462

Г. ВИНОКУР

ОРФОГРАФИЯ И ЯЗЫК ПУШКИНА В АКАДЕМИЧЕСКОМ
ИЗДАНИИ ЕГО СОЧИНЕНИЙ

(Ответ В. И. Чернышеву)

Юбилейное собрание сочинений Пушкина, издаваемое Академией Наук СССР в ознаменование столетней годовщины смерти поэта, является событием громадного литературного и научного значения. Уже простое внешнее ознакомление с этим изданием показывает, как сильно оно отличается от всех изданий сочинений Пушкина, появлявшихся до сих пор. Таких главных отличий три: 1) в теперешнем академическом издании впервые напечатан весь Пушкин, т. е. не только все его законченные и незаконченные произведения, письма и деловые бумаги, но также с исчерпывающей полнотой все черновые тексты, наглядно показывающие состояние каждого произведения в каждый отдельный момент его создания, вплоть до самых мелких подробностей; 2) впервые все тексты Пушкина без исключения в новом издании сверены буква в букву со всеми их первоисточниками, причем все разночтения первоисточников с исчерпывающей полнотой сообщены в отделе „вариантов и других редакций“; 3) издание должно сопровождаться обширным научным комментарием, который ставит себе целью дать подробную историю работы Пушкина над каждым его произведением и собрать материал для историко-литературного объяснения всех его сочинений. Уже сопровожден комментарием VII том издания (в его первоначальном варианте), а комментарий к остальным томам для того, чтобы не загромождать издание, решено отделить от сочинений Пушкина и издавать особыми книгами. Ни одно из прежних изданий сочинений Пушкина не ставило перед собой задач такого широкого и подробного научного комментария, как теперешнее академическое.

Само собой разумеется, что в новом академическом издании могли быть допущены ошибки, иногда совершенно неизбежные, как и во всякой научной работе. Сквозное прочтение пушкинских черновиков, предпринятое для этого издания впервые, представляет большие трудности. Большого филологического такта и отличного знания поэзии и языка Пушкина требует и правильное осмысление разобранного чернового

463

текста: академическое издание справедливо отказалось от прежнего метода слепых „транскрипций“, не дающих большей частью возможности понять смысл написанного Пушкиным, и стремится препарировать черновой текст Пушкина в связном виде, так, чтобы читатель мог вполне конкретно представить себе ход создания данного произведения.1 Не приходится уже говорить о трудностях, которые стояли и стоят перед составителями комментария — отдельные недочеты, как частного так порою и общего значения, в опубликованном комментарии к VII тому ясны редакционному коллективу уже и сейчас.

С другой стороны, отмеченные выдающиеся особенности нового академического издания не отнимают у прежних изданий сочинений Пушкина того научного значения, которое им по праву принадлежит в той мере, в какой каждое из них правильно и добросовестно отражало состояние научного изучения Пушкина и общей филологической культуры в России в соответствующее время. В истории изданий сочинений Пушкина известны большие достижения (например, работы Анненкова, во многих отношениях — Якушкина), но также и крупные провалы и срывы (работы Ефремова, иногда — Морозова). Но в целом история этих изданий представляет поучительную картину постепенного обогащения и уточнения знаний о Пушкине, а также и интересную эволюцию методов историко-литературного и филологического изучения пушкинского творчества. Новое академическое издание есть кость от кости и плоть от плоти давней пушкинистской традиции, но в то же время оно, несомненно, — новый и значительный этап в развитии этой традиции, — не только в хронологическом, но также в идейном и методологическом отношении.

Научная критика нового академического издания в намеченной перспективе должна была бы оказать большую услугу советскому литературоведению. Академическое издание дает обильный материал для критики, которая ставит себе целью внимательное и серьезное обсуждение проблем и принципов, и нуждается в ней. Новые тексты Пушкина, сообщаемые этим изданием, дают возможность поднять ряд важных историко-литературных вопросов, касающихся как общей оценки Пушкина, так и интерпретации его отдельных произведений с точки зрения их замысла, их места в литературной и идейной биографии Пушкина и т. д. Но приходится констатировать, что объективное научное обсуждение вышедших томов академического издания до сих пор еще почти не начато. Никем не поставлен еще вопрос о том, что нового дает академическое издание для изучения и понимания Пушкина. Никто не обсудил с подобающей подробностью принципы нового издания и их достоинства или недостатки с точки зрения их общефилологического значения. Единственный отклик на академическое издание, которым мы пока располагаем, это небольшая

464

рецензия на VII том, написанная Д. Д. Благим1 и посвященная почти исключительно обсуждению некоторых частностей.2 Новый отклик — печатаемая выше статья В. И. Чернышева, касающаяся четырех томов, вышедших в первую очередь, преимущественно же VI („Евгений Онегин“) и VII (Драмы), и уже целиком посвященная деталям — вопросам правописания и языка, а иногда и текстуальных чтений. Эти детали, разумеется, также имеют очень большое значение, принципиальное и практическое. Всестороннее их обсуждение в печати крайне важно для дела. В ожидании развернутой критики академического издания, которая, конечно, еще появится, нужно быть благодарным и за ту критику деталей, которую предлагает в свой статье В. И. Чернышев. Однако приходится сказать, что критика, которой подвергает академическое издание В. И. Чернышев со стороны орфографии и языка, не может быть признана основательной, потому что она исходит из посылок, неверных в корне, и лишена прочной опоры в фактическом материале, которым подобная критика должна была бы руководиться. Наш ответ посвящен доказательству того, что именно такова должна быть общая оценка статьи В. И. Чернышева.

Первое впечатление, которое должно возникнуть после прочтения статьи В. И. Чернышева у читателя, особенно такого, который не посвящен в тонкости текстологии, сводится как будто к тому, что в новом академическом издании сочинений Пушкина господствует какой-то беспринципный орфографический и текстологический хаос. Если судить по статье В. И. Чернышева, редакторы академического издания творят суд и расправу над пушкинскими текстами, произвольно, в угоду собственным вкусам и домыслам, переиначивая на свой лад величайшие создания русской поэзии, нагромождая одну ошибку на другую, не считаясь ни с историческими документами, ни с культурной традицией, ни с историей языка. Не знаю, сознательно ли В. И. Чернышев создавал столь подчеркнутый образ пушкиниста-вандала в своей статье, но именно такой вывод из чтения этой статьи должен сделать читатель-неспециалист. Ему должно показаться, что редактирование текстов Пушкина в новом академическом издании было поручено лицам, в лучшем случае заслуживающим упрека в преступном легкомыслии и невежестве. Как иначе можно реагировать на работу редакторов, которые, по словам В. И. Чернышева, „позволяют себе... изменять орфографию, морфологию, лексику и пунктуацию“ текстов Пушкина, допускают „нередкие нарушения норм произношения, морфологии и семантики пушкинской эпохи и самого Пушкина“, „позволяют себе устанавливать собственную пунктуацию в тексте Пушкина“, „кладут“ текст Пушкина „на музыку, с произвольными интонациями и паузами“, занимаются „не очень деликатной

465

расправой“ с пушкинскими знаками препинания, превращают себя в „соавторов“ Пушкина и т. д., как иначе, повторяю, можно было бы отнестись к работе таких пушкинистов, если бы все эти утверждения В. И. Чернышева соответствовали действительному положению вещей? Какое иное впечатление, кроме самого отрицательного, о состоянии текстов Пушкина в академическом издании, можно было бы себе составить на основании длинных перечней бесконечного числа ошибок, усмотренных в этом издании В. И. Чернышевым, если бы всё это действительно были ошибки? Но первый существенный упрек, который следует сделать В. И. Чернышеву, заключается именно в том, что он самой формой своего изложения и демонстрации „ошибок“ академического издания придает значение множества ошибок, притом часто множества беспринципного, тому, что с точки зрения им самим отстаиваемых методов в сущности можно считать лишь многообразным следствием одной ошибки, притом ошибки принципиальной. С самого же начала считаю необходимым со всей резкостью подчеркнуть, что разногласия между В. И. Чернышевым и редакторским коллективом академического издания являются разногласиями глубоко принципиальными. Вопрос заключается вовсе не в количестве ошибок, действительных или мнимых, допущенных академическим изданием. Вопрос вовсе не в том, кто в каждом отдельном случае удачнее или правильнее устанавливает подлинный текст Пушкина, — В. И. Чернышев или редакторский коллектив. Вопрос заключается в том, какая из этих двух сторон избирает более правильный принцип для воссоздания подлинного текста Пушкина. Ясно, что при резкой противоположности принципов той и другой стороны, — об этом у нас сейчас и пойдет речь, — всё, что будет правильным с одной точки зрения, окажется ошибочным с другой, и обратно. Поэтому В. И. Чернышев был обязан уделить в своей статье гораздо больше места критическому обсуждению принципов и исходных положений, а главное, он был обязан так построить обсуждение отдельных „казусов“, чтобы было видно, что то или иное решение каждого из них непосредственно вытекает из принятого принципа, а вовсе не является результатом произвола или домысла, как это получается по В. И. Чернышеву. Поэтому так часто повторяющиеся в статье В. И. Чернышева выражения негодующего удивления по поводу того или иного, непривычного для него, чтения в академическом издании („трудно понять, кто додумался“, „кто и почему поставил“ такой-то знак, „неизвестно почему“ отсутствующая запятая и т. д.), на человека, знающего почему данная запятая отсутствует, знающего, кто поставил данный знак и кто „додумался“ до данного чтения, производят иногда комическое, а иногда и гнетущее впечатление, на которое вряд ли рассчитывал В. И. Чернышев. Дело в том, что этот таинственный „кто“ оказывается не кем иным, как Пушкиным, чьи сочинения издаются академическим изданием. Цитируя „Бориса Годунова“:

466

          Ну вот о чем жалеет?
Об лошади!

В. И. Чернышев недоумевает по поводу вопросительного знака в конце первой строки, где в прежних изданиях была запятая, и спрашивает: „Любопытно было бы знать: кто и почему поставил этот знак вопроса, разлагающий монолог на диалог?“ Спешим удовлетворить любопытство В. И. Чернышева. Этот знак вопроса поставлен Пушкиным, и убедиться в этом совсем не трудно, взглянув хотя бы одним глазом на л. 43 об. белового автографа „Бориса Годунова“, ныне хранящегося в Государственном Музее А. С. Пушкина. Что же касается досадного превращения монолога в диалог, то это просто призрак, потому что „монолога“, о котором скорбит здесь В. И. Чернышев, очевидно никогда и не было, а создан он был издателем „Бориса Годунова“ П. А. Плетневым, на свой риск и страх, по собственному усмотрению, менявшим орфографию и пунктуацию Пушкина во всех изданиях сочинений Пушкина, которыми он распоряжался, хотя и с общего позволения Пушкина, но без всякого внимания к особенностям его правописания и языка и без малейшего желания сохранить эти особенности для потомства. Цитируя из „Евгения Онегина“ (I, 5):

Ученый малый, но педант:
Имел он счастливый талант

и т. д., и находя в конце первой из этих строк две точки вместо привычной для него по старым изданиям одной, В. И. Чернышев спрашивает: „Трудно понять, кто додумался, что дальнейшие слова дают объяснение того, что значит слово «педант» и поставил после него двоеточие“. Кто поставил здесь двоеточие — понять вовсе не трудно. Загадочный „кто“ опять оказывается всё тем же Пушкиным (см. беловой автограф), а то понимание этого знака, какое предлагает В. И. Чернышев, разумеется, совершенно необязательно и является делом его личного исследовательского чутья и вкуса. Пушкиным же поставлены и смущающие В. И. Чернышева знаки (восклицательный и многоточие) в строфе XXXIV той же главы:

Мне памятно другое время!
В заветных иногда мечтах
Держу я счастливое стремя...1

То же и в остальных случаях.

