323

А. И. ГРУШКИН

„РОСЛАВЛЕВ“

Повесть „Рославлев“ („Отрывок из неизданных записок дамы“) до сих пор не получила должной историко-литературной оценки.

В 1831 г. вышел роман М. Н. Загоскина „Рославлев“. Его появление произвело впечатление преимущественно в великосветском и придворном Петербурге.

Пробуждение любви к отечеству, в том смысле, в каком она понималась в консервативных кругах, — вот основная цель, которую поставил перед собой Загоскин. „Я желал доказать, — писал он в предисловии к своему роману, — что хотя наружные формы и физиономия русской нации совершенно изменились, — но не изменились вместе с ними наша непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне“. Легко заметить, что идеалы, которыми наделяет Загоскин „русскую нацию“, это, собственно говоря, не что иное как пересказ уваровской формулы („самодержавие, православие, народность“). Подобная декларация делала затруднительной позицию всякого, кто решился бы на открытую полемику с романистом, поставившим перед собой столь благонамеренные цели, и тем не менее Пушкин бросил, вызов автору „Рославлева“.

Героиня Загоскинского романа, Полина, — девушка из аристократической семьи, получившая французское воспитание, с детства оторванная от русской народной почвы и поэтому не сумевшая выработать в себе патриотического чувства. Отсюда — „грехопадение“ Полины: в самый разгар Отечественной войны она изменяет своему жениху, русскому офицеру Рославлеву, и становится подругой жизни француза-бонапартиста. Подобный поступок не может не представляться Загоскину тягчайшим нарушением патриотической морали. Утверждая, что „интрига романа основана на истинном происшествии“, он уже в цитированном выше предисловии заявляет: „я помню еще время, когда оно было предметом общих разговоров — и когда проклятия оскорбленных россиян гремели над главою несчастной...“ Разумеется, Загоскин считает проклятия „оскорбленных россиян“ законным проявлением народного негодования, но он полагает, что „несчастная“ была достаточно наказана

324

за свое пренебрежение нравами и обычаями родины и что в христианском сожалении ей, как пострадавшей, отказать нельзя (загоскинская Полина умирает в бедности, в полубезумном состоянии и с чувством раскаяния в душе).

Пушкин, ведущий свое повествование от лица подруги Полины, неизвестной „дамы“, мотивирует написание рассказа на тему, уже использованную Загоскиным, следующим образом: „Читая «Рославлева», с изумлением увидела я, что завязка его основана на истинном происшествии, слишком для меня известном. Некогда я была другом несчастной женщины, выбранной г. Загоскиным в героини его повести. Он вновь обратил внимание публики на происшествие забытое, разбудил чувства негодования, усыпленные временем и возмутил спокойствие могилы. Я буду защитницею тени...

Пушкин ставит перед собой оригинальную задачу — защищать тень Полины от нападок „оскорбленных россиян“ и Загоскина. Какими же художественными средствами и во имя каких принципов осуществляется эта задача?

Полемическая по отношению к Загоскину позиция оттеняется с самого начала рассказа. Полемичность чувствуется даже в описании семейного окружения Полины. „Отец Полины, — вспоминает Пушкин устами «дамы», — был заслуженный человек, т. е. ездил цугом и носил ключ и звезду...“ Уже эта расшифровка понятия „заслуженный человек“ характерна для всей обрисовки светского общества в „Рославлеве“. Характерно, что сразу после замечания о высоком положении, которое отец Полины занимал в свете, следует дополнение: „впрочем, был ветрен и прост“. Зато мать Полины рисуется в тонах, более сочувственных: „Мать ее была, напротив, женщина степенная и отличалась важностию и здравым смыслом“. Эта подробность любопытна, так как в романе Загоскина именно мать Полины представлена пустой, вздорной, болтушкой, глупой барынькой, помешанной на парижских модах и вообще рабски преданной всему иностранному. Даже в такой детали, как обрисовка характера матери Полины (в дошедшем до нас тексте она никакой роли не играет), Пушкин сознательно отталкивался от схемы Загоскина.

Полина с самого начала изображается Пушкиным девушкой необыкновенной, наделенной духовными запросами и поэтому чувствующей себя чуждой в окружающей ее светской среде. „Полина являлась везде; она окружена была поклонниками; с нею любезничали, — но она скучала, и скука придавала ей вид гордости и холодности“. Подчеркивает Пушкин и начитанность Полины, ее знакомство с французской литературой: „от Монтескье до романов Кребильйона“; характерно, что „Руссо она знала наизусть“. Эти черты Полины приобретают еще большую яркость благодаря сопоставлению с ней ее подруги, т. е. самой рассказчицы (в годы ее молодости). Этой последней не были свойственны ни „скука“, ни „холодность“. Эта легкомысленная и ни о чем не размышляющая барышня,

325

променявшая антресоли и учителей „на беспрерывные балы“, типичная для аристократической женской молодежи начала XIX в., еще выразительнее оттеняет оригинальность психологического склада Полины.

