445

Гибель Пушкина

Обзор литературы за 1837—1937 гг.

Смерть Пушкина от пули Дантеса казалась современникам очевидным финалом драмы ревности. Настойчивые ухаживания блестящего кавалергарда за красавицей Пушкиной не могли не обратить на себя внимания петербургского света, и неожиданная помолвка его с сестрой ее должна была казаться подозрительной: она имела вид вынужденной, устроенной во избежание скандала. Обращение Пушкина с женой и Дантесом и молодых людей друг с другом также, вероятно, давало пищу для пересудов и подозрений. А дуэль, последовавшая через две недели после свадьбы, давала, конечно, все основания думать, что отношения Н. Н. Пушкиной к Дантесу были далеки от безупречности даже после того, как он стал ее зятем. Это придавало делу еще более интимный — чтоб не сказать скандальный — характер.

С другой стороны, смерть Пушкина вызвала исключительный по силе и широте отклик во всех слоях общества, являвшийся в условиях николаевского режима настоящей политической демонстрацией и серьезно встревоживший правительство.

Поэтому понятно, что в печать обстоятельства смерти Пушкина не проникли. Газеты и журналы ограничились короткими прочувствованными извещениями и некрологами.

Только потому, что высочайший приказ, утверждавший приговор Дантесу, должен был, по установленному порядку, быть опубликован в „Сенатских Ведомостях“ и был воспроизведен затем в „Северной Пчеле“ (31 III 1837, № 81, стр. 321), „Русском Инвалиде“ (14 IV 1837, № 37, стр. 374) и в „Journal de St. Pétersbourg“, читатели узнали, что Дантес разжалован в солдаты и выслан из России с жандармом за то, что он „дерзким поступком с женой камер-юнкера Пушкина вынудил последнего написать обидное письмо отцу и ему, и он за это вызвал Пушкина на дуэль“.

Но даже письмо Жуковского, составленное для опубликования, хотя и адресованное отцу поэта, было напечатано (в „Современнике“, т. 5, 1837 г.) с изъятием всего, что относилось к дуэли, так что читатель оставался в полном неведении, отчего (от какой болезни) умер Пушкин, не говоря уже о причинах дуэли. Письмо и было озаглавлено „Последние минуты Пушкина“. Ничего не высказал даже намеком и Ф. Глинка в своей „Поэтической жизни Пушкина“, появившейся тогда же (написана 6 V 1837 г.)

Для знавших причину смерти Пушкина многозначительна была фраза в объяснениях к письму поэта к Ишимовой, написанном утром в день дуэли и помещенном в 8-м томе собрания сочинений, вышедшего в 1838 г. (стр. 308—310): „Тон спокойствия, господствующий в этом письме, порядок всегдашних занятий [редакторская работа по „Современнику“], не изменившийся до последней минуты, изумительная точность в частном деле, даже почерк этого письма, сохраняющий все признаки внутренней тишины, — свидетельствуют ясно,

446

какова была сила души поэта“. Но для не знавших о причинах гибели поэта она ничего не означала.

Любопытно, что едва ли не первый, проникший в печать, намек на то, что Пушкин пал на поединке, заключался в строках стихотворения И. М. Бакунина (навеянных стихами Лермонтова?), напечатанных в 1838 г.1

И нет его! он, жаждав мести,
Злой уязвленный клеветой,
Пал, предрассудку ложной чести
Напрасно жертвуя собой.

Не верится, но это факт! — что только через десять лет после смерти поэта (повидимому десятилетняя давность была официальным сроком), русский читатель мог впервые увидеть в печати сообщение о том, что Пушкин умер от раны, полученной на дуэли.

Впервые в 1847 г. в биографии Пушкина, помещенной в Дополнении к „Словарю достопамятных людей“ Д. П. Бантыш-Каменского, были указаны обстоятельства смерти поэта — чрезвычайно лаконично, впрочем. „Его положили в гроб и зарезали городские сплетни, людская злоба и клевета. Пылкая, страстная африканская душа Пушкина не могла вытерпеть раздражения, произведенного молвой“ (это цитата из письма Вяземского А. Я. Булгакову от 5 II 1837 г.)“. 27 января он сразился на пистолетах с Геккерном и был ранен (Пушкин был ранен в правый бок выше печени; пуля пробила кишку и осталась в ней — добавлялось в примечании под строкой). В 6 час. пополудни подполковник Данзас, лицейский товарищ Пушкина, привез его домой в отчаянном положении“ (стр. 92). Далее сжато передается изложение Жуковского, по рукописи письма, так что сообщены и исключенные в тексте „Современника“ факты, в частности приведен впервые текст записки императора Николая к умирающему Пушкину.

