211

В. Л. КОМАРОВИЧ

ВТОРАЯ КАВКАЗСКАЯ ПОЭМА ПУШКИНА

I

Неоконченная поэма о Гасубе и Тазите, впервые опубликованная (под неверным заглавием „Галуб“) Жуковским (в „Современнике“ 1837 г., т. VII), своим возникновением обязана впечатлениям Пушкина от поездки на Кавказ в 1829 г. Мало того, что первый набросок этой поэмы — в той же тетради Всесоюзной Библиотеки им. В. И. Ленина (№ 2382), где и первоначальная редакция „Путешествия в Арзрум“, самое содержание этого последнего настолько близко местами к содержанию отрывка, что дает как бы ряд прозаических к нему вариантов. В самом деле: в окрестностях Владикавказа, в одном из осетинских аулов, Пушкин, согласно „Путешествию“, был очевидцем той самой сцены, которая служит поэме введением:

Путешествие в Арзрум

...попал на похороны. Около сакли толпился народ. На дворе стояла арба, запряженная двумя волами. Родственники и друзья умершего съезжались со всех сторон и с горьким плачем шли в саклю, ударяя себя кулаками в лоб.

Поэма

Обряд творится погребальный.
...............
В арбу впряженные волы
Стоят пред саклею печальной.
Двор полон тесною толпой.
Подъемлют гости скорбный вой
И с плачем бьют нагрудны брони.
...............

Женщины стояли смирно. Мертвеца вынесли на бурке... положили его на арбу.

Все ждут. Из сакли наконец
Выходит между жен отец.

Один из гостей взял ружье покойника, сдул с полки порох и положил его подле тела.

Два узденя за ним выносят
На бурке хладный труп. Толпу
По сторонам раздаться просят,
Слагают тело на арбу
И с ним кладут снаряд воинской:
Неразряженную пищаль
...............

212

Волы тронулись. Гости поехали следом.

В дорогу шествие готово,
И тронулась арба. За ней
Адехи следуют сурово.

Использование одного и того же виденного материала несомненно. Надо при этом еще отметить, что и место погребения, так точно указанное в поэме,

Вблизи развалин Татартуба.

не забыто также и в „Путешествии“, — непосредственно перед приведенным уж описанием похорон: „видны следы разоренного аула, называвшегося Татартубом и бывшего некогда главным в Большой Кабарде“ и т. д.; да и причастность Татартуба к рассказу о смерти и погребении наездника едва ли придумана; вслед за описанием татартубского минарета в „Путешествии“ читаем: „Два, три надгробных памятника стояло на краю дороги. Там, по обычаю черкесов, похоронены их наездники. Татарская надпись, изображение шашки, танга, иссеченные на камне, оставлены хищным внукам в память хищного предка“.1 Этому прямо и соответствует ранний вариант указанного места поэмы: „Хищник смелый сын Гасуба“ и т. д. Самый род смерти погребаемого в поэме „наездника“ — от руки „супостата“ или, как было сперва, „казака“ — соответствует тому, что говорится далее в „Путешествии“: „Черкесы нас ненавидят... Почти нет никакого способа их усмирить... по причине господствующих между ими наследственных распрей и мщения крови“.

Темой поэмы и было избрано это самое „мщение крови“.

В поэме о Тазите мы имеем, как видно, дело с одним из тех пушкинских замыслов (вроде „Египетских ночей“ и „Кирджали“), при воплощении которых испробованы были поочередно и стихи и проза. Ее сюжет восходит, как показано, к впечатлениям Пушкина на пути от Георгиевска к Владикавказу, между 15-м и 22-м мая 1829 г.2

Но за счет только зрительных впечатлений дороги весь использованный в поэме этнографический материал отнести конечно нельзя, тем более, что повстречавшиеся Пушкину похороны были, если верить „Путешествию“, осетинскими, в поэме же осетинцев, на основании, очевидно, каких-то других данных, заменили адехи.

В поисках этих дополнительных этнографических источников второй кавказской поэмы Пушкина (как принято называть отрывок о Гасубе) Н. О. Лернер сделал указание на сохранившиеся в библиотеке Пушкина „Записки“ графа Сегюра: пересказанная там3 докладная записка П. С. Потемкина

213

о быте и нравах кавказских горцев упоминает, действительно, Татартуб как чтимое горцами место, сообщает и об обычае горских князей воспитывать сыновей в удалении от семьи, у подвластных им узденей. Роль, однако, этих почерпнутых из „Записок“ Сегюра сведений в истории создания поэмы о Тазите весьма, надо думать, невелика, что особенно бросается в глаза при учете не самих „Записок“, а русского их источника, который извлечен Лернером из Бартеневского „Русского Архива“ и Пушкину, вероятно, известен не был. А у Сегюра вм. „Татартуб“ читается „Tatarlouff“, вм. „уздень“ — „ousder“, т. е. неверно переданы даже общие с поэмой названия, не говоря уж о том, что адехи не упоминаются вовсе не только у Сегюра, но и в подлинной записке Потемкина.1

Ценное указание сделал С. М. Бонди на „Тифлисские Ведомости“ за 1829 г.,2 где в №№ 22, 23, 24 и 25 от 31 мая, 7, 14 и 21 июня (т. е. как раз в период между прибытием Пушкина в Тифлис и вторичным его там появлением на обратном пути из Арзрума) печатался ряд статей поручика Новицкого под заглавием „Географико-статистическое обозрение земли, населенной народом Адехе“. Отсюда, согласно указанию „Путеводителя по Пушкину“, Пушкин и мог взять „свое название — адехи“.3 Пушкинской склоняемой форме на и тут везде, однако, соответствует лишь несклоняемая форма на е: „народ адехе“, „земли адехе“, „климат у адехе“ и т. п. Да и сообщаемые затем сведения (о воспитании у адехе) не передают всего, что, как видно из поэмы, знал о нем Пушкин; Татартуб же и вовсе не упомянут. Да и вообще вопрос об адехах, заменивших в поэме осетинцев „Путешествия“, сводить к одному лишь названию нельзя.

Колорит народности, которую избрал Пушкин, названием в поэме не ограничивается.

Свой переезд от Ставрополя до Тифлиса Пушкин совершал в 1829 г. как раз в тот момент, когда весь Северный Кавказ был полон молвой о черкесах — адиге (adighé) или адыге и их особенно непримиримой

214

в тот момент ветви — абадзехах.1 Еще за год до появления Пушкина на Кавказе, тотчас после объявления русско-турецкой войны, „абадзехи, собравшись на реке Урупе (между Ставрополем и Майкопом) в количестве до 800 человек, вызывали от разных закубанских племен князей для совещания о вторжении в пределы кавказской области“.2 Опорой им служила Анапа, турецкая еще тогда крепость.3 Но и взятие Анапы русскими (12 июня 1828 г.) не прекратило ни сношений через нее абадзехов с турками, ни их тайных то тут то там сборищ. 30 апреля 1829 г., т. е. за день до отъезда Пушкина из Москвы на Кавказ, турецкий паша Сеид-Ахмет, высадившись с небольшим отрядом близ Суджук-Кале, обратился к абадзехам и другим горским племенам с воззванием, „приглашая прислать старшин для совещания на гору Птшовалес, возвышающуюся в 28-ми верстах от крепости Анапы“.4 Собрание и состоялось „в половине мая“; разъехалось же „с тем, чтобы вновь собраться к 31 мая в балке, называемой Тхазюлиш, недалеко от Анапы“.5 15 мая 1829 г., т. е. в день отъезда Пушкина из Георгиевска в Владикавказ, сам Паскевич доносил военному министру Чернышеву, что, „по сведениям, доставленным от пограничных начальников, в недавнем времени к абадзехским берегам прибыли из Трапезонда 2 военных судна с грузом военных припасов, и на одном из них прислан турецкий правительственный чиновник с возмутительными фирманами, призывающими горские народы восстать против русских. Между черкесами распространился слух, что турки уже сделали десант и что до 60-ти судов их скоро прибудут к абадзехским берегам. Обстоятельства сии возбудили движение закубанских народов — и абадзехи составляют сборища на реке Псефиро, с намерением вторгнуться в границы наши или покорных нам народов“.6 27 мая, т. е. на другой день после прибытия Пушкина в Тифлис, полковник Широкий доносил генералу Емануелю, что абадзехи

215

собираются на правой стороне реки Белой с тем, чтоб 30-го выступить в набег.1 А днем раньше, 26 мая, абадзехи, в самом деле, попытались взять с налету Анапу.2

Приведенных фактов достаточно, чтобы, хоть приблизительно, восстановить ту „молву“ о „злодействах“ черкесов, которой „полна была“, по словам Пушкина в „Путешествии“, „здешняя сторона“: нет сомнения, что из черкесских племен „молва“ эта чаще других упоминала именно абадзехов, чье название, смешавшись с общенародным названием черкесов — „адиге“ или „адехе“, только и могло породить пушкинское адехи.

