24

Р. М. ГОРОХОВА

ПУШКИН И ЭЛЕГИЯ К. Н. БАТЮШКОВА
«УМИРАЮЩИЙ ТАСС»

(К вопросу о заметках Пушкина на полях «Опытов»
Батюшкова)

Значение пушкинских помет на полях стихотворного тома «Опытов» Батюшкова для понимания целого ряда вопросов, связанных с эстетическими воззрениями Пушкина и его творчеством, убедительно доказано многими исследователями. Однако до сих пор в этих пометах не все ясно, начиная с их датировки и кончая толкованием отдельных замечаний Пушкина.

В центре внимания изучавших эти маргиналии обычно оказывалась пушкинская оценка элегии «Умирающий Тасс», как одна из наиболее развернутых и к тому же, казалось бы, содержащая несомненные данные для датирования помет (по крайней мере тех, которые, как и заметка к этой элегии, сделаны карандашом). Тем не менее прежде всего именно эти данные приводили исследователей к самым разным выводам и заставляли относить пометы то к 1817 г., то к 1820-м годам (1820—1824 или 1826—1828), датировать их «не ранее 1830 г.» или даже «после 1834 г.».

С другой стороны, некоторые определения Пушкина, касающиеся элегии, неизменно остаются камнем преткновения для критиков; особенно это относится к выражению «добродушие историческое, но вовсе не поэтическое», толкуемому иногда весьма сложно, но малоубедительно. И, наконец, вся характеристика «Умирающего Тасса» хотя порой и вызывает у исследователей почтительное недоумение, однако часто приводится без особых оговорок в работах о Батюшкове для оценки этого произведения, и тем самым снижаются его художественные достоинства и значение в развитии русской элегии начала XIX в.

В предлагаемой заметке автор ставит своей целью указать на некоторые имена и литературные факты, не учтенные или, как нам кажется, неверно истолкованные при рассмотрении пушкинской оценки «Умирающего Тасса», а также высказать свои предположения

25

и толкования, не претендуя, однако, на бесспорность и окончательное решение всех сложных вопросов, связанных с указанными пометами Пушкина.

1

Напомним, что первый публикатор заметок Пушкина Л. Н. Майков1 располагал оригиналом — пушкинским экземпляром «Опытов» с его замечаниями. Майков скопировал пометы в свою книжку «Опытов» Батюшкова в точном соответствии с их размещением и написанием, карандашом и чернилами, как это было у Пушкина. После исчезновения книги Пушкина в начале XX в. единственным источником изучения пушкинских помет остался томик Майкова с копией этих помет.2 Отсутствие подлинника, естественно, затрудняет решение некоторых вопросов, особенно датировку помет Пушкина (нет возможности сравнить почерк поэта); однако само содержание помет позволяет сделать правдоподобное предположение об их времени.

Скажем сразу, что все пометы мы относим к одному периоду — к концу 1824—началу 1825 г., а ниже попытаемся обосновать эту датировку. Вернее будет сказать, что мы во многом разделяем точку зрения, высказанную В. Б. Сандомирской, которая датирует пометы Пушкина 1821—1824 гг.,3 и лишь приведем дополнительные данные в подтверждение и уточнение этой датировки.

Следует также напомнить предположение Майкова, что «большая часть этих замечений набросана им около 1825 года»,4 т. е. когда Пушкин готовил к печати свой первый сборник стихотворений; однако сам Майков принял более, по его мнению, вероятную датировку помет — 1826—1828 гг., относя их, следовательно, к периоду пребывания Пушкина в Москве после возвращения из Михайловского. Свою датировку Майков основывал главным образом на двух аргументах. Первый — что ссылки Пушкина в пометах на самого Батюшкова, И. И. Дмитриева и Вяземского могли появиться только после приезда Пушкина в Москву, где он стал часто встречаться с Вяземским, который мог сообщить ему и мнение Дмитриева и Батюшкова (с Дмитриевым Пушкин

26

не был лично знаком до 1826 г., а с Батюшковым его знакомство не являлось достаточно близким и продолжительным).5 Но ведь зафиксированное в пометах мнение Дмитриева и Батюшкова, а также и самого Вяземского Пушкин мог знать от друзей еще до своего отъезда на юг, например во время встреч в арзамасском кругу (где, естественно, обсуждались вышедшие в 1817 г. «Опыты») и даже, как уже сказано у В. Б. Сандомирской, от самого Батюшкова.6

Другой аргумент датировки Майкова основан на предположении, что стихотворение Батюшкова «Есть наслаждение и в дикости лесов» (перевод из «Чайльд-Гарольда» Байрона), вписанное Пушкиным на последней чистой странице сборника, он мог узнать тоже от Вяземского, но не позже 1828 г., когда стихотворение появилось в печати.7 Это соображение также представляется нам неубедительным, и прежде всего потому, что запись стихотворения может не иметь никакого отношения ко времени помет.8

В. Л. Комарович, уделивший особое внимание датировке заметок, считал, что они делались в два приема: в конце 1817 г. (чернилами) и в конце 1830 г. (карандашом).9 Главным основанием для отнесения всех карандашных помет к 1830 г. послужило сравнение Пушкиным образа батюшковского Тассо с дядей Василием Львовичем, умершим в 1830 г. Этот психологический аргумент совершенно неубедителен (к нему мы вернемся ниже). Что же касается хронологического разделения помет, то оно ничем не доказывается. Уточним, что карандашные пометы (их подавляющее большинство) проходят через весь сборник, а пером сделаны лишь некоторые примечания к четырем последним в сборнике произведениям, причем, чередуясь с карандашными, они ничем от них по существу не отличаются, т. е. и пером и карандашом делались как частные замечания, так и обобщающие заключения в конце стихотворений или перед ними. Первая помета пером (обобщающая) находится в конце сказки «Странствователь и домосед» (в тексте сказки пометы карандашом). В следующей после нее элегии «Переход через Рейн» одна помета карандашная, а другая и общая оценка в конце — чернилами. К «Умирающему Тассу» одно частное замечание вписано пером, другое — карандашом, а заключительная общая характеристика элегии — тоже карандашом. К самому последнему стихотворению, «Беседка муз», Пушкин написал

27

в конце одно слово пером — «Прелесть». Но ничто не указывает на большой временной разрыв между этими записями. Переход же от карандаша к перу и снова к карандашу мог объясняться и просто тем, что Пушкин одни пометы делал, например, лежа на диване, а другие — сидя за столом. По нашему мнению, ничто не противоречит предположению, что пометы делались в одно время, что Пушкин читал и анализировал подряд все произведения Батюшкова, порой возвращаясь к отдельным, особенно интересовавшим его стихотворениям, как например элегия «Умирающий Тасс».

Однако оговоримся, что наше рассуждение об одновременности помет тоже не имеет документальных подтверждений, а потому предположение В. Л. Комаровича, что все замечания пером сделаны прежде карандашных, нельзя вовсе отвергать; но и такое допущение не противоречит предлагаемой нами окончательной датировке помет.10

Заметки Пушкина как результат углубленного и критического изучения поэзии Батюшкова связываются многочисленными фактами литературной жизни и собственного творчества Пушкина с вполне определенным периодом — временем, когда поэт готовил к печати собственный сборник в конце 1824—начале 1825 г.11 В. Б. Сандомирская убедительно показала, что штудирование «Опытов» Пушкиным предшествовало окончательному оформлению состава и композиции его первого стихотворного сборника.

Л. Н. Майков уже отметил совпадение некоторых помет Пушкина с его указаниями в письмах к своим издателям весной 1825 г. Так, в оценке «Послания к А. И. Тургеневу» Пушкин выразил упрек Н. И. Гнедичу, издававшему «Опыты», в недостаточной требовательности при отборе стихотворений: «Охота печатать всякий вздор! Б<атюшков> — не виноват» (XII, 275). 15 марта 1825 г., посылая свои стихи для сборника П. А. Плетневу и брату, которые в Петербурге занимались подготовкой книги к печати, Пушкин убеждал: «Только не подражайте изданию Батюшкова — исключайте, марайте с плеча. Позволяю, прошу даже» (XIII, 153).

