43

В. Э. ВАЦУРО

«ВЕЛИКИЙ МЕЛАНХОЛИК» В «ПУТЕШЕСТВИИ ИЗ МОСКВЫ В ПЕТЕРБУРГ»

1

В «Путешествии из Москвы в Петербург» есть загадочное место, привлекавшее внимание исследователей уже с конца 1880-х годов и породившее комментаторскую литературу. Речь идет о концовке главы «Москва»: «Кстати: я отыскал в моих бумагах любопытное сравнение между обеими столицами. Оно написано одним из моих приятелей, великим меланхоликом, имеющим иногда свои светлые минуты веселости». Далее в беловой рукописи следует название «Москва и Петербург», на котором глава обрывается (Акад., XI, 248). Никакого ее продолжения в бумагах Пушкина нет.

Н. С. Тихонравов впервые высказал предположение, что под своим «приятелем, великим меланхоликом» Пушкин понимал Гоголя, а под статьей «Москва и Петербург» — первую часть «Петербургских записок» Гоголя, содержащую как раз «сравнение между обеими столицами».1 Эта гипотеза, высказывавшаяся с большей или меньшей осторожностью, держалась до 1913 г., когда ее оспорил В. В. Каллаш, указавший на хронологические затруднения (статья Гоголя датируется более поздним временем, чем пушкинское упоминание) и на некоторые другие противопоказания, в том числе и на то, что Пушкин не мог включить в свою статью «большого и очень существенного» (курсив В. В. Каллаша) отрывка, принадлежащего Гоголю. Каллаш предложил иную кандидатуру, а именно П. А. Вяземского, автора довольно популярного в свое время бесцензурного стихотворения «Петербург и Москва».2

Возражения Каллаша, как и гипотеза о «великом меланхолике» Вяземском, не были приняты. В том же году Н. О. Лернер выступил со статьей «Великий меланхолик», где оспорил мнение Каллаша, отведя хронологические аргументы и сославшись на то

44

обстоятельство, что стихи Вяземского совершенно невозможны для публикации и, кроме того, по своему шутливо-сатирическому содержанию вряд ли соответствуют общей тональности пушкинской статьи. Лернер напомнил, что 10 марта 1836 г. Петербургский цензурный комитет рассматривал предназначенную для «Современника» статью «Москва и Петербург. (Из записок дорожного)» и разрешил к печати при условии изменения и исключения некоторых мест. Как предполагал Лернер, это и была статья Гоголя, упомянутая Пушкиным (к подлинному цензурному делу он не обращался). Наконец, он привел и цитату из письма Гоголя к Жуковскому от 29 декабря 1847 г. — с автохарактеристикой, довольно близкой к описанию «великого меланхолика» у Пушкина: «Еще бывши в школе, чувствовал я временами расположение к веселости и надоедал товарищам неуместными шутками; но это были временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхолического и склонного к размышлениям».3 Статья Н. О. Лернера, перепечатанная затем в его книге «Рассказы о Пушкине»,4 прекратила на некоторое время дискуссию по этому поводу.

В 1930 г. ее возобновил В. В. Гиппиус в статье «Литературное общение Гоголя с Пушкиным». Он подробно проследил историю «гоголевской версии» и впервые произвел текстологический анализ статей Гоголя и Пушкина под интересовавшим его углом зрения. Он пришел к выводу, что «Путешествие из Москвы в Петербург» (в тогдашнем редакторском обозначении — «Мысли на дороге») относится к 1833—1835 гг.; начало же статьи Гоголя датируется 1836 г.; дело цензурного комитета не колеблет общего хронологического расчета, даже если и касается статьи Гоголя. К этим доказательствам Гиппиус присоединил и соображения более общего порядка, поставив вопрос о восприятии Пушкиным творчества Гоголя в первой половине 1830-х годов. «Пушкину слишком ясно было первостепенное значение „веселости“ в гоголевском творчестве 30-х гг., чтобы он мог ее счесть случайностью».5 Вопрос о кандидате на звание «великого меланхолика» В. В. Гиппиус оставлял открытым. Пушкин мог иметь в виду какое-то неизвестное нам произведение. «Он мог и никакого произведения не иметь в виду, мог брать на себя и роль „великого меланхолика“ и — тем самым — задачу написать „веселую“ параллель между обеими столицами. Если это так, то пробел в рукописи объясняется тем, что параллель не была написана».6

45

Работа В. В. Гиппиуса чрезвычайно убедительно отводила «гоголевскую версию». Предложенная им датировка «Путешествия из Москвы в Петербург» 1833—1835 гг. была принята большим академическим и последующими изданиями сочинений Пушкина. Обращение к цензурному делу позволило уточнить дату написания первой части гоголевских «Петербургских записок 1836 года», первоначально представлявшей собою действительно особую статью «Москва и Петербург»; по-видимому, она была написана в феврале — начале марта 1836 г. Б. В. Томашевский, комментируя статью Гоголя в академическом издании, еще раз обратился к гипотезе о Гоголе как «великом меланхолике», чтобы решительно присоединиться к выводам В. В. Гиппиуса (Гоголь, VIII, 769).

Принятая большинством исследователей точка зрения В. В. Гиппиуса, однако, не утвердилась безусловно. Уже при публикации цензурного дела 1836 г. было высказано предположение, что статья Гоголя писалась еще в 1835 г.; оно было повторено затем и в комментарии к сочинениям Гоголя.7 В примечаниях к пушкинскому десятитомнику 1962 г. возвращение к гипотезе Н. С. Тихонравова было сформулировано наиболее категорически: гоголевская статья, утверждалось там, «была в распоряжении Пушкина и предназначалась в 1835 г. для включения в „Путешествие из Москвы в Петербург“».8

Следует заметить, что этот пересмотр датировок, предложенных В. В. Гиппиусом, вновь создает хронологические затруднения: черновой автограф статьи «Москва и Петербург» в гоголевской тетради находится между набросками статьи «О движении журнальной литературы...», которую, таким образом, также пришлось бы датировать 1835 г. и предположить, что она писалась не для «Современника», а для другого издания (например, для альманаха, который Пушкин собирался издавать вместе с Плетневым осенью 1835 г.); как известно, пушкинский журнал был разрешен только в январе 1836 г. В черновом тексте статьи о журнальной литературе есть упоминание о 1835 годе как о «прошлом» (на это обращал внимание и В. В. Гиппиус как на датирующий признак); придется допустить здесь предусмотрительность автора, знавшего, что издание появится в печати после нового года. Но даже и при этих явно искусственных допущениях нам недостает данных, чтобы утверждать заведомо, что гоголевская статья предшествовала тексту пушкинской главы «Москва». При всех обстоятельствах датировку В. В. Гиппиуса

46

следует предпочесть, как наиболее вероятную, а тем самым и вывод его, что пушкинским «великим меланхоликом» не мог быть Гоголь, остается непоколебленным.

Но кто же тогда это лицо? Как мы видели, уже В. В. Гиппиус отказался от поисков новых кандидатур. Между тем разгадка здесь немаловажна. С отказом от «гоголевской версии» в комментарии к статье Пушкина осталась незаполненная лакуна: неизвестной оказалась личность литератора, чье общение с Пушкиным, как можно предположить, в эти годы было необычайно близким, — до такой степени, что Пушкин готов с ним вступить в соавторство; наконец, осталась необъясненной текстуальная близость пушкинской статьи и более позднего гоголевского письма.