Приведенные факты проливают свет и на другие этнографические детали поэмы и объясняют, прежде всего, почему какой-то съезд адехов использован Пушкиным для вступительного, особенно характерного, значит, сравнения: потому, конечно, что съезды адыгов-абадзехов в мае 1829 г., те самые, о которых писались приведенные выше рапорты, тревожили тогда на Кавказе всех. Недаром и назван Пушкиным такой съезд не только „кровавым“, но и „тайным“ (в черновом варианте):

Не для тайного совета

с исправлением на:

Не для тайных совещаний

Объясняются и упоминаемые затем „расспросы кунака“ — о готовности, очевидно, к выступлению отдельных аулов. Понятным становится далее и упоминание в поэме Анапы („И с бою взятыми рабами Суда в Анапе нагружать“): ближайший к месту расселения абадзехов турецкий порт Анапа играл, как показывают приведенные донесения, первенствующую тогда роль в их сношениях с Турцией.

Упомянут, наконец, в одном из черновых вариантов поэмы тот предводитель абадзехов, чье имя тоже должна была донести до слуха Пушкина „молва“.

Темиргоевский князь Джембулат Айтеков, „известный своей храбростью и необузданным характером“, не желая подчиниться царскому правительству „и найдя приют у абадзехов“, составил себе набегами „громкое имя“ как раз в 1828—1829 гг. Он первенствует, в частности, и на всех упомянутых выше съездах 1829 г.; сам поддерживает сношения с Сеид-Ахмед-пашой; сам предводительствует, наконец, смелым набегом за Кубань 10 сентября 1829 г., когда составленный им отряд в 500 человек „из самых отборных всадников, большей частью, узденей“, изрубил у станицы Казанской, северо-западнее Ставрополя, казачий разъезд сотника Гречишкина, вызвав переполох не только среди

216

высшего командования на Кавказе, но даже в Петербурге.1 Выехавший двумя днями раньше (8 сентября) по направлению к Ставрополю же, с Минеральных Вод, Пушкин о гибели отряда Гречишкина услышать должен был, конечно, еще в дороге.2 Имя предводителя „немирных“ абадзехов и попадает в черновики поэмы, в соответствующем к тому же географическом кадре:

Отец

Где был ты?

Сын

                       Около станиц
Кубани, близ лесных границ.

Отец

Кого ты видел?

Сын

                          Джембулата.

Этнографический колорит поэмы, отличающий ее от соответствующего эпизода „Путешествия“, простой заменой осетинцев адехами, как видим, не ограничивается: названию „адехи“ соответствует ряд других очень точных и, по тому времени, характерных признаков избранной поэтом народности. Его знакомство с нею нетрудно объяснить собственной его ссылкой на „молву“. — Так; но кто между ним и ею мог быть посредником? Им мог быть некий Шора — Бекмурзин-Ногмов, кабардинский уздень как раз из племени абадзехов, историк своего племени и усердный собиратель и переводчик его песен, оставивший после себя целое их собрание, с историческими и этнографическими пояснениями, под заглавием: „История Адыхейского народа“; труд этот закончен был, правда, в 1843 г., т. е. после смерти Пушкина,3 но создавался

217

несомненно еще при его жизни1 и, что особенно важно, при его, возможно, содействии: издавший труд Ногмова кавказовед Ад. Берже,2 в биографической вступительной заметке об авторе, передает со слов лично знавших его „некоторых кабардинцев“, что „Ногмов познакомился с Пушкиным во время бытности его в Пятигорске; что Ногмов содействовал поэту в собирании местных народных преданий и что поэт, в свою очередь, исправлял Ногмову перевод песен с адыхейского языка на русский“.3 Сообщение это, до сих пор в литературе о Пушкине не использованное никак, прямо разъясняет, откуда и почему в поэму о Тазите попали, вместо осетин, адехи.

Правда, го́да, когда Ногмов познакомился с Пушкиным, Берже точно не указывает, слова же: „во время бытности его <Пушкина> в Пятигорске“ могут одинаково подразумевать и 1829-й и 1820-й. Но, когда бы знакомство ни состоялось,4 самое сообщение на почве сходных поэтико-этнографических интересов возникнуть могло лишь в 1829 г., так как в 1820 г. Ногмов, судя по тому, что о нем сообщает тот же Берже, русского языка не знал еще вовсе5 и, следовательно, никаких его переводов в первый свой приезд на Кавказ Пушкин исправлять не мог. Напротив, к 1829 г. Ногмов русским языком владел уже настолько, что с успехом и „необыкновенным усердием“, по словам Берже, обучал содержавшихся в Нальчике аманатов. Нальчик — одна из тех крепостей, которые в 1829 г. встретились Пушкину на пути и о которых упомянуто в „Путешествии“; аманаты тоже не обойдены там вниманием

218

(в гл. 1). Пятигорск же, родину Ногмова, Пушкин в 1829 г. знал, по его словам, „как свои пальцы“.1 Никто лучше Ногмова не мог информировать Пушкина и о „тайных совещаниях“ абадзехов: состоя с 1818 г. на русской военной службе, сперва при начальнике Кавказской линии, генерале Дельпоццо, потом (с 1826 г.) при полковой канцелярии 1-го Волжского казачьего полка, Ногмов, природный абадзех, будучи тем не менее „предан Русской державе и доказав свою верность участием в наших экспедициях“ (Нечаев), несколько раз был „секретно посылаем“, по словам Берже, „для собирания сведений о сборище неприятеля“, и знал, следовательно, как опытный лазутчик, о сборищах абадзехов больше чем кто-либо. Есть, наконец, некоторое сходство в поэтических переводах Ногмова (в его „Истории“) с тем переводом грузинской песни Туманишвили, который Пушкин в 1829 г. получил от неизвестного2 и включил в „Путешествие“ в своей обработке: дословно-прозаический перевод там и тут одинаково передает песенный характер подлинника тем, что подразделяет текст на стихи или строфы; научить этому Ногмова и мог Пушкин.

Нет, таким образом, оснований сомневаться в том, что сообщает Берже о содействии Ногмова Пушкину „в собирании местных народных преданий“. Крепость Нальчик, где мог с Ногмовым встретиться Пушкин, — ближайшая к Татартубу. Предание о Татартубе Ногмов внес в свой труд: „На берегу реки Терека, выше соединения ее с рекою Малкою, находятся в большом числе башни или минареты. На кабардинском языке их называют жулат, сокращенное из Журитла Ант, т. е. «часовня для доброхотных дателей». По преданию они основаны нашими предками в древности и были посещаемы для очищения и принесения жертв. Если между союзниками или друзьями случалась ссора или нарушение слова, то оба отправлялись к жулату с луком и стрелами. По прибытии туда, они становились один против другого, брали стрелу за концы и давали обещание, что между ними впредь никакой ссоры не будет; потом разламывали ее надвое и возвращались во-свояси. Этот обряд назывался «жулат». Кабардинцы рассказывают, что... <татарский> хан Жанибек совершенно присвоил себе жулаты и обратил их в минареты. Но предание продолжало сохраняться в пословице; народ вместо клятвы говорил для утверждения своих слов: Татартуп пенжесен — да буду в Татартупе многажды!..3 Устно-народное происхождение рассказа, записанного к тому же жителем соседнего с Татартубом Нальчика, не подлежит сомнению.4 Его-то и мог услыхать от Ногмова Пушкин,

219

прежде чем тот включил его в свою „Историю Адыхейского народа“.