Добавим здесь лишь один пример того, как, по нашему мнению, новое чтение «Опытов» отразилось на собственном стихотворении Пушкина, вошедшем в его первый сборник. Известно, что влияние Батюшкова на ранние произведения Пушкина проявлялось нередко в прямых заимствованиях, порой независимо от

28

сознательной воли поэта. Один из таких случаев наблюдаем в элегии «Выздоровление», созданной в 1818 г. под значительным воздействием разных стихотворений Батюшкова.12 Элегия была записана в так называемой «Тетради Всеволожского»,13 которую Пушкин получил снова в свое распоряжение в середине марта 1825 г. (XIII, 151, 153). Из этой тетради своих ранних стихотворений Пушкин отобрал для сборника лишь некоторые и среди них — «Выздоровление». Перерабатывая элегию, он тщательно зачеркнул строки, которые имели соответствие в стихах Батюшкова и теперь должны были особенно броситься в глаза поэту:

На саблю опершись, казалось, ты  дрожала,
Я зрел в очах твоих уныния туман.
Казалось — тяжкая тоска приподнимала
Накинутый на перси доломан.14

Эти стихи слишком напоминали строки Батюшкова:

Гусар, на саблю  опираясь,
В  глубокой горести  стоял...

(«Разлука»)15

И  ратник, опершись  на  копие  стальное,
Смотрел в туманну  даль!

(«Воспоминание»)

Там всадник, опершись на светлу сталь  копья,
Задумчив и один на береге  высоком...

 («Переход через Рейн»)

Однако основные аргументы для датировки помет содержатся в записи Пушкина к «Умирающему Тассу», которая и является главным объектом нашего рассмотрения.

2

Пушкинская оценка элегии «Умирающий Тасс», как известно, была определенно отрицательной. Приведем ее полностью. В результате внимательного перечитывания элегии и после того, как были сделаны два частных замечания (во всяком случае то из

29

них, пером, на которое он сам ссылался),16 Пушкин написал карандашом на шмуцтитуле свое заключение-приговор: «Эта элегия конечно ниже своей славы. — Я не видал элегии, давшей Б.<атюшко>ву повод к своему стихотворению, но сравните Сетования Тасса поэта Байрона с сим тощим произведением. Тасс дышал любовью и всеми страстями, а здесь, кроме славолюбия и добродушия (см. замеч<ание>) ничего не видно. Это умирающий В.<асилий> Л.<ьвович> — а не Торквато». В тексте к строке «Ни под защитою Альфонсова дворца» было пояснение, к которому отсылал Пушкин: «Добродушие историческое, но вовсе не поэтическое» (XII, 283, 284) .17

Таково было суждение Пушкина об элегии, которой сам Батюшков придавал особое значение и которая при появлении в свет в 1817 г. вызвала всеобщий восторг и была признана критикой лучшим произведением поэта.18

К сожалению, в наше время указанная оценка Пушкина цитируется некоторыми исследователями как справедливо «развенчивающая знаменитую элегию».19 А между тем при рассмотрении помет Пушкина к этой элегии необходимо учитывать особые дополнительные факторы, обусловившие подобный отзыв. Кроме того, многое в этих замечаниях требует и прояснения и комментария.

Прежде всего совершенно справедливо, по нашему мнению, В. Б. Сандомирская отметила, что ироническое упоминание Василия Львовича Пушкина психологически скорее возможно до его смерти, чем после нее (т. е. после августа 1830 г.), как считал В. Л. Комарович, который основывал свою датировку большей части помет как раз на этом замечании. Пушкин же явно делал акцент на том, что Тассо у Батюшкова похож на добродушного арзамасского старосту Василия Львовича,20 а не на величественного певца, каким его подобало изобразить в поэзии.

30

При жизни Василия Львовича, особенно после получения в 1823 г. его стихотворного сборника,21 Пушкин часто озорно подшучивал в своих письмах над комическими чертами характера дяди и его стихами (см., например, XIII, 35, 91, 96, 113, 125, 136, 137, 166, 185). Но после его смерти в переписке Пушкина прежних шуток уже не находим. Нельзя считать таковой даже отчет Пушкина Вяземскому о довольно шутливых поминках арзамасцев в годовщину смерти Василия Львовича (XIV, 217). Кончина дяди, который перед смертью говорил о статьях своего литературного противника — П. А. Катенина, произвела на Пушкина большое впечатление. Он явно не ожидал от дядюшки такой воинственности на смертном одре. Василий Львович умер по-своему непримиримым, и Пушкин отдал дань «героизму» дяди, когда писал П. А. Плетневу 9 сентября 1830 г.: «Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre à la bouche!» («с боевым кличем на устах») (XIV, 112). Вяземский, очень душевно относившийся к Василию Львовичу и присутствовавший при его кончине, несколько дней спустя описал в своем дневнике его смерть и — со слов Пушкина — последнее свидание с племянником: «Накануне был уже он совсем изнемогающий, но, увидя Александра, племянника, сказал ему: „как скучен Катенин!“. Перед этим читал он его в Литературной Газете. Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был однако же очень тронут всем этим зрелищем и во все время вел себя, как нельзя приличнее».22

В. Л. Комарович подчеркивает иронию в словах Пушкина, сказанных Вяземскому по поводу смерти дяди («умереть исторически»).23 Доля иронии здесь, конечно, есть, но если связывать эти слова с пометой в «Опытах» (а такая связь, видимо, существует), то скорее следует предположить, что Пушкин у постели дяди мог вспомнить свое же сравнение «исторического» образа умирающего Тассо у Батюшкова с Василием Львовичем. И нам кажется невероятной обратная последовательность употребления Пушкиным определения «исторический», т. е. сначала — все-таки с определенной долей иронии — при смерти дяди, а затем в серьезной и несущей большое принципиальное значение помете к элегии Батюшкова.

31

3

Формулировка «добродушие историческое, но вовсе не поэтическое» совершенно не означает противопоставление исторического поэтическому. Пушкин выразил свою мысль точно (он не написал: «а не поэтическое»). Из сферы поэтического вовсе не изгоняется историческое. Наоборот, как известно, Пушкин включал историческое в поэтическое.24 Но одной исторической правды вовсе недостаточно, чтобы она стала правдой поэтической. И эта реплика (которая отсылкой «см. замеч.» включается в контекст общей оценки элегии) отчетливо выражает мысль Пушкина, что образ смирившегося умирающего Тассо нарисован Батюшковым исторически достоверно,25 но эта достоверность, эта «проза жизни» не может быть предметом поэзии при изображении великого певца. Ведь в жизни, по словам Пушкина, «Тасс дышал любовью и всеми страстями». Однако на смертном одре поэт уже не был таким. Сломленный жизненными невзгодами и тяжело заболевший незадолго до назначенного, но так и не состоявшегося увенчания его лавровым венком на римском Капитолии, Тассо пожелал окончить свои дни среди братьев монастыря св. Онуфрия. Там он и умер «добродушным», т. е. наивным и всепрощающим «истинным христианином»,26 озабоченным спасением своей души. Вряд ли он даже вспоминал тогда об Элеоноре, любовь к которой остается столь проблематичной для его биографов.27 Смерть Тассо не содержала,

32

увы, ничего героического. Пушкин это знал, и его упрек Батюшкову, по нашему мнению, следует толковать в том значении, что автор элегии неудачно избрал тему, сосредоточив внимание на последних часах жизни Тассо, что не так до́лжно изображать великого поэта. «Жалоба Тассо» (1817) Байрона, противопоставленная элегии Батюшкова, видимо, в значительной мере отвечала представлениям Пушкина в то время, как следует изображать Тассо-певца. У Байрона Тассо, заключенный герцогом Феррарским в госпиталь для душевнобольных, произносит бурный монолог о своей любви к Элеоноре д'Эсте, о страданиях и готовности стойко переносить несчастья. Он предрекает себе бессмертную славу, а своим гонителям проклятие и забвение. Однако эти гонители абстрактны, и никаких особых инвектив против тиранов (о которых в этой связи часто пишут) здесь не находим. Тассо даже прощает жестокость Альфонса II во имя любви к его сестре.

