотворного использования пушкинского наследства в деле созидания социалистической культуры — естественно привлекла внимание как в специальной, так и в более широкой литературе.

Два года тому назад в книге Д. Д. Благого „Три века“ появилась статья его „Значение Пушкина“. Статья эта имеет в значительной мере самокритический характер, так как в числе „разных исследователей“, по-разному определявших классовую принадлежность Пушкина и всё же не объяснивших его значения, несомненно имелся в виду и автор „Социологии творчества Пушкина“. Однако, новые методологические предпосылки Д. Д. Благого вызывают новые сомнения:

„К какому бы из слоев дворянского класса или даже буржуазии Пушкин ни принадлежал, — пишет Д. Д. Благой в названной статье, — все эти слои являются чем-то исторически-ограниченным, давно отжившим, канувшим в небытие. Все оттенки дворянской идеологии, как и идеологии буржуазной, для нас не только чужды, но и прямо враждебны“... Отсюда — новая задача: „понять значение для нас Пушкина — мы сможем только тогда, если ответим на вопрос, какую действительность, какую историческую эпоху отразил он в своем творчестве“.

Естественно возникает вопрос: почему же „историческая эпоха“ („давно отжившая и канувшая в небытие“) сохраняет право на наше внимание, а также, какое место в „эпохе“ занимает „идеология“? Нельзя согласиться и с тем освещением, какие в статье Д. Д. Благого придано ленинским статьям о Толстом: Ленин никогда не утверждал, что Толстой велик только тем, что отразил значительную эпоху, только самым фактом

254

этого отражения. Конечно и Д. Д. Благому ясно, что как пушкинскую, так и толстовскую эпоху отражали не только Пушкины и Толстые.

Фактически, впрочем, и статья Д. Благого сводится к анализу не действительности как таковой, а субъективных переживаний Пушкина — „обиженно-дворянских“ или „профессионально-буржуазных“. В заключительной главе творчество Пушкина признано „авангардным“, „исторически-поступательным“, но „авангардность“ эта расшифровывается как совокупность формально-литературных признаков, притом в довольно общих формулировках: путь от романтизма к реализму (без раскрытия содержания этого реализма, как будто в самом слове заключена квалификация); путь от стихов к прозе, разнообразие жанров. Заключительный абзац лишний раз подчеркивает в Пушкине „чуждое нам сознание“.

Итак, в идейном наследии Пушкина не нашлось ничего „авангардного“. Пушкин оказался, за исключением только его поэтической техники, чуждым нашей эпохе.

Статья Д. Мирского „Проблема Пушкина“ начинается полемикой с Д. Д. Благим. В возражениях Мирского Благому много верного. Верно, что заклеймить „все оттенки дворянской идеологии, как и идеологии буржуазной“, именем враждебных — значит „разделаться“, между прочим, „с Беконом и Спинозой, с Гельвецием и Дидро, с Руссо и Гегелем“. Правилен упрек в недооценке непосредственной эстетической действенности старого искусства. Верно, что Д. Благой не только не ответил на вопрос, что́ делало Пушкина великим поэтом, но и непоследовательно замолчал им же декларированный вопрос об отражении действительности в его творчестве.

Но сто́ит Д. П. Мирскому от общих положений и от полемики перейти к конкретным фактам творчества Пушкина, как — если воспользоваться его же выражением — „ясная, казалось, дорога... сменяется темными и подспудными коридорами“.

Так, например, „второй этап“ творчества Пушкина (имеется в виду „николаевская эпоха“) объявлен периодом „растерянности и слепоты“, хотя в то же время и „огромного художественного роста“. Сложный процесс идейной эволюции Пушкина, готового примириться с исторической „необходимостью“, и всё же не примирившегося до конца с ее конкретными формами, квалифицируется как „лакейство“, исторически якобы вполне закономерное („для буржуазного идеолога и поэта известная подлость, известное лакейство перед существующими господами было явлением нередким“). Тезис этот, как впрочем и ряд других тезисов автора, не столько доказывается, сколько декларируется; впрочем в скобках указан и творческий результат лакейства: „Полтава“. Как известно, в такой интерпретации Полтавы Д. Мирский имел предшественников; но никто, вероятно, не будет оспаривать у него приоритета замечательного утверждения, что причиной жизненной гибели Пушкина был его „непомерный светский снобизм“.