2

В. В. Гиппиус первым из исследователей проблемы поставил вопрос правильно: дело заключается не в том, кто реально подходит под характеристику Пушкина, а в том, кого Пушкин (хотя бы и ошибочно) мог считать меланхоликом с редкими приступами веселости. Поэтому письмо Гоголя Жуковскому не может в данном случае быть аргументом. В 1830-е годы Пушкин не замечал или не находил нужным подчеркивать «меланхолию» Гоголя: он говорил только о гоголевской «веселости». Любопытно, что Гоголь сам в общении с Пушкиным ставил акцент на этой стороне своего дарования. Уже во втором из известных нам писем Пушкину (от 21 августа 1831 г.) Гоголь рассказывает анекдот о наборщиках, смеявшихся при его появлении (этот рассказ Пушкин и процитировал в своем отзыве на «Вечера на хуторе...»); в октябре же 1835 г. он сообщает Пушкину, что сюжет «Мертвых душ», «кажется, будет сильно смешон», и просит новый сюжет — для комедии, которая должна быть «смешнее черта» (Гоголь, X, 203, 375). Уже из-за границы он пишет Жуковскому: «Для его (Пушкина, — В. В.) журнала я приготовлю кое-что, которое, как кажется мне, будет смешно» (письмо от 28/16 июня 1836 г. — Гоголь, XI, 50). Гоголь был убежден, что Пушкин, всегда смеявшийся при его чтениях, был вообще «охотник до смеха». Именно поэтому он был удивлен реакцией на «Мертвые души»: Пушкин «начал понемногу становиться все сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнес голосом тоски: „Боже, как грустна наша Россия!“». «Меня это изумило, — вспоминал Гоголь. — Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!» (Гоголь, VIII, 294). Интерпретация «Мертвых душ» принадлежит уже позднему Гоголю; но самому свидетельству нет оснований не верить, тем более что оно косвенно подтверждается и другими материалами, в частности перепиской. Эти и другие примеры, приведенные у В. В. Гиппиуса, достаточно иллюстрируют

47

его мысль, что и по существу Пушкин не мог считать Гоголя «меланхоликом». Не подходит под эту формулу и Вяземский, хотя как раз в 1835 г. он переживал период депрессии после смерти дочери; Пушкин нигде в известных нам источниках не определяет таким образом его характер. Между тем в мемуарной литературе мы находим запись одного пушкинского разговора, где интересующая нас формула появляется. Она отнесена Пушкиным к самому себе.

Мемуарное свидетельство, о котором идет речь, никогда не привлекалось для комментирования «Путешествия из Москвы в Петербург», хотя оно давно и хорошо известно. Оно принадлежит Ксенофонту Полевому, передавшему свой разговор с Пушкиным в 1828 г. В беседе Полевой коснулся общего тона сочинений Пушкина, заметив, что в них «встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов». «Он отвечал, — продолжал Полевой, — что в основании характер его — грустный, меланхолический, и если он бывает иногда в веселом расположении, то редко и ненадолго».9

Пушкинские строки о «великом меланхолике» появились в печати в 1859 г., когда Кс. Полевой был еще жив и писал вторую часть своих записок; он мог обратить на них внимание еще и потому, что в первой публикации Е. И. Якушкина они соседствовали с прозрачно зашифрованными недоброжелательными строками о «Московском телеграфе».10 Но в тексте Полевого ничто не указывает на знакомство с публикацией Якушкина. Более того, слова Пушкина приводятся не в подтверждение, а вразрез с собственными представлениями мемуариста о характере поэта: и через тридцать лет Кс. Полевой высказывает свое несогласие с пушкинской автохарактеристикой. Она запомнилась ему как парадокс, против которого он тогда же возражал, и скрытая полемика как будто улавливается в его раннем мемуарном отрывке, включенном в статью «Александр Сергеевич Пушкин» (1837): «Отличительным характером его в обществе была задумчивость или какая-то тихая грусть, которую даже трудно выразить <...> Зато в искреннем, небольшом кругу, с людьми по сердцу, не было человека разговорчивее, любезнее, остроумнее. Тут любил он и посмеяться, и похохотать, глядел на жизнь только с веселой стороны, и с необыкновенною ловкостью мог открывать смешное».11 Полевой не делает здесь никаких ссылок на собственное пушкинское высказывание, но он строит противоположную схему характера: не меланхолик с редкими минутами веселости, а веселый и жизнерадостный человек с приступами меланхолии. Истоки этого описания вскрываются поздними мемуарами: они ведут к разговору девятилетней давности.

48

К воспоминаниям Кс. Полевого мы можем присоединить свидетельства других мемуаристов. Почти в то же время, 21 марта 1827 г., П. Л. Яковлев пишет А. Е. Измайлову: «Пушкин скучает! Так он мне сам сказал <...> Впрочем, он все тот же, так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению».12 Н. М. Смирнов, знавший Пушкина с 1828 г., в своих «Памятных заметках» почти буквально повторял все эти независимые друг от друга свидетельства: «В большом кругу он был довольно молчалив, серьезен, и толстые губы давали ему вид человека надувшегося, сердитого <...> Но в кругу приятелей он был совершенно другой человек <...> он был удивительной живости, разговорчив <...> громко, увлекательно смеялся <...> Когда он был грустен, что часто случалось в последние годы его жизни, ему не сиделось на месте: он отрывисто ходил по комнате, опустив руки в карманы широких панталон, и протяжно напевал: „грустно! тоска!“. Но веселый анекдот, остроумное слово развеселяли его мгновенно...».13

Прервем здесь цитацию источников, которую можно легко продолжить. Приведенных выдержек достаточно, чтобы утверждать, что Полевой схватил объективно существовавшую и замеченную и другими современниками черту характера и внешнего поведения Пушкина. Еще более важно, однако, что все цитированные свидетельства содержат указания и на то, как сам Пушкин осознавал свое состояние. Он «скучает» (по его собственным словам) в 1827 г.; в последние годы жизни жалуется на «тоску». В 1835 г., приехав в Тригорское, он говорит Осиповым: «Господи! как у вас тут хорошо! А там-то, там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня!».14

П. Х. Граббе, Катенин, Смирнов, Керн, видавшие Пушкина в 1820—1830-е годы, единодушно говорят о том, что наклонность его к меланхолии увеличилась после женитьбы. Уже в 1833 г. он жаловался жене на «хандру» и «горе» (письмо от 21 октября 1833 г. — Акад., XV, 87). Обстоятельства, хорошо известные по его биографии: материальная неустроенность, осложнившиеся отношения со двором, цензурные притеснения, охлаждение читательской публики, делали устойчивым мрачное и раздраженное состояние, наложившее печать и на его переписку этих лет. В такой ситуации оценка собственного характера как «меланхоличного» в самой своей основе становилась естественной, даже более естественной, чем в 1828 г. Повторяем: для наших целей не столь важно, ошибался ли Пушкин в своей автохарактеристике или нет, была ли она плодом длительных размышлений или результатом временного приступа хандры, — и в том и другом случае

49

вероятность ее появления у Пушкина в 1830-е годы только увеличивалась.