Таков же рассказ этой „Истории“ об аталычестве и о кровной мести: „Дети князей или владельцев отдавались тотчас после рождения уорку или дворянину, который нередко еще за месяц добивался этой чести. До 7-ми лет воспитатель (бофхако) князька няньчил своего воспитанника (кана), напевая ему: «лелай, лелай, лелай, мой свет, выростешь велик, будешь молодцом, отбивай коней и всякую добычу, да не забывай меня, старика» и т. п. В 16 лет воспитатель одевал молодого князя как можно лучше, снаряжал ему хорошего коня, снабжал богатейшим оружием и отвозил в отцовский дом, в который до того сын не мог ездить; при этом возвращении соблюдалось множество обрядов. Отец молодого князя награждал воспитателя лошадьми, скотом и даже холопами и потом отпускал с честью домой. Воспитанник был обязан ничего не жалеть для своего аталыка и исполнять все его желания... Адыхе стыдились забывать обиды или оскорбления и старались за них мстить. В случае убийства обиженные искали случая и средства отомстить не только виновному, но и всему его роду. Дети и родственники мстили кровью за кровь. Виновный мог однако же прекратить родовое кровомщение, украв сам или при содействии другого лица из семьи обиженного дитя мужеского пола, воспитав его со всем рачением как сына и потом наградив его лошадью, оружием и одеждою, доставив его с большою церемониею обратно. В этом случае мальчика называли тлечежипкан, т. е. «за кровь воспитанный.»“.1

Не потому ли в сюжете Пушкина оба обычая сближены: кровомщение и аталычество? Впрочем, это только предположенье. Бесспорнее другое: зависимость Пушкинской поэмы от самого материала, который удалось собрать Ногмову, приурочившему его как раз к тем адыхе или адыхам (вм. адыге), которых подразумевает и чуть-чуть видоизмененная форма адехи у Пушкина. Но стоит остановиться и на деталях.

220

Фольклорно-этнографический свой материал Ногмов постоянно называет „сказаниями старцев“, указывая, что таково адыхейское народное названье изустных преданий вообще.1

С этим нельзя не поставить в связь частое употребление самого слова „старец“ в черновиках поэмы:

Толпу раздаться старцы просят...
Четыре старца вслед за ним
На бурке мертвеца выносят...
Над нею старцы...
И старец к мрачному отцу
Подходит грустный и спокойный...
И в горе старец им любуясь...
Ему ж печальный старец мнит...

Замечанье Ногмова о жертвоприношеньях у Татартуба (см. выше) отозвалось тоже в черновом варианте:

Мулла приближился с ножом
Где ж конь любимой;

появленье аталыка с Тазитом верхом:

Два всадника явились вдруг

то же восходит, вероятно, к приведенному выше рассказу Ногмова. Туда же восходит чествование аталыка („Потом наставника ласкает“ и т. д.) и, может быть, связанное с обрядом „жулат“ упоминание о стрелах в черновом варианте сцены погребения:

И лук, и стрелы и седло.

II

Вообще, фольклорно-этнографическому элементу в поэме отводилось сперва места больше, чем было потом оставлено. Соответствует этому и другое разительное отличие первого из сохранившихся набросков поэмы (ЛБ, тетрадь № 2382, лл. 22 об. — 23), — его метр: четырехстопный хорей вместо принятого позже четырехстопного ямба. Отметив первый эту замену, С. М. Бонди никак, однако, не связал с ней ни тематики, ни жанра задуманной Пушкиным вещи.2 Сделать это, однако, можно. У избранного сперва для рассказа о Тазите размера к 1829 г. в поэтике Пушкина наметилась довольно четко вполне определенная жанрово-тематическая функция, — с тем при этом, чтоб и позже, в 1830-е годы, заявлять о себе в ряде шедевров. Говорим о четырехстопном хорее пушкинских сказок. Использование в трех из них (в „Сказке

221

о царе Салтане“, в „Сказке о спящей царевне“ и в „Сказке о золотом петушке“) именно этого метра отнюдь не случайность. Еще в 1822 г. сделан был набросок хореической сказки о царе Никите. Фольклорная тема и позже не раз срасталась у Пушкина всё с тем же четырехстопным хореем: в 1828 г. им написан „Утопленник“; в 1829 г. „Стрекотунья белобока“, „Жил на свете рыцарь бедный“ и начало какой-то сказки „Полюби меня, девица“.1 Фольклорному (у Пушкина) метру соответствует фольклорная стилистика: уже в хореическом вступительном отрывке имеем песенный зачин в виде усеченного отрицательного сравнения (похорон с битвой или с пиром):

Не для тайного совета,
Не для битвы до рассвета,
                               и т. д.

как и в отрывке последней редакции:

Не для бесед и ликований,
Не для кровавых совещаний
                                        и т. д.

Сходное начало в „Братьях разбойниках“ („Не стая воронов слеталась“ и т. д.) заимствовано, как известно, из народных песен.2 Сходный стилистический прием дважды использован в „Песнях западных славян“: „Не два волка в овраге грызутся. Отец с сыном в пещере бранятся“ („Песня о Георгии Черном“); „Не два дуба рядом вырастали. Жили вместе два брата родные“ („Сестра и братья“). Есть такое начало и в одной из собственно народных песен пушкинской записи:

Не беленька березанька к земле клонится,
Не камыш-трава во чистом поле расшаталася.

По-народному эпичен затем прием трикратного повторения одного и того же вариирующегося мотива (отъезд Тазита из дому), с повтором каждый раз одной и той же словесно-синтаксической формулы („Тазит опять коня седлает Два дня, две ночи пропадает“); прием этот — основной в построении любого песенного или сказочного сюжета у Пушкина, начиная с „Жениха“ (1825) и кончая последней из сказок (1834). Припомним трикратный крик „золотого петушка“, трикратный вопрос королевича

222

Елисея (с одним и тем же, каждый раз, пояснением: „Я жених ей“); трикратное закидыванье в море невода, трикратное появление вурдалака в песне про Марко Якубовича и т. д.

Самый, наконец, сюжет отрывка слагается из мотивов в первооснове едва ли не народно-сказочного происхождения.

Три поездки Тазита по невысказанному прямо, но несомненно предполагаемому заданию отца, несоответствие этому заданию результата поездок, неудачное затем сватовство неудачника — меньшого, заметим, из двух сыновей — всё это мотивы общеизвестной народной сказки о дурачке, среди бесчисленных вариантов которой1 есть даже и такой, где как бы предвосхищен самый нравственный облик Тазита: это вариант „про милосердного (или жалостливого) хлопця“, кроме украинской версии известный и в русской, где милосердным оказывается или „батрак“ или „вдовьин сын“ и т. п.2 Органически присущий этому варианту сказки о дураке мотив „благодарных животных“ (выручаемых дураком в ущерб себе при выполнении задач или служб)3 едва ли не предусматривался и Пушкиным; в первом конспекте поэмы (соответствующем хореическому наброску) три поездки Тазита не только четко, — как в сказке, — периодизированы („I день“, „II день“, „III“), но и, кроме того, прямо поставлены в какую-то тематическую связь с животными: „I — день — лань — грузинский купец. II — день — орел — казак“. Пушкин, очевидно, сперва хотел, соответственно песенному зачину поэмы, и в рассказ о трех поездках Тазита внести элемент песенного же параллелизма, к каждому из проявлений „жалостливости“ героя присовокупив аналогичный мотив (или только образ?) из сказок: пощада купцу могла сопровождаться пощадой лани, пощада казаку — пощадой орлу. Песенная параллель: орел-казак Пушкину вообще была знакома и нравилась.4

Подлинно-этнографическому колориту рассказа должны были таким образом соответствовать, по первоначальному замыслу Пушкина, и песенные приемы стилистики и сказочный характер сюжета. Словом, задумана была сперва не поэма собственно, а одна из предшественниц тех сказок

223

в стихах, интерес к которым так, казалось, неожиданно возобновляется у Пушкина через два года после первого наброска о Тазите.1

Этот первый набросок был, однако, сразу же оставлен. Вторичный же приступ к работе отмечен с самого начала существенной переменой в замысле.

Второй черновой набросок (ЛБ, тетрадь № 2373, лл. 3—12 об.), сделанный едва ли раньше 1833 г. и, подобно первому, сопровожденный кратким планом поэмы, в целом дает несколько любопытных сокращений как раз по части этнографических подробностей; устранен, прежде всего, казак; стих „Убит рукою казака“ зачеркнут и тут же приписано: „Изменой от своих убит“, чему, вероятно, и соответствует в 3-й (беловой) рукописи отрывка знакомое уже нам черкесское имя убийцы: Джембулат; но и оно, при окончательной обработке, заменяется этнографически совершенно уже неопределенным „супостат“. Сокращается затем описание погребального обряда: вычеркивается та самая подробность, которая внесена в соответствующее место „Путешествия“ и, значит, как и казак, этнографически достоверна:

Неразряженную пищаль
[Сдув порох...]
[Сдув порох с полки]

Ср. в „Путешествии“: „Один из гостей взял ружье покойника, сдул с полки порох“ и т. д.