„Странно, — пишет в другом месте своей статьи В. И. Чернышев по поводу форм «о житие», «в кельи» в «Борисе Годунове», — что форма о житии переделывается на форму о житие, а с формой в келье производят обратную переделку!“ Опять-таки здесь никто ничего не „переделывал“

467

и соответствующие чтения академического издания совершенно точно передают написание белового автографа „Бориса Годунова“ (л. 9 об., II). И так в каждом случае. Всякий раз, когда В. И. Чернышеву то или иное чтение академического издания кажется „непонятным“, „странным“, кем-то „придуманным“ или „переделанным“, мы на самом деле имеем перед собой точное воспроизведение того, что черным по белому написано самим Пушкиным, но что вплоть до последних изданий сочинений Пушкина, начиная с прижизненных, особенно — плетневских, подвергалось безжалостным и произвольным переделкам. Поэтому нужно решительно отмести в сторону ту постановку вопроса, которая подсказывается этими повторными ламентациями В. И. Чернышева по поводу „странностей“ и „переделок“ в академическом тексте Пушкина: речь идет, очевидно, не о переделках, которые, если и можно кому-нибудь ставить в вину, то меньше всего академическому изданию, речь идет лишь о том, чем должен руководствоваться современный издатель сочинений Пушкина, — текстами самого Пушкина, засвидетельствованными его рукописями, или же текстами печатных прижизненных изданий сочинений Пушкина, содержащих многочисленные орфографические и иные отступления от текстов пушкинских автографов. Только так может стоять вопрос и только в выборе того или иного из этих двух путей заключается разногласие между редакцией академического издания и В. И. Чернышевым. Именно об этом и следовало больше всего говорить В. И. Чернышеву. Вместо этого он излишне осложняет и напрасно затуманивает вопрос, делая вид, будто ему непонятны основания неприемлемых для него „переделок“, „искажений“ и „произвольных домыслов“. Насколько вреден этот туман для существа спора и насколько вообще мало оснований для перевода дискуссии в плоскость вылавливания частных ошибок, показывает следующий случай. Перечисляя многочисленные расхождения в тексте „Бориса Годунова“ между академическим изданием и первопечатным плетневским изданием 1831 г. и полемизируя по этому поводу с редактором академического текста, В. И. Чернышев, в частности, приводит и такой пример. В издании 1831 г. читаем:

Что на полу кровавом всенародно
Мы не поем канонов Иисусу,

а в академическом издании: на колу. Не сопровождая этого сопоставления никаким комментарием, В. И. Чернышев внушает читателю своей статьи впечатление, что мы снова имеем дело с произвольной переделкой, допущенной неизвестно кем и почему. На этот раз, я думаю, уже простая научная добросовестность требовала, чтобы В. И. Чернышев объяснил своим читателям, кто и почему „додумался“ исправить в данном месте „на полу“ на „на колу“. Это можно было в крайнем случае сделать хотя бы в форме простой ссылки на стр. 408 академического

468

комментария к „Борису Годунову“ в VII томе, где объяснено, что в слове „колу“ в данном месте в автографе Пушкина буква „к“ написана неясно и была принята переписчиками автографа за „п“, и что в таком виде эта ошибка дошла до печатного издания. А на стр. 473 того же комментария приведено и то место из „Истории государства Российского“ Карамзина (IX, 83), которое с несомненностью свидетельствует о том, что Пушкин написал „на колу“, а не „на полу“. Вот это место: „Князь Дмитрий Шевырев посажен на кол: пишут, что сей несчастный страдал целый день, но, укрепляемый верою, забывал муку и пел канон Иисусу“. В комментарии сделано также указание на то, что в свое время этот вопрос уже разъяснялся П. О. Морозовым. Всё это В. И. Чернышев обязан знать, в качестве критика академического издания, и безоговорочное включение этого места в проскрипционный список погрешностей этого издания есть стилистический прием, который вряд ли заслуживает поощрения. Такие приемы могут вызвать у читателей статьи В. И. Чернышева совершенно превратное представление о существе разногласий. Нет, дело не в ошибках и не в произвольных исправлениях, этот туман решительно нужно рассеять. Ничего произвольного в академическом издании вообще не существует, каждая буква в нем может быть документально оправдана. Дело совсем в другом: какой текст — автографический или прижизненный печатный — должен быть избран за основу, в случае их несовпадения? Редакция академического издания избирает как правило (из которого, конечно, могут быть частные исключения) первый путь, В. И. Чернышев — второй. Вот об этом-то и нужно спорить, а решение частных случаев должно всецело зависеть от результатов спора по существу вопроса.

Редакторский коллектив академического издания своим первым, естественным и прямым долгом считает установление подлинного текста сочинений Пушкина. Подлинный текст это, помимо прочего, текст, очищенный от разнообразных наслоений на нем, какого бы происхождения ни были эти наслоения и какой бы почтенной давностью отдельные из них ни обладали. Это в равной мере касается как наслоений цензурного характера (их в текстах Пушкина гораздо больше, чем кажется В. И. Чернышеву), так и наслоений внешнего значения, вплоть до отдельных орфографических вариантов. Редакция академического издания не видит принципиальной разницы между искажением пушкинского эпитета, по тем или иным основаниям замененного в печати другим, Пушкину не принадлежащим, и заменой того написания, которое Пушкин дал какому-нибудь слову, другим написанием, ему не принадлежащим, из каких бы авторитетных источников ни исходила данная орфографическая поправка и какими бы добрыми пожеланиями она ни была вызвана. И та и другая замена в равной мере искажают, неверно передают тот подлинный текст Пушкина, со всеми его индивидуальными, частными особенностями, представить который в его абсолютной идентичности

469

и во всей полноте его своеобразия было обязано академическое издание. Из этого совершенно ясного и твердого положения нужно было сделать только одно исключение, необходимость которого диктовалась громадным культурно-историческим и политическим значением орфографической реформы 1917 г., а также и тем обстоятельством, что академическое издание, как издание не документов, а художественных произведений, адресовано не только специалистам, но и широким кругам советских читателей. Именно, редакция должна была отказаться от точной передачи таких написаний подлинных пушкинских текстов, всё значение которых исчерпывается их собственно орфографическим содержанием и от замены которых написаниями, принятыми теперь, не изменяется представление о языке Пушкина со стороны звуковой, грамматической, лексической и стилистической. Поэтому в академическом издании не воспроизводятся такие написания подлинников, как буквы ѣ или ѳ, как „акающее“ написание а вместо о или о вместо а в безударном положении, как ь после шипящих там, где эта буква сейчас не пишется и не имеет грамматического значения, как написания типа: мущина вм. мужчина, щастье вм. счастье и т. д. Во всех прочих случаях, когда отступление от подлинной пушкинской орфографии подсказывало бы исторически-неправильное восприятие подлинного текста с произносительной, грамматической, лексической или стилистической стороны, написания первоисточников в академическом издании удерживаются в неприкосновенности, как бы они ни были непривычны для нас сейчас. Соответствующие практические приемы для установления орфографии в академическом издании, явившиеся обобщением долголетнего опыта лучших текстологов-пушкинистов, были утверждены после длительного и всестороннего их обсуждения, хотя В. И. Чернышев, вряд ли знакомый с подробностями этой работы, и позволяет себе честить эти приемы „канцелярским распоряжением“.

Так или иначе, но исходным материалом для установления орфографии пушкинского текста в академическом издании всегда служили подлинные написания Пушкина, а критерием-первоисточником этих написаний для редакторов издания в первую очередь являются пушкинские автографы. Лишь при отсутствии автографа какого-нибудь произведения Пушкина редакция принуждена была брать за основу иные первоисточники — печатные издания, рукописные копии и т. д. Но, при прочих равных условиях, пушкинский автограф предпочитается редакцией иному источнику как в отношении текста вообще, так и в отношении орфографии. Можно даже сказать, что в отношении орфографии это первостепенное значение автографов является еще более высоким, чем в прочих отношениях. Произвольная замена текста, если не считать случаев цензурного вмешательства и типографской или редакторской небрежности, явление относительно редкое. Но произвольное и вполне сознательное изменение подлинной орфографии и пунктуации писателя,

470

в том числе и Пушкина, обычно никем не считается за грех и по этому пути очень часто идут издатели, искренне считающие, что таким приспособлением индивидуальной писательской манеры к господствующей в то или иное время или в той или иной среде, совершают нужное и вполне естественное дело. Именно так обычно смотрели на дело и те из современников Пушкина, которым выпадало на долю заботиться о печатных изданиях его сочинений. Для них это и в самом деле было вполне естественно. Не подлежит, далее, сомнению, что, как общее правило, это казалось вполне естественным и самому Пушкину, который, как вполне справедливо указывает В. И. Чернышев, даже обращался с просьбами, например к Плетневу, позаботиться об орфографической внешности своих книг. Но вытекает ли отсюда, что то, что было естественным для Пушкина и его современников, остается столь же естественным и для нас, особенно когда мы имеем дело с академическим изданием? Нет, не вытекает, и по следующим двум основаниям.

1. Орфографические требования, предъявляемые к текущей литературе, не могут и не должны совпадать с требованиями, предъявляемыми к орфографии издаваемых литературных памятников. От текущей литературы требуется, чтобы она безусловно и полностью совпадала с общепринятыми орфографическими нормами соответствующей поры. Охотно подчинялся этому требованию и Пушкин. Но для нас сочинения Пушкина — памятник истории, а не текущая литература, и по отношению к нам Пушкин свободен от обязанностей являться в том „причесанном“ виде, в каком он должен был являться перед своими современниками. Для нас Пушкин — своеобразное и неповторимое историческое явление, созревшее на определенной исторической почве. Его „личная“, как говорит В. И. Чернышев, орфография в наших глазах есть такой же факт истории, как и всякая иная орфография пушкинского времени. „Личная“ орфография Пушкина является для нас историческим достоянием нисколько не менее, а может быть даже и более значительным, чем та орфография, которая в его время преподавалась в школе и довольно безуспешно закреплялась грамматиками. Пушкин, по меньшей мере, такой же представитель „пушкинской эпохи“, как любой корректор или словесник тех лет. У нас нет решительно никаких оснований видеть в плетневской или гречевской орфографии, вообще в „орфографии пушкинской эпохи“, которую постулирует В. И. Чернышев, но которая на поверку, как увидим ниже, является чистой фикцией, — что-либо более закономерное или исторически ценное, чем индивидуальная орфографическая манера Пушкина, которая, кстати сказать, опять-таки не является исключительным, личным достоянием одного Пушкина. На вопрос В. И. Чернышева: „можно ли отделить орфографию Пушкина от орфографии его эпохи?“ — я отвечаю вопросом: можно ли отделить „орфографию пушкинской эпохи“ от „орфографии Пушкина“? То обстоятельство, что Пушкину на протяжении всей его жизни были свойственны написания

471

„селы“, „бревны“, есть точно такой же, исторически засвидетельствованный факт орфографии пушкинской эпохи, как и требование тогдашних грамматик писать села, бревна. Не говорю уже о том, что так писал вовсе не один Пушкин, что это не его каприз, а объективный факт истории русского языка. Может быть иначе обстояло бы дело, если б школьные требования пушкинского времени вполне совпадали с нашими современными. Тогда, действительно, могло бы показаться странным, если бы мы произведения классика, уже при его жизни напечатанные так, что они являются для нас вполне современными по внешности, сделали бы вдруг для себя чуждыми, далекими и непривычными. Но ведь на самом деле пресловутая „орфография пушкинской эпохи“ в целом ряде случаев оказывается для нас более архаичной, чем так называемая „личная“ орфография Пушкина. Так, например, вопреки школьному правилу, которое требовало написаний типа раждать, Пушкин писал рождать, т. е. так же, как пишем мы. В. И. Чернышев этому не верит, но это его личное дело, которое никого не может особенно тревожить. На крайний случай можно было бы ему посоветовать вложить персты в язвы, т. е. заглянуть в пушкинские рукописи. Следовательно, в данном отношении Пушкин опережал, свою эпоху, он писал уже так, как пишем мы, а Плетнев еще правил ему по старинке: раждать. Но то, что для Плетнева было естественным долгом по отношению к своему времени, то было бы с нашей стороны безобразной антиисторической ошибкой, которой трудно было бы подыскать оправдание. Во всяком случае, В. И. Чернышев, пекущийся об „орфографии пушкинской эпохи“, не должен быть в претензии на академическое издание за то, что оно точно передает пушкинские написания типа рождать: по крайней мере, он имеет теперь возможность узнать, что пушкинская эпоха знала также и такие написания. Ниже будут приведены данные, свидетельствующие о том, что пушкинская эпоха знала такие написания не только в рукописях, но и в печатных книгах.