В 1833—1835 гг. пишется «Путешествие из Москвы в Петербург», где она повторяется почти буквально, будучи отнесена к некоему «приятелю».

3

«Приятель» пушкинской статьи — конечно, литературная фикция.

Прозаики пушкинского круга охотно прибегали к «маскам» рассказчиков. Достаточно указать на Рудого Панька в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Гоголя, Иринея Модестовича Гомозейку у В. Ф. Одоевского или Порфирия Богдановича Байского в целом ряде повестей О. М. Сомова. Последний образ даже получил некое подобие реальной биографии и стал фигурировать в дружеской переписке. Так, в письме к М. А. Максимовичу от 29 октября 1829 г. Сомов сообщал, что его «земляк» Байский занят альманахом, «который, вероятно, издаст он на родине своей, в Волчанске». В другом письме, от 29 июня 1829 г., он приводит сведения о Байском: ему около восьмидесяти лет, он живет в Волчанске, дописывает «Гайдамака».15 Вымышленный образ повествователя колеблется от почти полного слияния с автором его Орестом Сомовым до почти полного обособления. К той же категории «масок» принадлежит и Белкин, которого Пушкин в письме к Плетневу около 11 июля 1831 г. шутливо называет своим «приятелем» (Акад., XIV, 189).

Значительно более редкой оказывается иная группа персонажей, где авторское «я» недвусмысленно просвечивает сквозь более или менее условно набросанные объективирующие черты. К ним принадлежит, например, Чарский из «Египетских ночей», наделенный особенностями характера и привычками самого Пушкина, так что Л. С. Пушкин и Шевырев были убеждены, что в Чарском поэт изобразил самого себя.16 Необычность этого автобиографизма заключается в его особой акцентированности: он, видимо, прямо был рассчитан на узнавание. У Пушкина это не единственный случай: в «Романе в письмах» действует он сам, появляясь на заднем плане повествования как писатель «Р» (латинское «Р» — инициал Пушкина), которому предлагается осуществить план переложения прозы XVIII в. на язык современной литературы; именно это, по нашему мнению, Пушкин и делает сам в «Повестях Белкина».17 Герой отрывка «Мы проводили вечер на даче» сообщает о своем знакомом «**», задумавшем

50

поэму о Клеопатре, — речь идет о пушкинских «Египетских ночах» (Акад., VIII, 1, 421). Наконец, прямо автобиографическим образом оказывается «приятель» рассказчика (автора) в «Отрывке» («Несмотря на великие преимущества...», 1830).

«Отрывок» для нас наиболее интересен, так как прямо предвосхищает тот прием введения рассказа, который мы предполагаем в главе «Москва» «Путешествия из Москвы в Петербург». Кажется, ни у кого не вызывало сомнений, что лицо, названное здесь «приятелем» и «известным стихотворцем», приближено к Пушкину вплоть до отождествления. «Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера <...> Это <...> случалось единожды в год, всегда осенью <...> Приятель мой происходил от одного из древнейших наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием. Он столько же дорожил 3<мя> строчками летописца, в коих упомянуто было о предке его, как модный камер-юнкер 3<мя> звездами двоюродного своего дяди» (VIII, 1, 410). Все это узнаваемо совершенно безошибочно. От имени этого-то «приятеля»-литератора Пушкин и предполагал рассказать некую историю, «повесть», якобы затем «ненаписанную или потерянную», от которой осталось одно это «предисловие».

Данный замысел подводит нас вплотную к записи о «великом меланхолике», «приятеле» пишущего, намеревавшемся предоставить ему сочиненную им шутливую параллель между Петербургом и Москвою. В обоих случаях мы находим один и тот же композиционный ход, с психологической автохарактеристикой, перенесенной на воображаемого рассказчика.

Все эти сопоставления приводят нас к выводу, что Пушкин, как допускал В. В. Гиппиус, «взял на себя» роль веселящегося «меланхолика», предполагая под этой маской написать фрагмент, несколько отличавшийся по своей тональности от других частей его статьи. По каким-то причинам работа задержалась или была отложена; тем временем такой же замысел возник у Гоголя. Было ли это результатом общения с Пушкиным или более или менее случайного совпадения, сказать сейчас трудно. Тема «двух столиц» уже получала распространение; она возникала в письмах, разговорах, критических и публицистических сочинениях, в том числе и в находившейся в это время в руках Пушкина книге Вяземского о Фонвизине.18 Гоголь подхватывает популярную тему и разрабатывает ее в своей статье «Москва и Петербург». Пушкинский замысел терял теперь для автора прелесть новизны.

51

4

«Шутливая параллель» Гоголя, конечно, не могла совпадать с пушкинской по углу зрения, но некоторые точки соприкосновения она имела даже с написанной уже частью главы «Москва». Эти точки соприкосновения в значительной мере были подсказаны литературной традицией — от «Горя от ума» до устного анекдота. К числу общеупотребительных уподоблений относились афоризмы типа «Москва — девичья» (слова Вяземского, повторенные Пушкиным), «Петербург — аккуратный человек, совершенный немец» и «Москва — русский дворянин» (у Гоголя) и т. д. Однако Гоголь затронул и иные темы, специально интересовавшие Пушкина: например, промышленное развитие столиц, московская и петербургская журналистика. Если даже эти темы появились у Гоголя независимо от Пушкина, они включались в некий широкий круг литературных контактов обоих писателей. Еще в 1831 г., под свежим впечатлением от пушкинского памфлета «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов», Гоголь пишет Пушкину письмо, где варьирует и доводит до комического алогизма уже намеченную Пушкиным ироническую параллель между Булгариным и А. А. Орловым. Этот проект «ученой критики», с попутным сопоставлением Булгарина и Байрона («Самая даже жизнь Булгарина есть больше ничего, как повторение жизни Байрона. В самих даже портретах их заметно необыкновенное сходство» — Акад., XIV, 212), встретил одобрение Пушкина, заметившего, однако, что Гоголь «слишком ленив», чтобы привести свой замысел к окончанию (Акад., XVI, 215).

Небезынтересно при этом, что Гоголь подхватывает пушкинский сатирический прием еще до того, как статья Пушкина вышла из печати: он знает ее в рукописи — несомненно, от самого автора. Уже здесь намечается, таким образом, потенциальное использование «пушкинского сюжета», пока что не приведшее ни к каким результатам; заметим, впрочем, что параллель между московскими и петербургскими журналистами была намечена уже в этой статье Пушкина. В 1833—1834 гг., когда общение Пушкина и Гоголя становится систематическим, «передачи сюжетов» учащаются. 7 апреля 1834 г. Пушкин записывает в «Дневнике»: «Гоголь по моему совету начал Историю русской критики» (Акад., XII, 324); по-видимому, несколько ранее он знакомит Гоголя с С. Д. Шаржинским, чтобы писатель воспользовался его артистическим устным описанием степи для «Тараса Бульбы».19 По очень вероятному предположению М. А. Цявловского, зимой того же 1833/34 г. Пушкин и Гоголь беседовали о занимавшем весь Петербург «странном происшествии»: о «танцующих

52

стульях в Конюшенной улице»; разговоры эти отразились в пушкинском дневнике и в повести «Нос».20

В повести «Нос» есть еще одна сюжетная реминисценция, несомненно замеченная Пушкиным. Концовка повести — прозаическая парафраза последних строф «Домика в Коломне». Здесь заимствован прием: серия недоуменных вопросов, обращенных к автору якобы от имени возмущенного читателя, воспитанного на повестях с «моралью». «И для чего все это? К чему это? <...> Для какой цели? Что доказывает эта повесть?» (Гоголь, III, 400).21 Гоголь варьирует полемические выпады Пушкина против нравоописательной литературы («Как, разве все тут? шутите!» — «Ей-богу» — «<...>Ужель иных предметов не нашли? Да нет ли хоть у вас нравоученья?» — Акад., V, 93) совершенно так же, как делал это в письме 1831 г. со статьями о Булгарине и Орлове. Эта концовка появляется впервые в той редакции повести, которая предназначалась для «Современника».