Только в одном соглашается Пушкин с Загоскиным. Он подтверждает, что Полина „вероятно, ничего по-русски не читала, не исключая, — как язвительно прибавляет Пушкин, — и стишков, поднесенных ей московскими стихотворцами“. Но Пушкину эта деталь нужна только для того, чтобы от имени рассказчицы вступить в новую полемику с автором „Юрия Милославского“, повторяющим, как выражается подруга Полины, „пошлые обвинения“ русских читательниц в пренебрежении к родному языку и литературе: „мы и рады бы читать по-русски — уверяет она, — но словесность наша... чрезвычайно еще ограничена... В прозе имеем мы только «Историю Карамзина»,... между тем как во Франции, Англии и Германии книги, одна другой замечательней, следуют одна за другой. Мы не видим даже и переводов; а если и видим, то, воля ваша, я всё таки предпочитаю оригиналы. Мы принуждены всё, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом и мыслим мы на языке иностранном (по крайней мере, все те, которые мыслят и следуют за мыслями человеческого рода)“.1

Эти строки, совпадающие с постоянными мыслями самого Пушкина, представляют собой вполне продуманный выпад против ратоборцев „квасного патриотизма“, старавшихся отгородить русское общество от „тлетворного“ влияния Запада. Констатирование Пушкиным „ограниченности“ русской литературы (сделанное еще до Белинского) означало протест против стремления реакционных кругов повернуть интересы образованного общества от западноевропейских влияний к архаической русской литературе XVIII в., типа сочинений Сумарокова, „которых Полина никогда не раскрывала“. Этот выпад против „ограниченности“ русской литературы сохранил свою актуальность и для 1836 г., когда „Рославлев“ был частично напечатан в „Современнике“. Опубликование данного отрывка относилось к тому самому периоду, когда Пушкин вел борьбу против шовинистического мракобесия М. Лобанова. Ссылка на книги „одна другой замечательней“, выходящие „во Франции, Англии и Германии“, т. е. именно на новую злободневную литературу 30-х годов, — ту, которая доставляла русскому читателю „известия и понятия“, приучала мыслить, — эта ссылка была своего рода боевым провозглашением того, что как бы ни старались рыцари „официальной народности“, им не удастся помешать русскому обществу следовать „за мыслями человеческого рода“.

Демонстративный оттенок этого высказывания усугубляется следующим замечанием рассказчицы: „Вечные жалобы наших писателей на пренебрежение, в коем оставляем мы русские книги, похожи на жалобы

326

русских торговок, негодующих на то, что мы шляпки наши покупаем у Сихлера и не довольствуемся произведениями костромских модисток“. Упоминание о жалобах „русских торговок“ носило также достаточно конкретный характер, ибо бешеная атака против парижских мод, во имя процветания отечественной промышленности, была неотъемлемой частью той антизападнической кампании, которая разжигалась охранительным лагерем в 30-е годы. За интересы российских промышленников, попираемые обилием привозных товаров, вступались и Булгарин, и его соратник по „Северной Пчеле“, В. Бурнашев, и многие другие. Известно, что эта пропаганда находилась в свою очередь в связи с той политикой протекционизма, которой николаевское правительство старалось задобрить растущую отечественную буржуазию (ведь это был тот самый период, когда императрица Александра Федоровна, жена Николая I, украшала свои покои в Зимнем дворце русскими изделиями — специально с целью поощрения „отечественного производства“). Характерно, что и в „Рославлеве“ Загоскина мотив ненависти к французским модным магазинам (именно с точки зрения охраны интересов „отечественного“ капитала) красной нитью проходит через весь роман. Так, например, в V главе I части мы находим умного и добродетельного резонера-купца, пылающего непримиримой ненавистью к французам и предъявляющего этим „басурманам“ обвинения следующего характера: „Бояр наших... учат уму-разуму, а нашу братью-купцов в грязь затоптали;... нас беззащитных в разор разорили!“1

Этот резонерствующий купец, вздыхающий о разорении купеческой „братии“ французскими конкурентами, является у Загоскина как бы олицетворением русской народной мудрости. Основному положительному персонажу романа — Рославлеву — только и остается, что соглашаться со всеми афоризмами этого рьяного „патриота“. Мы видим, что патриотизм, сводящийся к спасению „беззащитных“ отечественных капиталов от иностранной конкуренции, у Пушкина вызывает не воодушевление, а скептическую усмешку. Сведение этого вопроса к жалобам „русских торговок“ было нарочитым окарикатуриванием аргументации Загоскина и его единомышленников.