Пушкин не учел, что почти все мотивы «Жалобы Тассо» были заимствованы Байроном из популярной в те годы подделки Дж. Компаньони «Бдения Тассо» («Les veillées du Tasse». Paris, 1800), которая выдавалась за подлинные записки Торквато в заключении.28 Другое дело — строфы, посвященные этой же теме в IV песне «Чайльд-Гарольда» (которую Пушкин считал вершиной творчества английского поэта и после которой, как он сказал, «Байрона мы не слыхали»29), где уже от своего имени (хотя опять же основываясь на легенде) Байрон гневно обличал «подлых Эсте», травивших великого певца. Эти строфы легко могли ассоциироваться в сознании читаталей с «Жалобой Тассо» и придавать ей более героический тон, чем она имеет в действительности.

Высокая оценка «Жалобы Тассо», в которой сказались сильное еще увлечение английским бардом — «властителем наших дум» и принципиальная установка на изображение певца как лица непременно героического и романтического, естественна для Пушкина около 1825 г. Зима 1824/25 г. в Михайловском для Пушкина — период глубоких раздумий о поэзии, ее сущности и назначении, о путях ее развития, о соотношении элементов историзма и художественного вымысла в поэтическом творчестве. Богатый материал для размышлений дала Пушкину и опубликованная в 1824 г. в «Мнемозине» статья Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии», где автор решительно осуждал «унылую» элегию. На грани 1824—1825 гг. взгляды Пушкина на эти сложные вопросы еще очень колебались. Нельзя игнорировать высказывания самого Пушкина в тот период. Так, в письме к Жуковскому от апреля 1825 г. Пушкин отвечал на его вопрос и одновременно порицал в некоторых думах Рылеева преобладание политических установок

33

в ущерб художественным достоинствам: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? вот на! Цель поэзии — поэзия — как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а всё не в попад». (XIII, 167). Размышления над исторической элегией о поэте, и прежде всего рассмотрение элегии Батюшкова, явно приводят Пушкина к выводу, что для создания подобного произведения необходим сюжет, который, не нарушая исторической истины, не противоречил бы и требованиям поэтическим. Он и сам ищет такой сюжет и находит его в образе Андре Шенье, считая его наиболее подходящим героем для практического воплощения своих теоретических размышлений. В элегии Пушкина «Андрей Шенье» (1825) сочетались оба распространенных в романтической поэзии мотива: певец в заточении (как, например, у Байрона) и умирающий певец (как у Батюшкова),30 но умирающий героически, как подобает возвышенному поэту. О связи элегии Пушкина с «Умирающим Тассом» сказано много, но следует, вероятно, подчеркнуть, что зависимость здесь была самой непосредственной, т. е. элегия Батюшкова явилась главным стимулом для Пушкина в замысле его элегии, которую он явно хотел противопоставить «Умирающему Тассу». При этом в композиции «Андрея Шенье» Пушкин в значительной мере использовал архитектонику элегии Батюшкова. Возможно, он делал это намеренно, чтобы рельефнее показать отличие своей трактовки подобной темы. Пушкин решал задачу создания произведения в жанре исторической элегии о поэте, и нам представляются малоубедительными поиски некоторых исследователей аллюзий на современное Пушкину положение в России (до декабристского восстания) или особых автобиографических мотивов.31 В своих объяснениях следственной комиссии по делу об элегии, возникшему после восстания, Пушкин по пунктам излагал события, положенные в основу его сочинения, и, думается, в данном случае можно считать, что перечисленные им события и факты, связанные с судьбой Андре Шенье и Французской революцией, исчерпывали сюжетный замысел Пушкина. Главной же художественной целью являлось создание героико-романтического образа певца, противоположного образу батюшковского Тассо.

4

Изучая пометы Пушкина, видим, как он тщательно, строку за строкой анализировал стихотворную ткань сочинений Батюшкова, не упуская из виду общий замысел произведения. Одно

34

только хорошее «выполнение» Пушкина не удовлетворяло. В этом отношении характерна помета к «Посланию И. М. М. А.»: «Цель послания не довольно ясна; недостаточно то, что выполнено прекрасно» (XII, 276).

Пометы к «Умирающему Тассу» носят особый характер. При таком пристальном внимании к элегии Пушкин не сделал к ней ни одного стилистического замечания, ни одной пометы о самом стихе. Все внимание Пушкина явно сосредоточено на концепции образа певца — главном, что его интересовало в этом произведении. Он не согласен по существу с принципом изображения поэта у Батюшкова, и остальное отходит на задний план. К тому же громкая слава этой элегии побуждала Пушкина отнестись к ней особенно пристрастно.

Здесь необходимо обратиться к статье П. А. Плетнева, с которой несомненно связаны пометы Пушкина. В 1823 г. в «Журнале изящных искусств» Плетнев поместил обширный разбор элегии Батюшкова «Умирающий Тасс» и свою собственную элегию «Тасс» с комментариями.32 Статья Плетнева была самым подробным в русской критике и самым восторженным разбором элегии. Можно представить, что Пушкин вряд ли с энтузиазмом принял утверждение Плетнева (в 1823 г.!), что элегия Батюшкова является «лучшим перлом новейшей нашей поэзии».33 И замечание Пушкина: «Эта элегия конечно ниже своей славы» — могло быть ответом на подобную оценку.

В связи с пометами Пушкина для нас особенно интересны в статье Плетнева рассуждения о соотношении исторического и «идеального» в поэзии, рассуждения, восходящие к Аристотелю и порой близко воспроизводящие формулировки его «Поэтики». У Плетнева находим высказывания о необходимости в поэзии таких качеств, как «благородное, высокое наслаждение, каковы, например, слезы сострадания» (т. е. катарсис), о «полноте в целом», т. е. цельности, законченности произведения, о соблюдении «единства действия». Правда, сам Плетнев имени Аристотеля не упоминает. Здесь мы не будем анализировать взгляды Плетнева на поэзию, степень их зависимости от Аристотеля и от других теоретических источников, его попытки осмыслить и осовременить сложные, часто искаженные переписчиками, переводчиками и толкователями (особенно французскими классицистами) положения великого Стагирита.

Приведем здесь только рассуждения Плетнева, которые могут иметь отношение к отзыву Пушкина об элегии Батюшкова, и укажем наиболее вероятный источник, откуда Плетнев почерпнул свои основные теоретические представления. Этим источником прежде всего несомненно был «Лицей» Ж.-Ф. Лагарпа.

35

Шестнадцатитомный труд Лагарпа вышел в Париже в 1799—1805 гг. и пользовался большой популярностью во всей Европе. В 1810—1814 гг. «Лицей» был частично (в пяти томах) переведен на русский язык.