2. Вряд ли можно назвать правильным такое буквальное толкование просьб Пушкина к Плетневу и другим его современникам об исправлении орфографии в его книгах, из которого следовало бы, что Пушкин считал необходимой радикальную правку своих рукописей со стороны правописания. Пушкина несомненно заботило лишь то, что могло оказаться в его рукописях неграмотного, в прямом смысле этого понятия, — разумеется, с точки зрения его времени. Но ведь Плетнев устранял из пушкинских текстов вовсе не только неграмотные с точки зрения той эпохи написания. Он не только, например, печатал аккуратный там, где Пушкин писал окуратный, но также печатал тма там, где Пушкин писал тьма. Можно ли считать написание тьма неграмотным для пушкинской эпохи? Разумеется, такое мнение было бы совершенно неосновательно. Написание тма было, действительно, тогда очень широко распространено. В такой форме это слово, между прочим.

472

находим и в „Словаре Академии Российской“ (т. VI, 1822, стр. 720). Но это вовсе не помешало той же Академии Российской одновременно печатать это слово в иной орфографии, именно в виде тьма, в ее „Российской грамматике“, и даже формулировать там такое правило: „Следующие слова с некоторыми производными своими, удерживают всередине букву ь, а именно: ... варьня, ... верьхъ, ... письмо, ... тьма“ (см. 2 изд., 1809, стр. 25). Очевидно, в данном случае можно было писать и так, и этак без риска навлечь на себя подозрения в неграмотности. Естественно, что и в рукописях Пушкина мы находим то тьма, то тма. Так, например, в 55-м стихе вступления к „Медному Всаднику“ („И не пуская тьму ночную“) в одной из двух беловых рукописей (№ 2375) написано тьму, а в другой (№ 2376 Б) — тму. Но исправляя всякий раз пушкинское написание с мягким знаком на написание без мягкого знака, Плетнев тем самым устранял из текстов Пушкина не только написания неграмотные, невозможные с точки зрения норм того времени, но также и такие, которые являлись вполне допустимыми орфографическими вариантами, но не были свойственны его личной, плетневской практике. Никто не станет теперь осуждать за это Плетнева. Ему и в голову не могло притти, что он делает в данном случае дело не нужное, тем более, что он вносил таким путем в свои издания текстов Пушкина орфографическое единообразие.1 Но это не значит, что мы теперь должны повторять Плетнева, превращая его ошибку, являющуюся таковой только с точки зрения потомков Пушкина, в сознательный грех перед Пушкиным, историей и филологией.

Таким образом, прижизненные печатные издания сочинений Пушкина не дают точного воспроизведения орфографии Пушкина не только в том отношении, что они исправляют орфографические ошибки Пушкина — это бы еще с полбеды, — но также и в том отношении, что они устраняют из пушкинских текстов целый ряд нормальных для той эпохи орфографических вариантов, заменяя их другими вариантами, столь же нормальными и, возможно даже, более употребительными в то время, однако ни в каком случае не обязательными. Иначе говоря, печатные издания пушкинских текстов отражают орфографию пушкинского времени однобоко, в кривом зеркале, — не точно и не полно. Вывод парадоксальный и, конечно, совершенно неприемлемый для В. И. Чернышева, который видит в первопечатных изданиях сочинений Пушкина „главный источник орфографии пушкинских текстов“. Но дело в том, что В. И. Чернышев создал себе совершенно неверное представление о состоянии

473

орфографии в этих изданиях, как и вообще об орфографии, которую он именует „орфографией пушкинской эпохи“. С одной стороны, В. И. Чернышев говорит, что „Пушкин жил в эпоху становления русской орфографии“. Если это выражение вообще имеет какой-либо смысл, то очевидно только тот, что во времена Пушкина русская орфография еще только складывалась, а потому не была и не могла еще быть устойчивой. С другой же стороны, В. И. Чернышев полагает, что „во времена Пушкина, как и в наши (курсив мой — Г. В.), существовала определенная орфографическая система литературного письма“. Трудно понять, как предполагает В. И. Чернышев согласовать одно свое утверждение с другим. Одно из двух — или во времена Пушкина орфография действительно переживала процесс становления — тогда, очевидно, не может быть и речи об орфографии пушкинской эпохи, как о „системе“, в том смысле, как мы говорим о системе в применении к нашей современной орфографии. Или же во времена Пушкина орфография действительно представляла уже собой определенную систему, как в наше время, и тогда о ней нужно было бы говорить, как о чем-то уже установившемся, а не „становящемся“ только. В каком же случае прав В. И. Чернышев? Мне кажется несомненным, что он гораздо ближе к истине тогда, когда говорит о том, что Пушкин жил в эпоху становления русской орфографии и что школа не дала ему поэтому вполне устойчивых орфографических навыков. Действительно, даже беглого знакомства с печатными изданиями пушкинской поры достаточно для того, чтобы убедиться в крайней неустойчивости тогдашней орфографии. Даже ученые учреждения того времени, как можно было видеть по вышеприведенному примеру орфографической практики Российской Академии, не имели вполне последовательной и устойчивой орфографической системы. Разумеется, самый идеал „правильного“ письма и стремление к орфографическому единообразию существовали и тогда, и этот идеал посильно отражался грамматиками не только пушкинской, но и гораздо более ранней поры. Но ведь то — идеал, а нас интересует сейчас практика, именно практика той эпохи, которую выразительно характеризует Карамзин в „Записке о древней и новой России“: „Чего не преподают ныне даже в Харькове и Казани? А в Москве с величайшим трудом можно найти учителя для языка русского, а в целом государстве едва ли найдешь человек 100, которые совершенно знают правописание“. Вовсе не только рукописная, но также и печатная орфографическая практика первой трети XIX в. отличается резко бьющей в глаза неупорядоченностью и пестротой. Конечно, вполне „неграмотные“ написания, вроде егаза, собирись и т. п. в печати обычно устранялись, но ведь такие написания, хотя бы и засвидетельствованные подлинными рукописями Пушкина, академическое издание всё равно не воспроизводит, так что о них вообще можно было бы не говорить: такие написания воспроизводились лишь в некоторых прежних изданиях, например,

474

в издании пушкинской переписки под ред. В. И. Саитова, т. е. в изданиях, которые В. И. Чернышев как будто бы склонен противопоставлять нынешнему академическому, как более для него приемлемые. Что же касается прочих написаний Пушкина, зачисляемых В. И. Чернышевым в категорию „не грамматических“ (причем делается поистине потрясающее открытие, будто „на точном грамматическом языке“ грамматическими окончаниями считаются лишь те, которые признаются школьной грамматикой!), то на громадное большинство таких написаний без труда могут быть указаны примеры и в печатных книгах пушкинского времени. Для большинства случаев это можно сделать, даже не выходя за пределы печатных изданий сочинений самого Пушкина, вопреки всему тому, что В. И. Чернышев говорит об их орфографической безупречности и стройности. Вся разница будет в том, что подобные „не грамматические“ написания в печатных книгах будут встречаться, безусловно, несколько реже, чем в пушкинских рукописях, и притом в других комбинациях чем у Пушкина: но они есть в печатных книгах — и это самое важное.

Перед нами „Стихотворения Александра Пушкина“, изданные с Санктпетербурге в 1829 г. в двух книжках. Распорядителем этого издания был Плетнев, т. е. тот именно современник Пушкина, который, как в глазах самого Пушкина, так и в наших глазах, заслуживает полного доверия в качестве безупречного представителя грамотности пушкинского времени. Между тем упомянутое издание полно орфографических противоречий, в которых я сейчас обращаю внимание на две стороны дела: 1) это издание очень часто дает разные написания для вполне одинаковых положений; 2) оно содержит немало таких написаний, которым В. И. Чернышев отказывает в праве именоваться „грамматическими“ и за воспроизведение которых в академическом издании он так горячо упрекает редакцию этого издания. Для того, чтобы лучше подкрепить свои выводы об орфографии академического издания, я позволю себе в иных случаях выйти за пределы того материала, который обсуждается в статье В. И. Чернышева, — думаю, что это не вызовет упрека со стороны читателей. Так, например, в первой книге издания 1829 г. мы находим: с одной стороны счастливца (24),1 счастливую (26), счастливый (67), а с другой — щастье (52), щастливый (55), ср. дощитались (II, 35). В „Словаре Академии Российской“ (т. VI, 1822), как норма дается щастіе, но считать, а обратные случаи (счастіе, щитать) приведены как варианты со ссылкой на основную форму. Далее в первой книжке стихотворений 1829 г. находим ключь (89), лучь (94), плачь (сущ.; 112), а во второй — палачъ (9), свѣточъ (13), ключъ (57), лучъ (63) и т. д. Почти постоянно в этом издании встречаем цалую (I, 88), поцалуевъ (I, 103), поцалуютъ (II, 87), но, с другой стороны, встречаем и цѣлуетъ (I, 60). Ср. в „Повестях“ по изд. 1834 г. постоянное написание

475

слов от этого корня через а: поцаловались (30), поцалуйтесь (69), поцаловалъ (79), поцалуевъ (98), расцаловалъ (135) и т. д.1. Но ср., с другой стороны, цѣловали в „Цыганах“ (1827, 41), цѣлуетъ в „Графе Нулине“ (по изд. 1827, 18 и изд. 1835, 63). Ср. поцѣлуй в 151-м стихе „Бахчисарайского фонтана“ по первому, второму и четвертому изданиям, но поцалуй — в третьем издании. Напомню, что В. И. Чернышев относит написания типа поцалуй к числу ошибок академического издания, как написания, очевидно, „неорфографические“. Грамматики, судя по всему, действительно считали правильным только написание поцѣлуй, но в печатных изданиях произведений Пушкина написания типа поцалуй встречаются чаще, чем „правильные“, которые стали господствующими только во вторую половину XIX в. Во всяком случае, такие написания, хотя не всегда и непоследовательно, выходили из-под редакторского пера Плетнева. В „Стихотворениях“ 1829 г. эти „неправильные“ написания безусловно преобладают, а в одновременно выходивших главах „Евгения Онегина“ встречаем только „правильные“ написания, зато в „Повестях“ 1831 и 1834 гг. „неправильные“ написания являются единственно возможными, так что там нет ни одного случая написания слов этого корня через ѣ. Вот тут и разберись в этой „системе“! Как, в самом деле, должна была бы поступить редакция академического издания, если бы она стала на точку зрения В. И. Чернышева, согласно которой в основу издания нужно класть не автографы, а печатные издания? Не трудно видеть, что и в этом случае она не могла бы избежать написаний, вроде поцалуй, но с той разницей, что ей пришлось бы воспроизводить такие написания не в тех местах, в которых так написал сам Пушкин, а в тех, где их допустили Плетнев и другие издатели Пушкина. Но если таким образом всё равно нельзя уйти от „неорфографических“ написаний, то не проще ли и не сообразнее ли с целями издания воспроизводить такие написания по Пушкину, а не по Плетневу?

