- 164 -
В. Ф. ПЕРЕВЕРЗЕВ
ПУШКИН В БОРЬБЕ С РУССКИМ ПЛУТОВСКИМ РОМАНОМ
„Пушкин — писал в свое время Белинский — принадлежит к вечно живущим и движущимся явлениям, не останавливающимся на той точке, на которой застала их смерть, но продолжающим развиваться в сознании общества. Каждая эпоха произносит о них свое суждение, и как бы ни верно поняла она их, всегда оставит следующей за нею эпохе сказать что нибудь новое и более верное“.
Великий критик, прошедший школу диалектической философии, высказал здесь глубоко справедливую мысль. Общество, вступая в новый высший этап своего развития, яснее видит и глубже понимает свое прошлое. Современное общественное сознание, пережившее великую социальную революцию, уже не может удовлетворяться тем пониманием Пушкина, какое оставила нам в наследство дореволюционная эпоха. Облик великого поэта встает перед нами в новом свете. Наша эпоха может и должна сказать о нем слово, глубже раскрывающее историческое значение его поэзии, ибо пережитый нами исключительно глубокий социальный переворот поднял на необыкновенную высоту наше историческое самосознание.
Кое-что уже и сказано. Пушкиноведение наших дней может гордиться рядом ценных работ, несомненно углубивших понимание и отдельных произведений Пушкина и его творческого облика в целом.
Между прочим, в результате новейших работ становится все яснее несостоятельность завещанного прошлым взгляда на Пушкина, как на отрешившегося от социальной борьбы, ушедшего в эстетический индивидуализм жреца чистого искусства.
Пушкин был страстный борец, яростно метавший в своих общественных и литературных врагов поэтические перуны, порой менявший перо поэта на перо журнального полемиста, чтобы прямо и непосредственно ввязаться в публицистическую потасовку партий своего времени. Даже там, где Пушкин кажется мирным, далеким от общественных раздоров художником невинно-нейтральных тем, он чаще всего только
- 165 -
маскирует свои вылазки против враждебных ему группировок. Современники живо чувствовали эту полемическую направленность, встречая инстинктивной неприязнью многие, повидимому, совершенно безобидные вещи Пушкина, хотя и не умели расшифровать их подлинное значение. Теперь историческое исследование подошло вплотную к этой расшифровке, обнаружив в творениях поэта их сокровенный смысл.
Пушкин всегда злободневен и в любом художественном произведении борется за свое решение очередных проблем, противопоставляя его другим, враждебным решениям. Это до сих пор мало учитывавшееся обстоятельство заставляет по новому взглянуть на многое в творчестве Пушкина. В частности, по новому становится проблема пушкинской прозы.
Как случилось, что Пушкин, говоривший с оттенком пренебрежения о „презренной прозе“, убежденный, что только стих является подлинным языком поэзии, и чувствовавший себя в стихотворной стихии как рыба в воде, в конце концов обращается к прозе, с головой уходит в работу именно над прозаическими жанрами? Что заставило гениального поэта, в котором бился могучий, неистощимый родник стихотворческой энергии, отказаться от свойственного ему поэтического языка и, по его собственному выражению, „унизиться до смиренной прозы?“
Ответить на этот вопрос, понять, каким путем пришел Пушкин к прозе, только и можно, рассматривая его как участника той борьбы прозы со стихом, которая, начавшись еще в XVIII в., достигает своего апогея ко времени литературной деятельности Пушкина.
Когда говорят о литературе XVIII в., то обычно упоминают в качестве знаменитейших писателей имена представителей так называемого „классицизма“: Ломоносова, Сумарокова, Хераскова, Державина и др. Классицизм действительно занимал авансцену в литературе XVIII в. Он был господствующим литературным течением, обслуживавшим культурные запросы европейски-образованной верхушки дворянского общества. Для писателей этого направления область поэзии отожествляется с областью стиха. Они прежде всего и больше всего стихотворцы, допускающие в область поэзии в качестве ее низшего сорта лишь ориентирующуюся на стиховую интонацию ораторскую, витиеватую прозу. Трагедия, ода, поэма, речь — таковы излюбленные жанры писателей этого направления.
Но в литературе XVIII в. было и другое направление, ютившееся на задворках, непризнаваемое за литературу читателями господствующего аристократического слоя. Она обслуживала читателей более демократических слоев — грамотное захолустное дворянство и преимущественно городское мещанство. Создавалась она писателями, которые сами называли себя „мелкотравчатыми“. Излюбленными их жанрами были именно прозаические жанры — повесть и в особенности роман. К литературной продукции этих „мелкотравчатых“ писатели господствующего
- 166 -
классического направления относились весьма иронически, презрительно называя ее „подьяческой“. Проза в XVIII в. была низким, презренным жанром. Сами творцы прозаической литературы, если и не считали ее презренной, то все же смиренно признавали ее „мелкотравчатой“, недостойной занимать внимание аристократического читателя. „Презренная“ проза была в ту пору и „смиренной“ прозой.
Но с течением времени положение существенно меняется. К началу XIX в. в связи с развитием капиталистических отношений падает былое значение аристократии и вместе теряет господствующее значение классицизм. Зато растет вес и значение среднего слоя общества и создаваемой им культуры. Ютившаяся на задворках „мелкотравчатая“ проза завоевывает себе место в верхнем литературном пласту, даже начинает претендовать на господствующее положение.
В 1803 г. Жуковский писал: „раскройте Московские Ведомости! О чем гремят книгопродавцы в витийственных своих прокламациях? О романах ужасных, забавных, чувствительных, сатирических, моральных и проч. и проч. Что покупают охотнее посетители Никольской улицы в Москве? Романы. В чем состоит достоинство этих прославляемых романов? Всегда почти в одном великолепном названии, которым обманывают любопытство“.
К 30-м годам эта претензия реализируется, проза выдвигается на авансцену, стих стушевывается перед ней, отступает на второй план. В 1834 г. Белинский писал: „Теперь вся наша литература превратилась в роман и повесть. Ода, эпическая поэма, баллада, песня, даже так называемая или, лучше сказать, так называвшаяся романтическая поэма, поэма пушкинская, бывало наводнявшая и потоплявшая нашу литературу, — все это теперь не больше, как воспоминание о каком-то веселом, но давно минувшем времени. Роман все убил, все поглотил, а повесть, пришедшая вместе с ним, загладила даже и следы всего этого, и сам роман с почтением посторонился и дал ей дорогу впереди себя. Какие книги больше всего читаются и раскупаются? Романы и повести. Какие книги доставляют литераторам дома и деревни? Романы и повести. Какие книги пишут все наши литераторы, призванные и непризванные, начиная от самой высокой литературной аристократии до неугомонных рыцарей Толкуна и Смоленского рынка? Романы и повести“.
В атмосфере этого литературного движения развертывалась писательская деятельность Пушкина. Воспитанный в традициях класссицизма, Пушкин усвоил себе свойственное ему аристократическое пренебрежение к прозе и в течение 20-х годов творит исключительно в стихотворных жанрах. Но чем ближе к 30-м годам, тем больше мысль и внимание поэта приковываются к прозе. С оттенком раздражения он констатирует падение спроса на высокие жанры, вроде трагедии, и повышенный спрос на „презренную“ прозу, вроде романа: „Варварство нашей литературной
- 167 -
торговли меня бесит, — писал Пушкин Погодину, — Смирдин опутал сам себя разными обязательствами, накупил романов и т. п., и ни к каким условиям не приступает; трагедии нынче не раскупаются, говорит он своим техническим языком. Переждем же и мы“. Резкое снижение интереса к стихотворным жанрам и успех прозы в широких читательских кругах заставляли Пушкина обратить серьезное внимание на прозаическую литературу, задуматься над ее сущностью и перспективами ее развития.