«Нос» становится известен Пушкину не ранее марта 1836 г., почти одновременно со статьей «О движении журнальной литературы...». Самая статья Гоголя и вызванная ею полемика, в которой принял участие и Пушкин, неоднократно привлекали к себе внимание, и здесь не место их подробно рассматривать. Нам важно лишь отметить, что Гоголь включил в свой текст многочисленные парафразы из пушкинских полемических статей, причем эти скрытые цитаты во многих случаях носили характер принципиальный. Так, говоря о «Московском наблюдателе», Гоголь почти дословно повторял декларативную статью Пушкина «О журнальной критике» («В одном из наших журналов...»), напечатанную в 1830 г. в «Литературной газете» и вызвавшую затем бурные споры. «Новый журнал, — писал Гоголь, — нужен был не для публики, т. е. для большого числа читателей, но собственно для литераторов, различно притесняемых Библиотекою (т. е. «Библиотекой для чтения», — В. В.)» (Гоголь, VIII, 166). «„Литературная газета“, — писал Пушкин в 1830 г., — была у нас необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов» (Акад., XI, 89). Гоголь настаивал на уважении к культурной традиции, высказывая излюбленную пушкинскую мысль пушкинскими же словами: «история прошедшего для нас не существует» (Гоголь, VIII, 174). «Прошедшее для нас не сущ<ествует>», — заявлял в свое время Пушкин в неопубликованном «Романе в письмах» (Акад., VIII, 153) и варьировал эту мысль в неопубликованных же «Опровержениях на критики» (Акад., XI, 162) и набросках повестей начала

53

1830-х годов: «Мы так положительны, что стоим на коленах пред настоящим случаем, успехом и... но очарование древн<остью>, благодарность к прошедш<ему> и уважение <к> нравственным дост<оинствам> для нас не существует» (Акад., VIII, 142). Гоголь упрекал современную критику, забывающую имена «Державина, Ломоносова, Фонвизина, Богдановича, Батюшкова», «гласно требовавших своего определения и настоящей верной оценки», между тем как о них «ничего не сказали или <...> отделались пошлыми фразами» (Гоголь, VIII, 174, 172). Здесь он снова следовал за пушкинской статьей «О журнальной критике»: «Не говоря уже о живых писателях, Ломоносов, Державин, Фонвизин ожидают еще египетского суда. Высокопарные прозвища, безусловные похвалы, пошлые восклицания уже не могут удовлетворить людей здравомыслящих» (Акад., XI, 89). Молодой критик сожалел, что не высказывают публично своих литературных мнений «ни Жуковский, ни Крылов, ни князь Вяземский» (Гоголь, VIII, 175), которые, быть может, считали для себя зазорным «спуститься на журнальную сферу, где обыкновенно бойцы всякого рода заводят свой шумный бой», — и на этот раз пересказывал довольно близко ненапечатанный пушкинский «Разговор о критике» того же 1830 г., где есть и упоминание о журнальных кулачных бойцах, и желание слышать «мнения Гнедича о ром<антизме> или Кры<лова> об нынешней элегической поэзии» (Акад., XI, 90).

Все эти совпадения, отнюдь не случайные, повторяем, требуют специального исследования; сейчас же они важны нам как свидетельство широты и тесноты творческих контактов. Гоголь брал от Пушкина многое, и, быть может, больше, чем принято считать. С другой стороны, мы вправе предполагать, что, советуя Гоголю приняться за историю русской критики, Пушкин вместе с тем сообщил ему многие из своих размышлений на этот счет и, вероятно, указал на свои прежние печатные выступления.

Осенью 1835 г. происходит известная «передача сюжетов» «Мертвых душ» и «Ревизора». Последний случай был несколько особый. Комедию (или повесть?) о «Криспине»-Свиньине Пушкин намеревался писать сам и даже в 1833—1834 гг. набросал ее план; все остальные случаи ориентации Гоголя на пушкинский текст или рассказ не затрагивали творческих замыслов поэта. Исключением была и статья «Москва и Петербург»; появление ее, как мы предполагаем, заставило Пушкина отказаться от первоначально намеченного пародийного сравнения столиц, написанного якобы «приятелем» его, «великим меланхоликом».

В этой общей связи, как кажется, становится понятным свидетельство П. В. Анненкова: «В кругу своих домашних Пушкин говорил, смеясь: „С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя“».22 Анненков относил

54

эти слова (переданные ему скорее всего Н. Н. Пушкиной) к «Ревизору» или «Мертвым душам», и исследователи (в том числе и В. В. Гиппиус, которому принадлежит наиболее подробный и точный анализ этой цитаты23) доверились ему слишком буквально. Между тем «добродушная ирония» Пушкина могла иметь в виду все случаи «обирания»: от разработки прямо предложенных Пушкиным тем и варьирования уже известных в печати пушкинских текстов до использования устных рассказов, которые Пушкин приберегал для себя. Заметим, впрочем, что этическая сторона дела здесь гораздо более сложна, чем кажется на первый взгляд, и столь же сложна сторона психологическая. Легкая досада Пушкина, звучащая в словах, переданных Анненковым, конечно, совершенно понятна; однако В. В. Гиппиус был прав, отмечая, что серьезных претензий к Гоголю у Пушкина не было, да, вероятно, и быть не могло. Поэт иногда сообщал о своих замыслах, однако подробно рассказывал о них лишь тогда, когда они переставали его интересовать. Так было и с «Влюбленным бесом» — сюжетом, переданным В. П. Титову,24 и, по-видимому, с поэмой об Агасфере.25 Не случайно ни одна из известных нам пушкинских устных новелл не была реализована в его собственном творчестве. Между тем о похождениях Свиньина («Криспина») в Бессарабии Пушкин начал рассказывать широко и задолго до знакомства с Гоголем; уже упомянутый нами Кс. Полевой был свидетелем одного из таких рассказов Пушкина в присутствии самого Свиньина; вообще сюжет о мнимом ревизоре не без основания признан «бродячим».26 Все это заставляет предполагать, что Пушкин не слишком дорожил замыслом о «Криспине»; что же касается «Москвы и Петербурга», то это была статья, прямо предназначавшаяся для пушкинского «Современника». Творческая история ее нам не до конца известна; несомненно, однако, что она была в руках Пушкина, который, может быть, и посоветовал Гоголю объединить ее с другой статьей — о «петербургской сцене», в результате чего и возникли «Петербургские записки», вышедшие из печати уже после смерти Пушкина.27