В. И. Чернышев далее упрекает редакцию академического издания за то, что она заменяет букву е после шипящих и ц под ударением буквой о, отступая в этом от орфографической системы пушкинского времени. Однако и в данном отношении „система“ является не менее призрачной. Ср. в „Стихотворениях“ 1829 г. пошолъ (I, 180), лицо (II, 55), кольцо (II, 55), кружокъ (II, 167), горшокъ (II, 108), при: лице (I, 96), пошелъ (II, 116) и т. д. Ср. в „Повестях“ по изд. 1834 г. дьячекъ (104), пятачекъ (115), но облучокъ (104), рожокъ (130), трещотками (140). Именно такие колебания, такое отсутствие последовательности и характерны для русской орфографии в начале XIX века. Из бесконечного ряда примеров, которыми можно было бы подкрепить это положение, приведу один, особенно интересный по своей наглядности: именно, в стих. Державина 1808 г. (ч. III, стр. 152) рядом напечатаны две такие

476

строчки: „И жоны съ нами куликаютъ“ и „И женъ ужъ съ нами разлучаютъ“.

В. И. Чернышев с упреком по адресу редакции академического издания указывает, что написанию возьми, сохраненному в этом издании (т. VI, стр. 49), в печатных текстах соответствует возми. Действительно, так, с отсутствием мягкого знака, печатались подобные слова в пушкинское время довольно часто. Но всё же и в „Стихотворениях“ 1829 г. находим возьму (II, 171). Нарушением строгой орфографии пушкинского времени, отразившейся в печатных изданиях, В. И. Чернышев считает также воспроизводимые академическим изданием по пушкинским рукописям написания, вроде изьясняться, обьяты и т. п. Но если это и „нарушение“, то у академического издания есть очень старые предшественники в таком преступлении. Ср. в „Стихотворениях“ 1829 г., в первой книжке изьясняетъ (133), подьяты (105), подьемлетъ (51), обьятіяхъ (50, 96), подьѣхалъ (145), во второй книжке: всеобьемлющей (84), и лишь, в виде редкого исключения, объятія (112). Да ведь и сам В. И. Чернышев говорит о колебаниях печатных изданий в данной категории случаев. Что же считать здесь системой? Вернее, что же это за система, которая самым прихотливым образом меняет свое существо, от издания к изданию? Укажу еще на такие написания „Стихотворений“ 1829 г., как робята (II, 114), разосланъ (II, 115), свиснулъ (II, 161) тросникъ (I, 125), позняго (I, 67), подъ устцы (I, 148; так во всех печатных изданиях сочинений Пушкина, очевидно понимавшего это слово как производное от уста) и т. п., которые также вряд ли подходят под категорию „грамматических“, но которые тем не менее находили себе свободный доступ на страницы изданий, приготовлявшихся к печати профессиональным словесником и грамотеем Плетневым.

Много места занимает в статье В. И. Чернышева вопрос о безударном окончании -ой, в им.-вин. п. ед. ч. прилагательных и местоимений мужск. рода. Этот вопрос в свое время долго и оживленно обсуждался в редакторском коллективе юбилейного издания, в период подготовки к нему конференции, ему предшествовавшей, и выработки орфографической инструкции. В результате этого обсуждения редакторский коллектив постановил не воспроизводить этого написания (за исключением положения после г, к, х, где оно свидетельствует о твердом, а не мягком произношении этих согласных), так как в правописании Пушкина в этом отношении невозможно установить никакой последовательности: написания -ый и -ой в этой категории чередуются у Пушкина без всякой системы, а потому это чередование имеет чисто орфографический интерес и не отражает никаких ни звуковых, ни грамматических, ни стилистических особенностей языка Пушкина, а современного читателя часто сбивает с толку омонимичными написаниями (ой в им. мужск. р. и в косвенных падежах женск. рода прилагательных), без всякой пользы для дела. Те члены редакторского коллектива, которые возражали против этого

477

решения, настаивали на том, что как раз в стилистическом отношении есть существенная разница между написаниями -ый и -ой. Опираясь на грамматики и иные учебные пособия того времени, эти члены редакции утверждали, что окончанию -ый принадлежало значение так называемого „высокого“ слога, а окончанию -ой — „низкого“. Однако живая практика языка пушкинской эпохи не имеет ничего общего с этим искусственным, школьным делением речи на „слоги“. Достаточно привести хотя бы несколько примеров из того же издания „Стихотворений“ 1829 г., чтобы сразу же стала очевидной полная несостоятельность этой стилистической теории. Здесь, например, мы находим тихій взоръ (I, 20), но тихой гласъ (I, 21). Здесь находим шестикрылой серафимъ (II, 73), грѣшной языкъ (II, 74), празднословной языкъ (ib.) — все книжные, церковнославянские слова, которыми, как известно, изобилует „Пророк“, и все с окончанием -ой, притом не в рифмах, а в середине стихотворной строки. В этом издании находим далее мѣрной кругъ (II, 77), но там же и мѣрный кругъ (II, 121). Любопытен пример:

Для нихъ и слѣдъ колесъ, въ грязи напечатлѣнной,
Есть нѣкій памятникъ почетный и священной (I, 8),

где, без всякого давления со стороны рифмы, окончание -ой в слове священной резко дисгармонирует с окончанием -ый в слове почетный. Уже давно издательская практика (см. хотя бы издание П. О. Морозова) вступила на путь устранения подобных написаний, и академическое издание в данном отношении следует лишь опыту своих предшественников. Ср., с другой стороны, окончание -ый, даже под ударением, в таких случаях, как смѣшный (I, 24), круговый (I, 74), родный (II, 147), худый (I, 75), всё вопреки автографам. Но тот же Плетнев в издании „Бориса Годунова“ 1831 г. меняет ярко выразительные слова Пимена златый, святый (как в пушкинском автографе) на златой, святой! Ясно, что у Плетнева в данном отношении „системы“ не больше, чем у Пушкина, но очень часто случается, что там, где у Пушкина -ой, у Плетнева встречаем -ый и наоборот. Отсюда и проистекает то смущающее В. И. Чернышева обстоятельство, что в юбилейном издании в отношении данной категории написаний встречаются несовпадения с печатными текстами. Как и в прочих случаях, юбилейное издание предпочитает пушкинский разнобой в орфографии разнобою его издателей и корректоров. Что касается случаев узкий, французский („Евгений Онегин“, гл. II, 33), то В. И. Чернышев невнимательно читал варианты академического издания: в отделе вариантов ясно указано, что написания узкой, французской принадлежат первому, а не второму автографу II главы, а именно второй автограф, как более поздний, является основой текста этой главы в юбилейном издании.

Но в пользу удержания написаний -ой высказывалось и другое соображение, к которому примыкает и В. И. Чернышев. Именно, подчеркивалось

478

значение этого написания в случаях глазной рифмы. Действительно, принципу глазной рифмы принадлежало в печатных изданиях пушкинского времени очень большое значение. Есть писатели, которые строго следовали этому принципу и в своих рукописях. Таков, повидимому, Баратынский. Но Пушкину стремление к глазной рифме всегда было чуждо, и чистовые рукописи его не оставляют в этом отношении никакого сомнения. Так, например, в чистовой рукописи „Бахчисарайского Фонтана“ (№ 2369, л. 3 об.) читаем:

Когда  въ часъ утра безмятежный
Въ горахъ,  дорогою прибрежной

и т. д. Более того, Пушкин даже прямо формулировал свое отрицательное отношение к принципу глазной рифмы. В статье о стихотворениях Делорма — Сент-Бёва (1831) Пушкин писал: „Как можно вечно рифмовать для глаз, а не для слуха? Почему рифмы должны согласоваться в числе (единственном или множественном), когда произношение и в том и другом случае одинаково?“ Для Пушкина, таким образом, рифма заключалась в гармонии звуков, а не в тожестве букв. Нужно ли доказывать, что такое отношение Пушкина к принципу глазной рифмы было глубоко прогрессивно, что в нем отразился тот общий отказ от условностей старого поэтического языка, который так характерен для Пушкина, как реформатора русской поэзии? Неужели же юбилейное издание сочинений Пушкина только в том случае правильно выполнило бы свой долг перед наукой и перед памятью Пушкина, если бы оно стало превращать Пушкина в дюжинного представителя своей „эпохи“ и маскировать те противоречия, которые существовали между Пушкиным и его временем? Неужели В. И. Чернышев в самом деле готов серьезно отстаивать ту мысль, что подлинный Пушкин это тот, который целиком совпадает с господствующими обычаями его времени, и что от современного читателя нужно скрывать всё, в чем Пушкин был выше, умнее и дальновиднее составителей грамматик и корректорских правил начала XIX в.? Но ведь именно такое заключение, хочет этого В. И. Чернышев или нет, объективно вытекает из его жалоб на устранение „очевидных“ рифм Пушкина в академическом издании. Замечу еще для полноты, что отступления, правда не частые, от принципа глазной рифмы попадаются и в печатных изданиях пушкинских текстов; например, в „Стихотворениях“ 1829 г. встречаем: осужденный — вселенной (I, 118), крутаго — снова (II, 151), слова — любаго (II, 116), младаго — снова (II, 153). Всё это рифмы, конечно, не „очевидные“, но вполне безупречные. В случае пѣсень — тѣсенъ (II, 167) Плетнев, заменив пушкинское написание пѣсенъ1 на пѣсень, нарушил не только глазную,

479

но и звуковую рифму, заставив Пушкина, вопреки его языковому инстинкту, рифмовать н мягкое с н твердым.