Преуспевавшая в нашей литературе проза отнюдь не вызывала у Пушкина признания. Наоборот, он относится к ней весьма недоброжелательно. Попрежнему она остается в его глазах „презренной“, отталкивая его своей топорностью, вульгарной претенциозностью на ряду с полным отсутствием подлинного изящества. Как мы увидим дальше, она в сущности такой и была. Но Пушкин уже успел убедиться, что противопоставление „презренной прозе“ аристократически изящных стихов потеряло силу. Отрицать прозу стихами стало бесполезным делом. Демократизация общества выдвинула широкую читательскую аудиторию, которая требовала прозы, на которую можно было влиять только художественной прозой. Не итти навстречу этим запросам значило замкнуться в аристократической исключительности, потерять обширную аудиторию и, в конце концов, лишиться роли серьезного фактора в культурном развитии общества. Чтобы сохранить эту роль, чтобы противодействовать успехам мещанской, вульгарной, лишенной эстетического изящества прозы, нужно было художественно демократизироваться, „унизиться до смиренной прозы“, и создать свою прозу, представляющую бо́льшую культурную и эстетическую ценность. Создание такой прозы ощущается Пушкиным как остро назревшая проблема, за решение которой он приглашает взяться своих друзей — Вяземского, Марлинского, над решением которой и сам принимается работать, берясь за перо прозаика. Так пришел Пушкин к своему прозаическому творчеству.
Обращение Пушкина к прозе было не столько фактом его личного индивидуального развития, сколько результатом развития общественно-литературного. Пушкин не обратился к прозе, а был обращен к ней успехами прозаической литературы, выдвинутой ростом мелкопоместной и мещанской культуры.
Обращаясь к построению своей прозы, Пушкин решал задачу не только, даже не столько мирного художественного строительства, сколько задачу полемическую: противопоставить грубоватой прозе среднего слоя общества более утонченную, изящную прозу стоящей на высоте европейской культуры верхушки дворянства, вырвать орудие прозы из рук мелкотравчатого культуртрегера и использовать его для себя и своего класса.
Если мы примем во внимание указанный полемический момент, мы легко поймем, почему Пушкин начинает с опыта исторической повести,
- 168 -
с „Арапа Петра Великого“. Завоевавшая к 30-м годам господствующее положение в нашей литературе проза обнаруживала особенное тяготение именно к жанрам исторической повести и исторического романа. Логика требовала, чтобы здесь, на этом поле, Пушкин выставил свою прозу против ненравившейся ему мелкотравчатой прозы.
Полемическая направленность исторической беллетристики Пушкина чрезвычайно наглядно обнаруживается в неоконченной повести „Рославлев“, которую он открыто противопоставляет „Рославлеву“ Загоскина. Рассказчица, от лица которой ведется у Пушкина повествование, начинает рассказ с прокламирования его полемического назначения: „Читая Рославлева, с изумлением увидела я, что завязка его основана на истинном происшествии, слишком для меня известном. Некогда я была другом несчастной женщины, выбранной г. Загоскиным в героини его повести. Он вновь обратил внимание публики на происшествие забытое, разбудил чувства негодования, усыпленные временем, и возмутил спокойствие могилы. Я буду защитницею тени и читатель извинит слабость пера моего, уважив сердечные мои побуждения“ (подчеркнуто мною. В. П.). И далее, вульгаризованный Загоскиным до тошнотворной пошлости светский роман под „слабым пером“ пушкинской повествовательницы приобретает изящно-одухотворенный вид.
В „Рославлеве“ Пушкина мы имеем открыто прокламированное выступление против мелкотравчатой прозы. Но то, что открыто прокламируется в „Рославлеве“, является молчаливой предпосылкой всего прозаического творчества Пушкина. Пушкин создает свою прозу в борьбе с мелкотравчатой прозой, противопоставляя враждебной ему прозе свою особую прозаическую линию. В свете этого противопоставления уясняются глубже, чем это делалось до сих пор, прозаические замыслы Пушкина, оставшиеся неосуществленными вследствие преждевременной смерти поэта. В частности, становится яснее и приобретает особенный интерес замысел романа „Русский Пелам“, от которого осталась первая глава и довольно обстоятельно разработанный план всего произведения.
Названный замысел уже привлек к себе внимание исследователей. Кроме попутных высказываний, о нем написаны специально ему посвященные статьи Анненкова, Поварнина и Валерия Брюсова. Однако, несмотря на наличие этих исследовательских экскурсов, идея пушкинского замысла остается все еще мало уясненной.
Некоторым исследователям, повидимому, начинает даже казаться, что материал названного замысла Пушкина не дает сколько-нибудь надежных оснований для уяснения его общей концепции и раскрытия его идеи. По крайней мере нотки этого скептицизма зазвучали в недавней, посвященной замыслам Пушкина, работе Н. В. Измайлова, которому представляется более благодарным для исследования план другого замысла,
- 169 -
условно, в виду неозаглавленности его у Пушкина, названного „Романом на Кавказских водах“.
В действительности это едва ли верно. „Русский Пелам“ является все же наиболее разработанным планом, в котором яснее, чем в других, намечен фабулярный остов будущего романа, отчетливее обозначены характеры действующих лиц и главные эпизоды и ситуации. Сверх того, что особенно важно и что придает этому плану особый, исключительный интерес, герой его имеет данное самим Пушкиным и чрезвычайно знаменательное имя, являющееся ключом к его замыслу.
Неважно, сохранилось ли бы это имя в окончательном тексте, если бы ему суждено было сложиться. Но в тот момент, когда Пушкин задумывал свое произведение, именно это имя представлялось ему наиболее удачно выражающим идею его замысла.
Что же имел в виду Пушкин, когда на текущем этапе работы давал своему замыслу наименование „Русский Пелам“? Как звучало оно в литературной действительности пушкинской поры, какой смысл могло иметь для Пушкина и читателей его времени?
Данное Пушкиным наименование героя говорит прежде всего о том, что был какой-то еще другой „Пелам“, не русский. Действительно, такой Пелам существовал. То был роман английского писателя Бульвер-Литтона „Pelham“, появившийся на английском языке в 1828 г. Отсюда можно сделать вывод, что, давая своему герою имя „Русского Пелама“, Пушкин хотел сказать, что в его романе будет дано нечто русское, весьма схожее с английским „Пеламом“ и столь же интересное.
Но тут мы встречаемся с существенным затруднением. Для того, чтобы выбранное Пушкиным герою романа имя могло иметь указанный смысл, нужно, чтобы роман Бульвера был импозантным произведением, значительным для самого Пушкина и широко известным в читательском мире. Когда Тургенев давал своей повести заглавие — „Степной король Лир“, а Лесков своему рассказу — „Леди Макбет Мценского уезда“, это было вполне понятно, потому что огромная значительность и известность таких произведений, как „Король Лир“ и „Леди Макбет“ Шекспира, стоят вне малейших сомнений.
Можно ли сказать это о „Пеламе“ Бульвера? Достаточно вспомнить, что этот роман во время Пушкина не был ни разу переведен на русский язык, чтобы стало ясно, что средоточием читательского интереса пушкинской поры он отнюдь не был. Произведение Бульвера было рядовым явлением западной беллетристики и ничего импозантного для Пушкина в себе не могло заключать.
Некоторая загадочность того, что Пушкин дал герою своего неосуществленного замысла такое название, бросалась в глаза еще Поварнину. Но его попытка разгадать эту загадку не дала сколько-нибудь удовлетворительных результатов. Дело в том, что Поварнин не предполагал
- 170 -
никаких других мотивов для оправдания данного названия, кроме увлечения со стороны Пушкина Бульвером, которое поставило нашего писателя в более или менее подражательное отношение к бульверовскому роману. Самого исследователя это предположение весьма смущало. Бульвер совсем незначительный писатель, и его роман — слишком посредственное, не блещущее художественными достоинствами произведение, чтобы оно могло вызвать со стороны такого первоклассного мастера, как Пушкин, желание подражать ему. Путем сопоставления Поварнин старается показать, что подражания и не было, что между планом пушкинского романа и „Пеламом“ Бульвера сходного очень мало, что сходство это исчерпывается общей нравоописательной установкой, сводится к тощему сходству схемы нравоописательного романа. Изо всего этого следует весьма неожиданный и несколько странный вывод, что это-то тощее сходство и дало Пушкину повод назвать героя его романа „Русским Пеламом“.