Свой «Лицей» Лагарп задумал в честь французского Лицея, который в свою очередь был создан в память афинского Лицея Аристотеля. Поклонник Аристотеля, Лагарп естественно начинает первый том своего труда с главы «Анализ поэтики Аристотеля». Основная мысль Аристотеля о соотношении исторического и поэтического, заключенная в разделе IX «Поэтики», в изложении Лагарпа (в русском переводе Карабанова)34 выглядела так:

«Предмет стихотворца не состоит в описании истинного так, как оное случилось, но как должно было случиться, и в описании возможного, по правдоподобию <...> Существенная между стихотворцем и историком разность не в том состоит, что один пишет стихами, а другой прозою; ибо писания Иродота, хотя бы в стихи преложены были, не составили бы еще иного, кроме истории; разнствуют они в том, что один пишет действительно случившееся, а другой то, что могло или должно было случиться. Потому-то стихотворство более имеет в себе философического и поучительного, нежели история. Сия описывает каждого в особенности; та описывает человека вообще».35

Плетнев в своем разборе элегии, отметив, что «история указала нашему автору величайшего поэта Италии», вся жизнь которого «есть истинная поэзия», рассуждает: «Несправедливо думают, что поэзия в подобном случае должна ограничиться верным списыванием с природы.36 Тогда не будут выполнены требования изящных

36

искусств. В них ни одно произведение не должно оставаться без того, что в их теории называется идеальным. Самое слово поэзия означает создание, без чего она не получает своего имени <...>37 Причина сего очень понятна: природа созидает для многих целей, а изящные искусства для одной <...> Поэтическое повествование, не отступая от исторического, должно иметь свой характер, свои красоты, свою цель. Стихотворец гораздо быстрее историка переходит от одной эпохи к другой <...> Чем сильнее рассказ его поражает воображение и чувства, тем он прекраснее».38

Изложив еще целый ряд близких к Аристотелю общих теоретических соображений, Плетнев рассматривает в тесной связи с ними и сюжет элегии — трагическую судьбу поэта. «Но смерть Тасса, — пишет он, — едва ли не превосходит все, что только созидал вымысл очаровательного. Здесь, кажется, в первый раз история своею поэзиею побеждает роскошную мифологию».39 С тех же позиций Плетнев оценивает достоинства произведения Батюшкова и подчеркивает: «Наш поэт, не отступая от исторической истины, ее повествование представил в действии.40 В лирическом стихотворении он не мог заключить более нескольких часов из жизни славного страдальца, и выбрал последние. Его созидательное воображение не забыло ни одного предмета, которые должны были служить к довершению полноты и прелести целого произведения».41 Говоря о самом итальянском поэте, Плетнев подчеркивал, что «душу Тасса составляли» чистая любовь, набожность

37

и «стремление к славе».42 Разбор элегии и самая высокая оценка, как общая, так и отдельных стилистических находок,43 заключались выводом: «Едва ли есть на каком-нибудь языке элегия, которая бы подобно рассматриваемой нами соединяла в себе столько высокого, трогательного и прекрасного».

Пушкин, разумеется, должен был сразу увидеть источники теоретических рассуждений Плетнева и, не соглашаясь с оценкой элегии («элегия конечно ниже своей славы»), подчеркивал свое несогласие и в теоретическом плане: черты характера Тассо действительно исторические, но вовсе не поэтические, т. е. эти частные черты в определенный период жизни для высокого певца случайны, не типичны и не должны являться объектом поэтического произведения. И словами самого Плетнева пояснял: «Тасс  кипел всеми страстями».44

Останавливаться здесь на отношении Пушкина к теории Аристотеля мы не можем — это тема специального исследования. Напомним только, что «Лицей» Лагарпа с разбором «Поэтики» Аристотеля и весь проникнутый его идеями Пушкин изучал очень внимательно еще во время учебы в Лицее по французскому изданию. Его собственное признание находим в стихотворении 1815 г. «Городок», где Пушкин перечисляет книги на своей полке. После прославленных писателей следует их критик и теоретик Лагарп:

За  ними, хмурясь  важно,
Их грозный  Аристарх
Является  отважно
В  шестнадцати  томах.
Хоть страшно  стихоткачу
Лагарпа видеть вкус,
Но  часто, признаюсь,
Над  ним я время  трачу.

(I, 99)

Учитывая вышесказанное, мы считаем возможным расценивать резкость отзыва Пушкина об элегии в значительной мере как реакцию на статью Плетнева. И написать свой отзыв он мог не ранее выхода журнала с этой статьей, т. е. не ранее конца 1823 г. Однако нам неизвестно, мог ли Пушкин читать «Журнал изящных искусств» вскоре после его появления в свет, так как на юге, по его словам, он получал мало русских книг. Но даже если предположить, что журнал попал в его руки на юге, то все же вряд ли Пушкин занимался тщательным анализом «Опытов» в последний год своей

38

южной ссылки. Вероятнее всего, как уже сказано, он делал это в Михайловском зимой 1824/25 г., во время подготовки своего первого сборника стихотворений.45 Относить замечания Пушкина к этому периоду нам позволяют также и другие значительные литературные события, связанные уже с Кюхельбекером.

5

В оценке элегии Батюшкова Пушкин не был одинок. Неодобрительно отозвался о ней и Кюхельбекер.46 Находясь в заключении в Свеаборгской крепости, он записал в своем дневнике 28 апреля 1834 г.: «Fiat justitia et pereat mundus!47 Хотя и жаль, а должно же наконец сказать, что Батюшков вовсе не заслуживает громких похвал за „Умирающего Тасса“, какими кадили ему за это стихотворение, когда он еще здравствовал, и какими еще и поныне, например в „Телеграфе“, кадят за оное его памяти. „Умирающий Тасс“ — перевод с французского; подлинник охотники могут отыскать в французском „Альманахе муз“ 90-х годов; автор — женщина».48

Эта запись Кюхельбекера до сих пор остается необъясненной. Ни в «Альманахе муз», ни в других французских изданиях конца XVIII в. не удалось обнаружить элегию на подобную тему, за исключением «Послания к Тассо» Ж.-Ф. Лагарпа, которое по содержанию далеко от произведения Батюшкова.49 Зато в начале

39

XIX в. во Франции появился целый ряд элегий о Тассо. В частности после объявленного парижским Филотехническим обществом конкурса на тему «Смерть Тассо» было напечатано несколько сочинений под таким заглавием. Из них особый интерес для нас представляет элегия г-жи Дюфренуа (M-me Dufrénoy), опубликованная в «Альманахе муз» на 1812 г. (с. 203—207). В общих чертах построение ее сходно с элегией Батюшкова: она начинается сообщением о приготовлениях к торжеству на Капитолии, а монолог умирающего Торквато заканчивается обращением к Элеоноре. У нас нет оснований видеть какую бы то ни было зависимость Батюшкова от этого сочинения, но юным Кюхельбекером уже одно сходство содержания в элегиях о Тассо могло восприниматься как подражание. Остается предположить, что Кюхельбекер прочитал в юности элегию г-жи Дюфренуа и ко времени появления «Умирающего Тасса» Батюшкова помнил лишь в общих чертах ее сюжет, альманах, где она была помещена, и что автор — женщина, но не помнил имени поэтессы и времени издания альманаха. Этим можно объяснить неопределенность в его ссылке на «подлинник». Однако свою уверенность в том, что элегия Батюшкова переводная, т. е. подражательная, Кюхельбекер сохранил, как видим, на всю жизнь.50

Реплика Пушкина, особенно слова «я не видал элегии, давшей Батюшкову повод к своему стихотворению», на первый взгляд может показаться прямым ответом на эту запись Кюхельбекера. Действительно, нам неизвестны другие высказывания, подвергающие сомнению самостоятельность элегии Батюшкова, и связь указанной пометы Пушкина (хотя он явно с осторожностью относится к подобному предположению или утверждению) с мнением Кюхельбекера представляется довольно убедительной. Известно, что Пушкин определенно знал о существовании этого дневника и, возможно, был знаком с выдержками из него. Должно быть, он писал Кюхельбекеру о дневнике в ответе на его первое письмо

40

1836 г. из сибирской ссылки, так как во втором письме из Баргузина Кюхельбекер пояснял: «Еще одно: когда я начал дневник свой, я именно положил, чтоб он отнюдь не был исповедью, а вышло напротив; проговариваюсь и довольно даже часто. Иначе и быть не может».51 Но остается неясным, что мог сказать Пушкин о дневнике в своем первом письме к другу после многолетнего перерыва, наполненного столькими трагическими событиями для Кюхельбекера и для самого Пушкина. Естественно предположить, что вряд ли Пушкин высказывался о конкретных литературных заметках заключенного поэта. И маловероятно, что сам Кюхельбекер с первым письмом посылал Пушкину какие бы то ни было выписки из дневника.52 Скорее всего можно предположить, что Кюхельбекер перед отправкой из Свеаборгской крепости в сибирскую ссылку сумел передать родственникам вместе с другими рукописями какие-то выписки из своего крепостного дневника и таким образом они стали доступны Пушкину. Среди этих выписок могло быть и замечание об элегии Батюшкова.53 Однако если ставить пометы Пушкина к «Умирающему Тассу» в зависимость от этой записи в дневнике, то их необходимо было бы датировать временем не ранее 1834 г. Такая поздняя датировка невозможна по изложенным выше мотивам (прежде всего психологическим).