Отброшен и включенный было сперва в описание похорон ритуал жертвоприношения („Мулла приближился с ножом Где ж конь любимой“).

Изменена, тоже в ущерб этнографической выразительности или точности, и картина первого появления Тазита (вместе с узденем-воспитателем); стих:

Два всадника явились вдруг

изменяется на менее конкретный:

Из-за горы явились вдруг

Утратил в окончательной обработке свою конкретность и вопрос Гасуба о повстречавшемся Тазиту купце; первоначальный вариант:

Зачем...
Не вздумал пристрелить его
На повороте близ утеса

224

прямо воссоздает ту конкретную обстановку, которая зарисована в „Путешествии“. „Не доходя до Ларса, я отстал от конвоя,1 засмотревшись на огромные скалы, между коими хлещет Терек с яростью неизъяснимой. Вдруг бежит ко мне солдат, крича мне издали: не останавливайтесь, ваше благородие, убьют!... Дело в том, что осетинские разбойники, безопасные в этом узком месте, стреляют через Терек в путешественников“. (гл. 1-я).

Неслучайный характер всех этих отмен и поправок бесспорен: вписанный рядом с вторым черновиком новый (окончательный) план поэмы разительно отличается как раз тем, что последовательно ослабляет, как и самый набросок, фольклорные и этнографические элементы первого плана. Так, „Обряду похорон“ (в 1-м плане) соответствует во 2-м более краткий заголовок: „Похороны“; заголовку 1-го плана: „Козак“ соответствует этнографически неопределенный во 2-м плане заголовок: „Убийца“; заголовок: „меньшой сын“, сказочная периодизация действия (по дням) и упоминания животных („лань“, „орел“) во 2-м плане вообще исчезают, как исчезает в соответствующем наброске и сказочный метр, 4-стопный хорей.

Но дополнения во 2-м плане еще, пожалуй, выразительнее, чем отмены.

Сохраняя ту же приблизительно фабулу, что и намеченная в 1-м плане („отец его гонит“ = „6. Изгнание“; „Любовь и отвергнутый“ = „7. Любовь. 8. Сватовство. 9. Отказ“), 2-й план вносит, однако, еще несколько таких заголовков, которые дополняют и расширяют ее. Так, в перечень встреч Тазита внесен многозначительный заголовок: „Раб“, а перед перечнем, в виде мотивировки поведения Тазита, во 2-м плане стоит: „Черкес-христианин“; и далее, „монах“ 1-го плана во 2-м плане конкретизируется как „миссионер“, „сражение“ или „битва“, заканчивающая поэму, согласно 1-му плану, во 2-м дополняется указанием (под № 13) на смерть в ней героя; особо предусмотрен, наконец (под № 14), эпилог, оказавшийся, должно быть, необходимым тоже лишь после того, как углубился и расширился смысл задуманной вещи.

Что обусловило такую эволюцию замысла?

Ответ надо искать в литературной истории тесно с ним связанного „Путешествия в Арзрум“.

III

Связь эта не такова, чтоб говорить о случайном совпадении двух законченных независимо друг от друга текстов; уже ранний план „Путешествия“ (сохранившийся в рукописи) содержит указание на общий

225

с „Путешествием“ эпизод поэмы: „Осетинцы“, „Похороны“. Эпизод этот попадает затем в самую раннюю редакцию „Путешествия“, в послужившие для него основой „путевые записки“ 1829 г., читающиеся к тому же (как и план) в той самой тетради Пушкина (ЛБ, № 2382, лл. 1, 14), где читается (лл. 22—23) и первый набросок поэмы (с планом же).1 Самый приступ к поэме (в ноябре — декабре 1829 г.) совпал с началом работы над будущим „Путешествием“.

Тем многозначительнее совпадение одного из отброшенных позже вариантов 1-й главы „Путешествия“ с одним из разделов окончательного плана поэмы, — отрывка о миссионерах с 10-м разделом плана: „Миссионер“. Что касается отрывка, его бесспорная тематическая связь с Шатобрианом уже отмечена.2

Но миссионер лицом к лицу с „дикарями“3 в литературу впервые введен не Шатобрианом. Литературный его прообраз — Ментор Фенелона, породивший, еще в первой половине XVIII в. тот тип „отшельника“-философа, без которого не обходился уже потом сентиментально-дидактический роман вплоть до „Эмиля“ Руссо, где „отшельник“-философ преображается в „отшельника“-миссионера, „Савойского викария“. И если нет еще у Руссо собственно дикарей, то и их сблизил впервые с „отшельником“ опять-таки тоже не Шатобриан, а задолго до него Мариво,4 потом Вольтер,5 потом, уже по следам Руссо, Бернарден де Сен-Пьер и Мерсье.6 Даже налет католической ортодоксии, чуждый и отшельникам-деистам (у Вольтера, Бернардена де Сен-Пьера) и „Савойскому викарию“ Руссо, у Шатобриана не столь уж оригинален: он есть у Мерсье, есть в „Инках“ Мармонтеля, где ужасам испанского завоевания Перу и Мексики противопоставлено идиллическое обращение дикарей проповедью Лас-Касаса;7 есть он в поэме аббата Делиля „Сады“ (1782),8 переведенной у нас „арзамасцем“ Воейковым.9

226

Не без последователей, был, наконец, и Шатобриан. Четверть века, отделяющая появление „Начезов“ (1826) от появления „Атала“ (1801) породила не одно подражание сентиментально-экзотической эпопее Шатобриана. Не подлежит поэтому никакому сомнению, что̀ именно предусматривал Пушкин, внося в 10-й раздел окончательного плана поэмы слово „миссионер“: не превращение в миссионера самого Тазита, как думал Анненков,1 а встречу Тазита с новым действующим лицом, традиционным персонажем сентиментально-экзотических романов об Америке и путешествий. Последний из черновых набросков поэмы, намечающий переход от 9-го раздела плана („Отказ“) к 10-му („Миссионер“), рисует Тазита таким же „странствующим мальчиком“ (упомянутым в отрывке „Путешествия“ о миссионерах), как Шактас перед встречей с миссионером в „Атала“:

Тазит сокрылся...
......
по горам
Он как сайгак чрез бездны скачет.

Обращение Тазита отнюдь, таким образом, не позади изображенных в отрывке событий, а еще только лишь впереди, чего тоже обычно не видят.2 Чувство сострадания, которое руководит поступками Тазита, лишено в написанной части поэмы каких бы то ни было признаков не то что конфессионализма, идеологической преднамеренности, но простого даже отчета в нем себе со стороны юноши. Оно в нем безотчетно:

Как знать? Незрима глубь сердец;

оно по-пушкински стихийно — как влюбленность, как вдохновенье:

В мечтаньях отрок своеволен,
Как ветер в небе,

— сравнение прямо приравнивающее „мечтанья“ Тазита к „сердцу девы“ и „мечтаньям тайным“ поэта в известном отрывке „Родословной моего героя“ („Зачем крутится ветр в овраге“). Но наивной безотчетности „мечтаний“ противостоит физическая мощь Тазита („Я беден, — говорит он, — но могуч и молод“), его ни в чем им самим не заподозренная пока что связь с традиционным бытом родного аула: „Тебе я буду сын и друг“, заверяет он отца девушки, „Твоим сынам кунак надежный“. А ответ старика: „Ты мой рассудок искушаешь, Иль испытуя иль шутя“, прямо, со всей силой подчеркивает простодушие Тазита. Тазит в своих душевных движениях инстинктивен, как женщина, и простодушен, как ребенок. Недаром он, юноша, назван (один раз) отроком. Сочетание

227

этих-то признаков Пушкин и озаглавил в соответствующем (2-м) разделе программы словами: „Черкес-христианин“.