55

5

В это самое время, в 1836 г., когда литературные контакты Пушкина и Гоголя становятся особенно тесными, в разговорах Пушкина вдруг вновь всплывает проблема «великого меланхолика». О ней упоминает барон Е. Ф. Розен в мемуарно-критической статье «Ссылка на мертвых» (1847), где речь идет как раз об отношениях обоих писателей. Розен решительно не понимал, каким образом тонкий эстетический вкус Пушкина мог принять «непостижимую» и «отвратительную» «бессмыслицу» гоголевского «Носа». По размышлении Розен пришел к выводу, который он и изложил Пушкину. В этом рассуждении, где парадоксально сочетались догматическая узость и тонкая проницательность, содержались такие моменты, которые должны были Пушкина заинтересовать: они соответствовали его восприятию собственной личности. «Он был характера весьма серьезного и склонен, как Байрон, к мрачной душевной грусти, — писал Розен, вспоминая свое «объяснение», данное Пушкину. — Чтобы умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех». Этой-то «патологической чертой» пытался объяснить Розен любовь Пушкина к «фарсам» Гоголя: «...он всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностию к фантастическому: „Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тот час соврет, чего никак не придумаешь, не вообразишь!“».

Розен не сообщил, как реагировал Пушкин на такое психологическое объяснение, но дал понять, что поэт его не отверг. «Я вполне убежден, я знаю наверное, что Пушкин на счет „Ревизора“ и того отвратительного „Носа“ и тому подобных произведений Гоголя мистифировал публику и своих друзей, да и самого себя желал бы обмануть, если б это было возможно при чистоте его вкуса, при неподкупности его критического чувства, — и вот почему я должен полагать, что Пушкин этот откровенный о Гоголе разговор со мною оставил в секрете».28

Факт беседы с Пушкиным Розеном, конечно, не вымышлен. Добросовестность Розена как мемуариста подтверждается везде, где она доступна проверке, но его оценки и суждения почти всегда неточны или неверны: ни по своей биографии, ни по эстетическим воззрениям Розен не был человеком пушкинского круга. Как это нередко с ним случалось, он попал в резонанс собственных размышлений Пушкина, уже написавшего строки о «великом

56

меланхолике» с «редкими минутами веселости». Пушкинскую заинтересованность его рассуждением он принял за безусловное согласие.

Когда происходил этот разговор? По воспоминаниям Розена, вскоре после выхода из печати третьего тома «Современника», где был помещен «Нос» с пушкинским примечанием, — иными словами, после 30 сентября 1836 г., когда Гоголя уже давно не было в Петербурге. Вместе с тем, присматриваясь внимательно к мемуарам Розена, нельзя не заметить, что автор их не столько стремится к хронологически-последовательному изложению своих встреч и бесед, сколько передает их общий смысл и направление. «Ссылка на мертвых» — не воспоминания в точном смысле слова, а полемическая статья, где личные впечатления служат материалом и аргументом. Живые сценки бытового или литературного общения возникают «к слову»; они стягиваются к узловым, проблемным местам статьи, хотя бы реально были отделены друг от друга каким-то временны́м промежутком. «Патологическую черту» в характере Пушкина — сочетание «меланхолии» и «веселости» — Розен заметил, конечно, задолго до разговора осенью 1836 г.; размышлять же о ней начал в связи с «Ревизором», после первых чтений комедии, происходивших в середине января.29

Его характерологическая схема в основе своей сложилась уже тогда по наблюдениям над другими слушателями гоголевской комедии, в том числе, по-видимому, над Вяземским и Жуковским: «почтенные люди», по его словам, «всегда занятые серьезным делом службы и своих высших интересов», «не требуют истинно комической причины для смеха; была бы только некоторая к нему придирка».30 Он разговаривает о «Ревизоре» с Жуковским и Пушкиным и, вероятно, касается этой темы. К сожалению, содержание этих бесед нам неизвестно; но мы вправе предположить, что сходство его описания пушкинского характера с пушкинским самовосприятием возникло не само по себе, а отчасти и из этого общения, и что пушкинская автохарактеристика — «великий меланхолик» с «редкими минутами веселости» — не осталась достоянием только его черновиков, а так или иначе проникла в беседы узкого кружка пушкинских ближайших сотрудников. Тогда она могла стать известной и Гоголю, еще до отъезда его из Петербурга 6 июня 1836 г.

57

6

Гоголь уезжал из Петербурга, потрясенный враждебным приемом «Ревизора» в реакционных театрально-общественных кругах. Полемика о новой комедии захватила журналы обеих столиц, обнажила социальные и эстетические противоречия и положила начало последующим спорам о существе гоголевского таланта. Нам нет необходимости подробно пересказывать ее многократно прослеженную историю: нас интересует в ней лишь один аспект.

Московские сторонники Гоголя в письмах и печатных отзывах подчеркивали серьезную и даже трагическую сторону гоголевского смеха. Критик «Молвы», скрывшийся за псевдонимом «А. Б. В.» (возможно, Н. И. Надеждин), утверждал, что «Ревизор» смешон, «так сказать, снаружи, но внутри это горе-гореваньице, лыком подпоясано, мочалами испутано».31 Это восприятие было очень близко к тому, которое утвердилось в семействе Аксаковых. К. С. Аксаков, ссылаясь на свое личное знакомство с Гоголем, писал М. Г. Карташевской, что смех Гоголя сочетается с грустью и «на сердце у него тяжело».32 «Те тупы, которые только видят в его сочинениях смешное», — продолжал он эту мысль тремя годами позднее.33 То же пишет и С. Т. Аксаков, прослушав в 1840 г. главу из «Мертвых душ»: «нисколько не смешно, а грустно».34 Все это идет не столько от личного общения, сколько от эстетической концепции, и полемически направлено прежде всего против консервативной журналистики — Булгарина, Сенковского, Полевого. Однако С. Т. Аксаков упрекал в недооценке гоголевского таланта и Жуковского, и даже Пушкина: они «восхищались его юмором, комизмом — и только».35

У Аксакова были известные основания для такого суждения. Пушкинский круг, как и сам Пушкин, выдвигал на передний план именно гоголевский смех, видя в нем эстетическую и общественную самоценность. Вяземский писал А. И. Тургеневу, впервые прослушав «Ревизора»: «У нас он (Гоголь, — В. В.) тем замечательнее, что, за исключением Фонвизина, никто из наших авторов не имел истинной веселости. Он от избытка веселости часто завирается, и вот чем веселость его прилипчива».36 Розен довольно

58

хорошо уловил то отношение, которое встретил «Ревизор» в пушкинском кругу. В рецензии Вяземского в «Современнике» учительное начало «Ревизора» было приглушено; критик защищал Гоголя как комика, утверждая серьезное значение самого комического жанра, лишенного дидактических начал.

Есть основания думать, что и сам Гоголь в эти годы был близок к такому пониманию своего творчества. Об этом говорит хотя бы полемическая концовка «Носа», написанная специально для пушкинского «Современника»; в самом замысле и построении «Ревизора» сказывается близкое эстетическое задание.37 12 ноября 1836 г., жалуясь Жуковскому на овладевшую им «ипохондрию», он замечает: «Меня не веселили мои „Мертвые души“, я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжить их» (Гоголь, XI, 74). Обратим внимание на эту попутно брошенную фразу: «Мертвые души» пишутся в веселом расположении духа. Еще через три года он жалуется Шевыреву на невозможность работать в уединении. «Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге, именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро» (письмо от 10 сентября 1839 г. — Гоголь, XI, 248). Пройдет всего несколько лет, и Гоголь будет раскрывать психологию своего раннего творчества совершенно иначе, а иногда и прямо противоположным образом.