Напомним, что Кюхельбекер сделал в дневнике запись об элегии в связи с драматической фантазией Н. В. Кукольника «Торквато Тассо» (1833), которую он читал и перечитывал в 1834 г. в Свеаборгской крепости «со слезами на глазах», усматривая сходство между собственной участью гонимого поэта и судьбой Тассо.54 В это же время он нашел в «Московском телеграфе» какой-то

41

похвальный отзыв о стихотворениях Батюшкова,55 что, очевидно, вызвало у него прежние ассоциации. Выражение «должно же наконец сказать...» свидетельствует, что Кюхельбекер как бы желал наконец рассеять это всеобщее «заблуждение» относительно оригинальности элегии.

Именно на такое по существу мнение мог ответить Пушкин: «Я не видал элегии...». Но это вовсе не значит, что Пушкин «отвечал» на запись в дневнике Кюхельбекера.56 Самое вероятное объяснение такой переклички мнений, как нам представляется, заключается в том, что Кюхельбекер мог поделиться с Пушкиным своим впечатлением еще до 1825 г. Когда «Опыты» Батюшкова в 1817 г. вышли в свет, Кюхельбекер вместе с Пушкиным служили в Коллегии иностранных дел и встречались на собраниях литературных кружков. Кюхельбекер мог сообщить Пушкину свое суждение об элегии и за десять лет до того, как записал его в своем дневнике узника, — в год, предшествовавший восстанию на Сенатской площади. В тот год для этого было достаточно поводов.

Известно, что после отъезда Пушкина в 1820 г. в южную ссылку они с Кюхельбекером больше не виделись.57 Однако в начале 1820-х годов оба опальных поэта не теряли связи. Пушкин постоянно интересовался делами своего друга, спрашивал о нем в письмах к родным и знакомым (XIII, 20—21, 25, 56, 63, 87 и др.). Сохранилось лишь одно письмо Пушкина к Кюхельбекеру за этот период,58 а между тем несомненно, что они вели переписку, особенно

42

во время издания Кюхельбекером «Мнемозины». О некоторых письмах находим свидетельства в переписке и Пушкина и Кюхельбекера с другими лицами. Весной 1823 г. уже с Кавказа Кюхельбекер отправил в Одессу свое послание «К Пушкину». Затем между ними возникла ссора, которая длилась несколько месяцев. Осенью 1823 г. Пушкин обращался к А. А. Шишкову: «Пишет ли к тебе общий наш приятель Кюхельбекер? Он на меня надулся, бог весть почему. Помири нас» (XIII, 76). Примирение, видимо, вскоре состоялось.59 В это время Кюхельбекер жил уже в Москве и вместе с В. Ф. Одоевским готовил альманах «Мнемозину», к которому Пушкин проявлял живейший интерес60 и в котором изъявил готовность принять участие. В. И. Туманский, встретившийся в Одессе с Пушкиным, писал Кюхельбекеру 11 декабря 1823 г.: «Спасибо тебе, друг мой Вильгельм, за память твою обо мне <...> Два поклона твои в письме к Пушкину принимаю с благодарностью и с мыслью, что нам снова можно возобновить переписку» (XIII, 81). 8 февраля 1824 г. в ответ на просьбу А. А. Бестужева прислать «десяток пиес» для «Северной звезды» Пушкин объяснял: «...я обещал Кюхельбекеру, которому верно мои стихи нужнее, нежели тебе» (XIII, 88). Летом 1824 г. Пушкин спрашивал у Вяземского, передал ли тот «Разбойников» для «Мнемозины». Правда, одновременно он жаловался, что Кюхельбекер не пишет, и «с нетерпением» ждал его приезда в Одессу (XIII, 104). Видимо, в этой переписке Кюхельбекер не был пунктуален.61 В Одессу Кюхельбекер не поехал, а Пушкин к осени 1824 г. был уже в Михайловском и продолжал внимательно следить за изданием «Мнемозины». К этому времени вышла вторая часть альманаха с нашумевшей статьей Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии». В третьей книжке «Мнемозины» был опубликован «Демон» Пушкина. Он отдал Кюхельбекеру также стихотворение «К морю» и даже предполагал дать письмо Татьяны.62 Несмотря на огорчение, которое доставили ему «опечатки» в «Демоне»,63 Пушкин спрашивал в январе 1825 г. у Вяземского: «Что мой Кюхля, за которого я стражду, но все люблю? говорят, его обстоятельства

43

не хороши — чем не хороши?».64 А в мае Пушкин писал брату: «Надеюсь, что Дель.<виг> и Бар.<атынский> привезут мне и Анахарзиса Клоца,65 который верно сердится на меня за то, что мне не по нутру Резвоскачущая кровь Гриб.<оедова>» (XIII, 175). Ожидание приезда Кюхельбекера в Михайловское, цитата из его послания к Грибоедову («резвоскачущая кровь»), опасение, что автор сердится за критику, — все это свидетельствует о контактах между Пушкиным и Кюхельбекером, вероятно, прямых или по крайней мере через друзей.

Издание альманаха Кюхельбекер и Одоевский вынуждены были прекратить после четвертой части,66 и Пушкин писал Вяземскому летом 1825 г.: «Мне жаль, что от Кюх<ельбекера> отбили охоту к журналам».67

Единственное дошедшее до нас письмо Пушкина к Кюхельбекеру было написано незадолго до восстания декабристов.68 Оно содержало подробный отзыв о пьесе Кюхельбекера «Шекспировы духи» и о его статье, посвященной С. А. Шихматову. Это сугубо литературное письмо не содержит никаких других сведений. Заканчивается оно шутливыми словами: «Ай, ай, больше не буду! не бей меня» (за нелестный отзыв о Шихматове, творчество которого Кюхельбекер высоко ценил). Подобное письмо возможно только в ряду других, где Пушкин мог обсуждать гораздо более интересовавшие его литературные вопросы. Прежде всего такой темой несомненно была статья Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии», к которой Пушкин отнесся с большим вниманием и уважением. Несмотря на несогласие со многими ее положениями, в частности с оценкой значения для русской поэзии творчества Жуковского и Батюшкова, Пушкин тем не менее признавал незаурядность этой резкой и самобытной статьи. Он долго размышлял над нею и намеревался даже написать возражение на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине».69 Возможно ли, что Пушкин ничего не писал об этой статье самому Кюхельбекеру осенью 1824 г., когда отдавал ему свои стихи для альманаха? При обсуждении же вопросов, поднятых в статье Кюхельбекера, неизбежно должна была возникнуть тема об элегии вообще, о Батюшкове и его «Умирающем Тассе» — в частности. Как раз в процессе такого обмена мнениями Кюхельбекер и мог высказать Пушкину свою мысль о французском источнике

44

элегии Батюшкова. Какие-то письма Кюхельбекера этого периода вероятно хранились у Пушкина, но он должен был сжечь их вместе со своим дневником и другими бумагами, когда узнал об аресте декабристов. Возможно, для нас навсегда потерян интересный и теоретически важный литературный диалог Пушкина и Кюхельбекера. Не исключено, что в сожженном дневнике, возможно, содержались и совершенно конкретные сведения относительно чтения «Опытов» Батюшкова.