Простодушие „дикаря“, который „добродетелен“ в силу одного первобытно-природного своего состояния, еще Вольтером окончательно узаконено было как типический признак идеального дикаря вообще, дикаря „ingénu“, как назван Гурон Вольтера. А у Шатобриана этот искомый синтез, под прямым влиянием Руссо, воплощен в Шактасе-юноше (из „Атала“), в Шактасе-сахеме (из „Начезов“), и наконец (в тех же „Начезах“) в Утугамизе (Outougamiz) по прозванью „le simple“. Юный дикарь, брат Целуты и побратим Рене, с первого же появления в романе показан, действительно, под отмеченным этой кличкой традиционным углом зрения: „On retrouvait le frère dans la sœur, avec cette différence qu ’il y avait dans les traits du premier plus de naïveté, dans les traits de la seconde plus d’innocence. Égale candeur, égale simplicité sortait de leurs cœurs par leurs bouches“.1

Утугамиз, так же как Тазит, — христианин сам не зная того, христианин по природе: рискуя своей собственной жизнью, он сохраняет жизнь другу-европейцу, и гений дружбы во сне говорит ему: „Que les vertus de la nature te servent d’échelons pour atteindre aux vertus plus sublimes de la religion de cet homme a qui tu as dévoué ta vie“.2

Сходство с Пушкиным, — пока только лишь тематическое, — дальше распространяется на сюжет и мотивы.

Родственник Утугамиза, сахем Адарио (Adario), лишившийся сына при столкновении с французами (начало 2-й части), дышит одной только местью: „Le poids du chagrin paternel avait enfin courbé ce front inflexible: Adario n’était plus qu’un mort resté quelques jours parmi les vivants pour se venger“3 и, подобно старику Гасубу, мстить он хочет во исполнение священного долга перед родиной и умершим, как блюститель традиционного у Начезов обычая кровной мести. Мстителем же избирает последнего в роде, своего племянника, юного Утугамиза. Но месть, задуманная сахемом, распространяется на побратима Утугамиза, Рене. Во имя высшей, чем сама месть, дружбы Утугамиз мстить отказывается. Отказ этот вызывает следующую отповедь из уст Адарио: „Nous chercherons un autre guerrier, jaloux de faire vivre son nom dans la bouche des hommes. Toi tu prendras la tunique de la vieille matrone; le jour tu

228

iras dans les bois abattre de petits oiseaux avec des flèches d’enfant; la nuit tu reviendras secrètement dans les bras de ta femme qui te protégera, elle te donnera pour postérité des filles que personne ne voudra épouser“.1 Проклятье Гасуба тоже выражается в подборе уничтожающих достоинство воина образов; некоторые из них с приведенными из „Начезов“ не схожи вовсе, некоторые имеют отдаленное сходство,2 один, наконец, тожествен: „Tu prendra la tunique de la vieille matrone“. „Ты не чеченец — ты старуха“. Образ — необычайный; тожество его у Шатобриана и Пушкина усугубляется тем, что тожественна породившая его там и тут ситуация, — укор за отказ от долга кровной мести. Впрочем то же сравнение воина со старухой почти одновременно появляется, кроме отрывка о Гасубе, также в одной из „Песен западных славян“, — и при этом в той, источника для которой ни у Мериме, ни у Вука Караджича отыскать нельзя („Воевода Милош“):

Гусляры нас в глаза укоряют:
Долго ль вам мирволить янычарам?
.................
Или вы не мужчины — старухи?

Тематическая близость поэмы о Тазите к эпизоду „Начезов“ несомненна. В собственном творчестве Пушкина этому соответствует связь второй кавказской поэмы с первой и, через нее, с „Цыганами“.

Разрыв героя (Алеко, Тазита) с общинной жизнью — там табора, тут аула — такова общая тема обеих поэм. Оба героя — на одном и том же, восходящем к Руссо, культурно-историческом перепутье: от „состояния цивилизации“ (état de civi isation) к „состоянию природы“ (état de nature), — таков Алеко (и Рене); или, обратно, от „состояния природы“ к „состоянию цивилизации“ — таков Тазит (и Утугамиз). Изгнание из общины определяет судьбу того к другого. Но определяет по-разному, потому что один и тот же конфликт изображен там и тут под разным углом зрения: при вторжении в полудикую общину „человека цивилизации“ — при его надуманной и обреченной на неуспех попытке укрыться в ней от „страстей“ и „судеб“, исторических судеб своей цивилизации — морально первенствует община; напротив, при органическом выделении из полудикой общины одного из ее сынов навстречу цивилизации — первенствует этот, оправданный историей, выходец. И один

229

и тот же закон мести — там продиктованный эгоистическими страстями индивидуалиста-упадочника, тут скрепленный консервативным обычаем общины горцев — одинаково избран Пушкиным для завязки трагического конфликта: „Или хоть мщеньем наслажусь“, — говорит Алеко; „Ты долга [мес<ти>] не забыл! Упился ты его стенаньем“, — говорит Гасуб.

Впрочем, кроме тематических, есть и мелкие текстуальные совпадения. Речь воспитателя Тазита введена была первоначально в рассказ сходно с тем, как введена в „Цыганах“ заключительная речь старика:

И старец...
Подходит важный и спокойный.
Он рек: тому 13 лет.

Ср. в „Цыганах“: „Тогда старик, приближась, рек“. Сходно выражены изгнание Тазита отцом невесты и изгнание Алеко отцом Земфиры:

Цыганы

Тазит

Оставь нас, гордый человек!

..............

..... оставь же нас,

Прости


Ступай, оставь меня в покое!

Есть сходство и в том, как передано там и тут самое состояние изгнанника (в поэме о Тазите едва лишь намеченное в черновике):

Настала ночь; в телеге темной

Огня никто не разложил,

Никто под крышею подъемной

До утра сном не опочил.

Но под отеческую сень

Не возвратился сын изгнанный.

Настала ночь и снова день

                  (Тетрадь ЛБ, № 2273, л. 12).

Менее уловима связь поэмы о Тазите с „Кавказским Пленником“.

Недостаток подлинно-местных красок, преобладание любовной интриги (в поэме о Тазите сведенной, напротив, к побочному эпизоду), отсутствие у героя ясно выраженного характера — всё это первую кавказскую поэму Пушкина резко отличает, не к ее выгоде, от второй. Впрочем, исходя из недостатков первой поэмы, Пушкин и мог подойти ко второй. С этой стороны заслуживает особого внимания один основной недостаток, на который указал А. Тургеневу в юношеской поэме Пушкина Вяземский: „Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи в своей повести. Что за герой Котляревский, Ермолов?.. Что тут хорошего, что он, Как черная зараза губил ничтожил племена? От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали племена, то было бы что воспеть. Поэзия — не союзница палачей...1 Пушкину этот отзыв был, вероятно,

230

известен. Выбор темы для второй кавказской поэмы этим отзывом отчасти, возможно, и обусловлен. В частности, слова „если бы мы просвещали племена, то было бы что воспеть“, относясь непосредственно к эпилогу первой поэмы, объясняют, почему для второй, говорящей как раз вместо завоевания „племен“ о их „просвещении“, тоже предусмотрен был (в окончательном плане) „Эпилог“: он-то, в согласии с пушкинским построением эпилогов вообще (в „Цыганах“, „Полтаве“), и должен был, очевидно, „воспеть“, как советовал Вяземский, мирную культурно-просветительную деятельность завоевателей.

Но ни эпилога, ни миссионера в дошедшем до нас отрывке нет. И недаром.

Ни новообращенный горец, ни тем более миссионер из простого подражания шатобриановским дикарям и миссионерам возникнуть у Пушкина, конечно, не мог бы. Какие же факты из истории Кавказа или из эпохи, современной Пушкину, могли данному замыслу послужить опорой?

IV

Вопрос об обращении кавказских горцев в христианство к 1829 г. был уже не нов. Он возник перед русским правительством при первых же успехах его завоевательной политики на Кавказе. Все попытки разрешить его наличными у царского правительства средствами лишь оправдывали „черкесское негодование“ Пушкина.1 Но Пушкин мог знать и о миссионерах Российского библейского общества, образовавших колонию близ Пятигорска, у подошвы Бештау, в бывшем черкесском ауле Каррас, в 1806 г.2 Вот впечатления от этой колонии у автора „Путевых записок о юго-восточной России“, относящиеся к 1826 г.: „Верст восемь от Горячих вод, при подошве Бештовой горы, поселилось с давнего времени несколько семейств немецких колонистов. Чистенькие домики окружены садами; по середине селения протекает ручей, который, разделяясь на побочные канавки, орошает огород каждого земледельца. Везде довольство, порядок, опрятность. Особенного внимания заслуживают из них гернгутеры... Тут же имеют свое пребывание миссионарии, присланные из Эдинбурга для обращения горских народов. Прежде находилась в колонии и заведенная сими отцами арабская типография; теперь перенесена она в Астрахань“.3 Основанная тем же пастором Патерсоном, который в качестве делегата от Британского библейского общества всячески содействовал организации его русского

231

филиала,1 колония миссионеров в Каррасе подверглась участи, общей с Библейским обществом, закрытым, как известно, тотчас после расправы над декабристами (указами от 12 апреля и 15 июля 1826 г.), по наветам Шишкова и Аракчеева, твердивших имп. Николаю о „тожестве декабристов с библейскими деятелями“.2

У пятигорских миссионеров отнята была помещавшаяся в их колонии типография,3 на что и намекают „Записки“ Нечаева. Впрочем, самую колонию в 1826 г. еще пощадили, как это тоже видно из тех же „Записок“. Не на долго, однако...