Противопоставление прогрессивных традиций западной культуры застойному укладу крепостнической России имеется в описании приезда Сталь. На фоне господствующей пошлости московского общества исключением является одна Полина: „Как ничтожно должно было показаться наше большое общество этой необыкновенной женщине!“ — говорит Полина о Сталь. — „Боже мой! Ни одной мысли, ни одного замечательного слова в течение трех часов! Тупые лица, тупая важность — и только!“

327

Ничего аналогичного эпизоду приезда Сталь мы в романе Загоскина не найдем. Вводя в свое повествование такой значительный персонаж, как Сталь, притом не имеющий непосредственного отношения к фабуле, Пушкин тем самым давал понять, что для него было неприемлемо то огульно-отрицательное отношение к Франции, к французской культуре, которое так явственно сквозило в „ура-патриотическом“ произведении Загоскина. На ряду с официальной (для начала XIX в.) наполеоновской Францией Пушкин умел видеть и другую Францию, Францию передового просвещенного интеллекта, враждебную бонапартовской диктатуре. Недаром пушкинская Полина говорит о поразившей ее воображение французской писательнице: „Как я люблю ее! Как ненавижу ее гонителя!“ Показывая во Франции враждебные Наполеону интеллектуальные силы, Пушкин в то же время находит эти силы отнюдь не в среде реакционной аристократии. Их воплощает в его глазах „M-me de Staël“ — враг Наполеона и в то же время „друг Шатобриана и Байрона“, как именует ее подруга Полины (заметим — не только Шатобриана, но и Байрона!), пламенная апологетка русского народа, понимающая в то же время интеллектуальное убожество русской аристократии. Именно эта последняя антитеза вкладывается Пушкиным в сознание как Сталь, так и ее московской поклонницы — Полины. Любопытно, что последняя хоть и „готова заплакать“ от стыда за своих соотечественников, но скоро находит утешение. „Но пускай, — с жаром продолжала Полина, — пускай она вывезет об нашей светской черни мнение, которого они достойны. По крайней мере, она видела наш добрый простой народ, и понимает его. Ты слышала, что сказала она этому старому, несносному шуту, который из угождения к иностранке вздумал было смеяться над русскими бородами: «народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову“.

„Старому, несносному шуту“, презирающему свой собственный народ, его вековые нравы и обычаи, противопоставлена „иностранка“, даже в борьбе за бороду усматривающая признаки мужества и независимости славянского племени. Пушкин, посвятивший, как мы видели, достаточно желчные строки „квасному патриотизму“, ретроградному антиевропеизму панегиристов „русских торговок“ и архаичной русской словесности, относится не менее враждебно к пресмыкательству перед внешними сторонами западной культуры, к холопскому отсутствию национальной гордости, столь типичному для верхушки русского дворянства.

Именно эта борьба с „квасным патриотизмом“, шовинистическим, мракобесным руссофильством — с одной стороны, с дешевым, поверхностным, якобы „европеизмом“, с аристократическим презрением к родине — с другой, и составляет ведущую идею пушкинского „Рославлева“. Именно в этом смысл полемики с Загоскиным, как с одним из типичнейших выразителей официозно-шовинистического, псевдонародного

328

течения. Наиболее ярко сказалась эта полемика в изображении обоими писателями как подготовки Отечественной войны, так и самих событий 1812 года.

Полемический жар загоскинского романа направлен, главным образом, против офранцузившихся московских бар начала XIX в., против тех „недостойных“ представителей русского дворянства, которые вплоть до самой войны с Наполеоном увлекались французскими обычаями, хвалили всё иноземное. Жертвой именно этой среды делает Загоскин „несчастную“ Полину. Без обличения московской галломании он не смог бы объяснить историю грехопадения Полины. Но, с другой стороны, Загоскин должен показать, что война с Бонапартом разбудила патриотические доблести русского дворянства. Недаром же, по его словам, „проклятия оскорбленных россиян гремели над головою“ злополучной Полины! Поэтому, даже демонстрируя недопустимое, с его точки зрения, преклонение русских бар (предвоенной эпохи) перед заморскими обычаями, Загоскин не забывает о том, что, конечно, когда настанет решительный час, с галломанов спадет заморская „дурь“, в них заговорит „любовь к родимой стороне“. Так, выводя „патриотически“ мыслящего купца, о котором мы уже упоминали, вкладывая в его уста негодование на пагубную склонность „бояр“ к иноземщине, Загоскин в то же время заставляет его воскликнуть: „Спору нет, батюшка! Если дело до чего дойдет, то благородное русское дворянство себя покажет — постоит за матушку-святую Русь!“1 Ему вторит и Рославлев, главный герой романа Загоскина, целиком солидарный с воинственно-настроенным купцом: „Я могу вас уверить, что много есть дворян, которые думают то же самое“.2 Характерен и ответ купца: „Как не быть, батюшка?.. вы верно изволили читать «Мысли вслух на Красном Крыльце. Силы Андреевича Богатырева». Книжка не великонька, а куда в ней много дела — и говорят, будто ее сложил какой то знатной русской боярин, дай господи ему много лет здравствовать! Помните ль, батюшка, как Сила Андреевич Богатырев изволит говорить о наших модниках и модницах“...3 Знаменитый Ф. Ростопчин, автор брошюры „Мысли вслух на Красном Крыльце“, „знатной русской боярин“, служит для купца доказательством того, что „благородное дворянство“ не оскудело еще патриотами.