Вот и все, что можно было сообщить о гибели Пушкина даже через 10 лет. Даже невинных воспоминаний о последних годах жизни долгое время почти не появляется. Н. Сушков, вспоминая о похоронах Пушкина, сообщал, по поводу камер-юнкерской шляпы поэта, что на „другой день после отпевания, эту шляпу принес Отрешкову старый дядька покойного, Никита Козлов, который, можно сказать, не покидал своего питомца от колыбели до могилы. Он был с ним... и на пути уже славного писателя из Северной столицы в последний приют... Только добросердечному Тургеневу и старому дядьке Козлову довелось не расстаться с ним до этой торжественной минуты“.2

Только так, по случайному поводу, в попутно сделанном замечании, под покровом умиления давалось понять читателю, каково было в действительности погребение поэта — стечение друзей и почитателей Пушкина к дому Пушкина и его телу, а также торжественное отпевание в придворной Конюшенной церкви отмечалось уже Коркуновым и Бантыш-Каменским, так что у читателя могло создаться впечатление, что и погребение было проведено достойным образом.

Казалось, что личность Пушкина и его трагическую судьбу начинают забывать. И действительно, сверстникам его было уже за пятьдесят, а то и за шестьдесят лет. Из свидетелей драмы и близких или осведомленных лиц одни уже умерли,3 другие состарились

447

и молчали. И мало кто заботился об этом. Даже Анненков и Лонгинов, расспрашивавшие знающих, очень немного записали, во всяком случае почти ничего не передали, и даже Бартенев, записавший немало существенного, опубликовал далеко не все, и большею частью по мере того, как его осведомители умирали.

Между тем живой Александр Сергеевич Пушкин с каждым годом все быстрее уходил из реального представления людей, становился отвлеченным „поэтом Пушкиным“. Пройди еще десяток лет такой же немоты — и память о Пушкине осталась бы уделом десятка—другого стариков и старух, не имевшим никакого резонанса. К счастью, письма и дневники еще сохранялись более или менее бережно.

Повидимому два обстоятельства пробудили в 1855 г. внимание к биографии Пушкина: издание Анненковым собрания сочинений Пушкина (это было всего лишь первое издание со времени посмертного собрания 1838—1841 гг., единственного вообще) и смерть Николая I. В наступавшей новой атмосфере отношение к поэзии Пушкина оживилось новыми запросами и более свободными взглядами.

Анненков посвятил I том (432 стр.) своего издания „Материалам для биографии Александра Сергеевича Пушкина“. Он несомненно располагал первостепенными источниками. Так как издание было предоставлено ему (куплено им у вдовы поэта), он получил доступ ко всем бумагам Пушкина, включая даже письма и дневник поэта. Кроме того, он обращался ко многим лицам, лично знавшим Пушкина, мог использовать таких близких поэту лиц, как Плетнев, Вяземские, Соболевский, Мещерская-Карамзина, Л. С. Пушкин, Нащокины, Гончаровы, Павлищевы (сестра поэта с мужем), Смирнова, Соллогуб, Данзас и т. д. Но в те времена чрезвычайно щепетильно относились к опубликованию в печати каких-либо сообщений частного характера о себе и своих близких — с светской точки зрения это казалось непозволительной нескромностью. В примечании к заглавию своего труда Анненков отмечал, как „вообще трудно добываются у нас биографические подробности“. Тем щекотливее обстояло дело, конечно, с подробностями семейной, светской и придворной жизни поэта, столь важными для понимания драмы Пушкина. Несомненно, Анненков знал об этих сторонах жизни Пушкина гораздо больше, чем мог рассчитывать пропустить через цензуру и даже просто сам позволить себе опубликовать. Впрочем он поставил себе задачей составить „творческую биографию“ поэта, ограничившись лишь необходимыми жизненными рамками. В этом отношении показательно его признание в письме Тургеневу от 12 октября 1852 г.:

... Третий месяц живу один-одинешенек в деревне и засел на 1832 годе биографии Пушкина. Решительно недоумеваю, что делать! Он в столице, он женат, он уважаем — и потом вдруг он убит. Сказать нечего, а следовало бы, да ничего в голову не лезет. И так, и сяк обходишь, а все в результате выходит одно: издавал „Современник“ и участвовал в „Библиотеке“... Какая же это биография?.. Есть кой-какие факты, но плавают они в пошлости. Только и ожидаю одной награды от порядочных людей, что заметят, что не убоялся последней“.1