Весной 1841 г. Гоголя встретил в Риме П. В. Анненков. Описание этой встречи (после полуторагодичного перерыва) он включил в свои известные воспоминания. «Это был тот же самый, чудный, веселый, добродушный Гоголь, которого мы знали в Петербурге до 1836 года, до первого отъезда за границу <...> Правда, некоторые черты, как увидим, уже показывали начало нового и последнего его развития, но они еще мелькали на поверхности его характера, не сообщая ему одной, господствующей краски. 1841 год был последним годом его свежей, мощной, многосторонней молодости...».38

Наблюдения Анненкова важны для нас по многим причинам, и прежде всего по своему восприятию гоголевской личности. Оно сходно с тем, какое установилось в пушкинском кругу. Подобно Вяземскому и Пушкину, Анненков не видел в «меланхолии» или «грусти» органической черты характера писателя; более того, он решительно разделял «раннего» и «позднего» Гоголя. В декабре 1838 г. в Рим приезжал Жуковский, сопровождавший наследника. Встреча его с Гоголем была «трогательна». Искренняя радость звучит в январских письмах Гоголя к А. С. Данилевскому и В. Н. Репниной. «Первое имя, произнесенное нами, было — Пушкин»

59

(Гоголь, XI, 192, 195). Они проводят время в беседах и длительных прогулках по Риму — до первой декады февраля 1839 г., когда наследник со свитой двинулся далее. В этот месяц у Гоголя была еще одна встреча с прежним петербургским знакомым его и Пушкина — с уже упомянутым нами Розеном, который также находился в свите наследника. Розен описал эту встречу как время «сердечной приветливости» к нему Гоголя, и, можно думать, описал довольно точно. «Он встретил меня с отменным радушием; тотчас ввел между нами дружеское ты (чего дотоле не было); осведомлялся с большим участием о том, что я написал в его отсутствие, и так далее; еще более оживлялся моими уклонениями от этой материи, точно будто бы получил в наследство от Пушкина особенное благоволение ко мне как литератору — одним словом, был чрезвычайно мил и любезен».39 Последнее замечание любопытно; быть может, оно — отзвук каких-то разговоров о Пушкине. Розен не передает их содержания, но намекает, что в сознании Гоголя уже укрепилась идея избранничества. В этой или иной связи, но о Пушкине между ними должна была зайти речь; Розен часто общался с Пушкиным после отъезда Гоголя, был на похоронах и читал в Петербурге свои стихи, посвященные памяти поэта. После Жуковского это был, вероятно, второй человек, который мог сообщить Гоголю о подробностях разыгравшейся трагедии. Он был резко настроен против антипушкинской партии, в том числе и придворной.40

Как и Анненков, Розен отмечал у Гоголя состояние подъема душевных сил. Он не замечал в нем перемены, и, вероятно, Анненков имел основания относить лишь к 1842 г. явственно обозначившийся перелом гоголевского мироощущения. Именно с этого года, года выхода «Мертвых душ», стало возможным осмыслять Гоголя как «великого меланхолика».

Знаменитая формула «видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы» (Гоголь, VI, 255), возникающая как полемически заостренный эстетический лозунг, давала первые стимулы к такому осмыслению. Она принимала явственную характерологическую окраску и из области эстетики переносилась в психологию. Ту же судьбу имела и другая близкая к ней формула: «кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете» (Гоголь, V, 171). Это — концовка «Театрального разъезда...», причем не первой, а второй его редакции, появившейся в 1842 г. Сочувственная Гоголю критика начинала теперь отправляться от этих формул. Так сделал Белинский, иронизировавший в 1842 г. над «умными людьми», видевшими в Гоголе «большого остряка и шутника» и «веселого человека». Но Белинский сумел удержаться на уровне общественно-эстетических проблем; ему важно было подчеркнуть и выделить социально-значимое

60

начало в гоголевской сатире. Он делал оговорки, что пишет о «Мертвых душах», а не персонально о Николае Васильевиче Гоголе. «Не считая себя вправе говорить печатно о личности живого писателя, мы скажем только, что не в шутку назвал Гоголь свой роман „поэмою“ и что не комическую поэму разумеет он под нею. Это нам сказал не автор, а его книга».41

Белинский утверждал «трагическое значение комического произведения г. Гоголя».42 С диаметрально противоположных позиций, но к той же мысли подошел Шевырев: «...тот недалеко слышит и видит, кто в ярком смехе Гоголя не замечает глубоко затаенной грусти <...> Смех принадлежит в Гоголе художнику <...> но грусть принадлежит в нем человеку».43

Концепция творчества и концепция личности идут рядом, то обособляясь, то сливаясь воедино. Это происходит как раз тогда, когда симптомы творческой и духовной трагедии Гоголя определяются явственно и в нем усиливается наклонность к ретроспективной переоценке своего жизненного и писательского пути; когда пишется «Развязка Ревизора» (1846) и идет работа над вторым томом «Мертвых душ»; когда кризисные настроения окрашивают письма писателя и в его творческом сознании уже зреют «Выбранные места из переписки с друзьями». Идея великой миссии овладевает им полностью; с ней приходит идея самоотречения, резиньяции и волевого переустройства своего духовного существа. Наставляя А. С. Данилевского, Гоголь пишет ему 13 апреля 1844 г. очень симптоматичное письмо, где автобиографическое признание возникает как пример насильственного самовоспитания: «Даже истинной веселости духа не приобретешь до тех пор, пока не заставишь себя быть веселым. Веселость я почувствовал только тогда, когда печали и томительные душевные расположения заставили меня устремиться к этой веселости» (Гоголь, XII, 290). Эту мысль он варьирует тогда же в письмах к матери и сестрам (там же, с. 312, 321, 325).

В письме к Данилевскому содержится зерно нового самовосприятия. Оно не распространено еще на характер в целом, но потенции такого распространения есть. Гоголь осуществит его тогда, когда для него станет особенно важной идея органического и закономерного развития собственной личности. Гоголь начинает говорить об этом уже в 1844 г., отвечая С. Т. Аксакову, которого тревожили «мистические» нотки его писем (Гоголь, XII, 301); но лишь с выходом «Выбранных мест» и началом печатной и эпистолярной полемики идея эта делается лейтмотивом его переписки. «Вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности моей у меня была одна дорога, по которой иду» (письмо к С. Т. Аксакову от 20 января (н. ст.)