Это более чем слабо и совсем неубедительно. Если сходство пушкинского замысла с романом Бульвера исчерпывается такими пустяками, то им никак нельзя мотивировать усвоения имени бульверовского героя. Мало того: можно было бы доказать, что в характере таланта Бульвера, независимо от его силы, было много весьма созвучного Пушкину и что план задуманного им романа гораздо ближе стоит к бульверовскому роману, чем это кажется Поварнину. И все же это не разъяснило бы нам, почему для задуманного им героя Пушкин выбрал имя „Русский Пелам“. Пусть влияние Бульвера было значительным и замысел Пушкина складывался под воздействием его романа. Ведь Пушкин находился под сильнейшим влиянием Байрона, испытал влияние Шекспира, а потом Вальтер-Скотта, но для обозначения созданий, написанных под их влиянием, он не повторял ни имен героев, ни заглавий этих авторов. Почему же сделано такое исключение для Бульвера с его весьма посредственным и ничем особенно не замечательным произведением? Дело, очевидно, тут не в „Пеламе“ Бульвера, а в чем-то другом.
Возникает вопрос, не было ли в условиях русской литературы каких-нибудь особых обстоятельств, толкавших Пушкина к усвоению его герою имени „Русского Пелама“? Не строил ли он это имя по аналогии с именем героя какого-нибудь популярного русского романа 30-х годов, как сделал он это раньше, озаглавивши одну из своих исторических повестей именем героя исторического романа Загоскина — „Рославлев“?
Стоит только поставить этот вопрос, чтобы сам собой стал напрашиваться положительный ответ. В прозаической литературе 30-х годов рядом с историческим романом, соперничая с ним в популярности, фигурирует нравоописательный роман, носивший тогда еще название нравственно-сатирического. Основоположниками этой прозаической формы были все те же „мелкотравчатые“ писатели XVIII в., проложившие дорогу „презренной“ прозе в нашу литературу.
- 171 -
Нравоописательный сатирический роман, задолго до того как появиться на русской почве, сложился в Западной Европе и раньше всего в Испании в виде так называемого плутовского романа приключений. Созданный демократически настроенными писателями третьего сословия, он сатирическими чертами изображал нравы высшего сословия, на фоне которых чрезвычайно выигрышно рисуются похождения демократического плутоватого карьериста, ловко устраивающего свою фортуну. Эта форма романа нашла широкое распространение в Европе и получила классическое выражение под пером французского писателя Лесажа, роман которого „Жиль-Блаз“ пользовался огромной популярностью среди читателей XVIII в.
Не могли остаться равнодушными к плутовскому жанру и русские читатели среднего слоя общества. Идя навстречу запросам этого читателя, мелкотравчатые писатели широко распространяют произведения плутовского жанра в виде переводов, переделок и потом самостоятельных произведений этого жанра. К середине XVIII в. появляется в русском переводе и „Жиль-Блаз“ Лесажа, колоссальный успех которого порождает многочисленных подражателей, пытающихся „переложить Жиль-Блаза на русские нравы“. Появляется серия романов с заманчивым для тогдашнего читателя подзаголовком, обещающим Жиль-Блаза в русском обличьи. Так сложился наш нравоописательный роман, сатирически заостренный против дворянской верхушки, с чувством живейшей симпатии повествующий о похождениях смышленого, плутоватого до моральной нечистоплотности выжиги, прошедшего сквозь огонь и воду и медные трубы общественного подонка, по выражению Белинского „выходца из собачьей конуры“.
В первой трети XIX в. вместе с успехами „презренной прозы“ преуспевает и нравоописательный роман жиль-блазовского типа. Начиная с „Российского Жиль-Блаза“ Нарежного, доморощенные Жиль-Блазы русского производства завоевывают понемногу все более заметное место в литературе. Говоря о литературе 20-х и 30-х годов, Белинский писал: „Тогда еще все повести и романы оканчивались счастливо; тогда нашу публику могли занять похождения какого нибудь выходца из собачьей конуры, тысяча первой пародии на Жиль-Блаза, негодяя, который смолоду подличал, обманывал, вдавался сам в обман, обольщал женщин и сам был их игрушкой, а потом из негодяя вдруг делался порядочным человеком, влюблялся по расчету, женился счастливо и богато и с миллионом в кармане принимался проповедывать пошлую мораль блаженства под соломенной кровлей у светлого источника, под тенью развесистой березы“.
Знаменательным для судеб этого романа был 1829 год. Именно в этом году появился роман Булгарина „Иван Выжигин“, отрывки которого печатались предварительно в периодической прессе под заглавием:
- 172 -
„Русский Жиль-Блаз или похождения Ивана Выжигина“. Роман этот сразу занял центральное место в тогдашней литературе, вызвал большой шум, проник в самые разнообразные слои читающий публики. О необыкновенном успехе произведения Булгарина в один голос говорят и друзья и враги его. По свидетельству ближайшего соратника Булгарина, Греча, роман покупали нарасхват, и он доставил небывалые барыши своему издателю. Белинский, настроенный весьма отрицательно к Булгарину, писал однако, что „роман его имел большой успех; он в короткое время был весь раскуплен и особенно понравился низшим слоям читающей публики“. Но раскупали и читали „Выжигина“ не одни только низшие слои читающей публики. П. Н. Сакулин приводит в своей „Истории русской литературы“ любопытное в этом отношении письмо княгини Мещерской к Дмитриеву, где она между прочим пишет своему корреспонденту: „Вы, конечно, порадовались уже новым цветком нашей литературы, достойным цвести и благоухать в переднях, трактирах и в подьяческих библиотеках — «Иваном Выжигиным»? Вообразите, несмотря на отвратительные беспрерывные описания порока во всех видах, на невероятность гнусного разврата во всех действующих лицах, почти без исключения, на совершенный недостаток малейшего интереса к самому герою романа и на подлую тривиальность слога, его раскупили здесь в несколько дней, и начали печатать второе издание. Куда ни приедешь, везде говорят об «Иване Выжигине» — но редко с похвалою; куда ни взглянешь — в гостиницах, в дамских кабинетах, везде увидишь «Ивана Выжигина» даже с разрезанными страницами, занимающего почетное место на столах. Какой патриотизм, но жаль, что невпопад“. Грубоватое, неотесанное произведение „презренной прозы“ оскорбляет аристократически воспитанного читателя, он бранит его, но оно, что называется, вламывается в светскую гостиную, бесцеремонно лезет в дамский кабинет и, правда, не без брезгливости, его не могут не принять и здесь.
Огромный успех произведения Булгарина упрочил положение нравственно-сатирического романа в русской литературе, выдвинул его на передний план. Он широко распахнул двери целой плеяде „Выжигиных“ и „Русских Жиль-Блазов“. В течение каких-нибудь трех лет после выхода в свет первого романа Булгарина, появляются „Петр Выжигин“ того же автора, „Новый Выжигин“ Гурьянова, „Дети Выжигина“ и „Смерть Выжигина“ Орлова, „Русский Жиль-Блаз“ Симоновского. Нравственно-сатирический роман торжествует победу, герой его становится героем русской литературы на место недавно еще в ней господствовавшего безраздельно героя байронических поэм.
Без преувеличения можно сказать, что самым популярным жанром в 30-х годах был нравственно-сатирический роман, а самым популярным заглавием — Русский Жиль-Блаз, в частности „Похождения Ивана Выжигина или Русский Жиль-Блаз“ Булгарина.
- 173 -
Пройти мимо популярнейшего жанра „презренной прозы“ Пушкин конечно не мог: вовлеченный ходом литературного развития в строительство художественной прозы, он обязан был принять самое горячее участие в разрешении проблемы нравоописательного романа. А здесь он должен был непременно столкнуться, и притом враждебно, с „Русским Жиль-Блазом“.
Отталкиваясь от „Русского Жиль-Блаза“, Пушкин и приходит к „Русскому Пеламу“. Как известно, полное заглавие романа Бульвера было: „Пелам или похождения одного джентльмена“. Знакомство с этим романом и натолкнуло Пушкина на мысль противопоставить „Русскому Жиль-Блазу“, рассказывающему о похождениях „выжиги“, „Русского Пелама“, повествующего о похождениях „джентльмена“. В „Русском Пеламе“ Пушкин готовился дать отпор „Русскому Жиль-Блазу“, создать взамен неотесанного нравственно-сатирического романа булгаринской марки достойный высоко-культурного, эстетически-развитого читателя нравоописательный роман.