Тургенев отвечал на это (28 X 1852 г.):

„Я понимаю, как Вам должно быть тяжело так дописывать биографию Пушкина. Но что же делать! Истинная биография исторического человека у нас еще не скоро возможна, не говоря уже с точки зрения цензуры, но даже с точки зрения так называемых приличий. Я бы на Вашем месте кончил ее ex abrupto (внезапно) — поместил бы, пожалуй, рассказ Жуковского о смерти Пушкина, и только. Лучше отбить статуе ноги, чем сделать крошечные, не по росту“.2

Анненков так и сделал.

По выходе книги Анненков оправдывался перед Погодиным за пропуски „в молодости и конце“. Он писал:

448

„Многое даже из того, что уже напечатано и известно публике, не вошло — отдано в жертву для того, чтобы по крайней мере внутреннюю, творческую жизнь поэта сберечь всю целиком“.

В качестве пионера в таком сложном деле и при существовавших тогда политических и общественных условиях Анненков справился со своей задачей очень хорошо. Правда, он уж очень легко скользит по годам жизни женатого Пушкина, слишком уж благодушно намечая семейную и светскую — об общественно-политической и придворной ему, конечно, приходилось всецело умалчивать. Мотивируя „развитие его сношений в обществе“ тем, что „почти ни одно явление жизни не ускользает от него“ и „в это время находился он в сношениях почти со всеми знаменитостями светского, дипломатического, военного и административного круга“, Анненков принужден отнести за счет самого поэта те „минуты, когда пылкие порывы темнили все в глазах его и сбивали с дороги. Им не чужда была и эта эпоха его жизни“. Он призывает, однако, читателя „не забывать, что из смешения противоположностей состоит весь поэтический облик Пушкина... Эти необычайно-подвижные черты его характера... не поддаются описанию и требуют для объяснения и примирения своего уже творческой кисти настоящего художника“. „Прибавим к этому, — заключает он — что поэт, чувствуя слабость свою, знал цену нравственного принуждения, вызванного участием, и охотно подчинялся ему; оно возвращало ему душевное спокойствие, без которого нет труда и творчества. Снова уходил он тогда в кабинет свой, где совокуплялись, так сказать, все нити, которыми связан он был с окружающими, и где разрешались все его наблюдения, поступки и приобретения мыслями, заметками, поэзией“.1

Только с октября 1836 г. отмечает Анненков „особенное беспокойство духа; первые признаки неблагонамеренной и лживой молвы, тогда показавшейся, начинают тревожить его. Он делается раздражителен и, наконец, с трудом таит в себе муку гнева и досады, которые вскоре и одолевают его. Как будто предчувствуя катастрофу, он сбирался уехать в конце этого года в Михайловское и пробыть там зиму с семейством своим. Исполнение плана предотвратило бы, может статься, бедствие, которое поразило его в первом месяце следующего 1837 года“.2

Развязка излагается так:

„Так наступил 1837 год, в котором смерть неожиданно свела Пушкина с жизненного и литературного поприща. Причины и обстоятельства, породившие катастрофу, еще всем памятны. Легкомысленное понимание жизни и характеров (со стороны жены?), неосновательный, злоречивый говор молвы, какой часто бывает в городах и исчезает по собственному ничтожеству своему и по презрению, которое рано или поздно наказывает его, произвели здесь гибельные последствия. Они встретили пылкий характер, который придал им значение гораздо больше того, какое они заслуживали, и сделал их орудием собственной преждевременной и мучительной смерти. Раздраженный упорством клеветы, Пушкин не сохранил рассудительности и хладнокровия, нужных для предоставления ее собственному позору. В праздной и неблагородной насмешке он видел мнение света, а мнение света было в его глазах делом первой важности. Энергия, неутомимость и сосредоточенный в себе гнев, с какими выступил он против легкомысленных проявлений злоречия, уже предвещали неминуемую катастрофу. С ходом всего дела Пушкин воспламенялся все более и, наконец, ослепленный гневом и негодованием, сделался жертвой столько же чужого легкомыслия, сколько и своего огненного, неукротимого характера. Смертельно раненый на поединке с г. Дантесом (Георг Геккерн) 27 января 1837 года, он скончался без малого через два дня — 29 января в пятницу, в три четверти третьего часа пополудни“.