Такой же орфографический разнобой, иногда более, иногда менее сильный, находим и в других прижизненных печатных изданиях пушкинских текстов. Очень любопытно в этом отношении издание „Поэм и повестей“ 1835 г., в двух частях. Вот несколько примеров из второй части этого издания: обьятіяхъ (101), но объятіяхъ (85), возмите (119), но возьмешь (177), близъ (111), но близь (119), ужь (5), но ужъ (103), любишь (111), но на той же странице носишъ (это не опечатка, ср. на стр. 108 бѣжишъ, помнишъ, хитришъ). Ср. в том же издании в тексте „Полтавы“ оставшиеся невыправленными подлинные пушкинские написания: разгоралась (88; а не разгаралась, как следовало бы по мнению В. И. Чернышева), содрогаясь (121; а не содрагаясь), и даже слогалъ (86), слогаютъ (98), т. е. написания, за которые юбилейному изданию особенно сильно достается от В. И. Чернышева. Не знаю, убедят ли В. И. Чернышева эти факты в том, что о вм. а в длительно-итеративных глаголах с долгой ступенью корня в русской орфографии существовало и до Грота („выходит, — говорит В. И. Чернышев, — будто Пушкин писал по Гроту рождает“), но факты остаются фактами. Ср. еще разгорались в „Братьях-Разбойниках“ (изд. 1827, стр. 10 и изд. 1835 г., ч. II, стр. 6). Должны быть приняты во внимание также и написания типа уровнялъ („Повести“, 1834, стр. 18). Ср. рождать, рождаться в „Словаре Академии Российской“ (VI, стб. 1056), т. е. уже не у Пушкина, а в образцовом лексикологическом труде пушкинской эпохи. Ср. еще содрогается у Карамзина (соч. 1820 г., IV, стр. 43). Но для этой категории фактов примеры, противоречащие утверждениям В. И. Чернышева, могут быть приведены и из гораздо более раннего времени. См. у Ломоносова: рождается (Сухомлинов; I, 192) при раждаешь (I, 209); ср. у Сумарокова рождаютъ (т. VII, 1787, стр. 8), ср. не пологаяся в первом изд. „Россияды“ Хераскова (1779), содрогала в стих. Державина (1808, III, стр. 3) и мн. др. Ясное дело, что Грот здесь совершенно не при чем. Ведь если В. И. Чернышев не для одной только красоты слога говорит о том, что Пушкин „чутко угадывал“ развитие русского правописания, то в обычных для него написаниях типа рождать этот тезис мог бы найти себе наилучшее подтверждение. Что же до пушкинских написаний, вроде слогать, то здесь Пушкин был очевидно только более последователен, чем мы, так как в современной орфографии написания слагать, касаться, макать являются лишь досадными пережитками, нарушающими общую систему. Возвращаясь к „Поэмам и повестям“ 1835 г., отметим во второй части этого издания еще следующие противоречия. В тексте „Полтавы“ слово „русский“ и производные всегда пишутся с одним с, но на стр. 170 („Домик в Коломне“) дважды находим Русская. Слово „телега“ пишется то через ѣ во втором слоге (127, 167), то, как считал (ошибочно) нужным писать Пушкин, через е (121, 127). Для вопроса о значении упоминавшегося уже окончания -ой

480

в им.-вин. ед. мужск. р. прил. и местоим. следует учесть такие случаи: схваткѣ смѣлой — опьянѣлый (138; без глазной рифмы), безумный — приступъ шумной (155; с нарушением глазной рифмы уже без всякой надобности).

Отдельные издания сочинений Пушкина в разной мере подвергались орфографической правке, в зависимости от частных обстоятельств, в рассмотрение которых сейчас входить нет возможности. Но иногда эта неравномерность исправлений в тексте Пушкина заметна даже внутри одного печатного издания. Чрезвычайно любопытны орфографические разночтения, которые мы встречаем в первопечатном тексте „Капитанской Дочки“ („Современник“, 1836, т. IV). Здесь находим изъ за стола (77), но изо стола (117; в рукописи в обоих случаях одинаково изо стола), Савельичь (49), но Савельичъ (145 bis), лице (63, 150), но лицо (145), помощь (174), но помочь (64), покамѣстъ (50, 151), но покамѣсть (106), солдатъ (108, 111), но салдата (106), старичекъ (152, 166), но старичокъ (71), мужичокъ (59) и т. д. Разумеется совершенно не подходят под понятие „грамматических“ написаний, устанавливаемое В. И. Чернышевым, такие случаи, как голунами (124), устцы (121), вытрехнулъ (153), лѣсть (т. е. лезть; 49), четверинкахъ (49), раскаится (95), между ими (121), около его (194) и т. д. — но все эти написания, как и большинство инкриминируемых академическому изданию В. И. Чернышевым, преспокойно существуют в печатной книге 1836 г. и никакими софизмами об „орфографической системе“ и о том, что подлинные написания Пушкина нужно искать не у Пушкина, а в каком-то другом месте, этих простых и ясных фактов устранить нельзя. Впрочем, было время, когда и сам В. И. Чернышев смотрел на вещи иначе. В выпуске VIII сборника „Пушкин и его современники“ (1908, стр. 32) В. И. Чернышев жаловался, что пушкинисты того времени не сохраняют в редактируемых ими текстах Пушкина форм, „отличающих русское просторечие“, вроде поздо, оказать помочь, встали изо стола и т. п. „Редакторы, — писал там В. И. Чернышев, — не стеснялись исправлять Пушкина, налагая на него краски нашего времени, подменяя его архаизмы и провинциализмы, переделывая своеобразные обороты его богатого и капризного языка на более общие и привычные нам“. От нынешнего академического издания В. И. Чернышев требует как раз того, в чем он тридцать лет назад упрекал Морозова или Ефремова, именно, чтобы оно не сохраняло таких просторечных форм, как помочь, изо стола и т. п. По случайным обстоятельствам („стиль рассказчика-простеца“, на который ссылается в данном случае В. И. Чернышев в упомянутой статье, здесь совершенно не при чем — Пушкин постоянно так писал) в печатном тексте „Капитанской Дочки“ уцелело один раз изо стола, помочь. Ну, а если бы и эти случаи оказались исправленными, как их обычно правили друзья и корректоры Пушкина? Так как по рукописям Пушкина орфографию его сочинений устанавливать якобы нельзя, то очевидно „своеобразные обороты“

481

“богатого и капризного языка“ Пушкина так и пропали бы навсегда для потомства! Поистине, более чем странная логика.

Для того, чтобы поколебать тезис В. И. Чернышева о строгой последовательности и общеобязательности орфографии пушкинского времени, тезис, кстати сказать, высказываемый им с удивительным догматизмом и не подкрепляемый точными ссылками на реальные факты истории письма и языка, приведенных немногих примеров орфографического разнобоя и „неграмматических“ написаний в первопечатных пушкинских текстах вполне достаточно. Ограничусь еще несколькими примерами того, что осуждаемые В. И. Чернышевым „неграмматические“ и „неорфографические“ написания достаточно широко распространены в печатных текстах пушкинской эпохи, причем в одних и тех же произведениях, от издания к изданию, то „неграмматические“ написания заменяются „грамматическими“, то, наоборот, „грамматические“ — „неграмматическими“. Так, например, сравнение разных изданий „Бахчисарайского Фонтана“, обозначенных в академическом издании БФ1 (1824), БФ2 (1827), БФ3 (1830) и ПП (1835), дает такую картину: стих 151 — поцѣлуй в БФ1, БФ2 и ПП, но поцалуй в БФ3; стих 201 и 484 — селы в БФ1 но села в остальных; стих 28 — кругомъ его в БФ1 и кругом него в остальных (ср. вокруг его в „Братьях-Разбойниках“ в изд. 1827, 6 и 1835, 2); святой в БФ1 и святый в остальных. При этом автограф всегда совпадает с БФ1, т. е. с изданием, вышедшим в Москве при посредстве Вяземского, который был свободен от орфографического педантизма Плетнева. В изданиях, выходивших без посредства Плетнева, вообще чаще встречаем невыправленные пушкинские написания. Ср., например: пѣсенъ (не пѣсень!) в „Цыганах“ по изд. 1827 г., стихи 188 и 268. Первому из этих случаев в первопечатном тексте „Северных Цветов“ на 1826 г. соответствует пѣсень, но в изд. 1835 г. в данном случае сохранено правильное пушкинское написание пѣсенъ; во втором случае и в изд. 1835 г. поправлено пѣсень. Снова таким образом получаем вывод, который для В. И. Чернышева должен звучать истинным парадоксом: оказывается, в рукописной орфографии Пушкина можно найти больше последовательности, чем в хваленых первопечатных изданиях, с их якобы строгой системой правописания! В. И. Чернышев считает, что академическое издание не должно было восстанавливать мягкий знак в слове тьма и его разных формах. Но помимо того, что говорилось уже выше на эту тему, мы находим, например, во тьмѣ в первопечатном тексте „Моцарта и Сальери“.1 Столь же предосудительным представляется В. И. Чернышеву восстановление мягкого знака в слове осьмнадцать, но именно такое написание находим, например, в „Моцарте и Сальери“ („Северные Цветы“, стр. 25), в „Капитанской Дочке“ („Современник“, стр. 75), в „Повестях“ 1834 г., стр. 74. Это, разумеется, вовсе не лишает документальной

482

силы тех написаний этого слова без мягкого знака, которые приведены В. И. Чернышевым из других печатных изданий. Но в том-то и дело, что искать строгого орфографического единообразия в печатных книгах пушкинской поры можно только при совершенно предвзятом к ним отношении, чрезвычайно ярко демонстрируемом всей статьей В. И. Чернышева.

Какой же итог нашего небольшого обзора первопечатных пушкинских текстов, предпринятого нами по инициативе В. И. Чернышева? Итог, мне кажется, вовсе не утешительный для основных положений его статьи. В. И. Чернышев не пожелал считаться с принципом, которым руководится редакторский коллектив академического издания и который заключается в том, что в основу издания, долженствующего дать подлинный текст Пушкина, кладутся подлинные автографы. Рукописей Пушкина В. И. Чернышев не знает, и не хочет знать, — написания, восходящие к пушкинским рукописям кажутся ему сочиненными „неизвестно кем“ и „неизвестно почему“. Я старался встать на точку зрения В. И. Чернышева и по его совету заглянул в первопечатные издания, в которых якобы обретается спасительная и безупречная орфографическая „система“ Впрочем, В. И. Чернышев может быть уверен в том, что и без того редакторы академического издания сочинений Пушкина частенько заглядывают в первопечатные тексты, причем все эти тексты у них всегда имеются „под руками“. Во всяком случае, оказывается, что спасительной „системы“ на деле вовсе не существует, что она вся состоит из исключений. Таким образом В. И. Чернышев, не зная пушкинских рукописей, оказывается, в очень недостаточной степени знает и печатные издания, так как освещает состояние орфографии в печатных первоисточниках очень неточно, неполно и односторонне. Никто не виноват, если при таком положении дела от всей аргументации В. И. Чернышева остается один только дым и пепел.