Нравственно-сатирический роман 30-х годов, достигший положения господствующего жанра, в смысле своих художественных достоинств все еще не далеко ушел от лубочной продукции этого рода, поставлявшейся мелкотравчатыми беллетристами XVIII в. И сатира и нравственность этого романа были весьма низкопробны, носили поистине мелкотравчатый характер. В сатирических изображениях высшего светского круга было больше злопыхательства, чем знакомства с нравами и подлинными проявлениями упадочничества и деморализации этой среды. Мелкотравчатый сатирик писал портреты светских шалопаев и негодяев не с натуры, а по воображению, подстегиваемому злобой, которое рисовало ему небывало чудовищных злодеев. Рисуя их, он брал краски не кисточкой с палитры, а помазком из грязного ведра. И получаются у него не живые люди, а набитые пороками чучела, не художественные образы, а лубочные карикатуры. Не лучше, чем с сатирическими зарисовками людей высшего круга, обстоит дело и с зарисовками идеальных представителей добродетельного человека среднего слоя. В доспехи героя облекался „выходец из собачьей конуры“, „выжига“ и удачливый пролаз, вся мораль которого сводится к пословицам: „все мы люди, все человеки“ и „быль молодцу не укор“. Моральная пошлость добродетельного выжиги плохо поддавалась какой бы то ни было идеализации, и трубадурам этого своеобразного героя приходилось густо загрунтовывать его розовой грунтовкой и оклеивать сусальным золотом, чтобы под яркой грунтовкой и сусальной позолотой исчезли живые черты пошловатой натуры. В результате, вместо живых образов получались фальшивые, сусальные фигуры, лишенные художественной силы.
Нравственно-сатирический роман, выдвинутый в литературу низшим слоем дворянства и городским мещанством, более демократический по
- 174 -
происхождению, чем вытесненные им классическая и байроническая поэмы, в 30-х годах стоял все еще на чрезвычайно низкой ступени художественного развития. Причиной тому был крайне низкий уровень политического развития и гражданского самосознания этих слоев общества. Настроенные враждебно к „аристократству“, они были еще очень далеки от понимания того, что привилегии аристократии базировались не на благосклонности власти, а на владении основными производительными ресурсами — землей и крепостным трудом, которое и отдавало власть в их полное распоряжение. Наблюдая ослабление политического влияния родовитой знати и определившееся к 30-м годам бесцеремонное обращение с ней бюрократической монархии, они не догадывались, что причина этого лежала в колебании благосостояния и хозяйственном упадке магнатов крепостной экономики в связи с ростом капитализма, и чрезвычайно наивно сводили все дело к колебаниям благоволения власти. Мысль об организации борьбы с „аристократством“ в плане развития буржуазно-капиталистических отношений путем решительного раскрепощения труда и земли была очень далека от находившихся на столь примитивной ступени политического самосознания средних слоев общества 30-х годов.
Настроенные враждебно к аристократии, они искали опоры против нее не в движении крестьянской демократии, не в ликвидации самой основы кастовых привилегий — крепостного права, а в благосклонности бюрократической дворянской монархии, стараясь угодливостью и низкопоклонством обратить ее милости с аристократии на себя. В своем демократизме средний слой был еще очень далек от понимания того, что права приобретаются в борьбе, а не в пресмыкательстве, и что демократические притязания не могут осуществиться без экспроприации крепостных владений и захвата власти в свои руки.
Недоросший до осознания своей исторической миссии — быть организатором демократических сил для борьбы за власть, средний слой со своим ползучим пресмыкательским демократизмом оказался глубоко реакционной силой, опорой полицейской диктатуры. Этот беззубый лакейский „демократизм“ производил впечатление беспросветной политической обывательщины и нравственной пошлости. Печать этой обывательщины и пошлости естественно лежала на нравственно-сатирическом романе 30-х годов. Ее снимет лишь рост демократического движения и связанное с ним углубление самосознания средних слоев общества; и тогда нравственно-сатирический роман под пером Гоголя и Достоевского станет социальным романом и появится подлинно художественный гениальный русский Жиль-Блаз — „Похождения Чичикова или мертвые души“.
Но до этого времени было еще далеко. В пору Пушкина шедевром нравственно-сатирического романа оставался „Русский Жиль-Блаз или похождения Ивана Выжигина“ Булгарина, сатирическое и нравственное убожество которого и художественная низкопробность отмечались уже
- 175 -
в современной критике. Так, критик „Телескопа“ писал об „Иване Выжигине“:
„Он приноровился к потребностям и вкусу и замашкам нашего среднего сословия, в котором охота к чтению ежедневно усиливается все более и более, и заполнил его внимание, выбрав для своей кукольной комедии содержание, цвет и тон к нему близкие. В самом деле, эта коллекция уродливых образин, одетых в знакомые платья, как могла не понравиться русскому народу, который любит показать из кармана фигу дурачествам, коих явно осуждать не смеет. Иван Выжигин доставил вполне ему это удовольствие. Благодаря его карикатурам деревенские помещики могли вымещать горе, претерпеваемое от уездных судов и губернских палат, громким и раздольным хохотом над грозными членами; миролюбивые купцы находили тайное удовольствие посмеяться себе в бороду над спесивыми барами; пронырливые сидельцы, в свою очередь, могли забавляться изуродованными харями суровых своих хозяев; лакеи тешились над господами, горничные пересмехали барынь. Коротко сказать — Иван Выжигин умел найти чувствительную струну в каждом сословии русского народа и пошевелить ее приятным щекотаньем. Само собой разумеется, что на это не требовалось большого искусства. Занимательность представляемых им карикатур состояла не в верности, а в уродливости. Обыкновенно, чем безобразнее и отвратительнее фигуры, выставляемые на посмешище, тем хохот громче и продолжительнее. Попробуйте развесить под Новинским характеристические картины нравов, написанные самой верной и богатой кистью: их никто не заметит. Но вокруг паяца в дурацком колпаке, с ослиными ушами, красным носом, кривыми ногами и огромным брюхом всегда толпится и зрителей и слушателей видимо-невидимо! Иван Выжигин знал хорошо эту слабость; воспользовался ею, как нельзя лучше, и награжден за то, как нельзя больше. От выставленного им райка не было отбоя“.
Классово-враждебный Пушкину и вместе с тем художественно весьма убогий нравственно-сатирический роман не мог вызвать к себе со стороны Пушкина иного отношения, кроме отрицательного. В так называемых „Мыслях на дороге“ он пишет об этой форме в иронически-издевательском тоне: „Я просил книгу скучную, но любопытную в каком бы то ни было отношении. Приятель мой хотел было дать мне нравственно-сатирический роман, утверждая, что скучнее ничего быть не может, а что книга очень любопытна в отношении участи ее в публике, но я его благодарил, зная уже по опыту непреодолимость нравственно-сатирических романов“.
Пушкин прошел бы равнодушно мимо такого эстетического ничтожества, как нравственно-сатирический роман, если бы он не был свидетелем его огромного успеха. Но на его глазах популярность этой формы романа с каждым днем возрастала и достигла колоссальных размеров с появлением „Ивана Выжигина“ Булгарина. От Пушкина не ускользнула
- 176 -
огромная значительность того факта, что нравственно-сатирический роман завоевал широкую читательскую аудиторию. Он понимал, что такие романы, как „Иван Выжигин“, удовлетворяли какой-то назревшей исторической необходимости, и это делало их, назависимо от их эстетических достоинств, силой, от которой не отмахнешься насмешливым равнодушием; что эстетически ничтожный роман Булгарина являлся немаловажным событием, заслуживающим самого пристального внимания критики. В заметке „О литературной критике“ он писал: „Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных. В прошлом году напечатано несколько книг (между прочим Иван Выжигин), о коих критика могла бы сказать много поучительного и любопытного. Но где же они были разобраны, пояснены?“
Пушкин недоволен критикой своего времени, которая ничего не давала для осмысления факта торжества „Ивана Выжигина“, а самый факт заключал в себе что-то тревожное. Художественная топорность нравственно-сатирического романа могла вызывать только улыбку пренебрежения, пока он не претендовал на сколько-нибудь заметное место в литературе. Но когда он занял едва ли не господствующее положение, тут уже стало не до смеха. Пушкин инстинктивно почувствовал, что нравственно-сатирический роман в виде романа Булгарина знаменует собой торжество примитивной, внутренне убогой и по существу реакционной культуры того слоя, который он называл „мелким обществом“ в отличие от низшего слоя — крестьянства. Он тонко подмечает убожество демократизма „мелкого общества“, отделенного целой пропастью от подлинно демократического, простонародного крестьянского мира. Среди его заметок имеются характерные строки, метящие именно в мелкотравчатых литераторов его времени с их претензией на культурность, не уступающую культуре „высшего общества“.