Затем следует краткое описание дуэли и доставления раненого Пушкина домой (повидимому по рассказам Данзаса), упоминается о стечении „людей всех сословий“ к гробу поэта, в котором видели „утрату надежд своих на будущее“, о „щедротах монарха“ и об

449

отпевании и прощании с телом, об отправке через 2 дня в Святогорский монастырь в сопровождении А. И. Тургенева (стр. 428 сл.). К книге были приложены конец биографии Бантыш-Каменского и письмо Жуковского.

Ничего не говорится о характере и предмете или поводе „злоречивой молвы“, о каких „гневных выступлениях“ Пушкина идет речь, в чем состоял „ход всего дела“ и чье „легкомыслие“ было причиной негодования поэта. Остается неизвестным, кто такой Дантес, какое отношение имел он к этой молве и к этому делу и как приходился Пушкину.

Правда, что „причины и обстоятельства, породившие эту катастрофу“, были действительно „еще всем (т. е. сколько-нибудь связанным с светскими кругами Петербурга и Москвы) памятны“. Но эти „все“ представляли незначительное меньшинство даже читающего русского населения. В „Современнике“, приветствуя книгу Анненкова, прямо писали, что о биографии Пушкина „до настоящего времени публика знает менее, чем об ином обыкновенном (современном) авторе“.1

Эту сдержанность Анненкова оценил даже Соболевский, пожалуй, самый независимый и чуждый предрассудков из друзей Пушкина. „Публика, как всякое большинство, глупа и не помнит, что и в солнце есть пятна. Поэтому не напишет о покойном никто из друзей его, зная, что если выскажет правду, то будут его укорять в недружелюбии из-за всякого верного и совестливого словечка. С другой стороны, не может он часто, где следует, оправдывать субъекта своей биографии, ибо это оправдание должно основываться на обвинении или осмеянии других, еще здравствующих лиц. Итак, чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного, каждый друг Пушкина должен о нем молчать. По этой то причине пусть пишут о нем не знавшие его, и пишут так, как написал Анненков, т. е. мало касаясь его личности и говоря об ней только то, что поясняет его литературную деятельность“.

„Труд Анненкова прекрасен, особенно, если вспомнить все трудности, с которыми следовало ему бороться, чтобы и вне интимности высказать многое“ — добавляет он.2

Иначе высказался, однако, тогда же Дружинин в „Библиотеке для Чтения“ (1855 г., т. 130, № 3, стр. 41): „Честный и благородный труд г. Анненкова должен служить только началом других трудов о том же предмете, и сам Анненков хорошо сделает, если будет продолжать свои исследования о жизни, характере, мнениях и занятиях усопшего поэта. Еще не все факты, ему известные и им собранные, вошли в состав «Материалов», еще далеко не все источники им исчерпаны. Стоит подумать о том, что̀ еще не может быть (знаменательная оговорка) рассказано читателю о жизни Пушкина... Теперь, когда издание г. Анненкова опять обратило глаза всей просвещенной России на поэта, дорогого ее сердцу, надо торопиться говорить о Пушкине, надо делать исследования о жизни Пушкина. Поспешим же сохранить то, что может быть сохраненным. Поспешим от души попросить каждого из бывших сверстников и товарищей поэта набросать свои о нем заметки и сохранить свой труд для будущих биографов. Время не ждет никого... Всепоглощающая река забвенья нахлынет на воспоминания о частной жизни Александра Сергеевича — и труд самого искусного биографа сделается невозможностью“.

Определенно резче отозвался Станкевич („Атеней“, 1858, кн. 1, стр. 72) в рецензии на VII том анненковского издания Пушкина. Указывая, что „теперь уже можно встретить людей“, которые „начинают уже если не свысока, то подозрительно посматривать на поэзию Пушкина, или говорят о ней с полуснисходительной и полугрустной улыбкою, как говорят люди зрелого возраста об увлечениях своей юности“, и что „в наше время уже не редкость и решительные люди, громко обвиняющие поэта за его исключительно художественные стремления“, Станкевич опровергает это предвзятое мнение. „Возможно ли было практическое применение ее (теории чистого искусства) для поэта, страстного и восприимчивого ко всем впечатлениям действительности и той среды, в которой он жил? Прошедшее

450

и настоящее, история и будущее русского народа занимали мысль и сердце поэта; им была посвящена деятельная любовь его...