______

В пометах отразилось суждение Пушкина о поэзии Батюшкова, сформировавшееся к 1825 г. Но, естественно, оно не могло оставаться без изменений во всех деталях до конца жизни поэта. Некоторые частные оценки, вероятно, он уже не повторил бы год-два спустя. Несколько позднее, возможно, другой была бы, например, оценка стихотворения «Мой гений», о котором Пушкин записал: «Прелесть кроме первых 4» (XII, 262). Напомним его начало:

О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной,
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальной.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной...

Видимо, тогда, зимой 1824/25 г., Пушкин еще не был подготовлен своим душевным опытом к восприятию того настроения, которое вложил Батюшков в первое четверостишие. Зато летом 1826 г. при известии о смерти Амалии Ризнич он написал элегию «Под небом голубым страны своей родной»,70 строки которой имеют много общего с батюшковскими:

              ...Увы, в душе моей
          Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
          Не нахожу ни слез, ни пени.

Поэт уже обнаружил в своей душе эту «сладкую память»,71 которую немногим ранее не оценил в стихотворении Батюшкова.

45

Осмелимся высказать предположение, что теперь мнение Пушкина о «Моем гении» могло быть уже противоположным, т. е. он скорее предпочел бы первые строки остальным.72 Думается, что позднее и оценка Пушкиным элегии «Умирающий Тасс» могла быть иной.

_______

Сноски

Сноски к стр. 25

1 См.: Майков Л. Н. Пушкин о Батюшкове. — Русский архив, 1894, № 4, с. 528—555. Перепечатано в кн.: Майков Л. Н. Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки. СПб., 1899, с. 284—317. Ниже работа Майкова цитируется по этому изданию.

2 Экземпляр «Опытов» с перенесенными Майковым пометами Пушкина хранится в Рукописном отделе Пушкинского Дома АН СССР (ИРЛИ, ф. 244, оп. 6, № 38). В нашей работе ссылки на эти пометы приводятся по «большому» академическому изданию (XII, 257—284).

3 Сандомирская В. Б. К вопросу о датировке помет Пушкина во второй части «Опытов» Батюшкова. — В кн.: Временник Пушкинской комиссии. 1972. Л., 1974, с. 16—35.

4 Майков Л. Н. Пушкин, с. 291.

Сноски к стр. 26

5 Там же, с. 290.

6 Сандомирская В. Б. К вопросу о датировке помет Пушкина..., с. 32.

7 См.: Майков Л. Н. Пушкин, с. 290.

8 Разночтения с известными текстами этого стихотворения Батюшкова, отличающие пушкинскую запись, остаются необъясненными. Неизвестно, кому принадлежали замены, скопированные Майковым в свой экземпляр «Опытов». По нашему мнению, вероятнее всего это была «правка» Пушкина.

9 Комарович В. Л. Пометы Пушкина в «Опытах» Батюшкова. — Литературное наследство, т. 16—18, М., 1934, с. 885—904.

Сноски к стр. 27

10 Здесь мы коснулись основной аргументации различных датировок в работах наших предшественников лишь в той мере, в какой это необходимо для противопоставления им своих предположений, речь о которых пойдет ниже. Подробный анализ работ о пометах Пушкина и аргументацию против поздней их датировки см. в статье В. Б. Сандомирской «К вопросу о датировке помет Пушкина...».

11 Сандомирская В. Б. К вопросу о датировке помет Пушкина..., с. 27—32. См. также: Сандомирская В. Б. Из истории пушкинского цикла «Подражания древним» (Пушкин и Батюшков). — В кн.: Временник Пушкинской комиссии. 1975. Л., 1979, с. 15.

Сноски к стр. 28

12 См.: Горохова P. M. Пушкин, Батюшков, Тассо (к истории одного образа). — В кн.: Сравнительное изучение литератур. Сб. статей к 80-летию академика М. П. Алексеева. Л., 1976, с. 248—252.

13 См.: Томашевский Б. В. Материалы по истории первого собрания стихотворений Пушкина (1826 г.). I. «Тетрадь Всеволожского». — Литературное наследство, т. 16—18, с. 825—842.

14 См. «Тетрадь Всеволожского», л. 3 об. (ИРЛИ, ф. 244, оп. 1, № 845).

15 В «Опытах» Пушкин написал в конце этого стихотворения: «Цирлих манирлих. С Д. Давыдовым не должно и спорить» (XII, 277).

Сноски к стр. 29

16 Вероятно, и после того как Пушкин дочитал томик до конца и сделал помету пером к следующему, последнему стихотворению — «Беседка муз». Возможно, что поэт записал свое заключительное мнение об элегии даже некоторое время спустя.

17 Ср. примеч. 25.

18 А. А. Бестужев в обзоре 1823 г. «Взгляд на старую и новую словесность в России» писал: «Батюшков остался бы образцовым поэтом без укора, если б даже написал одного „Умирающего Тасса“» (Полярная звезда на 1823 год. [СПб., 1823], с. 24).

19 См., например: Фридман Н. В. Поэзия Батюшкова. М., 1971, с. 324. Насколько нам известно, только И. М. Семенко прямо высказала несогласие с пушкинской оценкой элегии (Семенко И. М. Батюшков и его «Опыты». — В кн.: Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1977 (сер. «Лит. памятники»), с. 489—490).

20 Василий Львович упомянут также и в пометах к некоторым строкам «Послания к Т<ургене>ву». Неудачные стихи Пушкин характеризует как «достойные В<асилия> Л<ьвовича>» (XII, 275). Таким образом, «В. Л.» еще и олицетворение посредственного стихотворца.

Сноски к стр. 30

21 Пушкин В. Л. Стихотворения. СПб., 1822. Ср. письмо к П. А. Вяземскому от 6 февраля 1823 г. (XIII, 58).

22 Вяземский П. А. Старая записная книжка. — В кн.: Вяземский П. А. Полн. собр. соч., т. 9. СПб., 1884, с. 138.

23 Комарович В. Л. Пометы Пушкина в «Опытах» Батюшкова, с. 894.

Сноски к стр. 31

24 Так, например, в предисловии к «Полтаве» (январь 1829 г.) Пушкин писал, что «мятежного» гетмана следует изображать «не искажая своевольно исторического лица» (V, 335). А возражая критикам «Полтавы», пояснял: «Мазепа действует в моей поэме точь в точь как и в истории» (XI, 158).

25 Об «историческом» Тассо, который пользовался «защитою Альфонсова дворца», напоминают строки письма к А. А. Бестужеву. Разбирая его «Взгляд на русскую словесность...» («Полярная звезда на 1825 год»), Пушкин говорил о положении писателя в обществе и среди прочих примеров упоминал: «Тасс и Ариост оставили в своих поэмах следы княжеского покровительства» (письмо от конца мая—начала июня 1825 г. — XIII, 179). Как известно, поэму «Освобожденный Иерусалим» Тассо посвятил Альфонсу II д’Эсте и большой фрагмент в ней отвел прославлению рода герцога Феррарского, который впоследствии заключил Торквато в больницу умалишенных. В батюшковском образе Тассо Пушкину явно не понравилось прежде всего «добродушие историческое», связанное с религиозным всепрощением; отмеченное же славолюбие само по себе не могло быть пороком в глазах  Пушкина (достаточно вспомнить его элегию «Андрей Шенье» или хотя бы стихотворение 1825 г. «Желание славы»). Лишь в сочетании с «добродушием» это славолюбие оказывалось неоправданным или по крайней мере совершенно недостаточным для характера истинного поэта.

26 См. примечания Батюшкова к его элегии.