Итак, в 1829 г. „апостольство“ среди черкесов, к которому взывал Пушкин, он только и мог найти тогда среди шотландских колонистов Пятигорска. Не знать их колонии он не мог. Бештау, у подошвы которой она была расположена, упомянута Пушкиным, как излюбленное место прогулок, и в письме к брату 24 сентября 1820 г. („жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту“) и в программе „Кавказского пленника“, и в первой главе „Путешествия“ („величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении“); русское же Библейское общество, бессменным секретарем которого, от основания до закрытия, был давний друг Пушкина, А. И. Тургенев, а членами — Орлов, Инзов и многие другие из друзей и знакомых поэта, было ему знакомо, конечно, издавна, что одно уже могло привлечь его внимание к Каррасу и в 1820 и в 1829 гг. При заезде в Пятигорск на обратном пути из Арзрума, вместе с Михаилом Пущиным, на приглашение последнего „сейчас же всё осмотреть“ (в первую очередь, надо думать, шотландскую колонию) Пушкин ответил отказом, „говоря, что знает тут всё, как свои пальцы“.4

В плане „Романа на кавказских водах“, отразившем впечатления как раз этого периода, есть следующая запись: „Cavalcade, Бешту“.5

Шотландских миссионеров Пятигорска только и мог, таким образом, подразумевать заголовок „Миссионер“ в окончательном плане поэмы о Тазите, чем оправдывается, с другой стороны, и один из предыдущих в нем заголовков: „Раб“ (соответствующий встрече Тазита с беглым рабом); как видно из отчета пятигорских миссионеров наместнику Кавказа барону Розену в 1835 г., посильная борьба с рабством выгодно отличала именно миссионеров Библейского общества от русских правительственных или римских.6 Больше того: практика пятигорских миссионеров могла подсказать самый образ Тазита.

232

Шора-Бекмурзин-Ногмов, признанный выше посредником между Пушкиным и преданиями адехов, мог несомненно интересен быть Пушкину и сам по себе, как живой представитель нарождавшегося в 20—30-х годах типа обруселого черкеса, отразившегося, кроме „Тазита“, в „Измаиле-Бее“ и героях Марлинского. Уроженец окрестностей Пятигорска, Шора происходил от абадзехского узденя, во второй половине XVIII столетия выселившегося в завоеванную уже русскими Кабарду. „Какие именно обстоятельства вынудили и сопровождали это выселение — неизвестно“, — говорит Ад. Берже. Однако „род Бекмурзина“ не раз упоминается во всевозможных донесениях и актах времен наместничества графа Гудовича (1791—1800 гг.) и позже, в связи с заведенными Гудовичем в Большой и Малой Кабарде „родовыми судами и расправами“, рассчитанными на искоренение среди кабардинцев „буйства“ и „хищничества“,1 т. е. в частности той самой кровной мести, в отказе от которой состоит подвиг Тазита, связанного, таким образом, с Шорой и с традициями его рода самой характерной своей чертой. Тем более заслуживала бы внимания личность самого Шоры. „Для характеристики его внутреннего развития, — говорит Берже, — к сожалению, у нас не было данных. А такая характеристика представляла бы живой интерес, как и всё, касающееся внутреннего мира и нравственных качеств человека, который в праве быть назван передовым в той среде, в какой назначено ему было судьбою родиться и жить“. Некоторые черты для такой характеристики можно всё же извлечь из сообщаемых тем же Берже внешне-биографических фактов, из „Путевых записок“ Нечаева и из самой, наконец, „Истории адыхейского народа“. Из этой последней видно, прежде всего, что ее автор христианин, а из биографического очерка Берже видно, с другой стороны, что в детстве и ранней молодости Шора был мусульманином.2 Следовательно, христианство Шора принял уже взрослым как прозелит. Есть затем все основания утверждать, что случилось это как раз под влиянием пятигорских миссионеров-шотландцев. „Благоприятные отзывы о нем управы колонии Шотландцев“ — глухо упоминает, в числе своих источников, всё тот же Ад. Берже. „Записки“ Нечаева объясняют, что к таким отзывам могло дать повод участие Ногмова в издательской деятельности миссионеров. Упомянув о существовании в Пятигорской колонии „арабской типографии“, заведенной там, потому что „черкесы пишут на своем языке арабскими буквами“, Нечаев тут же затем добавляет: „Один из узденей, занимающийся разным торгом на Горячих водах, известный всем приезжим Шора, намеревался представить правительству опыт особой азбуки для напечатания. Одаренный счастливыми способностями, сей молодой

233

человек успел выучиться... пяти языкам, кроме природного: арабскому... татарскому или турецкому..., абасинскому... и русскому. Одни из них стали ему известны в школе, другие от здешних миссионеров“,1 что и нельзя не поставить в связь с издательской деятельностью этих последних, так как из отчетов русского библейского общества известно, что как раз турецкий и татарский, переводы Библии печатались у колонистов в Каррасе.2 Сами, наконец, миссионеры в указанном выше „Отчете“ барону Розену (от 5 октября 1835 г.) не без гордости отмечали: „в продолжение 3-х лет у нас служил типографщиком один из черкесов, воспитанный шотландскими миссионерами“,3 в котором и надо, как видно, признать Шору Ногмова. Восстанавливается, таким образом, одна ценная биографическая деталь о том самом обрусевшем адехе, которого местное на Кавказе предание справедливо связывает с Пушкиным в качестве помощника при ознакомлении поэта с этнографией края; ценна она тем, что разительно совпадает с намеченной для „Тазита“ фабулой.

Это совпадение и позволяет признать в Ногмове живой прообраз Тазита, — тип, встретившийся в жизни Пушкину и еще раз позже, в лице одного из сотрудников „Современника“, автора очерка „Долина Ажитугай“, Султана Казы-Гирея; и примечание, которым сопроводил Пушкин публикацию этого очерка, лишний раз подтверждает, что Тазит взят из жизни: в биографии Султана Казы-Гирея сам Пушкин как бы узнает и указывает тему своего собственного героя: „любопытно видеть... как... магометанин с глубокой думою смотрит на крест, эту хоругвь Европы и просвещения“.4

Ни миссионера, однако, ни встречи с ним Тазита в отрывке поэмы, как уж сказано, нет. Больше того: как раз дойдя до 10-го раздела программы, в точности совпадающей с отрывком, и даже зачеркнув большую часть предыдущих, которую он уже выполнил, Пушкин работу над поэмой оставил. Непреодолимым, как видно, препятствием для окончания поэмы оказался не кто иной, как миссионер. Объяснение этому подсказывается цензурной историей неизменно связанного с поэмой „Путешествия в Арзрум“.

Черновой его отрывок о миссионерах выпал, как известно, из контекста соответствующей главы еще до первой (частичной) ее публикации; в той беловой рукописи статьи „Военная Грузинская Дорога“, которая, до напечатания в „Литературной Газете“ в 1830 г., была на просмотре у имп. Николая, соответствующее место читается уже с сокращением: вся тирада о миссионерах „Африки, Азии и Америки“, начиная с гневного обращения к русскому духовенству („Лицемеры! Так ли

234

исполняете долг христианства? Христиане ли вы?“), была из этой беловой рукописи уже заранее удалена с заменой в несколько малозначащих слов („Кавказ ожидает христианских миссионеров“). Но даже и в таком урезанном виде место это Николая не удовлетворило: он всё-таки нашел повод вступиться за всецело зависевшее от него русское духовенство: таков несомненно смысл его собственной к данному месту поправки.1 Причиной же исключения панегирического отрывка о западных миссионерах было недоброжелательство Николая I к иностранным миссионерам вообще, перешедшее после польской революции 1831 г. в уже открытое гонение и распространившееся также, в частности, на пятигорских колонистов. Кавказский наместник, барон Розен, с самого своего прибытия на Кавказ (в 1831 г.), возбуждает вопрос о их выселении за границу, угрожая в случае их оставления „неблагоприятными последствиями в отношении утверждения владычества нашего в горах Кавказских“.2 Точку зрения Розена поддерживает Бенкендорф.