Клевета и зависть отравили последние дни его и прервали творческую деятельность во всей ее красе и силе... Недавно случилось нам видеть сюртук Пушкина, с запекшейся кровью поэта и с маленьким отверстием, прорезанным пулею в одной из фалд. Долго мы не могли освободиться от впечатления, произведенного на нас кровавым свидетельством безвременного конца благородной жертвы зависти, сплетней, невежественной неспособности ценить великого. Мы припоминали жизнь Пушкина, мы думали о смысле его деятельности... Так ли живут и кончают свое поприще счастливые и мирные поэты-художники, жрецы чистого искусства, не рожденные для житейских волнений и битв!“ Впервые ставится здесь вопрос об истинном, историческом смысле гибели Пушкина. Впервые звучит в истории пушкинской биографии голос общественного обвинителя. „П. В. Анненков положил прочные основания биографии Пушкина, — продолжает Станкевич. — Он сделал все, что было в его власти, все, что мог он сделать в данное время и при данных материалах... Но сколько вопросов относительно деятельности и жизни Пушкина пробуждает биограф прекрасным трудом своим, вопросов, на которые до сих пор не может быть ответа! Личность, жизнь и деятельность нашего поэта будут тогда только вполне ясны и вполне понятны, когда все подробности, касающиеся их, будут обнародованы теми, кто имеет на это возможность и право.

„Пора являться в печати подлинным письмам Пушкина, подробным заметкам и воспоминаниям о нем и обо всех обстоятельствах его жизни, со стороны лиц, имеющих что-либо сообщить в этом отношении. Это долг последних русской литературе и русскому обществу, и этот долг они обязаны уплатить в срок!“

Можно думать, что смерть Николая I и двадцатилетняя давность смерти поэта предоставила печати большую свободу в высказываниях о гибели Пушкина. Однако думается, что только чисто формальное отношение цензуры и стихотворная форма позволила напечатать (в „Московских Ведомостях“, 1857 г., № 136) стихи Э. Губера на смерть Пушкина (написанные в 1837 г.), в которых конец, несомненно, представлял жестокое обличение вдовы поэта:1

А ты! Нет, девственная лира
Тебя, стыдясь, не назовет.
Но кровь певца в скрижали мира
На суд веков тебя внесет.
Влачись в пустыне безотрадной,
С клеймом проклятья на челе!
Твоим костям в могиле хладной
Не будет места на земле!
Не знай надежды светозарной,
Чуждайся неги сладких снов
И в глубине души коварной
Таи проклятия веков!
Когда же горькими слезами
В предсмертной муке принята,
Молитва грешными словами
Сойдет на грешные уста,
Тогда проникнет к ложу муки
Немая тень во тьме ночной
И окровавленные руки
Судом поднимет над тобой!

451

Начинают появляться и кое-какие воспоминания о Пушкине. Но о драме его гибели — ничего (если не считать заметки о посещении Лажечниковым Пушкина за три и за два дня до дуэли, в „Русском Вестнике“, 1856, I, № 4, кн. 2, стр. 622).

Первым непосредственным откликом современника (после упомянутых уже строк в стихах Макарова), появившимся в печати, было знаменитое стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина, основной текст которого появился в 1858 г. („Библиографические Записки“, № 20), а дополнительная строфа в 1861 г. (там же). Это стихотворение было по существу более обстоятельным и конкретным изложением гибели Пушкина, чем у Анненкова (к тому же первым после него). Но поэтическая форма и эмоциональность стихотворения скрадывала конкретность, которая в прозе звучала бы разоблачительно. В том же журнале напечатано было и очень интимное стихотворение Пушкина „Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем“, которое, не будь оно датировано 19 января 1830 г., было бы естественно отнесено к жене поэта. Все же, очевидно, что теперь уже не политические условия, а единственно интимность драмы Пушкина препятствует появлению в печати материалов, относящихся к ней. Н. Н. Пушкина (с 1844 г. замужем вторым браком за ген. П. П. Ланским) еще жива и следовательно неудобно печатать что-либо, касающееся семейной драмы поэта.

В „Библиографических Записках“ же опубликована была и записка доктора Спасского о последних днях Пушкина (1859 г., № 18, стр. 550 сл.), составленная 2 февраля 1837 г. и использованная Жуковским в его письме отцу поэта. Повидимому это побудило напечатать в следующем году и подобную же записку Даля (В „Медицинской Газете“, 1860 г., № 49).