В другом месте Рославлев, ругающий „чванство, самонадеянность и гордость французов“, получает из уст своего приятеля Сурского, менее горячего и более рассудительного, следующий ответ: „Что ж делать, мой друг? Все народы имеют свои национальные слабости; и если говорить правду, то подчас наша скромность право не лучше французского самохвальства“.4 Хоть Загоскину и неприятны галломанские

329

увлечения русских дворян, он легко находит им объяснение. Отсутствие достаточной гордости своей страной, своей нацией объясняется у некоторых „россиян“ их „доведенной до апогея славянской скромностью“, составляющей якобы прямую противоположность качествам французов, которые, как уверяет Загоскин, хвастают буквально каждым пустяком. Так, самые даже недостатки русских бар объясняются в конечном счете, их достоинством — природным российским добродушием и „скромностью“.

Посмотрим теперь, как говорит о предвоенных настроениях русского дворянства Пушкин: „Все говорили о близкой войне и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немного простоваты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и тому подобным. Молодые люди говорили обо всем русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко“.

Судя по этому описанию никак нельзя предвидеть, что если дело до чего дойдет, „то благородное русское дворянство себя покажет — постоит за матушку-святую Русь“, как уверяет загоскинский купец, а вместе с ним и сам Загоскин. Те, кто говорят „обо всем русском с презрением“ и „шутя“ предсказывают своей родине „участь Рейнской конфедерации“, т. е. фактически участь колонии Бонапарта, послушной марионетки в его руках, — не похожи на будущих защитников отечества, проливающих кровь „за матушку-святую Русь“. Загоскин говорит о галломании своих соотечественников с досадой, но в то же время сохраняет к ним благожелательное отношение; они для него заблуждающиеся, но тем не менее симпатичные ему люди и, как мы видели, их заблуждения он склонен всячески оправдывать, находить смягчающие вину обстоятельства — скромность и прочие добродетели, якобы лежащие в основе самих пороков. Пушкин об этой же среде говорит не с благодушной улыбкой, а со злобой — „общество было довольно гадко“. „Гадкое“ общество вызывает у него только сарказм, он смотрит на это общество со стороны, оно ему чуждо и ему незачем искать для него оправдания. Если Загоскин, дружески обличая московских галломанов 1811 г., противопоставлял им „знатного русского боярина“ — графа Ростопчина, как залог будущих патриотических доблестей русского дворянства, то Пушкин с жестокой иронией говорит о „заступниках отечества“, патриотизм которых „ограничивался грозными выходками противу Кузнецкого моста“. Пушкин признает „забавными“ насмешки, которым

330

они подвергались. „Простоватыми“ называет Пушкин те самые шовинистические тирады, в которых Загоскин находил „много дела“. Ведь совершенно ясно, что „заступники отечества“, которые, по словам Пушкина, „не имели никакого влияния“, — и были приверженцы С. Глинки (редактор шовинистического „Русского Вестника“) и Ростопчина. Между тем, именно традиции С. Глинки возрождались в писаниях представителей официальной псевдонародности. Так, поднятые на щит официозным лагерем „Беседы русского инвалида“ И. Н. Скобелева,1 появившиеся уже после написания пушкинского „Рославлева“, написанные нарочито „простецким“ языком и насквозь пропитанные официозным руссофильством, — в большой мере перепевали демагогические излияния обоих вышеуказанных идеологов „квасного патриотизма“. Неудивительно, что их „творчество“ импонировало и Загоскину. Пушкин и в этом вопросе резко отталкивался от последнего.

Описание самой Отечественной войны у обоих писателей не менее противоположно, чем описание предвоенной атмосферы.

„О, как велик, как благороден был сей общий энтузиазм народа русского. В каком обширном объеме повторилось то, что два века тому назад извлекало слезы умиления... из глаз всех жителей нижегородских... бесчисленные голоса отозвались на мощный голос помазанника божия; все желания, все помышления слились с его волею. Русские восстали...2

Так выглядит начало войны у Загоскина. О тех же событиях Пушкин писал непосредственно после фразы „общество было довольно гадко“: „Вдруг известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась“.

В чем заключалось волнение Москвы, сейчас же разъясняется: „Народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули“.