Нуждаются еще, однако, в отдельном разборе некоторые частные положения статьи В. И. Чернышева, неправильность которых в недостаточной степени выясняется из сказанного до сих пор. Сюда относится прежде всего его положение об эволюции орфографии Пушкина. В. И. Чернышев утверждает, что „личная орфография Пушкина... находилась в процессе последовательного движения от свободных непреодоленных привычек юности (письма по произношению) к сближению с существующими нормами печатного языка“, что „в своем направлении и окончательном итоге орфография Пушкина слилась с орфографией его эпохи“. Историческая и методологическая неправомерность такого отделения „личной“ орфографии Пушкина от орфографии „его эпохи“ уже разъяснялась выше. С нашей точки зрения орфография Пушкина и есть орфография его эпохи, во всяком случае в число слагаемых, которые дают в сумме орфографию пушкинской эпохи, входит непременно и так называемая личная, а на самом деле вовсе не личная, орфография

483

Пушкина. Что же касается эволюции русской орфографии в течение первой трети XIX в., то ее конкретные явления до сих пор изучены весьма недостаточно, и решать этот большой и сложный вопрос в виде попутных замечаний, как это делает В. И. Чернышев, по меньшей мере было бы сейчас преждевременным. Нельзя снова с огорчением не отметить того доктринерского и догматического тона, которым говорит об эволюции орфографии Пушкина В. И. Чернышев, в то же время каждым словом своей статьи обнаруживающий явное нежелание считаться с первоисточниками этой орфографии, т. е. с рукописями поэта. Из того „большого материала“, на который, судя по его словам, опирается в данном случае В. И. Чернышев, нам во всяком случае не показано ровным счетом ничего, а нигилистическое отношение В. И. Чернышева к пушкинским автографам дает право вообще поставить под сомнение самое существование этого „материала“. Я вовсе не хочу сказать, будто на самом деле орфография Пушкина и его эпохи не переживала никакой эволюции. Но я считаю, что это можно утверждать только с ясными и недвусмысленными фактами в руках, извлеченными из первоисточников, т. е. из рукописей; а сверх того я горячо протестую против самой постановки этого вопроса, какую предлагает В. И. Чернышев. Ни один человек, сколько-нибудь знакомый с фактами языка и орфографии пушкинского времени, не решится утверждать, будто дело обстояло так, что в момент рождения Пушкина существовала какая-то законченная и устойчивая система орфографии, известная всем типографам, но почему-то неусвоенная одним только Пушкиным, избравшим себе взамен какую-то особую „личную“ орфографию, но к концу жизни сумевшим в конце концов одолеть эту премудрость и „слить“ с ней свою „собственную“ орфографию. Всё это просто похоже на анекдот. Не решая здесь всего вопроса в целом, я приведу только несколько примеров из двух беловых автографов „Медного Всадника“ (№ 2375 и № 2376 Б), с целью показать, что и в зрелом периоде творчества Пушкина его орфография сохраняла во многих случаях типичную для всей эпохи неустойчивость и вовсе не была чужда тех „неорфографических“ написаний, воспроизведение которых в академическом издании В. И. Чернышев считает грехом этого издания, отрицая вопреки очевидности наличие таких написаний в печатных книгах того времени. Вот эти примеры (первыми указываются листы рукописи № 2375, вторыми — рукописи № 2376 Б). В обеих рукописях читаем: рыбаловъ (3 об. и 23 об.), ласкутья (4 об. и 25) калпакъ (43 об. и 38 об.); в обеих рукописях читаем верьхом (9 и 29 об.); в обеих рукописях читаем бревны (8 об. и 28 об.), но написанию вороты в первой рукописи (45 об.) во второй рукописи соответствует ворота (4 об.), зато в обеих рукописях копыта (9 и 37 об.). Далее читаем в первой рукописи: тьмы (3 об.), тьму (40), во тме (44 об.), во второй рукописи соответственно: тьмы (23 об.), тму (24 об.), во тме (36 об.). В первой рукописи: убогаго (3 об.), во второй — убогова

484

(не в рифме! 23). В обеих рукописях встречаем о после шипящих и ц под ударением: горшокъ (7 об. и 27 об.), крыльцомъ (9 об. и 29 об.), но концевъ (4 и 24). Далее в первой рукописи встречаем: русской (5), но финскій (3 об.). (Так же это слово во второй рукописи, 23 об.) Любопытной чертой орфографии обеих рукописей (хронологически почти одновременных) является вполне последовательная замена окончаний -ой первой рукописи в указывавшихся выше катдгориях на окончания -ый во второй рукописи. Ср. малой (10), запоздалой (10), чугунной (4), безлунной (4 об.), нещастной (45), отважной (8), важной (8), обуянной (43), чудотворной (43), мѣдной (43 об.) — в первой рукописи, а во второй: малый (39), запоздалый (39), чугунный (24), безлунный (24 об.), нещастный (34), отважный (35), важный (35 об.), обуянный (38), чудотворный (38), мѣдный (38). Но и в первой рукописи есть немало прилагательных и причастий с окончанием -ый в данных случаях. Интересно еще отметить, что написания второй рукописи чудотворный и мѣдный, рифмующие с прилагательным женск. рода черной и блѣдной, нарушают принцип глазной рифмы. „Не становится яснее мысль В. И. Чернышева о „слиянии“ орфографии Пушкина с орфографией его эпохи и в свете таких данных из эпистолярных текстов Пушкина 1836 г. как постоянное покамѣсть (см. по изд. Саитова, т. III, 326, 330, 350, 451), при котором не исключается, однако, и покамѣстъ (306), таких написаний, как: отъ Евпраксіи Николаевнѣ (299), Сталыпина (315), Ложечниковъ (429), косательно (278), зависить (инф., 356), вы пишите (наст.; 343), как постоянное цалую (316, 314) и мн. др., но в то же время: поцеловать (через е; 237), как душою (316) при отцемъ (331), щастіе (333) при счастіе (343), ценсурный (326) при цензура. (343) и мн. др.

Таковы факты. Из них нельзя пока сделать никакого определенного вывода, но их, во всяком случае, достаточно для того, чтобы усомниться в истинности теории В. И. Чернышева о „слиянии“ орфографии Пушкина и орфографии его эпохи. Но как бы ни эволюционировала орфография Пушкина, важнее всего, я думаю, подчеркнуть, что самое простое и верное средство отразить в издании сочинений Пушкина ее эволюцию — это воспроизводить тексты Пушкина в подлинных написаниях, засвидетельствованных рукописными первоисточниками.

Другое частное положение статьи В. И. Чернышева, которое я считаю необходимым опровергнуть, касается „поэтических вольностей“, которыми будто бы только и могут быть оправданы такие пушкинские написания, как, например, селы, окны и т. п. В. И. Чернышев утверждает, будто окончание в им.-вин. мн. слов ср. рода в пушкинскую эпоху „допускала только поэзия и исключительно в рифмах“. Это утверждение В. И. Чернышева, высказанное всё в той же аподиктической форме, решительно противоречит действительному положению вещей. В этом утверждении верно только то, что грамматическая теория действительно считала окончание в данной категории неправильным. Но столь же

485

несомненно и то, что русские писатели (особенно москвичи по рождению или месту постоянного жительства) вплоть до второй половины XIX в. очень мало считались с этой теорией. Написания типа окны, блюды и т. п. в изобилии встречаются как в рукописных, так — правда, реже — и в печатных источниках пушкинской эпохи. В печатных прижизненных изданиях сочинений самого Пушкина такие написания встречаются довольно редко, хотя сам Пушкин сохранял их в своей практике всю жизнь, разумеется, без строгой последовательности. Такие написания настойчиво устранялись из пушкинских изданий редакторами и корректорами, особенно Плетневым, профессиональным педагогом и не-москвичом. Но всё же и в этих изданиях такие написания существуют, при чем как в стихотворных, так и в прозаических текстах. Выше я уже приводил пример из „Бахчисарайского Фонтана“ по изд. 1824 г., где читаем: „Уныли селы и дубравы“, „И селы мирныя Россіи“ (как видит читатель, рифма тут не при чем). Но даже и в плетневских изданиях иногда такие подлинные написания Пушкина сохранялись, например, во всех изданиях „Евгения Онегина“ в первой строфе „Путешествия Онегина“ читаем „Поддѣльны вины европеецъ“. Ср. бѣлилы дважды в „Повестях“ (по изд. 1831, стр. 174 и 175 и по изд. 1834, стр. 148 и 149 в тексте „Барышни-крестьянки“). Очевидно, так всё же можно было печатать, хотя это и было, по мнению В. И. Чернышева, „неграмотным“. Пусть В. И. Чернышев утешает себя тем, что это редкие случаи, проникшие в печать „контрабандой“. Но всякий истинный филолог, я думаю, согласится со мною, если я скажу, что такая „контрабанда“ является гораздо более ценным историческим свидетельством, чем все вместе взятые канцелярские распоряжения академий и грамматик. Вот несколько примеров из „Писем русского путешественника“ Карамзина по изд. 1820 г. — имя автора является достаточной гарантией того, что для читателей 1820 и последующих годов эти написания были в меру „грамотными“ и в то же время не имели ничего общего с „поэтической вольностью“: вороты (II, 16), но и ворота (IV, 34), яйцы (II, 21), румяны (II, 90), креслы (IV, 151) и т. д. Немало таких примеров из писателей XVIII и XIX в., вплоть до Гоголя, указано в известном „Очерке истории современного литературного русского языка“ Е. Ф. Будде (1908, стр. 89).1

Необходимо теперь сказать еще несколько слов о пунктуации. Я уже приводил в начале своего ответа В. И. Чернышеву несколько примеров, показывающих, что все недоумения В. И. Чернышева в отношении пунктуации ведут, как правило, к пушкинским автографам. Именно в пушкинских автографах нужно искать ответа на вопрос о том, кто, почему и когда поставил тот, а не иной знак препинания. Да и в области пунктуации академическое издание придерживается общего правила,

486

согласно которому в основу издания кладутся подлинные автографы. Надо сказать, что в отношении пунктуации расхождения между пушкинскими автографами и печатными изданиями иногда достигают гигантских размеров. Своевольная расстановка знаков в прижизненных изданиях сочинений Пушкина иногда делает подлинную пушкинскую пунктуацию просто неузнаваемой. Между тем подлинная пунктуация писателя, особенно же — поэта, имеет выдающееся значение для правильного понимания всего строя его речи Напомню здесь прекрасные слова, сказанные по этому поводу В. И. Чернышевым в 1908 г.:1 „Конечно, неудачность пушкинской пунктуации во многих случаях является лишь кажущеюся. Несомненно, что его знаки препинания часто обозначают не только разделение синтаксических частей, как это принято в нашем письме, но также паузы и интонацию живой речи. В этом отношении пунктуация Пушкина дает чрезвычайно важные показания особенностей русского произношения и приемов наиболее выразительного чтения данного текста. С этих точек зрения пунктуация Пушкина нуждается не в исправлении, а в самом внимательном изучении“. В этой совершенно правильной постановке вопроса о пунктуации с точки зрения задач критики текста нехватает только указания на то, что подлинная пунктуация Пушкина ни в малой мере не отражается первопечатными изданиями его сочинений.

Приведем один пример характерного искажения пунктуации Пушкина в прижизненных изданиях. Традиционно, именно на основе прижизненных изданий, печаталось до недавего времени в первой строфе II главы „Евгения Онегина“ следующее:

Мелькали села здесь и там,
Стада бродили по лугам,

т. е. слова „здесь и там“ отнесены к предложению „мелькали села“ На естественность этой пунктуации уже обращалось вниманиев печати. А именно Ю. Н. Щербачев,2 обследовав копию этой главы „Онегина“ сделанную Кавериным, обратил внимание на то, что в этой копии знаки препинания стоят иначе:

Мелькали села: здесь и там
Стада бродили по лугам,

и писал: „В самом деле слова «здесь и там» казалось бы более подходят к чему-то подвижному, как стада, чем к предметам неподвижным, как села. У Пушкина находим и в другом месте точку с запятой в середине стиха перед словами «здесь и там»:

Глядишь и площадь запестрела.
Всё оживилось; здесь и там
Бегут за делом и без дела...

487

И вот, по проверке, во всех трех автографах главы, из которых два беловых, мы имеем пунктуацию аналогичную копии Каверина. Неужели же издание этой главы, печатавшейся без наблюдений Пушкина, перевешивает свидетельство трех автографов? А при таком положении дела слепо полагаться на пунктуацию изданий невозможно.