В 1861 г. И. И. Панаев в своих „Воспоминаниях“ сообщил некоторые подробности об отклике общества на дуэль и смерть Пушкина. Однако все, что показывало обстановку отпевания в истинном свете, было вычеркнуто цензурой:

— „Это было уже похоже на народную манифестацию, на очнувшееся вдруг общественное мнение“ „Краевский вместе с друзьями поэта и жандармами, тайком, ночью, выносил гроб Пушкина из квартиры“. Квартальные так и сновали в толпе. Жандармы верхом окружали площадь“. Уцелела лишь фраза. „В церьковь пускали только по билетам“.1

Смерть Н. Н. Пушкиной-Ланской в 1863 г. снимает моральный запрет, лежавший на этой теме — через 25 слишком лет после гибели поэта становится возможным, наконец, об этом писать. Немедленно после этого, в том же 1863 г., выходят записи воспоминаний Данзаса, сделанные Аммосовым. Здесь уже прямо и обстоятельно говорится о Дантесе и Геккерне и об обстоятельствах, приведших к роковой дуэли: о „вдруг разнесшихся слухах, что Дантес ухаживает за женой Пушкина“, который поэтому „перестал принимать Дантеса“, о получении Пушкиным „анонимных записок одинакового содержания — дерзкого, неблагопристойного“, о вызове Пушкина Дантесу и стараниях Геккерна, Жуковского и Вяземского „потушить эту историю“, о сватовстве Дантеса к сестре жены Пушкина, которое не примирило, однако, противников, об участии части общества в игре этих отношений, раздражавшем Пушкина, о вызове Дантеса Пушкину в ответ на письмо последнего Геккерну, и — особенно подробно — о дуэли и смерти Пушкина. При этом поведение Н. Н. Пушкиной изображается в самом лучшем свете — нет даже тени намека на то, что она так или иначе могла подать повод к каким бы то ни было сплетням; даже в тоне рассказа нет ничего, что позволяло бы предположить в Данзасе какое-либо осуждение или горечь по отношению к женщине, явившейся причиной, пусть невольной, гибели товарища и друга. Напротив, все, что о ней говорится, свидетельствует в ее пользу. Если бы не самая тема, естественно связанная с тягостными для сердца и совести Н. Н. Пушкиной воспоминаниями и с оскорбительными для нее и Пушкина сплетнями, то ее близкие и она сама должны бы были приветствовать книжку Аммосова.

452

Рассказ Данзаса явился первым изложением обстоятельств гибели Пушкина, при том очень авторитетным, и сопровождался публикацией важнейших документов: письма Пушкина Бенкендорфу от 21 XI 1836 г. с изложением историии конфликта и обвинением Геккерна в составлении анонимных писем; письма Пушкина Геккерну от 26 I 1837 г., явившегося непосредственной причиной дуэли; переписки Пушкина с секундантом Дантеса д’Аршиаком, условий дуэли; и ряда других.

„Теперь, — писал Лонгинов, — когда прошло слишком четверть столетия со времени этого плачевного события, и число его современников беспрестанно редеет, предания верные и нелицеприятные теряются с каждым днем. Таким образом они могли бы обратиться в скором времени в какую-нибудь легенду, представляющую дело в ложном во многих отношениях свете“.1

„Вся первая часть разсказа до получения Пушкиным смертельной раны составляет совершенную новость в печати, а последующие затем сведения пополняют известия, напечатанные доселе“ (т. е. письмо Жуковского, записки Спасского и Даля и изложение Анненкова).

Попутно Лонгинов передает рассказ гр. А. К. Воронцовой-Дашковой, встретившей Пушкина с Данзасом, а затем Дантеса с д’Аршиаком, ехавшими в том же направлении за город, и догадавшейся, что они поехали стреляться. „Вот новое доказательство, — добавлял он, — до какой степени в петербургском обществе предвидели ужасную катастрофу“.

„Немногим, вероятно, известны обстоятельства выноса и отпевания тела Пушкина, — продолжает он, — потому что об этом нельзя было писать“. Лонгинов имеет здесь в виду, может быть, воспоминания Панаева и сообщает впервые о неожиданном распоряжении Бенкендорфа, присланном среди ночи, в третьем часу,2 в отмену назначенного на следующее утро выноса в Адмиралтейскую церковь, немедленно перенести тело Пушкина в Конюшенную церковь, причем для сопровождения немногих друзей поэта при этом выносе была прислана многочисленная жандармская команда.