Тема о Тазите и миссионере, при вторичном приступе к ней Пушкина около 1833 г., неожиданно оказывалась, с точки зрения цензуры, запретной. Деятельность пятигорских миссионеров, которую предстояло, как советовал Вяземский, „воспеть“, объявлялась, чуть ли не официально, угрозой русскому могуществу на Кавказе: мнение барона Розена было мнением самого Николая.3 Царская цензура, неизбежная в те годы для Пушкина, не дала ходу и его второй кавказской поэме.

_________

Сноски

Сноски к стр. 211

1 Здесь и ниже курсив мой. В. К.

2 Даты путевых записок, легших в основу „Путешествия“.

3 См. „Mémoires ou souvenirs et anecdotes par M. le Comte de Ségur“, 3 éd., tome second, Paris, 1827, pp. 266—379; в библиотеке Пушкина — под № 1378, см. „Пушкин и его современники“, вып. IX — X, стр. 335. Внимание Пушкина к 2-му тому „Мемуаров“ Сегюра могла привлечь рецензия на него в „Московском Телеграфе“ за 1826 г. (ч. VIII, отд. „Современные летописи“, стр. 368—371).

Сноски к стр. 213

1 Молчат об адехах и „Записки о Керчи“ Ф. Ф. Вигеля, тоже цитируемые Лернером, хоть и они Пушкину известны быть не могли: написанные в 1827 г., они в печати впервые появились лишь в 1864 г.

2 См. „Сочинения Пушкина“, т. VI, „Путеводитель по Пушкину“, приложение к журналу „Красная Нива“, ГИХЛ, 1931, стр. 255.

3 Что Пушкин вообще „Тифлисскими Ведомостями“ пользовался, доказывает несомненное заимствование из них в „Путешествии“ (гл. 2) подробностей о хранении грузинами вина в „огромных кувшинах“, в одном из которых утонул „недавно русский драгун“. — Ср. „Тифлисские Ведомости“ 1829 г., № 14, от 5 апреля, отд. „Разные известия“: „Вино в Кахетии отстаивается в кувшинах огромной величины, которые закапываются в землю... Говоря о величине кахетинских кувшинов, мы расскажем... забавный анекдот, случившийся прошедшею весною. В деревне пропал человек, которого нигде не могли отыскать. Наконец у берега открытого кувшина увидели его одежду, по сей примете догадались об его участи, и нашли его труп плавающим на поверхности вина“.

Сноски к стр. 214

1 Что все горские племена северо-западного Кавказа (между Кубанью и Черным морем) одинаково назывались во времена Пушкина не только черкесами, но и адыге (адехе) и что, кроме того, абадзехи — одно из племенных их подразделений, видно из целого ряда документальных данных XVIII — XIX вв.; так, на приложенной к первому тому кавказских „Актов“ „карте Кавказа с показанием политического его состояния до 1801 года“, указанная выше область названа: „Адыге Черкесы“. — См. „Акты, собранные Кавказскою археографическою комиссиею“, т. I, Тифлис, 1866. Приложение. — „Народы, обитающие... по левую сторону реки Кубани, — читаем в указанной выше статье „Тифлисских Ведомостей, — известны под названием Адехе или Черкесов... В состав сих народов входят: Убыхи, Гуаие, Нашухайцы, Шапсуги, Абадзехи и т. д.“. Ср. еще докладную записку Лапинского, составленную в 1860 г. („Акты“, т. X, стр. 847).

2 См. „Кавказская линия под управлением генерала Емануеля“, „Кавказский Сборник“, т. XV, Тифлис, 1894, стр. 368.

3 Там же, стр. 390—392.

4 Там же, т. XIX, стр. 147.

5 Там же, стр. 148.

6 Там же, стр. 146.

Сноски к стр. 215

1 Там же, стр. 149.

2 Там же, стр. 152.

Сноски к стр. 216

1 „Кавказский Сборник“, т. XV, Тифлис, 1894, стр. 370, 408, 409; т. XIX, 1898, стр. 149, 155, 156, 159—161.

2 Судя по воспоминаниям сопровождавшего его М. И. Пущина, Пушкин в эти дни как раз ждал встречи на переездах с черкесами (Л. Майков. „Пушкин“, 1899, стр. 391).

3 Впервые напечатан под заглавием „О Кабарде“, в 1847 г., в „Закавказском Вестнике“; отрывками — в газете „Кавказ“ за 1849 г. (в №№ 36, 37, 39 и 40); с подлинной, исправленной рукописи под редакцией и с предисловием Ад. Берже — в приложении к „Кавказскому календарю на 1862 год“, Тифлис, 1861 г.; и, наконец, отдельной книгой в Пятигорске — в 1891 г. Краткая биография Ногмова есть, кроме того, в „Актах, собранных Кавказскою археографическою комиссиею)“, т. XII, Тифлис, 1904, стр. X.

Сноски к стр. 217

1 О переводах Шорой кабардинских стихотворений уже в 1826 г. сообщал в „Московском Телеграфе“ (ч. VII, отд. 1, стр. 37) Нечаев в статье „Отрывки из путевых записок о Юго-восточной России“: „В стихотворениях кабардинских, древних и новых, — читаем здесь, — не нашел я правильного размера, но везде богатую рифму по образу арабских и персидских. Из перевода Шоры, за точность которого он сам отвечать не мог, замечается некоторое сходство с шотландскими песнями, изданными Макферсоном. Те же сравнения из дикой, величественной природы, те же предметы: кровавые битвы, похищения красавиц, сетования о убиенных воинах и тому подобное“. Тут же сообщаемые сведения о „черкесских бардах“, носивших название Ге-ю-ко, совпадают с аналогичным сообщением в „Истории Адыхейского народа“ (о тожестве автора которой с Шорой, упоминаемым у Нечаева, см. „Акты“, XII, стр. X).

2 Биографическую о нем справку см. в „Словаре кавказских деятелей“, 1890, стр. 21.

3 См. „Кавказский календарь на 1862 год“. Приложение, стр. 12.

4 В упомянутой выше статье 1826 г. Ногмов охарактеризован как „известный всем приезжим <на Горячие воды> Шора“. — См. „Московский Телеграф“, 1826, ч. VII, отд. I, стр. 35“. — Эту статью Нечаева Пушкин знал хорошо, судя по тем несомненным заимствованиям, которые сделаны им отсюда в стихотворение „Обвал“. Ср. с ним следующее место статьи: „падения снежных глыб случаются здесь весьма не редко. Недавно огромный клуб снега и каменьев, скатившись с вершины Казбека, совсем было прекратил течение Терека... Но чрезвычайная быстрота реки скоро пробила путь под глыбою, по которой потом ездили как по мосту...“ Там же, стр. 27.

5 Родившись в 1801 г., Ногмов, по указанию Берже, приступил к изучению русского языка только на 25-м году, т. е. не раньше 1825 г., чему соответствует неточность его переводов в 1826 г. (отмечаемая Нечаевым).

Сноски к стр. 218

1 Передано М. И. Пущиным, см. Л. Майков. „Пушкин“, стр. 392.

2 См. об этом статью Л. Б. Модзалевского и В. Д. Дондуа („Временник Пушкинской Комиссии“, т. 2, 1936, стр. 297—301).

3 См. „Кавказский календарь на 1862 год“. Приложение, стр. 25.

4 Предания и обряды, связанные с Татартубом, отмечаются и кавказоведами современными: „Местность, известная под названием Татартуп, т. е. татарский холм, носит следы древнего городища... Городище пользовалось прежде у кабардинцев и чеченцев величайшим уважением: клятва, произнесенная при Татартупе, считалась священною; преступники, прибегавшие под защиту Татартупа, были неприкосновенны; здесь происходили народные собрания и приносились жертвы“. — См. Е. Г. Вейденбаум. „Примечания и объяснения к Путешествию в Арзрум“ в сборнике „Кавказская поминка о Пушкине“, 1899 г., стр. 48.