255

Когда Мирский видит в Пушкине борьбу „уже смердящего дворянина“ с великим поэтом буржуазного освобождения — это, конечно, некоторый шаг вперед от упрощенного штемпелевания Пушкина дворянином, буржуа, разночинцем или даже крестьянским революционером (были, как известно, и такие попытки). Но это — шаг недостаточный, так как вместо признания в Пушкине единства противоположностей (в форме одной из них), утверждается только их сосуществование. Если в неясности формулировок частично повинны неудачные метафоры („Они живут вместе, сплетенные в неразрывной борьбе, «обнявшись крепче двух друзей»“), то приводимый в развитие этой мысли анализ „Медного Всадника“ несомненно упрощает поставленную проблему. Отдельные наблюдения в этом анализе интересны и убедительны; отмеченная автором идеологическая сложность поэмы бесспорна, но этим не дается право на признание поэмы „двусмысленной до конца“ и тем более на следующий итог: „Только огромный поэт мог хаос и путаницу своих исторических воззрений и своих мистифицированных сомнений и колебаний, в которых каждый реальный мотив был подменен ложным, превратить в стройную систему образов, в глубокий и сложный образ борьбы, не получающей разрешения...“ (стр. 103).

Думаем, что на такой кунстштюк неспособен и „огромный поэт“. Все дело в том, что противоречие не то же, что „хаос и путаница“. Исторические воззрения Пушкина не были ни хаотичнее, ни путанее, чем воззрения десятка художников и мыслителей его времени — русских и западно-европейских; но попытка решить — теоретически или художественно — историческую проблему в индивидуалистическом аспекте — была внутренне противоречива. Ярлык „хаоса и путаницы“ придан творчеству Пушкина, как и многие другие ярлыки, поспешно и незаконно. Сомнителен и тезис об изображении в „Медном Всаднике“ „борьбы, не получающей разрешения“. Художественное „разрешение“ борьбы в поэме бесспорно: борьба разрешена в пользу истории. Если же авторский аспект на изображенную борьбу не элементарно-прямолинеен, а внутренне противоречив — это лишнее свидетельство о глубине Пушкина как художника-мыслителя. К сожалению, Д. П. Мирский предпочитает говорить о „глубине“ пушкинского сервилизма (стр. 101).

Попутно — чуть ли не в скобках — разрешается в статье Мирского проблема Пушкина и „во всемирно-историческом масштабе“:

„Пушкин был как бы фокусом, вобравшим в себя огромный художественный опыт всего предшествующего развития буржуазного человечества и перевоплотивший его для рождающейся русской буржуазной культуры. В этом смысл пресловутой «всечеловечности», найденной в нем Достоевским. Но из этого же следует, что в его творчестве нет ничего принципиально нового по сравнению с ранней буржуазной литературой Запада. Во всемирно-историческом масштабе Пушкин не этап“.

256

Здесь, с одной стороны, Пушкин вознесен до невозможного в действительности универсализма (новая вариация старинного григорьевского „Пушкин наше всё“, с поправкой всечеловечности на всебуржуазность), с другой — низведен до степени „узко национального поэта“, „не входящего в общую литературную сокровищницу человечества“.

Конечно, и то и другое равно неверно. Пушкин не был „нашим всем“ даже в этом суженном плане и художественного опыта „всего предшествующего развития буржуазного человечества“ в себя не вобрал. Достаточно указать, что Пушкину осталась, в общем, чужда вся совокупность философских и художественных исканий человечества, связанных с проблемой природы, с естественно-научным отношением к миру, которое, разрешаясь, в одних случаях, в просветительский материализм, в других — перерождалось в пантеистическую натурфилософию, но так или иначе, прямо или косвенно, подтачивало корни средневековых идеологий.

С другой стороны, Пушкин „вобрал в себя“ (и здесь, конечно не полностью, а частично) „огромный художественный опыт“ предшествующего развития не только буржуазных, но и феодальных и рабовладельческих культур человечества, чего не следует забывать, и что̀ в его время было необходимым и естественным в процессе „освоения наследства“. Не только Вольтер и Руссо, но и Корнель, и Данте, и Гораций, и анакреонтика — определили собой комплекс идей, образов и словесно-выразительных средств Пушкина.