В брошюре Аммосова утверждалось со слов Данзаса, что „если бы не эти записки (пасквиль), то у Пушкина с Данзасом не было бы никакой истории“ и были названы в качестве вероятных составителей пасквиля Долгоруков и Гагарин. Это обвинение было подхвачено в рецензии на эту книжку в „Современнике“. Долгоруков и Гагарин, бывшие в это время эмигрантами, протестовали письмами в редакцию. Таким образом уже в июле 1863 г. не только какие-то круги великосветского общества были печатно осуждены, как подстрекатели, но и определенные лица обвинены в гнусной выходке против чести Пушкина. Больше того. „На стороне Геккерна и Дантеса, — передает Аммосов, — был и покойный граф Б., не любивший Пушкина. Одним этим нерасположением, говорит Данзас, и можно объяснить, что дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф, будто бы по ошибке“. Указание на распоряжение полицией и жандармами позволяло легко узнать под формулой „граф Б.“ шефа жандармов Бенкендорфа. Таким образом в трезвой прозе, стариком, обдуманно и в твердой памяти было высказано то обвинение высшего света и царского правительства в гибели Пушкина, которое было выражено в поэтической форме и с пылким негодованием под непосредственным впечатлением происшедшей трагедии молодым Лермонтовым.

В 1865 г. гр. Соллогуб опубликовал воспоминания о своем участии в первой (улаженной) дуэли Пушкина с Дантесом, а также о ряде характерных для положения Пушкина в свете черт поведения и суждений его, которые показывали очень ярко, как неблагополучно было это положение. Он передавал, что — уже после сватовства Дантеса — Пушкин сказал ему: „С молодым (Дантесом) у меня все покончено, теперь мне старого подавайте“ и прочел ему свое беспримерное по оскорбительности письмо к Геккерну. „Губы его дрожали, глаза налились кровью. Он был так страшен, что я только тогда убедился, что он

453

африканского происхождения“. Соллогуб заключал свой рассказ загадочными словами: „Он (Пушкин) увлекался к смерти силою почти сверхестественною и, так сказать, обязательною“.

Он также утверждал, что все дело было в пасквиле, и что „настоящим убийцей“ был его составитель.

После этого, кроме возмущенных возражений Долгорукова и Гагарина, обвиненных Аммосовым (а затем Бартеневым) в составлении пасквиля, появилось мало существенного: Семевский сообщил (со слов Е. Н. Вревской) признания Пушкина, сделанные им незадолго поред дуэлью о невыносимом положении своем и о решимости „искать смерти“, Бурнашев и Бюлер — воспоминания о своих впечатлениях у дома умирающего Пушкина и у гроба его; прочее было незначительно. Только в 1875 г. было опубликовано первое письмо Вяземского к Булгакову от 5 II 1837 г. с изложением всей драмы. В этом письме давалась формула, приведенная уже Бантыш-Каменским, с оговоркой „многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих“, „каким то фаталитетом, который невозможно объяснить“, и с заключением: „Анонимные письма (т. е. пасквиль) — причина всего: они облили горячим ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка“. За этим последовали (уже после смерти Вяземского) письма его к Михаилу Павловичу от 14 II 1837 г. (в 1878 г.) и к Давыдову от 9 II 1837 г. (в 1879 г.). Таким образом появлялись, наконец, в печати впервые современные свидетельства — через 40 лет после факта.

Эти свидетельства имели большое значение. Дуэль и смерть Пушкина вызвали негодование не только против Дантеса и Геккерна, но и против вдовы поэта. Естественно было думать, что люди, женатые на сестрах, и в той обстановке, в которой Дантес женился, стрелялись на смерть не попусту. Можно было опасаться, что гибель Пушкина будет связана с пошлой сплетней и что вдова его будет опозорена и изгнана из общества. О враждебных настроениях к H. H. Пушкиной пишет Жуковский, и несомненно именно опасения их проявления побудили друзей не пустить ее на отпевание. С другой стороны неожиданная даже для друзей поэта единодушная стихийная манифестация сочувствия и негодования, всколыхнувшая весь Петербург в невиданном доселе порыве, обнаружила, что Пушкин был огромной общественной силой, огромной народной ценностью. И это подняло происшедшую драму из рамок интимной частной жизни и над уровнем светских приличий. Оказалось, что Пушкин принадлежит прежде всего этим скромным массам интеллигенции и молодежи, которые стояли стеной у дома поэта, а не тому высшему кругу, где он вращался в последние годы, и что гибель его является не светским скандалом, а общественной драмой, о которой право судить принадлежит этим массам, а не великосветским гостиным. Это сознание вдохновило друзей поэта на борьбу с светским недоброжелательством и злоречием и обязало апеллировать к широким кругам, которые имели право знать и судить, почему и как погиб их поэт, их властитель дум. Главными бойцами в этой борьбе были Вяземский и Жуковский — первый преимущественно в плане общественном, второй — в плане правительственном и придворном. Как известно, даже всегда все примирявший и со всем примирявшийся Жуковский был так воспламенен возмутительным контрастом между всеобщим порывом сочувствия к Пушкину и жандармскими мерами, окружившими смерть и похороны поэта, что поднялся на беспримерную высоту гражданской смелости и политического сознания. Вяземский же был центром осведомления. Его письма к Булгакову и Давыдову были циркулярными, рассчитанными на распространение и пропаганду. Он прямо просил своих корреспондентов размножать их в копиях, давать читать и списывать „всем, кому заблагорассудится“. И из ответного письма Булгакова видно, как широко эти письма распространялись.