По существу, издатели сочинений Пушкина при его жизни делали как раз ту ошибку, на которую указывает В. И. Чернышев в приведенных выше замечаниях. Но решительно ни на чем не основано теперешнее заявление В. И. Чернышева, не проверявшего текст Пушкина по рукописям и вообще принципиально отожествляющего текст Пушкина с текстом первопечатных изданий, будто юбилейное издание „позволяет себе устанавливать собственную пунктуацию в тексте Пушкина“. Это просто неправда. Возможно, что в отдельных случаях в юбилейном издании допущены те или иные частные ошибки в воспроизведении пушкинской пунктуации, — но эти ошибки могут быть установлены только путем сличения этого издания с его первоисточниками, т. е. с автографами Пушкина. Я думаю, что с пунктуацией в академическом издании и в самом деле не всё благополучно, но только совсем не в том отношении, как это кажется В. И. Чернышеву. Дело в том, что абсолютно точное воспроизведение знаков препинания по автографам, даже беловым и парадным, в иных случаях оказывается затруднительным. Отсутствие того или иного знака препинания в рукописи не всегда можно принимать за реальное, положительное выражение интонационного или смыслового движения речи. Это может быть результатом простой недописки, недостаточного внимания поэта к данной стороне дела и т. п. Поэтому порою возникает необходимость восполнять знаки автографа, — именно там, где отсутствие абсолютно необходимого знака создает затруднения для понимания текста и его легкого усвоения. Самый естественный источник этого восполнения — параллельные рукописи и печатные издания, так что, издавая текст по одной рукописи, некоторые знаки препинания редактор принужден бывает брать из другой рукописи или печатной книги. Нельзя поручиться, что эта трудная и тонкая работа, требующая большого такта и осмотрительности, во всех случаях осуществлена в издании безукоризненно. С этой стороны академическое издание требует еще тщательной проверки, в результате которой можно предвидеть определенные практические пожелания относительно улучшения текста Пушкина со стороны пунктуации.

Да ведь и вообще я вовсе не хочу сказать, будто в академическом издании в отношении текста Пушкина всё обстоит настолько безупречно, что в нем нельзя отыскать ни одной ошибки. Отдельные ошибки, конечно, есть, да их и не может не быть в таком большом и сложном деле. Безусловной и грубой ошибкой в тексте „Бориса Годунова“ является, например, выбор первоначального рукописного чтения „Мазурки гром не подзывает нас“ вместо позднейшего печатного „Музыки гром не призывает

488

нас“. Мазурка для начала XVII в., действительно, есть явный анахронизм, как справедливо указывает В. И. Чернышев, и ясно, что чтение печатного текста является не случайным искажением рукописного чтения, а сознательной поправкой Пушкина, сделанной после того, как он заметил этот анахронизм. На ляпсус, допущенный в отношении данного места пушкинской трагедии мною, как редактором ее текста в академическом издании, первым указал еще в 1936 г. Д. Д. Благой в упоминавшейся выше рецензии. Благодаря счастливому стечению обстоятельств, я успел исправить эту ошибку в вышедшем (пока в ограниченном тираже) в начале 1937 г. втором издании VII тома (стр. 56) и таким образом этот вопрос можно теперь считать уже принадлежащим истории. Возможно, что слишком „смелой“ для академического издания является конъектура, предложенная мною для известного места „Сцены у Фонтана“, именно чтение девочке вм. девочки в стихах:

Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,
Как девочке доверчивой и слабой,
Тщеславное мне сердце умилить.

Но если это и ошибка, то не научная, а разве только — тактическая, потому что не может быть абсолютно никаких сомнений в том, что здесь падеж дательный (мне сердце умилить!), а не родительный, а неожиданные поучения В. И. Чернышева насчет того, что по-русски можно сказать не только „умилить сердце девочке“, но также „умилить сердце девочки“ просто поражают своей неуместностью.1 Возможно, что в тексте академического издания найдутся и некоторые другие частные промахи, — не представляю себе, как могло бы быть иначе. Я хотел бы, между прочим, указать на совершенно правильные рассуждения В. И. Чернышева относительно необходимости строго соблюдать пушкинские раздельные

489

и слитные написания, однако, добавлю от себя, опять-таки не по печатным изданиям, а по рукописям. Нечего и говорить о том, что и в этой области разнобой как в рукописных, так и в печатных источниках велик. Ср., например, в „Повестях“ 1834 г. нельзя (47), при не льзя (X, 110) и т. п. На некоторые упущения в первоочередных томах академического издания в данном отношении уже обращено внимание и последующие томы вероятно будут более строго держаться первоисточников в данном пункте. Что касается восстановленных в тексте „Бориса Годунова“ первоначальных рукописных чтений игуменом и игумену вместо поправленных Пушкиным в печати по чьему-то неудачному совету игумном и игумну, то я продолжаю настаивать на правильности решения этого вопроса в академическом издании (того же мнения держится Д. Д. Благой) и после критики В. И. Чернышева. Его справки по истории употребления основы игумн-, сами по себе очень ценные, не имеют прямого отношения к вопросу, потому что ведь и В. И. Чернышев не хочет ими доказать, будто в пушкинское время невозможно было игуменом, игумену, да и я никогда не утверждал, будто в это время невозможно было игумном, игумну. Всё дело только в том, что эти поправки были навязаны Пушкину, поверившему, будто игуменом, игумену это „неграмотно“ и потому испортившим два стиха в своей трагедии. Вместо

Опричники в тафьях и власяницах
Послушными являлись чернецами,
А грозный царь игуменом смиренным,

где существует строгая гармония эпитетов, характеризующих опричников и их предводителя царя, в результате исправления эпитет смиренным пришлось заменить эпитетом богомольным, разрушающим стройность и логику образа. Еще более очевидной является порча текста во втором случае, именно в стихе „Он говорил игумну и всей братье“, где слово всей, совершенно ненужное и излишнее в роли определения к собирательному братье, попало в стих исключительно для того, чтобы заполнить ритмическую пустоту, образовавшуюся вследствие исправления игумену на игумну. Возражения, выдвигаемые В. И. Чернышевым против академического текста, как и большинство остальных его возражений, объясняются просто его нежеланием понять точку зрения редакции которая ставит себе целью не „поправлять“ Пушкина, как наивно утверждает В. И. Чернышев, а очистить его текст от разных случайных наслоений. Поэтому В. И. Чернышев остается глухим и к самым простым и понятным разъяснениям редакции относительно таких чтений, в истинности которых просто не может быть никакого сомнения. Так, например, В. И. Чернышев без всяких оговорок включает в свой список отступлений, допущенных академическим изданием от первопечатного текста „Бориса Годунова“, и стих: „Не смел вздохнуть, не только шевельнуться“ (в первопечатном тексте — шевелиться). В. И. Чернышева не смущает,

490

что в первопечатном тексте фраза получается нескладная, не русская. С него достаточно, что так напечатано при жизни Пушкина. Но ведь в комментарии к „Борису Годунову“ подробно объяснено, что Пушкин нисколько не виноват в этой нескладице. В автографе этот стих имеет такой вид:

                                              только                       ьн
Не смѣлъ вздохнуть, не [смѣлъ по]шевелиться

Ясно, что сначала было написано, с точным соблюдением видовой гармонии глаголов: „Не смел вздохнуть, не смел пошевелиться“. Затем, заменив второе „не смел“ словами „не только“, имеющими на слог больше и потому потребовавшими уничтожения приставки „по“, несущей значение совершенного вида, Пушкин восстанавливает это видовое значение при помощи суффикса „ну“. Чем виноват редактор „Бориса Годунова“ в академическом издании, что до него никто (начиная с переписчика автографа) не заметил этих двух букв „ьн“, написанных действительно еле заметными штрихами, но всё же несомненно написанных Пушкиным? И можно ли одобрить подобные критические приемы В. И. Чернышева, который сваливает в одну кучу самые разнородные разночтения, не давая себе труда вникнуть в происхождение каждого из них и все одинаково объявляя „отступлениями“ от подлинного Пушкина? Всё то же нежелание усвоить метод, лежащий в основе критической обработки пушкинского текста в академическом издании, продиктовало В. И. Чернышеву и то место его статьи, в котором он недоумевает по поводу форм „сойдутся“, „входят“ вм. первопечатных „сойдется“, „входит“, в значении сказуемого при подлежащем-собирательном. По словам В. И. Чернышева, одна из таких замен, именно „Не много слов доходят до меня“ вм. печатного доходит, основана на рукописи, но о дальнейших поправках такого рода В. И. Чернышев по своей привычке говорит, что они „объясняются неизвестно чем“. Но ведь если в академическом издании сказано, что в основу издаваемого текста „Бориса Годунова“ положен текст, выверенный по автографу, то тем самым редакция издания освобождается от необходимости особо оговаривать каждый новый случай, в котором она отступает от печатного текста в пользу рукописного: она обязана лишь сохранить все отвергаемые ею чтения печатного первоисточника в списке вариантов, что сделано вполне точно и в данном случае.1 Ясно, что сойдутся и входят тоже

491

взято из рукописи. В. И. Чернышев считает замечательным „последовательно проведенное“ употребление форм ед. ч. указанных глаголов в печатном издании — доходит, сойдется, входит. Но разве менее замечательным и менее последовательным является употребление во всех трех случаях формы мн. ч. в рукописи Пушкина? Мнимое „пристрастие“ редакции академического издания к пушкинскому „просторечию“ тут не при чем. Из наличного материала редакция выбирает не то, что ей больше нравится, а то, что с наибольшею степенью полноты приближает нас к подлинному Пушкину. При этом редакция не только имеет право, но и обязана создавать сводные чтения из разных источников, если она убедилась, что только таким путем в данном случае воссоздается чтение, наиболее близкое к подлинному. Давно миновала та пора, когда казалось, что вся задача научного издания текста исчерпывается механическим воспроизведением, буква в букву, одного избранного первоисточника, без проверки его через другие. Против такого понимания

492

задачи критики текста протестовал в 1908 г. и сам В. И. Чернышев,1 писавший, что „критическое издание должно использовать не те или другие избранные источники, но все материалы для установления точного текста“.