27 Пушкин отметил искусственность мотива любви в данном контексте и против строк монолога Тассо об ожидаемой в потустороннем мире встрече с Элеонорой («Средь непорочных жен, Средь ангелов, Элеонора встретит») написал: «Остроумие, а не чувство. Это покровенная глава Агамемнона в картине» (XII, 284; ср.: Майков Л. Н. Пушкин, с. 313; Бабанов И. Е. «Покровенная глава Агамемнона». — Русская литература, 1979, № 4).

Сноски к стр. 32

28 Подробнее об этом см.: Горохова Р. М. Образ Тассо в русской романтической литературе. — В кн.: От романтизма к реализму. Под ред. акад. М. П. Алексеева. Л., 1978, с. 124—133.

29 См. письмо к П. А. Вяземскому от 24—25 июня 1824 г. (XIII, 99).

Сноски к стр. 33

30 В 1824 г. Пушкин отмечал понравившуюся ему элегию Ламартина «Умирающий поэт» (XIII, 102).

31 В этом отношении нам наиболее близка трактовка элегии «Андрей Шенье» В. Б. Сандомирской, отметившей также, что подобный метод аллегории был «чужд пушкинскому творчеству этих лет» (Сандомирская В. Б. «Андрей Шенье». — В кн.: Стихотворения Пушкина 1820—1830-х годов. Л., 1974, с. 14).

Сноски к стр. 34

32 Журнал изящных искусств, 1823, ч. 1, № 3, 4. Эти номера вышли, видимо, во второй половине года.

33 Журнал изящных искусств, 1823, ч. 1, № 3, с. 210.

Сноски к стр. 35

34 Ниже цитаты из первого тома сочинения Лагарпа приводим по изданию: Лагарп И. Ф. Ликей, или Круг словесности древней и новой, ч. 1. Переведено Петром Карабановым. СПб., 1810. Плетнев, разумеется, мог пользоваться французским изданием «Лицея», а также обращаться к французскому переводу «Поэтики» Аристотеля, выполненному Ш. Баттё.

35 Лагарп И. Ф. Ликей, или Круг словесности..., с. 32. Для сравнения и уточнения приведем интересующий нас отрывок из раздела IX «Поэтики» Аристотеля в новейшем переводе М. Л. Гаспарова: «Из сказанного ясно и то, что задача поэта — говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможно в силу вероятности или необходимости <...> Ибо историк и поэт различаются не тем, что один пишет стихами, а другой прозою (ведь и Геродота можно переложить в стихи, но сочинение его все равно останется историей, в стихах ли, в прозе ли), — нет, различаются они тем, что один говорит о том, что было, а другой о том, что могло бы быть. Поэтому поэзия философичнее и серьезнее истории, — ибо поэзия больше говорит об общем <...>, история — о единичном». И далее: «Общее есть то, что по необходимости или вероятности такому-то <характеру> подобает говорить или делать то-то; это и стремится <показать> поэзия <...> Впрочем, даже если ему придется сочинять <действительно> случившееся, он все же останется сочинителем — ведь ничто не мешает тому, чтобы иные из случившихся событий были таковы, каковы они могли бы случиться по вероятности и возможности; в этом отношении он и будет их сочинителем» (Аристотель и античная литература. М., 1978, с. 126—127).

36 Как известно, Аристотель определял искусство (в том числе и литературу, для которой в его время еще не было специального термина) как творчестве подражательное (или воспроизводящее), что давало повод некоторым исследователям считать Аристотеля сторонником натуралистического изображения действительности. Однако из текста «Поэтики» ясно, что под подражанием Аристотель подразумевает художественно осмысленное изображение действительности, изображение явлений и образов прежде всего типических, а не случайных и частных (последнее он относит к задаче историка). Эстетика Аристотеля «принципиально антинатуралистична» и «открывает путь <...> к реалистической теории искусства» (Асмус В. Ф. Искусство и действительность в эстетике Аристотеля. — В кн.: Из истории эстетической мысли древности и средневековья. М., 1961, с. 64, 92). О «Поэтике» Аристотеля см. вступительную статью Ф. А. Петровского в кн.: Аристотель. Об искусстве поэзии. М., 1957. См. также: Миллер Т. А. Аристотель и античная литературная теория. — В кн.: Аристотель и античная литература. М., 1978.

Сноски к стр. 36

37 В главе «О эпопее греческой» Лагарп давал сходное пояснение: «В искусстве стихотворца всегда предполагается какое-либо творение, как то ясно показует происхождение слова поэзия, значащее по-гречески произведение, образование, взятое от глагола творить» (с. 151). В древнегреческом языке слово «поэтика» (пойэтикэ̀ от глагола пойэо — «делаю, творю») не имело того значения, которое приобрело впоследствии, и означало «деяние, созидание, творчество». «Поэт» значило буквально «творец», «сочинитель».

38 Журнал изящных искусств, 1823, ч. 1, № 3, с. 210—212, 219

39 Там же, с. 211.

40 Т. е. в драматизованной форме. По определению Аристотеля, трагедия, драма есть подражание действию посредством действия же.

41 Журнал изящных искусств, 1823, ч. 1, № 3, с. 212.

Сноски к стр. 37

42 Там же, с. 225, 226.

43 Следует отметить также замечание Плетнева о выразительности стиха «Под небом сладостным Италии моей», который нашел отражение в русской поэзии, в том числе и у Пушкина (ср. примеч. 70).

44 В комментарии к своей элегии «Тасс» Плетнев писал: «Поэт страдалец, величайший гений новейших веков <...> кипевший страстями, вредными только для него самого...» (Журнал изящных искусств, 1823, ч. 1, № 4, с. 290).

Сноски к стр. 38

45 Обращает на себя внимание также сходство некоторых помет Пушкина с оценками Плетневым поэзии Батюшкова в другой его статье — «Письмо к графине С. И. С. о русских поэтах», вышедшей в конце 1824 г. в «Северных цветах на 1825 год». В письме к Вяземскому от 25 января 1825 г. Пушкин сказал об этой статье: «экая ералашь» (XIII, 136), но в тот же день в письме к Рылееву защищал ее от критики Бестужева в отношении оценок Батюшкова и Жуковского (XIII, 135). Плетнев в своей статье посвятил Батюшкову две восторженные страницы и подчеркивал его заслуги в создании русской элегии. О поэзии Батюшкова он писал: «У него каждый стих дышет чувством. Его гений в сердце. Оно внушило ему свой язык, который нежен и сладок, как чистая любовь. Игривость Парни и задумчивость Мильвуа, выражаемые какими-то итальянскими звуками, дают только понятие об искусстве Батюшкова» (с. 38). Пушкин к строке «Любви и очи и ланиты» стихотворения «К другу» написал: «звуки италианские! Что за чудотворец этот Б<атюшков>» (XII, 267). Трудно сказать, было ли это случайным совпадением оценок или Пушкин как бы воспользовался определением Плетнева. Менее вероятно, что Плетнев опирался на слова Пушкина.

46 Подчеркнем, что высказывания Пушкина и Кюхельбекера при их жизни в печать не попали.

47 Да свершится правосудие и да погибнет мир! (лат.).

48 Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, (сер. «Лит. памятники»), с. 307.

49 Ср. примечания Л. Н. Майкова и В. И. Саитова в кн.: Батюшков К. Н. Соч., т. 1, ч. 2. Изданы П. Н. Батюшковым. СПб., 1887, с. 409. Позднее, в статье 1894 г., специально посвященной пометам Пушкина, Л. Н. Майков писал, что ему удалось найти сходную по теме элегию Ж.-Ф. Лагарпа в сборнике 1780 г. (Les malheurs et le triomphe du Tasse. — In: Encyclopédie poétique, t. 17. Paris, 1780, p. 177—186). Но тут же Майков справедливо указывал, что в сочинении Лагарпа нет ничего общего с элегией Батюшкова, кроме основного мотива о трагической жизни и смерти Торквато (Майков Л. Н. Пушкин, с. 314). Свое «Послание к Тассо» (Epître au Tasse) Лагарп написал в 1775 г. и был за него удостоен похвального отзыва первой степени Французской Академии. В парижском «Альманахе муз» на 1776 г. сообщалось, что эта элегия находится только у автора (с. 232). Перепечатана она в 1780 г., а затем в 1839 г. (ср.: Beall Ch. В. La fortune du Tasse en France. Eugene, Oregon, 1942, p. 192; автор этой работы не упоминает приведенного Майковым издания 1780 г.). — О сочинениях, посвященных Тассо во французской поэзии начала XIX в, см. там же, с. 192—219.