Какое характерное сочетание: „Народ ожесточился“ — в этом чувствуется нечто серьезное, значительное, напоминающее то „остервенение народа“, о котором речь идет в X главе „Евгения Онегина“. Что же касается аристократов, то они реагировали на самую войну так же, как раньше реагировали на ее подготовку: мелко, пошло. Они, прежде всего, „присмирели“ и „вструхнули“.

Далее следует картина патриотического подъема, рисующая восхваляемый Загоскиным „общий энтузиазм“ в несколько своеобразном свете. „Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх и гостинные наполнились патриотами; кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русской; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся

331

за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедывать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни“.

Это глубоко сатирическая зарисовка — первое по времени в русской литературе изображение псевдопатриотической шумихи, со всей ее фальшью и лицемерием. Здесь Пушкин поднялся до необычайно художественной обобщенности, так как уловил черту, присущую русскому дворянскому обществу во всех аналогичных ситуациях, указывая, что „гонители... Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх и гостинные наполнились патриотами“, Пушкин подчеркивает, что якобы принципиальная борьба „патриотов“ и галломанов была всего лишь перепалкой, пустой болтовней в пределах гостиных. Такие штрихи, как замена французского табака русским, ярко оттеняют глубину иронического отношения Пушкина к нелепым проявлениям „патриотизма“ дворянского большинства, так напоминающим „патриотические порывы“ ревнителей официальной народности 30-х годов.

Если Загоскин вспоминает о событии, „два века тому назад“ потрясшем „жителей нижегородских“ (разумеется, он имеет в виду подвиг Козьмы Минина, организатора народного ополчения 1612 г.), то Пушкин бросает саркастическое замечание, указывающее на опошление героических традиций Минина русскими барами. Убийственны для последних портреты „патриотов“, кричащих о Пожарском и Минине и проповедующих „народную войну“, собираясь в то же время „отправиться в саратовские деревни“!

Пушкин, на протяжении всего рассказа подчеркивающий глубочайшую противоположность, существующую между Полиной и всей окружающей средой, отнюдь не склонен помещать свою героиню в один ряд с апологетами русского табака и кислых щей. По его словам: „Полина не могла скрыть своего презрения, как раньше не скрывала своего негодования“. Заметим это „раньше“, которое следует понимать как указание на период общей галломании и всеобщего презрения к отечеству. „Такая проворная перемена и трусость выводили ее из терпения. На бульваре, на Пресненских прудах она нарочно говорила по-французски; за столом, в присутствии слуг, нарочно оспоривала патриотическое хвастовство, нарочно говорила о многочисленности наполеоновых войск, о его военном гении“. Характерно и реагирование носителей „патриотического хвастовства“ на эксцентричные выходки Полины: „Присутствующие бледнели, опасаясь доноса, и спешили укорить ее в приверженности ко врагу отечества“.

Какова была истинная настроенность Полины, выясняется из дальнейшего изложения. Чтобы понять до конца его полемическую заостренность, нужно снова обратиться к тексту Загоскина.

Одно из наиболее эффектных и принципиально значительных мест романа Загоскина — это диалог между Полиной и ее женихом, Рославлевым.

332

Диалог вызван желанием Рославлева узнать, одобряет ли невеста его желание вступить, в связи с начавшейся войной, в ряды ополчения?

„Вам ли меня об этом спрашивать, Вольдемар! Что могу сказать я, когда собственное сердце ваше молчит“.1

Эта реплика, свидетельствующая о некотором недовольстве Полины чрезмерным патриотическим пылом ее жениха, жертвующего во имя интересов родины личным счастьем, вызывает у доблестного „россиянина“, каким представлен Рославлев, достойную отповедь: „И так я должен оставаться хладнокровным свидетелем ужасных бедствий, которые грозят нашему отечеству; должен жить спокойно в то время, когда кровь всех русских будет литься... за существование нашей родины... Нет, Полина! или я совсем вас не знаю, или любовь ваша должна превратиться в презрение к человеку, который в сию решительную минуту будет думать только о собственном своем счастии и о личной своей безопасности“. Далее Рославлев произносит пышные эффектные тирады о справедливом ожесточении русских, он поучает Полину, что в этой войне середины быть не может: „они должны или превратить Россию в обширное кладбище, или все должны погибнуть“.

Полина же, наоборот, настроена сентиментально, она утверждает, что „слава, честь, лавры, все эти пустые слова, не стоят и одной капли человеческой крови“, война внушает ей ужас, а „несчастных“ французов ей искренно жаль.

„Это ужасно! — сказала она, — виноваты ли они? Все погибнут!.. Боже мой“.2

Нужно вспомнить, что гуманизм загоскинской Полины в отношении к французам объясняется ее личной, женской симпатией к одному французу, для того чтобы понять, какой тип стремится нарисовать Загоскин. Это тип чувствительной, мягкосердечной, наивной барышни, предпочитающей личное — общественному и неспособной подняться до понимания государственной необходимости. Жених же ее, Рославлев, как мы могли убедиться, в загоскинском понимании — идеал патриота.