При этом Пушкин не просто „вбирал в себя“ культурный опыт, но преломлял и перерабатывал его. Историческая роль Пушкина не сводится к роли передаточной инстанции, к роли комиссионера по поставке западно-европейского материала. Нельзя принять и утверждения, что Пушкин не входит в общую сокровищницу человечества, как входят Гоголь или Толстой. Если это констатация фактического положения — слабого знакомства Европы с Пушкиным, — то ведь фактическое положение характеризует не столько воспринимаемого писателя, сколько воспринимающую среду. Если Л. Толстой или Достоевский (которого здесь гораздо уместнее назвать, чем Гоголя) дошел до европейского читателя XIX—XX вв., а Пушкин не дошел (хотя в категорической форме и это утверждение ошибочно), то этим характеризуется не столько Пушкин, сколько культура господствующих классов европейского Запада XIX—XX вв. Положение это сегодня одно, завтра — может быть другим; надо еще помнить, что влияние поэта-стихотворца, воспринимаемого в переводе, всегда неизбежно слабее соответственных влияний прозаиков. Из факта исторической эмпирики — из малого знакомства западно-европейского читателя с Пушкиным — нельзя делать вывода о „национальной ограниченности“ Пушкина.1

257

Но Д. Мирский не ограничивается установлением status quo, а хочет этот status quo оправдать и узаконить, говоря, что в творчестве Пушкина „нет ничего принципиально нового по сравнению с ранней буржуазной литературой Запада“. Это, конечно, совсем другое дело, но если бы это было так — вся „проблема Пушкина“ свелась бы к недоразумению: значение Пушкина было бы не выше значения Тредиаковского, и изучение пушкинского наследства оказалось бы чисто педагогическим мероприятием для не знающих иностранных языков.

Но может быть Пушкин велик хотя бы не в общеевропейском, а в узко-национальном масштабе, как выразитель эпохи, создавший из материала русской действительности большие художественные обобщения? Может быть, не равняясь с Вольтером, Гете, Байроном, — Пушкин располагал тем уменьем, которое Энгельс отметил у Бальзака: уменьем „передачи типических характеров в типических обстоятельствах“? Но и эта надежда оказывается напрасной. „Нельзя сказать чтобы Пушкин был вовсе чужд этой задачи. Но у него не было цельного взгляда на русскую действительность — ни наивно-непосредственного, как у Гоголя, ни сознательно продуманного, как у Тургенева или Щедрина. Взгляд Пушкина на русскую действительность злободневен и субъективен и весь окрашен тем эгоцентризмом, который в плане художественном мог претворяться в высокий лиризм, но в плане житейском переходил в вульгарное приспособленчество“. Если „лакейство“ и неоригинальность Пушкина Д. П. Мирским только декларировались, то третий его разоблачающий тезис: „отсутствие цельного взгляда на русскую действительность“ подтвержден примером. Этот пример — Татьяна. Повторяя не новый тезис об „изменении“ образа Татьяны на протяжении „Евгения Онегина“, Д. Мирский дополняет его подробностями, которым нельзя отказать в оригинальности как смысловой, так и стилистической.

Татьяна восьмой главы — по Мирскому:

1) апофеоз великосветской дамы — высшего выражения той знати, к которой Пушкин должен был приспособиться;

2) образец верной жены для Натальи Николаевны;

3) „Татьяна из живого человека превращена в своеобразную кривую политически обусловленных настроений своего создателя...

Первоисточниками этих утверждений являются известные работы Д. Д. Благого („Евгений Онегин“) и Н. К. Пиксанова („На пути к гибели“), но более осторожные формулировки своих предшественников Д. Мирский доводит, как видим, до парадоксального заострения. Между тем самое толкование „Евгения Онегина“, которым Д. Мирский обосновывает „нецельность“ пушкинского отношения к русской действительности, может быть оспорено, и восьмая глава — понята совершенно иначе. Существенно в восьмой главе „Онегина“ не „изменение“ образа Татьяны, а его неизменность; если здесь можно говорить об апофеозе, то не „великосветской

258

дамы,“ а „той девочки... прежней Тани“. В замечательной и мало еще оцененной поэтической автобиографии первых строф восьмой главы Пушкин с непререкаемой ясностью говорит о своей Музе, которая одичала „в глуши Молдавии печальной“ и в внешне-новом облике

Явилась барышней  уездной,
С печальной думою  в  очах,
С французской  книжкою в  руках.