„Нашим литераторам хочется нам доказать, что и они принадлежат к высшему обществу, что и им известны его законы... Но не смешно ли им судить о том, что принято или не принято в свете, что могут, чего не могут читать наши дамы, какое выражение принадлежит гостиной или будуару, как говорят эти господа. Не забавно ли видеть их опекунами высшего общества... Почему им знать, что жеманство и напыщенность более выказывают мелкое общество, чем простонародность, что откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются в высшем обществе, не оскорбяя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку“.
Представитель утонченной культуры высшего общества, Пушкин прекрасно улавливал низкопробный и, в конце концов, реакционный характер враждебной ему культуры. С чувством негодования встречал он вытеснение
- 177 -
культуры высшего общества лакейской культурой рептильного выжигинского демократизма, несомненно опошлявшего самую идею демократии. Литературное торжество эстетически ничтожного, культурно-примитивного классового врага вызывало у Пушкина уже не только эстетическую брезгливость, но и гнев и жажду схватиться с врагом, свалить его, обнаружить его низкопробность.
О романах Булгарина Пушкин не только всегда отзывается с ядовитой насмешкой, но прямо признается, что они возбуждают в нем непреодолимую охоту ругаться. В одном из писем к Плетневу он пишет: „Петр Иванычь приплыл в Москву, где, кажется, приняли его довольно сухо. Что за дьявольщина? Не уж то мы вразумили публику! Или сама догадалась, голубушка? А кажется Булгарин так для нее создан, а она для него, что им вместе жить, вместе и умирать. На Выжигина II-го я еще не посягал, а как сказывают, обо мне в нем нет ни слова, то и не посягну. Разумею, не стану читать, а ругать все таки буду“. И Пушкин не упустил случая в чрезвычайно острой, ядовито-насмешливой статье крепко поругать „Выжигиных“ Булгарина. Он вмешался в полемическую схватку, вспыхнувшую из-за того, что Греч, вступившись за своего приятеля Булгарина, попытался возвысить его произведения за счет других нравственно-сатирических романов, главным образом за счет конкурировавшего с Булгариным в разработке похождений Выжигина лубочного романиста Орлова, о котором Греч отозвался более чем неуважительно.
Под псевдонимом Феофилакта Косичкина Пушкин печатает статью „Торжество дружбы или оправданный Александр Анфимович Орлов“, где в чрезвычайно ядовитой параллели показывает, что романы Булгарина своей низкопробностью едва ли не превосходят романы Орлова.
„Чем возгордилась Петербургская литература?“ — иронически спрашивает здесь между прочим Пушкин: „Г. Булгариным?.. Согласен, что сей великий писатель, равно почтенный и дарованиями и характером, заслужил бессмертную себе славу: но произведения г. Орлова ставят Московского романиста если не выше, то, по крайней мере, наравне с Петербургскими его соперниками <...> Однако же беспристрастие требует, чтобы мы указали сторону, с коей Фаддей Венедиктович берет неоспоримое преимущество над своим счастливым соперником: разумею нравственную цель его сочинений. На самом деле, любезные слушатели, что может быть нравственнее сочинений г. Булгарина? Из них мы ясно узнаем: сколь непохвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и т. п. Г. Булгарин наказует лица разными затейливыми именами: убийца назван у него — Ножевым, взяточник — Взяткиным, дурак — Глаздуриным и пр. Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова — Хлопоухиным, Димитрия Самозванца — Каторжниковым, а Марину Мнишек — Княжною Шлюхиной; за то и лица сии представлены несколько бледно“.
- 178 -
Сколько издевательства, беспощадной иронии скрывается в этих немногих строках! Нужно прочитать всю статью, чтобы почувствовать всю силу полемического возбуждения, которая водила пером Пушкина, когда он писал эту, свистящую как бич, статью против ненавистного ему поставщика нравственно-сатирических романов.
Борьба не ограничивалась чисто публицистическими выступлениями. У поэта мелькает мысль написать роман-памфлет в форме пародии на нравственно-сатирические романы, выведя в нем в качестве героя с фамилией Выжигина самого Булгарина. „Знаешь ли что?“ — писал он в одном из писем Плетневу: „У меня есть презабавный материал для романа: Фаддей Булгарин. Теперь некогда, а со временем можно будет написать это“.
Роман не был написан, но начало этого памфлета-пародии в виде заглавия и подробного конспекта его Пушкин опубликовал в качестве концовки к полемической статье: „Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем“, угрожая вслед за конспектом опубликовать памфлет в полном виде, если противники не уймутся.
„Полагаю себя в праве, — пишет Пушкин, — объявить о существовании романа, коего заглавие прилагаю здесь. Он поступит в печать или останется в рукописи, смотря по обстоятельствам.
Настоящий Выжигин.
Историко-нравственно-сатирический роман XIX века.
Содержание.
Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной кануре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene ibi patria. Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает. Глава VIII. Выжигин без куска хлеба. Выжигин ябедник. Выжигин торгаш. Глава IX. Выжигин игрок. Выжигин и отставной квартальный. Глава X. Встреча Выжигина с Высухиным. Глава XI. Веселая компания. Курьезный куплет и письмо-аноним к знатной особе. Глава XII. Танта. Выжигин попадается в дураки. Глава XIII. Свадьба Выжигина. Бедный племянничек! Ай, да дядюшка! Глава XIV. Господин и госпожа Выжигины покупают на трудовые денежки деревню и с благодарностию объявляют о том почтенной публике. Глава XV. Семейственные неприятности. Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы. Глава XVI. Видок или маску долой! Глава XVII. Выжигин раскаивается и делается порядочным человеком. Глава XVIII и последняя. Мышь в сыре.“
Чрезвычайно искусно выдерживая манеру построения нравственно-сатирических романов с похождениями плута в центре, Пушкин безжалостно стаскивает с него блистающее сусальным золотом облачение героя,
- 179 -
обнаруживая всю неприглядность добродетельного проходимца, всю пошлость нравственно-идеальной „мыши в сыре“. Самым заглавием Пушкин намекал на эту разоблачительную установку своего историко-нравственно-сатирического романа: в отличие от ненастоящих, фальшивых Выжигиных это будет Выжигин в натуре, как он есть без всяких прикрас, „настоящий Выжигин“. Нравственность нравственно-сатирического романа расцвела махровой пошлостью, когда Выжигин предстал без сусального облачения, и роман приобрел комичный вид, стал пародией нравственно-сатирического романа.
Но Пушкин сделал свою пародию еще язвительней тем, что в своем Выжигине он вывел личность ненавистного ему Булгарина, использовавши всем известные и не весьма приглядные факты его биографии для своего романа.
В похождениях „настоящего Выжигина“, прохвоста и пошляка, каким выглядит он в лапидарных формулах отдельных глав пушкинского романа, читатели без труда узнавали похождения инициатора и виновника всех Выжигиных, самого Булгарина. Таким образом пародийный роман превращался в обдающий ядом смеха и негодования памфлет.