Посмотрим теперь, как излагает Пушкин диалог обоих названных лиц, определяющий различие их мировосприятия: „Вы чем пожертвуете? спросила она (Полина. А. Г.)... у моего брата“ (брат рассказчицы это и есть Рославлев, жених Полины. А. Г.). „Я не владею еще моим имением, — отвечал мой повеса. — У меня всего на все 30000 долгу: приношу их в жертву на алтарь отечества“. „Полина рассердилась. — Для некоторых людей, — сказала она, — и честь, и отечество, всё безделица. Братья их умирают на поле сражения, а они дурачатся в гостиных. Не знаю, найдется ли женщина, довольно низкая, чтобы позволить таким фиглярам притворяться перед нею в любви“.

333

Полина прощает своему легкомысленному собеседнику неосторожную шутку „за благородный порыв негодования“, сказавшийся в его ответе, а узнав, что он вступил в Мамоновский полк, выражает желание окончательно помириться с ним, но это лишь подтверждает, насколько образ пушкинской Полины полемически заострен против аналогичного образа в романе Загоскина. Роли переменились: у Загоскина Рославлев так и рвется в полк, обосновывая свой энтузиазм риторической фразеологией, а Полина настроена антимилитаристически. У Пушкина же дана противоположная ситуация. Пушкину чужда напыщенная риторика Загоскина. Ходульный „герой“ его романа, то и дело впадающий в казенную риторику, превращен им в легкомысленного мота и „повесу“; правда, потом он и оказывается истинным героем; характерен ответ Алексея на резкое замечание Полины: „Знайте, что кто шутит с женщиной, тот может не шутить перед лицом отечества и его неприятелей“, — справедливость этого замечания подтверждается добровольным вступлением Алексея в Мамоновский полк. Мот и повеса, внешне бравирующий своим легкомыслием, но на деле жертвующий своей жизнью во имя „отечества“, выгодно отличается от лицемерных носителей крикливого „патриотизма“.

Что же касается Полины, то героиня загоскинского романа, не выносившая даже упоминаний о войне, под пером Пушкина превращена в спартански-стойкую патриотку.

Патетическая декламация имеет в ее устах не напускное, не фальшивое, а подлинно вдохновенное звучание. Не случаен ее гнев, когда ее ветреная подруга пробует внушить ей, что „женщины на войну не ходят, и им дела нет до Бонапарта“.

„Глаза ее засверкали. «Стыдись, — сказала она, — разве женщины не имеют отечества?.. Разве кровь русская для нас чужда? Или ты полагаешь, что мы рождены для того только, чтоб нас на бале вертели в экосезах, а дома заставляли вышивать по канве собачек? Нет! я знаю, какое влияние женщина может иметь на мнение общественное... Я не признаю уничижения, к которому присуждают нас»“.

Так, в уста своей героини Пушкин вкладывает первый в русской литературе протест против „уничижения“ женщины в крепостнической России, против того социально-бытового уклада, который отрывал ее от общественной жизни. Пушкинская Полина, эта решительная, мужественно-суровая девушка, мечтает об участии в общественной жизни.

Для чего нужно было Пушкину это абсолютное переосмысление, разрушение образов Загоскина, — выясняет дальнейший ход рассказа.

Пребывание Полины в деревне, куда ее семья бежала из Москвы, от нашествия французов, рисуется в красках, отнюдь не более привлекательных, чем московская жизнь.

Полина контрастирует с окружающей ее в провинции средой „соседей“ еще больше, нем с московским „светом“. „Окруженная

334

людьми, коих понятия были ограничены, слыша постоянно суждения нелепые и новости неосновательные, она впала в глубокое уныние: томность овладела ее душой“. Любопытно, что в то время как Полина „занималась одною политикою“, целые часы „проводила, облокотясь на карту России, рассчитывая версты и следуя за быстрыми движениями войск“, и даже мечтала убить Наполеона, ее отец „только и думал, чтоб жить в деревне как можно более по московскому. Давал обеды, завел théâtre de Société, где разыгрывались французские proverbes, и всячески старался разнообразить... удовольствия“.

Это поведение „заслуженного человека“ на фоне бедствий, переживаемых родиной, еще разительнее оттеняет самостоятельность и духовную силу Полины. В этой обстановке, по Пушкину, и происходит ее встреча с пленным французом Синекуром (в романе Загоскина имя этого персонажа — Сеникур). Причина сильного впечатления, которое этот человек произвел на Полину, излагается Пушкиным так: „Он говорил мало, но речи его были основательны. Полине он понравился тем, что первый мог ясно ей истолковать военные действия и движения войск... Полина, которой надоели и трусливые предсказания и глупое хвастовство соседей, жадно слушала суждения, основанные на знании дела и беспристрастии“.