Отожествляя Татьяну с музой, Пушкин резко подчеркивает ее „степное“ начало, ее инородность большому свету:

И  ныне  Музу я  впервые
На  светский  раут  привожу,
На  прелести  ее  степные
С ревнивой  робостью  гляжу...

Это же „степное“ начало утверждается и в том подлинном апофеозе Татьяны, которым завершается восьмая глава: в ее последнем объяснении с Онегиным:

А  мне, Онегин, пышность эта,
Постылой  жизни  мишура,
Мои  успехи  в  вихре света,
Мой  модный дом  и  вечера
Что  в  них?  и  т.  д.

Татьяна — жертва („для бедной Тани все были жребии равны“), „заложница“, взятая большим светом из мира патриархально-дворянской (в субъективном сознании Пушкина — „народной“) простоты. Только так уясняется место Татьяны в ряду пушкинских образов — между черкешенкой и Машей Мироновой, что в совокупности было явным вызовом современной Пушкину литературной характерологии с ее „апофеозами великосветской дамы“. Что же касается вопроса о „злободневности и субъективности“ в пушкинском восприятии современности, о неспособности Пушкина к большим обобщениям и т. п., — всё это, конечно, чистейшее недоразумение. Прежде всего, злободневное отношение к действительности не исключает возможных художественных обобщений. Примеров здесь множество — от Горация и Данте до Щедрина и Горького. Пушкин злободневен не более, чем они, и не менее способен к обобщенному, синтетическому изображению современности и истории. Примером может быть тот самый „Медный Всадник“, в котором Д. Мирский видит только „лирическую обработку собственной растерянности перед узко конкретным и относительно эфемерным стечением обстоятельств“. Но, разумеется, лично-биографическая основа в „Медном Всаднике“ не больше, чем в любом произведении мировой литературы и, как всегда, ни мало не препятствует художественному значению, которое заключается именно в обобщении „узко-конкретного“.

259

Не следует думать, что Д. Мирский развенчивает Пушкина начисто. Соблюдая полную объективность, он кое в чем отдает ему должное, а именно:

1) „В изображении конкретного Пушкин достиг чрезвычайно многого и — тут нельзя не согласиться с Благим — в чрезвычайно разнообразных формах...

2) „Борьба за красоту как таковую“ — как необходимая часть огромного „прогрессивного переворота...

Если по вопросу о „разнообразии“ добросовестно дана была ссылка на Д. Благого (хотя еще в 1922 г. появилась статья В. Брюсова о разносторонности Пушкина — тоже вряд ли особенно оригинальная) — в тезисе о „борьбе за красоту как таковую“ естественно было ожидать ссылки на Плеханова. Ссылки этой нет. Во всяком случае, защищая плехановский тезис о прогрессивности чистого эстетизма Пушкина, необходимо прежде поставить вопрос: возможно ли аргументировать последовательную „чистоту“ пушкинского эстетизма?

3) „Рационализм и трезвость стиля“. Попутно утверждается, что „метафорический стиль связан с определенными типами мировоззрения... глубоко чуждыми строящему социализм пролетариату“. Тезис ответственный, так как огулом берет под сомнение ценность для пролетариата громадных полос художественного творчества. Как и многие другие тезисы Мирского, этот тезис декларируется без доказательства. Не доказана и необходимая предварительная посылка: то, что связь метафорического стиля с „определенными типами мировоззрения“ принципиальна и от содержания метафор не зависит.

4) Элементы „буржуазного субъективизма“. Их ценность Мирский признает с большими оговорками, так как „поэзия буржуазного субъективизма более чужда социалистическому человечеству, чем многие другие достижения буржуазного искусства, и лирика Пушкина привлекает более совершенной работой «поэта-художника», чем содержанием выражаемых чувств“, и

5) Жизнерадостность, также признаваемая с оговорками, на этот раз более аргументированными.