Есть еще несколько мелочей, которые не хотелось бы оставить без разъяснения. Чтение академического издания: „Так зайчик в озиме трепещет“ („Евгений Онегин“, гл. III, 40), В. И. Чернышев противопоставляет, как „имеющее отрицательное значение“, первопечатному: озими. Однако сам же В. И. Чернышев в начале своей статьи убедительно говорит о том, что слово озимь, вследствие отвердения конечного губного, могло быть для Пушкина, по-областному, словом мужского рода. Слово героина, представляющееся В. И. Чернышеву „плодом какого-то недоразумения“, дает очень удобный повод для испытания лингвистической интуиции нашего критика. Это слово несомненно является галлицизмом (l’héroïne). Еще в 1919 г. Рад. Кошутич (Граматика руског језика, I, 317), не зная пушкинских рукописей, на основании анализа рифмы героиней — Дельфиной, высказал блестящую догадку, что в пушкинское время очевидно говорили, по французскому образцу, на ряду с героиня, и героина. Эта догадка, можно сказать, „астрономически“ точно подтвердилась беловым автографом Пушкина, где четко написано героиной — Дельфиной. Но для В. И. Чернышева нет более глубокого объяснения для всего, что отступает от буквы плетневских изданий, как „плод недоразумения“. Рифмы ночи — рощи встречаются у Пушкина-лицеиста неоднократно. Но с такой рифмой не мирились „классики и педанты“. Державин поправил собственноручно ночи на нощи в автографе „Воспоминания в Царском Селе“; редакторы посмертных изданий сделали такую же поправку в „Городке“; в этих поправках Пушкин не принимал абсолютно никакого участия. Более детального рассмотрения заслуживал бы, конечно, вопрос о „Тени Фон-Визина“, принадлежность которой Пушкину решается оспаривать В. И. Чернышев. Подробную аргументацию в защиту принадлежности этого произведения именно Пушкину, помимо уже данной при первой публикации во „Временнике“, В. И. Чернышев найдет в комментариях к первому тому академического издания, давно уже ждущих выхода в свет. Пока обращу внимание лишь на то, что рукопись поэмы не только была дважды подписана именем Пушкина, но также подвергалась собственноручной правке Пушкина. С другой стороны нельзя не обратить внимание на совершенно удивительный способ аргументации В. И. Чернышева. По поводу стиха

Хвалили Гений мой в газетах,

В. И. Чернышев пишет: „В эпоху юности Пушкина в газетах критических статей вовсе не печатали“. Отсюда, как будто должно следовать,

493

что „Тень Фон-Визина“ — произведение не только не Пушкина, но и вообще не эпохи юности Пушкина. Интересно было бы знать, к какой эпохе русской истории и к какому приблизительно кругу авторов считает возможным В. И. Чернышев приурочить эту поэму, в лицейском происхождении которой не может сомневаться кажется и самый страшный скептик? По поводу стихов о Хвостове, который

Чертил, вычеркивал, потел,
Чтоб стать посмешищем народу,

В. И. Чернышев спрашивает: „Как мог Хвостов сделаться посмешищем народа, для которого он никогда не писал и который его не читал?“ Способ рассуждения, воистину достойный бессмертной памяти упомянутого здесь пииты. Вообще, мне кажется, что в своем мнении о „Тени Фон-Визина“ В. И. Чернышев явно подражает критическим приемам начала XIX в. От его вопросов — „что значит унизывать оду?“; „почему божьи мученики кряхтят?“ — так и веет блаженной атмосферой жителей Бутырской слободы, знаменитых „вопросов“ Зыкова по поводу „Руслана и Людмилы“ и т. д.

Текстологическая критика нового академического издания невозможна без обстоятельного и самостоятельного знакомства с рукописями Пушкина. Научное изучение рукописей Пушкина в значительной степени является еще делом новым. Оно стало возможно по существу только после Октябрьской революции, после того, как доступ к пушкинским архивам перестал быть привилегией небольшого кружка лиц (уважаемых по их действительным или мнимым заслугам) и стал открыт всякому пытливому и добросовестному исследователю. Пушкинисты старшего поколения часто ссылались на рукописи Пушкина, но они их не знали и пользовались ими очень неумело. Ведь ни для кого больше не секрет, что заявления Морозова или Ефремова, будто редактированные ими полные собрания сочинений Пушкина проверены по рукописям, в очень малой степени соответствуют действительности. Не случайно и первое академическое издание сочинений Пушкина вынуждено было отложить публикацию пушкинских черновиков на неопределенное время, т. е. не могло в течение 18 лет справиться с той работой, которая теперь коллективом пушкинистов сделана в течение трех-четырех лет. Старые издатели сочинений Пушкина обычно заглядывали в его архивы от случая к случаю и выхватывали оттуда, без связи с остальным, отдельные, наиболее с их точки зрения „любопытные“, подробности. Эти подробности не столько поясняли дело, сколько запутывали его. Поэтому одни и те же ошибки повторялись от издания к изданию, несмотря на уверения редакторов, что текст ими проверен по рукописям. Один из разительных примеров такого неумения пользоваться рукописями Пушкина привел недавно Б. В. Томашевский в № 4—5 „Временника“. Естественно, что когда сплошная проверка текстов Пушкина

494

по рукописям и их исчерпывающее изучение стали повседневным явлением нашей научной жизни, то обнаружилось много нового и непривычного, между прочим и в пушкинской орфографии. В. И. Чернышев не успел еще привыкнуть к этому, и ему кажется, что теперешнее поколение пушкинистов „высокомерно“ и без разбора осуждает все старые издания сочинений Пушкина. Но нет никакого высокомерия в трезвом констатировании фактов — действительно все издания, существовавшие до академического, в том числе, конечно, и те издания, которые выходили в советское время, по сравнению с академическим являются и неполными и неточными. Больше основания заподозрить высокомерие там, где нет желания отвыкнуть от старых представлений только потому, что они привычны и освящены „традицией“, где нет стремления понять новое только потому, что оно новое и лишь начинает вырастать в традицию, но уже без кавычек.

_______

Сноски

Сноски к стр. 463

1 См. по этому поводу: С. Бонди. „Отчет о работе над IV томом“. „Временник Пушкинской Комиссии“, т. 2, 1936, стр. 460 и сл.

Сноски к стр. 464

1 „Литературный критик“, 1936, № 5.

2 Во время написания этой статьи мне стала известна рецензия Б. П. Городецкого на VII том академического издания, помещенная в № 4—5 „Временника Пушкинской Комиссии“ (1939).

Сноски к стр. 466

1 Что же касается вопроса о пунктуации в строфе XXIX („О вы, почтенные супруги!“), то здесь видимо кроется какое-то недоразумение. Академическое издание в этом месте совпадает как с прижизненными, так и с посмертными изданиями.

Сноски к стр. 472

1 Нельзя, впрочем, не указать, что гораздо более правильной была бы унификация в обратную сторону, отвечающая действительному произношению этого слова: разумеется, и тогда произносили тьма с т мягким, как теперь, а возможное семинарски-школьное произношение „тма“, по буквам, Пушкину должно было быть совершенно чуждо.

Сноски к стр. 474

1 Цифра обозначает здесь и ниже страницу указанного издания.

Сноски к стр. 475

1 То же написание в тех же случаях и в издании 1831 г.

Сноски к стр. 478

1 Вопреки В. И. Чернышеву, такое написание было вполне „грамматичным“ для пушкинского времени. Ср. академическую „Российскую грамматику“ (3-е изд., 1819, стр. 46). Ср. постоянные пушкинские написания вроде барышень (так, например, и в печатных „Повестях“ 1834 г., стр. 150).

Сноски к стр. 481

1 „Северные Цветы“ на 1832 г., стр. 170. — Ср. в той же книжке (стр. 135) заглавие стихотворения Трилунного „Тьма“.

Сноски к стр. 485

1 Ср. еще указания на историю этой формы в „Именном склонении“ С. П. Обнорского, в „Очерках“ В. В. Виноградова и др.

Сноски к стр. 486

1 „Пушкин и его современники“, вып. V, 1907, стр. 132.

2 „Приятели Пушкина Михаил Андреевич Щербинин и Петр Павлович Каверин“ М., 1913, стр. 156.

Сноски к стр. 488

1 Указание на обе эти ошибки академического текста „Бориса Годунова“ повторено и Б. П. Городецким в т. 4—5 „Временника Пушкинской Комиссии“. По недосмотру, Б. П. Городецкий указывает, будто в академическом издании повторено контаминированное чтение Морозова: „Мазурки гром не призывает нас“, на самом деле в первом издании академического текста точно воспроизведено рукописное чтение „Мазурки гром не подзывает нас“, — а во втором издании вся строка дана по печатному изд. 1831 г., т. е. „Музыки гром не призывает нас“. Что касается контроверзы по поводу чтений девочки — девочке, то аргументация Б. П. Городецкого, исходящая из понимания данного слова, как формы род., а не дат. падежа, мне кажется совсем неприемлемой. У меня создается впечатление, что возникающие кривотолки в понимании данного места оправдывают даже и с тактической стороны „смелую“ конъектуру академического издания, продиктованную исключительно лишь желанием не давать повода к „мудрствованию лукавому“ при чтении простого и кристально ясного пушкинского текста. Не могу также согласиться с Б. П. Городецким, будто слова „Что ж ты не подтягиваешь“ и т. п. являются репликой Мисаила, а не Варлаама: мне кажется, что рукопись „Бориса Годунова“ недвусмысленно противоречит такому пониманию. Вообще же пользуюсь случаем принести искреннюю благодарность Б. П. Городецкому за его благожелательную критику, в которой я нахожу и ряд полезных указаний.

Сноски к стр. 490

1 Надо отметить, что В. И. Чернышев принял за новые „исправления“ текста Пушкина две опечатки в тексте „Бориса Годунова“ — милостлив вм. милостив и а ведь мы вм. а мы ведь (обе эти опечатки уже исправлены во втором издании VII тома, 1937). Отличить опечатку от намеренного исправления текста в академическом издании не трудно, в случае исправления текста отменяемое чтение (если оно не имеет только орфографического или пунктуационного значения) помещается в списке вариантов. Например если бы милостлив было исправлением текста, то в списке вариантов непременно значилось бы отменяемое милостив, чего на деле нет. Таким же образом можно убедиться, что форма подруги вместо правильного подруге („Евгений Онегин“, гл. IV, строфа XXXIII, т. VI, стр. 88) — опечатка академического издания и что ее нет ни в беловой рукописи, ни в печатных изданиях, вышедших при жизни Пушкина. Поэтому совершенно не прав В. И. Чернышев, когда жалуется на недостаточную мотивированность текста в академическом издании: общее указание на текст, принятый в качестве основного, плюс список вариантов обеспечивают внимательному читателю всю полноту справок. Развернутая аргументация в пользу избранного текста разумеется невозможна без подробного комментария; но и здесь вовсе нет надобности оговаривать непременно каждый отдельный случай. В. И. Чернышев справедливо упрекает академическое издание в том, что корректура его не безупречна. Но не всё, что он считает опечаткой, является опечаткой на самом деле. Например, нет никакой опечатки в стихе „Херувимов жарить пушками“ (Бова) — чтение В херувимов, к которому привык В. И. Чернышев, является домыслом редакторов посмертных изданий сочинений Пушкина, не оправдываемым ни одним из действительных первоисточников. Также не опечатка — тдадим вм. отдадим (т. I, стр. 248) — очевидно в части экземпляров просто не оттиснулась первая буква этого слова, отчетливо вышедшая в других экземплярах. Кстати сказать, корректура первопечатных пушкинских текстов, не всегда, конечно, одинаково плохая, может быть проиллюстрирована такими примерами, как: находилсоь, лошадъ обродилась, тотчась — всё на одной стр. 54 „Повести“ 1834 г.! В „Путешествии в Арзрум“, напечатанном в „Современнике“ под собственным наблюдением Пушкина, являются опечатки Аканур вм. Ананур, Тбими-калар вм. Тбилис-калар, место для своего племянника вместо место своего племянника, и остается неисправленной бессмыслица автографа: „с ног до желтых туфель покрытую белой чардою“. Имеется такой документ, как копия Льва Пушкина, сделанная им с сохранившегося автографа I главы „Евгения Онегина“ и затем самим поэтом правленная. В этой копии допущено много описок и произвольно расставлены знаки препинания. Пушкин, выправивший значительную часть списка брата, всё же кое-чего не заметил (например, в тиши вм. в тени с нарушением рифмы), а на знаки препинания обратил мало внимания. Эти описки Льва Пушкина и его произвольная пунктуация проникли во все издания романа. Неужели же и их следует канонизировать как нечто неприкосновенное? Из числа примеров, приведенных Чернышевым, именно неисправности копии Льва Пушкина следует приписать исчезновение многоточия в строфе XXXIV:

Держу я счастливое стремя...

Сноски к стр. 492

1 „Пушкин и его современники“, вып. VIII, 1908, стр. 17.