Мы видим, что настроения „соседей“-помещиков характеризуются как „трусливые предсказания“ (т. е. паникерство) и „глупое хвастовство“. К тому и другому Пушкин относится одинаково враждебно. Так выглядят под его пером „гражданские доблести“ уже не „придворной аристократии“, а дворянской массы.

Бонапартист Синекур несравненно образованнее соотечественников Полины из светского круга. Он первый сумел разъяснить Полине наиболее волнующие ее вопросы. А так как в это самое время она получает письма от своего жениха, наполненные „шутками умными и плохими, пошлыми уверениями в любви и проч.“, то естественно, что ее симпатии начинают склоняться в пользу Синекура.

„Даже в нынешних обстоятельствах, — с гневом говорит она о своем женихе, — с полей сражений, находит он способ писать ничего незначущие письма, какова же будет мне его беседа в течении тихой семейственной жизни?“

Рассказ Пушкина закончен на том, как Полина узнает о пожаре Москвы. Это событие еще больше укрепляет в ней патриотические эмоции, Пушкин рисует ее в состоянии „благородного восторга“: „О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве. Теперь... честь наша спасена; никогда Европа не осмелится уже бороться с народом, который рубит сам себе руки и жжет свою столицу.“

Но ирония судьбы такова, что о подлинном значении этого знаменательного события для России, для дальнейшего хода войны, Полина

335

узнает лишь из уст... Синекура, т. е. врага отечества. „Неужели... Синекур прав?“ — спрашивает она себя, еще не решаясь полностью верить прогнозу последнего, столь утешительному для России. Ситуация знаменательная.

По Загоскину, Полина увлекалась Сеникуром, врагом отечества, потому что она была недостаточно предана своей родине, была плохой патриоткой. По Пушкину, именно Полина и являлась подлинной патриоткой и тем не менее она, проводившая целые дни над картой военных действий и мечтавшая о патриотическом подвиге, предпочла иностранца, бонапартиста, своим соотечественникам из светского круга. Синекур привлек внимание Полины, потому что он был умнее, образованнее, значительнее по своим человеческим качествам, чем русские дворяне, он был в большей степени человеком, чем они, а также потому, что он умел видеть в женщине интеллектуально равного себе человека, в то время как из уст ее российских собеседников она ничего, кроме пошлостей, не слышала. Как ни любила свое отечество Полина, она не могла и не хотела преодолеть в себе отвращение к русскому аристократическому обществу, не могла не относиться к „обезьянам просвещения“, как она именовала светский круг, резко враждебно. Защита Полины, — цель, декларативно провозглашенная Пушкиным в самом, начале рассказа, — была одновременно и обвинением русского „общества“. Объективные качества этого общества, по Пушкину, таковы, что они не могли не оттолкнуть свежую, здоровую натуру, не могли не заставить ее искать настоящего человека в какой-то другой среде. При этом следует заметить, что среда бонапартистского офицерства в целом отнюдь не идеализируется Пушкиным: с явной иронией обрисованы товарищи Синекура, „фанатически преданные Наполеону, нетерпимые крикуны!“ Синекур потому и представлен положительным персонажем, что, будучи преданным Наполеону, он в то же время не ослеплен его временными успехами, он с трезвой объективностью понимает опасности, которыми чревата завоевательная политика Бонапарта, и в русском народе видит не толпу „варваров“, а достойную уважения силу. Его устами говорит голос подлинно-просвещенной Европы, умеющей ценить русский народ не в пример великосветским „обезьянам просвещения“.

Если Загоскин с сочувствием говорит о „проклятиях оскорбленных россиян“ по адресу отступницы Полины, то Пушкин настаивает на том, что эти оскорбленные россияне, т. е. российское дворянство, не были даже в состоянии оценивать его героиню и что их „проклятия“ — лучшая похвала ей.

„Увы! — с горечью говорит он устами подруги Полины. — К чему привели ее необыкновенные качества души и мужественная возвышенность ума? Правда, сказал мой любимый писатель: «Il n’est de bonheur que dans les voies communes»“.

336

Трагедия Полины — в ее стремлении преодолеть рамки пошлой „посредственности“.

„Рославлев“ — не только одно из значительнейших художественных достижений пушкинской прозы 30-х годов, но и важнейший идеологический документ. „Рославлев“ — это беспощадный удар по официозной исторической беллетристике в условиях 1831 г., представленной Загоскиным. Не случайно „Рославлев“ Загоскина имел и другое заглавие: „Русские в 1812 году“. Целью его было показать „неизменность основных черт русской нации“.