Выступая весьма резко против популярных нравственно-сатирических романов, Пушкин однако же прекрасно сознавал, что ни насмешкой ни сарказмами, как бы ни были они метки, не уничтожается общественный запрос на самую форму нравоописательного прозаического романа и что за отсутствием чего-либо лучшего в этом роде будут преуспевать „Русские Жиль-Блазы или Выжигины“. Не ограничиваясь отрицанием, нужно было дать читателям иную, лучшую, истинно-художественную форму нравоописательного романа, которая заслонила бы жильблазовскую линию, свела бы на нет влияние Выжигиных и укрепила бы позиции художественной культуры „высшего общества“. В упомянутой выше статье Измайлова о пушкинском плане „Романа на Кавказских водах“ вскользь, но совершенно правильно определяется позиция Пушкина в отношении нравоописательного романа: „Нельзя не указать на то, — пишет исследователь, — что около 1830 года вопрос о создании современного нравоописательного романа настоятельно требовал разрешения, как очередной и злободневный: жанр этот был представлен пока почти только одним Булгариным — т. е. в глазах Пушкина отрицательно и внехудожественно. Противопоставить Булгарину иное свое, создать новый повествовательный род в большой форме — вот о чем должен был думать Пушкин“. И он действительно много и усиленно думает об этом. „Вы не поверите, как мне хочется написать роман, — говорил он Далю, — но нет, не могу: у меня начато их три, — начну прекрасно, а там не достает терпения, не слажу“. Следы этих дум и запечатлелись в тех планах и набросках, среди которых наиболее разработанным, полнее других выражающим направление пушкинских исканий был план „Русского Пелама“.
- 180 -
Внимание Пушкина, занятого решением проблемы прозаической формы нравоописательного романа, привлек к себе Бульвер-Литтон своим романом „Пелам или похождения одного джентльмена“. Не в яркости таланта английского романиста и не в выдающихся достоинствах его произведения здесь дело. Бульвер был интересен для Пушкина тем, что писал в нужном ему жанре и был глубоко родственен ему по своей социальной сущности. Представитель мельчавшей, приходившей в упадок английской аристократии, задыхавшейся в атмосфере буржуазного быта и капиталистических отношений, Бульвер был чрезвычайно близок и созвучен Пушкину, гений которого складывался в аналогичных условиях существования русского, хиревшего, родовитого барства.
Пушкин строил свои произведения из того же материала аристократического декаданса, из которого строились и произведения Бульвера, находя у него те же мотивы, положения, образцы, которыми жило и его творческое воображение. И в героях бульверовского „Пелама“ Пушкин узнавал знакомые черты: их чувства, думы, поступки, самый воздух, которым дышали они — все это было для Пушкина свое, давно изведанное в личном опыте и творчестве. Глубоко ошибался Лернер, когда писал, что „у английского романиста Бульвера, автора романа «Пелам», давшего широкую картину английского общества, среди которого развертывается личная история героя, Пушкин заимствовал внешний прием и хотел дать такую же картину русской жизни, среди которой должен был действовать русский герой“. Не один внешний прием привлек Пушкина к Бульверу, но и значительное сходство материала бытового и психологического.
Если читатель, знакомый с творчеством Пушкина, возьмет в руки роман Бульвера, то, читая его, он сразу почувствует себя окруженным уже хорошо знакомой ему атмосферой. То же легкое, рассчитанное на салонные запросы воспитание. Та же праздная жизнь с салонной болтовней, флиртом, закулисными похождениями, гурманством, застольными куплетами. Те же каламбуры и анекдоты, сплетни и злословие. Те же шалости и проказы, любезности и колкости, азартные игры и дуэли. То же щегольство блестящими ногтями и блестящими цитатами, тот же вошедший в быт „лябрюэризм“ — эта размененная на афоризмы философия, созданная служить украшением салонной беседы. И, наконец, налегший на весь этот блестящий карнавал мрачный тон социально-экономического упадка, физического и духовного истощения, усталости, разочарования, облекающегося в поэтически-траурный плащ байронизма.
На этом общем фоне выступают центральные фигуры романа, живо напоминающие излюбленных Пушкиным героев. На переднем плане — главное действующее лицо, Пелам, сын беспутных промотавшихся в светском разгуле родителей, получивший поверхностно-блестящее светское воспитание. У него, как у Онегина, находится в нужную минуту состоятельный
- 181 -
дядюшка, поддерживающий его материально. Он ведет рассеянный образ жизни светского повесы, но под внешностью беспечного щеголя он прячет серьезное лицо задумавшегося над жизнью человека. „Я немного лучше праздного гуляки, каким казался, и немного умнее шута и светского щеголя“, говорит он о себе. „Я был не так равнодушен к вопросам умственным или политическим, как любил казаться по фанфаронству или склонности к мистификации“, признается он в другом месте. Среди светских похождений он находит время подготовиться к серьезному участию в общественной жизни и с головой уходит в политическую парламентскую борьбу, приспособляясь к условиям буржуазной общественности.
Рядом с этим главным лицом романа рисуется фигура его друга, лорда Гленвиля. „В характере моего друга, — сообщает Пелам, — было много странного. В светлые летние дни, когда другие дети играли и резвились, он уходил на пустынный берег реки и гулял там в сообществе одних своих дум, которые, даже в этот ранний возраст, носили на себе печать страстной мечтательности. С товарищами он держал себя так холодно и сдержанно, что все считали его гордецом и, вообще говоря, не любили“. Гленвиль — натура беспокойная, недовольная, иронически насмешливая и вместе с тем непреклонная, властная, мстительная, сильно напоминающая байронические образы Пушкина. „В его глазах и губах выражалась не насмешка, не ненависть, не злая радость, не другая какая-либо душевная настроенность, взятая отдельно, — но все это сливалось и смешивалось в его лице в какой-то убийственный хаос демонических чувств“. Он, подобно Пеламу, ведет образ жизни светского щеголя, гуляки и повесы, будучи внутренне серьезной, глубоко одаренной и широко образованной натурой, но он совершенно лишен его добродушной приспособляемости. Он ни в чем не находит удовлетворения, озлобленно отчуждается от окружающей его действительности, и в этом отчуждении чувствуется какая-то роковая обреченность. „В моем сердце, — говорит Пелам, — жила уверенность, что этот мир недолго будет пользоваться его необычайными талантами. В его любви к литературе, его склонности к роскоши и расточительности, в силе его ума, в склонности к уединению, мрачности, гордости и сосредоточенности его образа мыслей заключалось нечто, напоминавшее мне немецкого Валленштейна“. И он действительно быстрыми шагами идет к роковой развязке, вовлеченный своими демоническими, мстительными чувствами в связь с преступными элементами, едва избежавший каторжного клейма, приведенный на смертную постель злой чахоткой.
Все эти образы и мотивы до появления романа Бульвера уже разрабатывались Пушкиным. Мало того, в их разработке Пушкин проявил такую психологическую глубину и такую изобразительную силу, какие не снились Бульверу. В сравнении с Алеко, не говоря уже об Евгении Онегине, Гленвиль и Пелам Бульвера кажутся ребяческими каракульками. Проникнуть
- 182 -
сколько-нибудь углубленно в природу изображаемых характеров Бульвер бессилен, и выходят они у него лишенными богатства внутренней жизни, бледными, неинтересными фигурами. Недостаток внутреннего интереса заставляет Бульвера прибегать к дешевым приемам беллетристической техники, чтобы подстегивать любопытство читателей запутанностью интриги, загадочностью положений, мелодраматичностью сцен.
Пушкин не мог не чувствовать своего неизмеримого превосходства над Бульвером в художественном раскрытии однородных характеров и в трактовке родственных тем. Но Бульвер развертывал свои темы и характеры в форме прозаического романа современных нравов, какого Пушкин никогда еще не писал. Он разрешил проблему построения прозаического нравоописательного романа из того бытового и психологического материала, какой был и материалом Пушкина. Мало того, аристократический по форме и содержанию роман Бульвера был заострен против плутовского романа похождений, против романов жильблазовского типа.
Описывая нравы материально и нравственно падающей аристократии, Бульвер вывел в своем романе и фигуру демократического плута в лице Торнтона. „Это малый хитрый, изворотливый, но плут неисправимый“, — говорит о нем друг Пелама, Винцент. „За свою веселость и бойкость он сделался фаворитом г-на Дюма. Тут Торнтон сошелся с некоторыми молодыми людьми знатных фамилий. Эти господа, принимая его грубость за прямоту, а дикие поговорки, ему свойственные, за остроумие, благосклонно допустили его в свой круг. В последнее время его характер приобрел, наконец, в Англии заслуженную известность, и он увидел необходимость явиться сюда, чтобы обобрать наших почтенных туристов“. Перед нами излюбленный герой романов жильблазовского типа, но выставлен он здесь далеко не в героическом свете и совсем не для того, чтобы после неблаговидных похождений, бледнеющих перед распущенностью нравов окружающей среды, стать оплотом добродетели. Торнтон чистопробный негодяй, низкая душонка, способная на такие грязные преступления, от которых отвернулся бы с негодованием самый опустившийся аристократ. И кончает этот неисправимый мерзавец не устройством идиллического приюта буржуазного счастья и добродетели у светлого ручья под развесистой березой, а тюрьмой и эшафотом.