Вывод из рассуждений Д. Мирского нельзя не признать достаточно скудным: „Пушкин нужен нам прежде всего как «поэт-художник», широкое критическое использование которого нужно нам для стройки нашей художественной культуры“.

Поэт-художник — не случайно стоит здесь в кавычках. Иными словами — нужен не весь художник в Пушкине, а только его формально техническая сторона; Пушкина Мирский согласен использовать в качестве „спеца“ по стихотворному и прозаическому мастерству — не больше. Как видим, и Благой и Мирский, после всех многообещающих околичностей, сошлись на формуле Белинского — формуле явно полемической, имевшей

260

свое историческое оправдание девяносто лет назад в николаевской России, но непригодной для нас, в наше время и в наших исторических условиях. Не говоря о методологической недопустимости подобного отрыва содержания от формы, формула эта ошибочна и по существу.

Спору нет — в трудном искусстве композиции звуков, образов и поэтических тем Пушкин, как мастер до сих пор непревзойденный, сохраняет значение учителя для поэтов социалистического общества и является источником эстетического наслаждения для каждого из членов этого общества. Но этого мало. Пушкинское творчество — неисчерпаемый запас художественно-претворенных человеческих чувств и мыслей и значит неиссякаемый источник художественных — в широчайшем смысле этого слова — воздействий. Если Д. Мирский снисходительно одобряет Пушкина за „изображение конкретного“ — мы должны раскрыть и расширить содержание этого понятия за пределы изображения эмпирических деталей — в сторону изображения людей и событий. Если Д. Мирский говорит о прогрессивном значении „буржуазного субъективизма“ Пушкина — мы в праве и под этим, в глазах самого автора весьма сомнительным ярлыком видеть целый комплекс плодотворных и далеко не сданных в архив истории художественных идей. Свобода чувства, права личности и ее границы в столкновении с чужой личностью и в столкновении с историей; ценности жизни и творчества перед лицом смерти; преодоление пессимизма — не столько „жизнерадостностью“, сколько трезвой творческой энергией — вот на выбор взятые проблемы, художественно заданные Пушкиным и воплощенные в его образах, в его сюжетах, в его лирике; воплощенные с такой степенью зрелости и глубины, которая делает вполне законным вопрос не только об ученичестве Пушкина у великих европейских поэтов, но и о том новом и самостоятельном, что внесено им в фонд мировой литературы. То, что художественная проблематика Пушкина почти всегда задана, что Пушкиным обнажены противоречия — это одновременно и свидетельство о своеобразии Пушкина как классово-исторического явления, и гарантия жизнеспособности его поэтического наследия — продукта переходной поры; гарантия того, что поэзия Пушкина именно в ее наиболее острых, наименее отстоявшихся проявлениях не „чужда социалистическому человечеству“, как думает Д. Мирский, а особенно ему близка широтой и смелостью переоценки исторических ценностей. Но это — близость не только по аналогии, но и по существу: самое направление пушкинской проблематики, которую сам же Д. Мирский основательно сближает и с Возрождением и с веком просвещения — во многом намечает те пути, которым буржуазия, став господствующим классом, изменила и которые стоят на очереди перед пролетариатом. Раскрытие подлинно-жизнеспособного в богатом мире пушкинских образов и тем — и должно было стать содержанием „проблемы

261

Пушкина“; только тогда на свое место стали бы и соображения о „стилистической свежести“ Пушкина или о „разнообразии его жанров“. Что же касается до биографических обвинений в „приспособленчестве“ и даже „сервилизме“ — обвинений, имеющих более чем столетнюю традицию и всё еще, как ни удивительно, живучих — то гарантировать от их повторения может только подлинно-научная биография Пушкина (к сожалению, до сих пор не написанная), равно далекая и от фальшивой идеализации Пушкина и от некритической вульгаризации его жизненного облика.

————

Сноски

Сноски к стр. 256

1 См. замечания Н. Г. Свирина в „Литературном Ленинграде“ от 14 июля 1935 г.