Пушкин в отличие от Загоскина показывает, что у большинства русского дворянства и главным образом „большого света“ в самый критический для судеб отечества момент любовь к родимой стороне совершенно отсутствовала, что в 1812 г. подавляющая часть благородного русского дворянства держала себя трусливо, позорно, подло, и что если по его поведению судить о способности „нации“ защищать „матушку... Русь“, как выражался загоскинский купец, то выводы могли бы получиться самые пессимистические. В том самом 1836 г., когда Пушкин печатал начало своего „Рославлева“ в „Современнике“, им было написано стихотворение „Была пора“ (19 октября 1836 г.), в котором говорилось:

Тогда гроза двенадцатого года
Еще спала. Еще Наполеон
Не испытал великого народа —
Еще грозил и колебался он.

„Рославлев“ Пушкина был доказательством того, что для гениального поэта и преданнейшего патриота великий народ при подведении итогов Отечественной войны отнюдь не отожествлялся с привилегированным сословием, что героизм двенадцатого года отнюдь не воспринимался Пушкиным как героизм дворянства. Русское дворянство и на фоне этой героической эпохи лишено в глазах Пушкина героического ореола. „Ожесточившийся“ народ, „добрый, простой народ“, не изображен в „Рославлеве“, но вера в народ, в его прекрасные качества, окрашивает пламенные речи Полины. Одним из главных двигателей Отечественной войны для Пушкина было „остервенение народа“, а не энтузиазм „благородного“ сословия.

Таков первый вывод из пушкинского „Рославлева“.

Второй заключается в следующем: для Пушкина одинаково неприемлемы как дешевый национальный „нигилизм“, прикрываемый космополитической фразеологией, так и крикливый шовинистический, разжигающий слепую ненависть ко всему иностранному „квасной патриотизм“. Пушкин показывает родственность обоих явлений, несмотря на их внешнюю противоположность, показывает, что одно из этих явлений легко переходит в другое. Если выпад против салонного „космополитизма“ в условиях 30-х годов был актуален, как сатира на известные круги аристократической, главным образом, московской фронды, на те

337

круги, которые нашли впоследствии изображение в „Современной песне“ Давыдова, то критические выпады против шовинистической шумихи, против псевдопатриотического опошления традиций Минина и Пожарского были направлены против „официальной народности“ 30-х годов и оголтелой антизападнической пропаганды правительственных кругов, рупором которых явился в начале 30-х годов Загоскин.

Третий вывод заключается в том, что с точки зрения Пушкина яркая, духовно полноценная индивидуальность не может не чувствовать себя отчужденной от светской и усадебно-поместной среды, не может не задыхаться в ней, не может не вступать с ней в конфликт.

И, наконец, четвертый, самый важный для нас вывод говорит о том, что в глазах Пушкина можно было быть патриотом России и в то же время сатирически беспощадно относиться к русскому дворянскому обществу, что можно быть преданным своей стране, своему народу, и одновременно ценить культуру других стран, быть гражданином мира, уважать человека и гражданина — представителя любой нации. „Рославлев“ говорит о том, что патриотизм в понимании Пушкина не адекватен ни преклонению перед российской крепостнической действительностью, ни ненависти к другим народам. Особенно знаменателен протест против ненависти к французам, олицетворявшим в глазах охранительных кругов революционную „заразу“ (не забудем, это дело происходило вскоре после июльской революции 1830 г.).

„Рославлев“ — сильнейшее в русской литературе (и до Льва Толстого вряд ли не единственное) разрушение официозной легенды о двенадцатом годе, стремившейся использовать победу русского народа во время Отечественной войны для возвеличения самодержавной и крепостнической России.

„Рославлев“ Пушкина это в то же время значительнейшая декларация пушкинского патриотизма, отрицающего лживый, лицемерный псевдопатриотизм так называемой „официальной народности“.

______

Сноски

Сноски к стр. 325

1 Курсив здесь и ниже наш. А. Г.

Сноски к стр. 326

1 „Рославлев“ или „Русские в 1813 году“, ч. I, сочинение М. Загоскина, М., 1831, стр. 136.

Сноски к стр. 328

1 М. Загоскин. „Рославлев“, ч. I. М., 1831, стр. 136.

2 Там же, стр. 137.

3 Там же, стр. 138.

4 Там же, ч. II, стр. 45—46.

Сноски к стр. 330

1 И. Н. Скобелев, выслужившийся из нижних чинов генерал, специализировался на сочинениях книжек „для народа“ (этот Скобелев упомянут Пушкиным в „Дневнике“; известен он также политическим доносам на Пушкина).

2 М. Загоскин. „Рославлев“, ч. II. М., 1831, стр. 71—72.

Сноски к стр. 332

1 М. Загоскин. „Рославлев“, ч. II. М., 1831, стр. 37.

2 Там же, ч. II., стр. 38—40.