Сноски к стр. 39

50 Несмотря на подобную оценку «Умирающего Тасса», в лирике Кюхельбекера обнаруживается отчетливое влияние этой элегии. А образ Тассо оформился в сознании поэта в значительной мере под воздействием произведения Батюшкова. Напомним, что Кюхельбекер перевел сам на французский язык фрагмент из «Умирающего Тасса» (автограф перевода без даты хранится в ЦГАЛИ, ф. 256, ед. хр. 1, л. 1). Подробнее об отношении Кюхельбекера к Тассо и к элегии Батюшкова см. в упомянутой статье «Образ Тассо в русской романтической литературе» (с. 155—161).

Сноски к стр. 40

51 Письмо Кюхельбекера Пушкину от 3 августа 1836 г. (XVI, 147). Известны три письма Кюхельбекера, написанные Пушкину из Баргузина. Первое, от 12 февраля 1836 г., Пушкин получил в середине апреля и, видимо, сразу же на него ответил, так как Кюхельбекер получил письмо Пушкина в начале августа, судя по второму письму, от 3 августа, написанному несомненно тоже сразу же. На это второе письмо, надо думать, Пушкин также ответил (письма Пушкина Кюхельбекеру этого периода не сохранились). В пути письма находились по два-три месяца. Следующее, третье, письмо Кюхельбекер писал, не дожидаясь ответа, 18 октября, в канун лицейской годовщины. Пушкин мог получить его уже незадолго до своей смерти, и оно, видимо, осталось без ответа. В этом последнем письме к Пушкину Кюхельбекер посылал стихотворение «19 октября <1836 г.>», где сказал о себе: «Я стал знаком с Торкватовой судьбою» (XVI, 169—170). Ср.: Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи, с. 365.

52 Следует учитывать, что за перепиской ссыльного Кюхельбекера зорко следило жандармское отделение. Так, о получении Пушкиным первого письма Кюхельбекера из Баргузина сразу стало известно шефу жандармов, и Бенкендорф потребовал от Пушкина доставить ему это письмо, а также сообщить, через кого оно было получено (см. XVI, 107).

53 Из Динабургской крепости Кюхельбекер написал Пушкину, по всей вероятности, только те два осторожные письма, которые дошли до нас: в 1828 и 1830 гг. (см. XIV, 22, 116—117), т. е. еще до дневниковой записи об «Умирающем Тассе».

54 Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи, с. 310, 311.

Сноски к стр. 41

55 Можно лишь предположить, что имел в виду Кюхельбекер. В этот период он читал «Московский телеграф» за 1831—1832 гг. В опубликованной в журнале (1832, ч. 43, № 1, с. 115) рецензии на «Северные цветы на 1832 год» (СПб., 1831) было написано: «Положим, что повесть Батюшкова, бесцветную и слабую, можно было допустить, как напоминание о писателе необыкновенного дарования...». Но к такому отзыву мало подходит слово «кадить». Правда, в 1834 г. Н. Плетнев поместил в «Московском телеграфе» свою обширную статью-рецензию на драму Н. Кукольника, где в первой части — «Тасс и век его» — действительно очень высоко оценивался «Умирающий Тасс» (1834, ч. 55, № 3, с. 494); однако этот номер журнала, по всей видимости, тогда еще не дошел до Кюхельбекера.

56 Конкретный текст помет Пушкина и записи Кюхельбекера не дают для этого убедительных оснований. Если Пушкин тоже употребляет слово «стихотворение», то явно затем, чтобы не повторять трижды поряд слово «элегия». Кстати, слово «кадить» встречаем и в письме Пушкина начала мая 1825 г. к брату, где он говорит о понравившейся ему поэме Рылеева «Войнаровский» (XIII, 174). Выражение «конечно ниже своей славы» было естественно для Пушкина в начале 1820-х годов, когда слава элегии была действительно велика; достаточно вспомнить статьи Плетнева и Бестужева 1823 г.

57 За исключением известной случайной и мимолетной встречи на станции Залазы в октябре 1827 г., когда осужденного Кюхельбекера перевозили из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую.

58 Еще об одном пушкинском письме, сохранившемся в отрывке, см. примеч. 61.

Сноски к стр. 42

59 Подробнее о переписке этого периода Пушкина с Кюхельбекером, их ссоре и примирении см.: Тынянов Ю. Пушкин и Кюхельбекер. — Литературное наследство, т. 16—18, с. 321—378.

60 См., например, письмо к П. А. Вяземскому от 20 декабря 1823 г. (XIII, 82).

61 К тому же надо помнить, что и тогда полиция следила за перепиской Пушкина и Кюхельбекера. Так, было перехвачено письмо Пушкина от апреля—мая 1824 г., адресатом которого Б. В. Томашевский очень правдоподобно считает Кюхельбекера. Из этого письма сохранился только отрывок, переписанный цензором. См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти т., т. 10. М., 1965, с. 86—87. Вообще, судя по дошедшей до нас переписке Пушкина в период южной ссылки, а затем в Михайловском, многие письма терялись.

62 См. письмо П. А. Вяземскому от 29 ноября 1824 г. (XIII, 125, 403).

63 См. письмо к Л. С. Пушкину и О. С. Пушкиной от 4 декабря 1824 г. (XIII, 126).

Сноски к стр. 43

64 Письмо от 25 января 1825 г. (XIII, 135).

65 Этим именем деятеля Великой Французской революции, немца по происхождению, Пушкин называет Кюхельбекера.

66 Последняя часть «Мнемозины», подписанная цензором в октябре 1824 г. вышла только через год. В ней было помещено стихотворение «К морю», в котором Пушкин отдал дань и памяти Байрона.

67 Письмо от 10 августа 1825 г. (XIII, 204).

68 Письмо от начала декабря 1825 г. (XIII, 247—248). Письмо это, посланное через Плетнева, не успело дойти до Кюхельбекера, потому, видимо, и сохранилось.

69 См. наброски, датируемые 1825—1826 гг. (XI, 41—42), где Пушкин называл Кюхельбекера «атлетом», «человеком ученым и умным».

Сноски к стр. 44

70 В варианте первого белового списка элегии у Пушкина было: «Под небом голубым Италии своей» (III, 576).

71 Воспоминание становится для Пушкина очень значительным свойством души человеческой. Уже в 1825 г. Пушкин писал А. А. Дельвигу: «или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?» (XIII, 252). Знаменательно, что и пушкинский стих из элегии — «Но недоступная черта меж нами есть...» явно восходит к строкам «Воспоминания» Батюшкова:

Между  протекшего  есть  вечная  черта —
Нас  сближит  с  ним  одно  мечтанье.

Ср.: Семенко И. М. Поэты пушкинской поры. М., 1970, с. 236—237.

Сноски к стр. 45

72 Высказывая это предположение, мы исходим из посылки, что помета Пушкина прочтена и списана Л. Н. Майковым правильно. Показательно, что стихотворение Батюшкова «Мой гений» Ап. Майков считал пушкинским, и, несомненно, поводом для такой ошибки были прежде всего первые строки, которые он и поместил в качестве эпиграфа к одному из собраний своих стихотворений (ср. примечание Д. Д. Благого в кн.: Батюшков К. Н. Соч. М.—Л., 1934, с. 456).