Роман Бульвера как нельзя кстати подвернулся под руку Пушкину, когда он стал перед необходимостью создать русский анти-Жиль-Блаз. Наличие этого романа сильно облегчало Пушкину решение задачи. Неважно, что произведение Бульвера было психологически и идейно худосочно, что выведенные в нем характеры были бледными, лишенными глубины и силы образами. Во-первых, при всех своих недостатках роман Бульвера стоял значительно выше всех „Русских Жиль-Блазов“ в художественном отношении и мог конкурировать с ними не без надежды на успех. Во-вторых, ничто не мешало сделать рядовой роман Бульвера
- 183 -
высоко художественным, даже гениальным произедением, поднявши на должную высоту психологическое и идейное наполнение романа, и тем самым блестяще разрешить ту задачу, какая Бульвером была разрешена всего лишь посредственно.
Изведавший уже меру своего таланта, Пушкин чувствовал себя в силах сделать это. В отношении романа „похождений джентльмена“ он собирался выполнить ту же роль, какую некогда Лесаж выполнил в отношении романа „похождений плута“ — возвести его в перл создания, дать образцовое в данном роде произведение. В отличие от „Русских Жиль-Блазов“, являвшихся лишь слабым подражанием классическому „Жиль-Блазу“ Лесажа, „Русский Пелам“ должен был дать классический роман „похождений джентльмена“, который в „Пеламе“ Бульвера стоял на довольно примитивной ступени художественного развития.
Читая произведения Бульвера, даже не подозреваешь, какие возможности крылись в наметившемся у него типе романа. Сам Бульвер еще не подозревал их. Угадать их могла натура родственная, созвучная Бульверу, но более чем он одаренная, гениальная. Такой натурой и был Пушкин. Планы „Русского Пелама“ открывают, какие художественные возможности были заложены в форме романа „похождений джентльмена“ и что собирался сделать из него Пушкин.
Судя по плану, автор намечал развернуть широкую картину нравов высшего круга в столице и в деревне. Картина должна была ввести в атмосферу беспечного и безумного расточения материальных и духовных ресурсов русского родовитого барства, презрительно относившегося к духу буржуазной расчетливости и деловитости. Праздность, роскошные балы, ночные оргии, азартные игры, актрисы и паразиты, бытовой концентрат которых Пушкин нашел на периферии „Общества Зеленой лампы“; горечь материального истощения и тоска пресыщенности, разочарование и недовольство, переходящее в фрондерство, бытовым концентратом которых было для Пушкина „Общество умных“ — байронистов и декабристов; запустелый вид деревенских поместий с доживающими на покое „фриволь в русском роде“ — таков цикл бытовых картин, которые предполагал развернуть в своем романе Пушкин. В общем, это та же самая бытовая атмосфера, которую мы находим и у Бульвера. Но огромная разница в широте нравоописательного полотна и, главное, в философско-синтетическом охвате, которого и помину нет у английского романиста. Бульвер заносит на свое полотно бытовые наблюдения, не расценивая их социальной значительности, не различая существенного и второстепенного в общей картине нравов, не умея разместить частичные зарисовки в типичные ряды, что делает его нравоописание слабо организованной картиной, оставляющей смутное впечатление. План нравоописания у Пушкина центростремителен, выбор картин бьет в одну точку, отчетливо вскрывая катастрофичность изображаемого быта.
- 184 -
В обстановке этого быта выступают главные действующие лица, в психологии, жизненном пути и судьбе которых выражаются основные тенденции его развития. Их, как и у Бульвера, три. В центре — русский джентльмен Пелам или, как иначе называет его Пушкин, руссифицируя английскую фамилию, Пелымов, рассказ о похождениях которого составляет основную фабулярную нить романа. Домашние обстоятельства, воспитание, образ жизни Пелымова напоминают бульверовского Пелама. В основном сходны и характеры: тот и другой — мыслящие светские щеголи, повесы и „праздные гуляки“, далеко не так равнодушные к вопросам умственным и политическим, как любят казаться по фанфаронству. Тот и другой выражают собой, каждый по своему, применительно к особенностям национального уклада, тенденцию преодоления аристократических навыков и вживания в буржуазную действительность. Но Пелам Бульвера поверхностно разработан, как характер, его поведение и судьба рассказаны, но изнутри психологически почти не мотивированы. Сделавшись Пелымовым, он обогащается всей сложностью душевной жизни пушкинского героя, „правнука бедного могучих предков“, „обломка униженных родов“, тоскующего по „вольности святой“, скучающего „в оковах света“, не нашедшего утоления своей тоски ни в „Обществе Зеленой лампы“, ни в заговорах „Общества умных“, но и не погибшего в них, а угомонившего свою „болезнь душевную“ „уединением“, вросшего в смиренный быт социальной мелкоты.
То же происходит и с характером властного, неукротимого в своих страстях, необузданно гордого и демонически озлобленного приятеля Пелама, Гленвиля, в котором выражается вторая тенденция катастрофирующего аристократического быта — движение навстречу неизбежной гибели. Эта бледная тень байронического мстителя, демонизм которого Бульвер облекает густым туманом таинственности, вместо того, чтобы раскрыть его социальные корни, в планах Пушкина приобретает в фигуре Орлова реально бытовую мотивировку как характер озлобленного „обломка униженных родов“ с чертами демонических натур и „благородных разбойников“ вроде Германа, Сильвио, Дубровского.
Но существенный интерес в плане нашей статьи представляют не эти образы. Гораздо важнее для нас третий образ, играющий весьма существенную роль в романе и заостряющий его против романов жильблазовского типа. Это — образ плута, пролаза, втершегося в среду деградирующей аристократии в роли злого и пагубного паразита, ускоряющего ее гибель. Образ Торнтона в романе Бульвера должен был привлечь к себе особое внимание Пушкина, так как именно в этом образе должна была полнее всего выразиться анти-жильблазовская сущность его нравоописательного романа.
Создание этого образа представляло наибольшие трудности для Пушкина. К работе над двумя первыми образами он подходил, имея позади
- 185 -
большой творческий опыт их оформления. Здесь этого опыта совсем не было, и с характером плута Пушкин имел дело впервые. Оформление этого характера у Бульвера ни в какой мере не могло удовлетворить Пушкина, так как образ Торнтона был еще слабее, еще беднее социально-психологическим содержанием, чем образ Пелама и Гленвиля.
Увлеченный желанием развенчать героя плутовских романов, Бульвер искажал его, превращая в сосуд всяческих гнусностей, и не считал нужным хоть сколько-нибудь раскрыть социально-бытовую природу изображаемого им безобразного явления нравственного мира. Торнтон лишен живых черт реального бытового человека, дан вне всяких социальных связей и является в картине аристократических нравов каким-то случайным даром судьбы, а не естественным, повседневным элементом этой картины. Тем самым снижалось значение образа. В нем не заключалось никакого обобщения, он не открывал в характере плута ничего типического, общественно важного, заслуживающего серьезного внимания. Плут Бульвера был весьма гнусен, но в нем трудно было узнать того будничного смышленого пролаза, который вовсе не был случайностью, а являлся обычной и довольно заметной фигурой в аристократическом быту и центральной фигурой плутовского романа.
Роль, которую в произведении Бульвера играет Торнтон, в романе Пушкина должен был играть Норовой. Характер и история его, едва набросанные в планах „Русского Пелама“, дают однако гораздо более содержательный, более выразительный и живой образ, чем Торнтон Бульвера.