Сноски к стр. 219

1 См. „Кавказский календарь на 1862 год“. Приложение, стр. 33—34. — „Аталык и аталычество считались крупным политическим и социально-экономическим фактором в общественном укладе черкесов“, — говорит современный кавказовед. „Аталычеством дорожили в равной степени обе стороны, и родители и воспитатели, так как феодал увеличивал через аталыков круг своих преданных клиентов и доброхотов... Аталыкам (воспитателям) этот адат был дорог потому, что через своих питомцев они входили своими людьми в семью богатого патрона, покровительством которого пользовались и далее для своих целей“. — См. проф. В. П. Пожидаев. „А. С. Пушкин о Кавказе (к столетию пребывания поэта на Кавказе)“. Владикавказ, 1930, стр. 12.

Сноски к стр. 220

1 Ср. цитированный труд, стр. 13, 15, 42.

2 С. М. Бонди. „Новые страницы Пушкина“. М., 1931, стр. 70.

Сноски к стр. 221

1 „Утопленник“, „Стрекотунья белобока“ и „Жил на свете рыцарь бедный“ близки к хореическому отрывку о Тазите также и чередованьем рифм (мужских и женских). Ср., например:

Хищник смелый, сын Гасуба,

Вся надежда старика

Близ развалин Татартуба

Пал от пули казака.

В ночь погода зашумела,

Взволновалася река.

Уж лучина догорела

В дымной хате мужика.

2 См. статью Н. Котляревского во 2-м томе „Собрания сочинений Пушкина“, под ред. С. А. Венгерова, 1908, стр. 122.

Сноски к стр. 222

1 Библиографию их см. хотя бы у А. Веселовского в „Поэтике сюжетов“ (Собрание сочинений, т. II, вып. 1, 1913, стр. 133—136).

2 А. М. Смирнов. „Систематический указатель тем и вариантов русских народных сказок“. Известия II Отделения русского языка и словесности Академии Наук, 1912, т. XVII, кн. 3, стр. 147.

3 См. о нем там же, стр. 154, а также: Н. П. Андреев. „Указатель сказочных сюжетов по системе Аарне“, 1929, №№ 553, 554.

4 Ср. в „Путешествии в Арзрум“: „орлы сидят на кочках, означающих большую дорогу, как будто на страже“, т. е. подобно линейным казакам на постах. Ср. также в одной из записанных Пушкиным от уральских казаков песен: Друг мой милый, красно солнышко мое,
Сокол ясный, сизокрылый мой орел.

Сноски к стр. 223

1 Замечательно, что и другой бесспорный их прототип — хореический отрывок „Полюби меня девица“ — вписан в ту же тетрадь (ЛБ 2382), что и наш отрывок, и, подобно ему, тоже связан с кавказскими впечатлениями 1829 г. См. С. М. Бонди, цит. соч., стр. 113—114.

Сноски к стр. 224

1 Ср. вопрос Гасуба:

Он был со стражей?
Сын:
                                 Нет, один.

Сноски к стр. 225

1 См. В. Якушкин. „Рукописи Пушкина“. „Русская Старина“, 1884, т. 44, стр. 346—347, 349—350.

2 „Временник Пушкинской Комиссии“, т. 3, Л., 1937, стр. 334—335.

3 Сопоставление с ними кавказских горцев было в литературе пушкинской эпохи широко распространенным.

4 В пятитомном, анонимно изданном в 1713—1714 гг. романе Мариво „Les Aventures de *** ou les Effets surprenants de la sympathie“, где изображена „жизнь пустынника на острове среди «добродетельных» дикарей“. См.: Ф. де Ла-Барт. „Шатобриан и поэтика мировой скорби во Франции“, Киев, 1905, стр. 43. — Œuvres de Mariveaux. Théatre complet, Paris, 1878, Préface par Ed. Fournier, p. V.

5 В романе „L’Ingénu“.

6 Мерсье не без основания считал прообразом „Atala“ свой много раньше появившийся роман „Homme sauvage“. — См. Mercier. „Tableau de Paris“. С предисловием Gustave Desnoiresterres, Paris, 1853, p. XIII.

7 Les Incas, ou la Destruction de l’empire du Pérou, par M. Marmontel, Paris, 1777.

8 О долгой популярности которой см. Edmond Estève. „Etudes de littérature préromantique“, Paris, 1923, pp. 72—75.

9 См. „Вестник Европы“, 1810, март, № 6, стр. 194.

Сноски к стр. 226

1 „Тазит является снова между народом своим в качестве учителя“, см. „Материалы биографии А. С. Пушкина“, 1873, стр. 219.

2 Ср. у Анненкова („Материалы“, стр. 220): „Тазит был уже христианином, еще в ауле своего отца“.

Сноски к стр. 227

1 „Les Natchez“, ч. I, кн. 3. — Перевод: „Брата можно было узнать в сестре, с тою разницей, что в чертах первого больше было простодушия, в чертах второй — больше невинности. Одинаковое чистосердечие, одинаковая бесхитростность исходили из их сердец через их уста“.

2 Там же, ч. I, кн. 12. — Перевод: „Пусть природные добродетели послужат тебе ступенями для достижения более возвышенных добродетелей религии того человека, которому ты посвятил свою жизнь“.

3 Там же, ч. II. — Перевод: „Тяжесть родительского горя склонила, наконец, к земле непреклонное чело: Адарио был уже только мертвец, оставшийся на несколько дней посреди живых ради мести“.

Сноски к стр. 228

1 Там же, ч. II. — Перевод: „Мы поищем другого воина, ревниво домогающегося, чтоб имя его жило в устах людей. Ну, а ты наденешь на себя одеяние старухи; днем ты будешь по лесам бить маленьких птичек детскими стрелами; ночью ты будешь тайно возвращаться в объятия жены, которая будет над тобой первенствовать; она народит тебе дочерей, которых никто не захочет взять замуж“.

2 Ср.: „Nous chercherons un autre guerrier jaloux de faire son nom dans la bouche des hommes“ с пушкинским: „чтоб слуха Никто о робком не имел“; ср. также: „tu iras... abattre de petits oiseaux avec des fléches d’enfants“ с пушкинским: „Чтоб дети русских деревень тебя веревкою поймали и как волчонка [мышонка] затерзали“.

Сноски к стр. 229

1 „Остафьевекий Архив“, т. II, 1926, стр. 274—275.

Сноски к стр. 230

1 Ср. „Замечания архиеп. Евгения на начертание правил об устройстве миссионерского общества 1834 года“. „Акты“, VIII, № 172.

2 См. „Записку по делу Шотландской колонии близ горы Бештау“. „Акты“, т. VIII, стр. 315, 316, а также стр. 310—312.

3 „Московский Телеграф“, 1826, ч. VII, отд. I, стр. 32.

Сноски к стр. 231

1 А. Пыпин. „Российское библейское общество“. „Вестник Европы“, 1868, август, стр. 655—657.

2 Там же, декабрь, стр. 745.

3 Там же, август, стр. 658, 675.

4 Л. Майков. „Пушкин“. 1899, стр. 392.

5 А. С. Пушкин, „Полное собрание сочинений в шести томах“, т. IV, ГИХЛ, 1936, стр. 598, 600.

6 „Акты“, т. VII, № 234.

Сноски к стр. 232

1 „Акты“, т. I, стр. 747; т. II, стр. 268, 961—962; т. III, стр. 637, 640—641 и т. д.

2 „По возвращении от кумыков, Шора Ногмов сделался муллою в своем ауле. Но звание это не соответствовало врожденным его наклонностям и потому он вскоре от него отказался“ („Кавказский календарь на 1862 г.“, Приложения, стр. 6).

Сноски к стр. 233

1 „Московский Телеграф“, 1826, ч. VII, отд. I, 36.

2 А. Пыпин, цит. соч., „Вестник Европы“, 1868, август, стр. 658, 675.

3 „Акты“, т. VIII, стр. 324.

4 „Современник“, 1836, т. I, стр. 169.

Сноски к стр. 234

1 См. статью Т. Г. Зенгер „Николай I — редактор Пушкина“ („Литературное Наследство“, вып. 16—18, 1934, стр. 518). Здесь, впрочем, имеется неточность: Николаю (или Бенкендорфу) принадлежат только вычерки; приписка, вызванная вычерками, вопреки мнению автора примечания в „Историческом Вестнике“, писана Пушкиным.

2 Отношение к Д. Н. Блудову от 10 января 1835 г. („Акты“, т. VIII, стр. 320).

3 „Акты“, т. VIII, стр. 321.