61

1847 г.); «Не думай, что я избрал другую дорогу писаний. Дело у меня то же, какое и было всегда и о котором замышлял еще в юности...» (А. С. и У. Г. Данилевским от 18 марта (н. ст.) 1847 г.); «...я отнюдь не переменял направления моего. Труд у меня все один и тот же, все те же „Мертвые души“» (В. В. Львову от 20 марта (н. ст.) 1847 г.) (Гоголь, XIII, 186, 261, 264; ср. также с. 292, 306, 374). Во всех приведенных отрывках речь идет столько же о писателе, сколько о личности в широком смысле слова; это ощущается даже сильнее, чем в 1842—1843 гг. Теперь уже и Вяземский, когда-то настаивавший на самоценности гоголевского комизма, переставляет акценты: «веселость» автора «Выбранных мест», пишет он, никогда не была «беспечной», и «часто в насмешливости его отзывается горечь и глубокая скорбь».44 Именно об этом Гоголь собирался писать в «Авторской исповеди»: «...развивал ли я точно самого себя из данных мне материалов или хитрил и хотел переломить свое направление...» (Гоголь, XIII, 320 — письмо к П. А. Плетневу от 10 июня (н. ст.) 1847 г.; см. также с. 334). Теперь концептуальное самоосмысление становилось неизбежным — оно влекло за собою преднамеренное или непреднамеренное ретроспективное построение своей личности в ранние годы. Теперь Гоголь должен отрицать или во всяком случае ограничивать «веселость» своего характера и своих ранних произведений.

Здесь перед ним снова возникает фигура Пушкина.

7

Еще до выхода из печати «Выбранных мест» Гоголь предупреждал Плетнева, что он намерен читать «почти все», что будет выходить по поводу его книги (Гоголь, XIII, 160). Это «почти все» в дальнейшем превращается во все без исключений: «жду с нетерпением всех печатных критик» (там же, с. 293). Он обращается с этой просьбой к Плетневу, Шевыреву, А. Россету; он хочет знать, что напечатано «во второстепенных журналах, как-то: „Иллюстрации“, „Литературных прибавлениях“ и не было ли чего в „Инвалиде“» (там же, с. 314). Просьбу эту он повторяет едва ли не в каждом письме на протяжении 1847 г. Критические отзывы он изучает внимательно; многие из них отразились затем в «Авторской исповеди».45

Первое упоминание об этой «книжечке» с «повестью» его «писательства» находится в письме к Плетневу от 10 июня (н. ст.) 1847 г. (Гоголь, XIII, 320); последнее — в письме к Шевыреву от 28 августа (н. ст.), где Гоголь сообщал, что пока решился «дело

62

это оставить» (там же, с. 372). Время окончания работы над «Авторской исповедью» неопределенно; считается, что она окончена в том же 1847 г. Для нас, однако, существенно одно обстоятельство — в ней перефразирован фрагмент из письма Шевыреву от 2 декабря (н. ст.) 1847 г.: «Если и эта книга («Выбранные места», — В. В.), которая не более как рассуждение, говорят, неопределительностью своею производит заблуждения, распространяет даже ложные мысли <...> что же было, если бы я выступил с живыми образами повествовательного сочинения наместо этих писем? Я сам слышу, что тут гораздо сильней, чем в рассуждениях. Теперь еще может меня оспаривать критика, а тогда вряд ли был в силах меня кто опровергнуть» (Гоголь, VIII, 457—458). В письме последняя фраза конкретизирована: «Там можно было разбить меня в пух и Павлову, и барону Розену, а здесь вряд ли и Павловым и всяким прочим литературным рыцарям и наездникам будет под силу со мной потягаться» (Гоголь, XIII, 398). По контексту письма очевидно, что оно написано ранее: этим фрагментом Гоголь отвечал на требование Шевырева ускорить работу над вторым томом «Мертвых душ».

Итак, к моменту написания «Авторской исповеди» в руках Гоголя был уже июньский номер «Сына отечества», где появилась статья Розена «Ссылка на мертвых», посвященная литературным взаимоотношениям Гоголя и Пушкина.

Гоголь считал, что полемическая статья Розена «разбила его в пух», хотя сказал это не без некоторой иронии. В статье Розена наряду с мелочными привязками, самовозвеличением и не идущими к делу отступлениями действительно содержались моменты, которые могли привлечь внимание Гоголя. Отправляясь от самого Гоголя, Розен считал его книгу плодом «переходного состояния» писателя, выделял в ней письма о церкви и — в отличие от некоторых других полемистов — не набрасывал тени на личный характер Гоголя. Некоторые фразеологические соприкосновения статьи с «Авторской исповедью», быть может, не случайны.46 Как бы то ни было, статья Розена в той или иной мере была Гоголем учтена.

Это существенно, потому что именно в статье Розена, как мы имели случай заметить, есть характерологическое сравнение Гоголя и Пушкина. Пушкин — человек, наклонный к «мрачной

63

душевной грусти», Гоголь — милый, умный весельчак, безудержной фантазией развлекающий своего литературного патрона.

Согласиться с таким объяснением для Гоголя 1847 г. было бы немыслимо. Не забудем, что он всецело во власти идеи о целостности своей личности, органичности своей духовной эволюции; он ищет в своем прошлом следов той «меланхолии», а точнее, «серьезного», «учительного» и даже пророческого умонастроения, которое владеет им теперь. Внутренняя, быть может, подсознательная полемика с Розеном ощущается в строках его «исповеди». «На меня находили припадки тоски, — пишет Гоголь, — мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать» (Гоголь, VIII, 438—439).

В те же месяцы пишется письмо Жуковскому (от 29 декабря/10 января 1848 г.), где Гоголь опять возвращается к этой мысли. Письмо это цитировалось нами в начале настоящей статьи. Свое «расположение к веселости» Гоголь прямо объясняет здесь «временными припадками» человека, наделенного от природы характером скорее меланхолическим и склонным к размышлению (Гоголь, XIV, 34). Сравнивая эти фрагменты с письмом к Данилевскому 1844 г., где Гоголь учит адресата насильственно преодолевать тоску «веселостью», мы видим и родство основной идеи, и новую фазу ее развития. Мысль об исконной «меланхоличности» собственного характера окончательно утвердилась. Искусственная «веселость» возводится в ранг некоей душевной потребности, из которой и проистекали ранние произведения, ныне отвергаемые Гоголем во имя новых, уже пророческих книг. В собственных глазах Гоголь превратился в «великого меланхолика» с «редкими минутами веселости». Он воспроизводил схему характера Пушкина — ту самую, которую набросал когда-то Пушкин в неизвестных Гоголю черновиках главы «Москва» и которую теперь повторял Розен в своем психологическом этюде.

Было ли случайностью это совпадение? Думается, что нет. Образ Пушкина, неотступно преследовавший Гоголя с того самого момента, как автор «Мертвых душ» получил известие о его смерти; образ, ставший для Гоголя почти символическим выражением национального гения, завещавшего ему, Гоголю, труд, ставший делом его жизни, — теперь вставал перед ним живой со страниц статьи Розена, воскрешавшей картину их общения в последние петербургские месяцы, накануне трагической гибели поэта. Ощущение преемничества было в Гоголе очень сильно; нужно ли удивляться тому, что Гоголь мог даже непроизвольно построить свою личность по образцу личности Пушкина, если к этому вел весь долгий и мучительный путь его духовных, интеллектуальных и эстетических поисков.

___________

Сноски

Сноски к стр. 43

1 Гоголь Н. В. Соч. Изд. 10-е. Т. V. М. — СПб., 1889, с. 655—656.

2 Каллаш В. В. Заметки о Гоголе, II. Пушкин и Гоголь. — Голос минувшего, 1913, № 19, с. 235 и сл.