Норовой не с луны свалился в аристократическую среду, как Торнтон. Он побочный сын отца Пелымова, как грубо называет его Пушкин — „выблядок“. Уже по самому рождению это parvenu, выскочка в аристократической семье, и между ним и героем романа еще с детских лет устанавливаются неприязненные отношения. Он получает светское воспитание, но положение в свете этого выскочки весьма двусмысленно: он не настоящий, не законный аристократ, как Пелымов, и ему нужно вылезать в люди. Для достижения цели он не останавливается перед предосудительными, а порой прямо гнусными поступками. Он „отказывается от своей матери“; заискивает у сановников, чтобы добиться чинов; играет в карты „по страсти к деньгам“ явно неблаговидно; „получает пощечину“ и „из трусости отказывается от дуэли“; делает правительству „ложный донос“ на Пелымова, чтобы отбить у него выгодную невесту; на письмо арестованного по его доносу Пелымова дает „ответ Тартюфа“. Этот Тартюф, пакостник, напускающий на себя добродетельный вид, втирает всем очки, лезет в гору, становится секретарем крупного государственного деятеля, женится на невесте Пелымова, который, с трудом избежавши суда и окончательной гибели, стушевывается перед торжествующим, хитрым и ловким выжигой.
- 186 -
Набрасывая фигуру своего плута, Пушкин делает то, чего не догадался или не сумел сделать Бульвер. В характере выскочки и пролаза Норового он раскрывает типичное явление быта, зарисовывает его, как существенный элемент в картине изображаемых им нравов, показывает всю неприглядность, но и немалую значительность этого характера, его крупную роль в судьбах аристократии. Норовой — не таинственный злодей, как Торнтон, а просто нравственно нечистоплотный выскочка, не преступник, а неразборчивый в средствах карьерист, не кандидат на каторгу, а кандидат в чиновную знать, перед которой сторонится, отступая на задний план, щепетильная в вопросах чести столбовая аристократия. В нравоописательном романе Пушкина плут выступает в той самой роли торжествующего плута, в какой выступал он в произведениях романистов жильблазовской линии, с чертами той же двусмысленной тартюфовской морали, но не в качестве подающего надежды, единственно светлого пятна на широком фоне нравственного упадка, а в качестве самого темного и наиболее гнусного его проявления.
Роман Пушкина обещал быть чрезвычайно широкой, проникновенно-глубокой, художественно яркой картиной социальной деградации и нравственного вырождения, в которой герой плутовских романов должен был представлять последнюю и самую гнетущую ступепь этого вырождения.
Можно с уверенностью сказать, что если бы Пушкин осуществил свой замысел, он так же прочно вдвинул бы в литературу роман типа „Пелама“, как Лесаж утвердил в ней роман типа „Жиль-Блаза“. В „Русском Пеламе“ роман похождений джентльмена обещал подняться на такую высоту художественного нравоописания, в сравнении с которой нравоописательная живопись всех наших романов похождений выжиги явилась бы жалкой пачкотней. Появление „Русского Пелама“ нанесло бы жестокий удар нашему нравственно-сатирическому роману, уронило бы его в глазах читающей публики, потому что до появления гоголевских гениальных похождений плута ни один „Русский Жиль-Блаз“ не удержал бы места в литературе рядом с пушкинским анти-Жиль-Блазом.
Почему же, однако, план остался неосуществленным? Самое простое, но и самое поверхностное объяснение сводится к тому, что помешала смерть. Однако трагическая дуэль Пушкина произошла в 1837 году, записи же плана „Русского Пелама“ датируются обычно 1835 годом, хотя следы Пелама мелькают в набросках, относящихся еще к 1831 году. При условии острой заинтересованности темой и свойственных Пушкину темпах работы времени было достаточно. Если работа остановилась на первой главе, то, очевидно, были какие-то органические причины, мешавшие ее движению.
Это чувствовал Б. М. Эйхенбаум, намекая на органическую несродность Пушкину, талант которого был по преимуществу сказовым, новеллистическим, большой специфически письменной формы романа. Так, по крайней
- 187 -
мере, можно понять следующие строки из статьи его „Иллюзия сказа“: „Новеллист обычно путем разных приемов стремится вызвать впечатление непосредственного рассказа, импровизации. Художник ведь по существу своему всегда импровизатор. Письменная культура заставляет его выбирать, закреплять, обрабатывать, но тем охотнее стремится он сохранять хотя бы иллюзию свободной импровизации. Не потому ли Пушкин сочинил Белкина, что ему нужен был, хотя бы только в представлении, определенный тон рассказчика? Характерно при этом, что Пушкин указал, от кого Белкин слышал эти рассказы, точно желая повысить иллюзию непосредственного сказа и от писателя возвести их происхождение к сказателю. Недаром сообщается о том, что старая ключница приобрела доверенность Белкина „искусством рассказывать истории“. Эта самая ключница, как говорится в предисловии, заклеила потом окна флигеля первой частью его неоконченного романа. Она была права — Белкин никогда бы его не кончил, а если бы и окончил — роман был бы, наверно, неудачным“.
Смысл приведенного рассуждения, повидимому, таков, что воплотившийся в персону рассказчика повестей Белкина Пушкин „никогда бы не кончил романа, а если бы и окончил — роман был бы неудачным“, потому что свойственный ему талант новеллиста — „искусство рассказывать“ — плохо вяжется с „искусством писать“, характерным для таланта романиста. Если бы эта позиция принципиального противопоставления рассказчика и романиста была правильна, ее можно было бы использовать для объяснения того, почему Пушкин остался только при одних планах романа, не осуществив из них ни одного. Но позиция эта стоит в полном противоречии с тем общеизвестным фактом, что рассказчики являются прекрасными романистами и наоборот. Если талант новеллиста не помешал Тургеневу писать романы, что же мешало Пушкину сделать то же самое? Ясно, что „Русский Пелам“ остался незаконченным не потому, что форма романа не гармонировала с новеллистическим по преимуществу талантом Пушкина, а по какой-то другой причине.
Судьба „Русского Пелама“ станет для нас гораздо понятнее, если мы учтем литературно-общественные условия, в которых зародился его замысел.
Тридцатые годы были эпохой торжества бюрократической дворянской монархии Николая I, только недавно одержавшего победу на Сенатской площади над строптивым духом либерально и даже революционно настроенной интеллигенции из нечиновной, захудалой знати. На обломках разбитого либерализма утвердился полицейский режим, отрицавший всякое проявление независимой мысли и чувства, считавший почти преступлением проявление нравственной самостоятельности, требовавший беспринципных, небрезгливых в вопросах морали людей. Таким людям режим этот открывал широко двери к карьере и фортуне, к почету и деньгам.
- 188 -
Поощряемый властью, официально-благонамеренный, казенно-добродетельный пройдоха, на все руки тароватый выжига становится героем времени и хозяином положения. Он становится и героем литературы, в которой Выжигин со своим многочисленным потомством начинает играть господствующую роль. Нравственно-сатирический роман, грубо обличавший строптивую, неблагонамеренную знать и поднявший на щит отечественного Жиль-Блаза — Выжигина, как нельзя лучше соответствовал видам николаевского режима.
Совершенно очевидно, что художественное произведение, претендовавшее на изображение современных нравов в анти-жильблазовском духе, подняло бы на ноги всех слуг этого режима. Задача, которую ставил себе Пушкин в „Русском Пеламе“, стояла в резком противоречии с холопским духом времени. Рисовать картину русских нравов в форме похождений русского джентльмена, потрясенного до „болезни душевной“ социальным и моральным разложением окружавшей его действительности, брезгливо стушевавшегося перед расцветшим в условиях этого разложения пошло благонамеренным холопством — значило дать пощечину торжествующему режиму.
Пушкин не мог не понимать, что этого ему не позволят сделать. Обломок разбитого декабризма, находившийся под лицемерно-благосклонной цензурой самого Николая, окруженный добровольным шпионажем Выжигиных, — как мог бы он протолкнуть в печать своего „Пелама“, когда с таким трудом удавалось ему добиваться печатания гораздо менее острых, построенных на далеком от современности историческом материале, произведений? Сознание этого сковывало творческую энергию художника, перо писателя валилось из рук, рождавшийся в душе замысел не оформлялся в произведение.
Идея „Русского Пелама“ задохнулась в атмосфере полицейщины и обывательщины николаевского режима, как задохнулся и безвременно погиб в ней и сам поэт. Здесь, думается, и лежит коренная причина того, что остался неосуществленным замысел „Русского Пелама“, который обещал обогатить русскую литературу высоко-художественным, классическим романом похождений джентльмена, кажется не представленным и в мировой литературе образцом, достойным названия классического.