Сноски к стр. 44

3 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч., т. XIV. [М.], Изд. АН СССР, 1952, с. 34. Далее ссылки на это издание даются в тексте: Гоголь, том (римская цифра), страница (арабская цифра).

4 Лернер Н. 1) Великий меланхолик. (Пушкин и гоголевская «стихия»). — Речь, 1913, № 302 (2614), 4 ноября, с. 4; 2) Рассказы о Пушкине. Л., 1929, с. 174—179.

5 Гиппиус В. В. Литературное общение Гоголя с Пушкиным. Пермь, 1930, с. 88 (отд. оттиск из «Ученых записок Пермского гос. ун-та», вып. 2).

6 Там же, с. 89.

Сноски к стр. 45

7 Литературный Ленинград, 1934, 31 марта, № 15, с. 3; Гоголь Н. В. Собр. соч. в 6-ти т., т. 6. М., 1959, с. 473—474 (комментарий А. Н. Дубовикова). В изданиях 1967 г. (Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми т., т. 6. М., 1967, с. 553—554) и 1968 г. (Гоголь Н. В. Собр. соч. в 4-х т., т. 4. М., 1968, с. 461) комментаторы (А. Н. Степанов и Н. Л. Степанов) приняли точку зрения В. В. Гиппиуса — Б. В. Томашевского.

8 Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти т., т. 6. М., Гослитиздат, 1962, с. 573.

Сноски к стр. 47

9 Николай Полевой. Материалы к истории русской литературы и журналистики тридцатых годов XIX века. Л., 1934, с. 278.

10 Я[кушкин] Е. Проза А. С. Пушкина. — Библиографические записки, 1859, № 6, с. 165.

11 Пушкин в воспоминаниях современников, т. II. М., 1974, с. 65.

Сноски к стр. 48

12 Сборник памяти Л. Н. Майкова. СПб., 1902, с. 249.

13 Пушкин в воспоминаниях современников, т. II, с. 243.

14 Там же, т. I, с. 424.

Сноски к стр. 49

15 Русский архив, 1908, кн. III, с. 257—259.

16 Пушкин в воспоминаниях современников, т. I, с. 65; т. II, с. 387.

17 См.: Русская повесть XIX века. История и проблематика жанра. Под ред. Б. С. Мейлаха. Л., 1973, с. 215.

Сноски к стр. 50

18 См.: Новонайденный автограф Пушкина. М. — Л., 1968, с. 24, 46, 67. Ср. также: Вацуро В. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. VI. М. — Л., 1969, с. 160—168.

Сноски к стр. 51

19 Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851—1860 годах. [М.], 1925, с. 45, 117.

Сноски к стр. 52

20 Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962, с. 257—258.

21 См.: Благой Д. Литература и действительность. М., 1959, с. 417—418.

Сноски к стр. 53

22 Анненков П. В. Литературные воспоминания. [М.], 1960, с. 71.

Сноски к стр. 54

23 Гиппиус В. В. Литературное общение Гоголя с Пушкиным, с. 97 и сл.

24 См. наблюдения Т. Г. Цявловской и С. М. Бонди в статье: Цявловская Т. Г. «Влюбленный бес». (Неосуществленный замысел Пушкина). — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. М. — Л., 1960, с. 129.

25 Литературное наследство, т. 58, М., 1952, с. 264—266.

26 Свод литературы по этому вопросу см.: Гоголь, IV, 525 (комментарии В. В. Гиппиуса и В. Л. Комаровича); новейшая литература учтена в кн.: Войтоловская Э. Л. Комедия Гоголя «Ревизор». Комментарий. Л., 1971, с. 14 и сл. Воспоминания Кс. Полевого см. в кн.: Николай Полевой. Материалы к истории русской литературы..., с. 279. Ср. также: Машинский С. И. Художественный мир Гоголя. М., 1971, с. 246.

27 См.: Петрунина Н. Н., Фридлендер Г. М. Пушкин и Гоголь в 1831—1836 годах. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. VI. М. — Л., 1969, с. 216—217.

Сноски к стр. 55

28 Пушкин в воспоминаниях современников, т. II, с. 286—287.

Сноски к стр. 56

29 См.: Остафьевский архив, т. III. СПб., 1899, с. 285 (письмо П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу от 19 января 1836 г.). Розен сообщал, что слышал «Ревизора» у Жуковского «по крайней мере еще раз десять», что, конечно, преувеличение. «Ревизор» вышел отдельной книжкой в апреле; 19 апреля — день премьеры комедии в Александринском театре. После этого чтения комедии на «субботах» должны были прекратиться или почти прекратиться. В промежутке между январем и апрелем Гоголь, конечно, не читал комедию каждую субботу; да и не на всех субботах Розен присутствовал. Во всяком случае, он не упоминает о чтении «Носа» 4 апреля 1836 г. (Остафьевский архив, т. III, с. 314).

30 Пушкин в воспоминаниях современников, т, II, с. 284.

Сноски к стр. 57

31 Молва, 1836, № 9. Ср.: Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. М., 1972, с. 474. Авторство Надеждина для этой статьи обосновано С. М. Осовцовым (Осовцов С. М. «А. Б. В.» и другие. — Русская литература, 1962, № 3, с. 75—101). Более осторожный подход к этой атрибуции см., например: Очерки истории русской театральной критики. Конец XVIII — первая половина XIX века. Л., 1975, с. 200—201 (статья Г. А. Лапкиной).

32 Литературное наследство, т. 58, М., 1952, с. 550 (письмо от 9 мая 1836 г.).

33 Там же, с. 570.

34 Там же, с. 588.

35 Аксаков С. Т. Собр. соч. в 4-х т., т. 3. М., 1956, с. 177.

36 Остафьевский архив, т. III, с. 285.

Сноски к стр. 58

37 См.: Гиппиус В. В. Проблематика и композиция «Ревизора». — В кн.: Гоголь. Материалы и исследования, 2. М. — Л., 1936, с. 183 и сл.

38 Анненков П. В. Литературные воспоминания, с. 63—64.

Сноски к стр. 59

39 Сын отечества, 1847, № 6, отд. III, с. 30.

40 См.: Лернер Н. Рассказы о Пушкине. Л., 1929, с. 199—203.

Сноски к стр. 60

41 Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. VI. М., 1955, с. 220.

42 Там же, т. VII, с. 90.

43 Москвитянин, 1842, № 8, с. 348.

Сноски к стр. 61

44 Вяземский П. А. Полн. собр. соч., т. II. СПб., 1879, с. 315.

45 Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя, т. IV. М., 1897, с. 676—679.

Сноски к стр. 62

46 Не исключена возможность, что (наряду с некоторыми другими отзывами см.: Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя, т. IV, с. 676) Гоголь имел в виду и статью Розена, когда резюмировал мнения своих полемистов: «Книга эта есть творение доброго, но впавшего в прелесть и обольщение человека, у которого закружилась голова от похвал, от самоуслаждения своими достоинствами» (Гоголь, VIII, 433). Розен писал так: «...человек добрый, любезный, талантливый, во всех отношениях достойный внимания и любви, но в котором по необыкновенному сцеплению внешних обстоятельств засела постоянная идея о собственной невообразимой гениальности» (Сын отечества, 1847, № 6, отд. III, с. 35).