В этих письмах Вяземский прежде всего настаивает на оправдании H. H. Пушкиной. „Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее жил и умер с этим убеждением“, — пишет он Булгакову 5 II 1837 г. — Более всего не забывайте, — убеждает он Давыдова 9 II 1837 г., — что Пушкин нам всем друзьям своим, как истинным душеприказчикам, завещал священную обязанность оградить имя

454

жены его от клеветы. Он жил и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна. И мы, очевидцы всего, что было, проникнуты этим убеждением. Это главное в настоящем положении“. Позиция его выражается формулой, которую цитировал уже, как упомянуто, Бантыш-Каменский. Она сопровождается оговоркой, что „многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих“, что „какое-то роковое предопределение стремило Пушкина к погибели“, что в этом был „какой-то фаталитет, который невозможно объяснить, и что он сообщает „неполную истину“. Основным моментом и Вяземский утверждает пасквиль. „Анонимные письма — причина всего, — пишет он Булгакову. — Они облили горячим ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка“ („он должен был выбросить этот яд хотя бы с собственной кровью“, — говорит он в другом письме).

Повидимому после 6 февраля „неожиданный случай дал некоторую долю вероятия“ обвинению Пушкиным Геккерна в составлении пасквиля. В письме Давыдову, Вяземский уже пишет: „Адские козни опутали их (Пушкиных) и остаются под мраком“. А на следующий день Булгакову еще определеннее: „Чем более думаешь об этой потере, чем больше проведываешь обстоятельства, доныне бывшие в неизвестности, и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами. Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина и жены его. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину“. Трудно представить себе, чтобы горячий пафос этих строк зажженный острой жалостью и негодованием, имел целью только содействовать защите репутации вдовы Пушкина. Очевидно, что после 6 февраля „неожиданный случай дал некоторую долю вероятия“ обвинению Геккерна в составлении пасквиля, как Вяземский сообщает в письме к Михаилу Павловичу, и прежняя неопределенная формула „светского злоречия“ заменяется определенным утверждением „адских сетей, адских козней, гнусной западни“. Несомненно, что Вяземский знал какие-то конкретные факты и составил себе какое-то конкретное представление о гибели Пушкина, но высказал только „неполную истину“. Это было естественно в дни, непосредственно следовавшие за смертью Пушкина. Но трудно примириться с мыслью, что пламенное чувство этих писем впоследствии настолько угасло, что Вяземский упорно отмалчивался даже после того, как стало возможным не только говорить, но и писать достаточно откровенно и смело на эту тему. Трудно также понять, почему в это время не нашлось множества Аммосовых и гораздо более авторитетных лиц, чем Аммосов, которые распросили бы оставшихся еще в живых свидетелей трагедии. Впрочем, на основной стороне этой темы лежал, конечно, запрет гораздо более властный, чем уважение к интимной семейной тайне.

Как бы то ни было, Ефремов, несомненно горевший жаждой разоблачить тайну гибели Пушкина, очевидно не мог выведать никаких улик. Он лишь ввел впервые в биографию Пушкина вывод из опубликованных уже воспоминаний Данзаса, заявив (в 1880 г.), что „тайная злоба врагов Пушкина из высшего класса общества под покровительством и при деятельном участии гр. Б-а и кн. Б-ой достигла своей ужасной цели“ и что „толчком к катастрофе“ явился пасквиль, имевший „роковое значение“. Он намекал на возможность подозревать в его составлении „графа NN“ (Уварова или графиню Фикельмонт), и приводил текст его (по французски, без перевода и комментариев; в переводе, но также без всякого разъяснения его привел в 1881 г. Стоюнин). Естественно, что в таком освещении поведение жены поэта не допускало никакого упрека даже в легкомыслии и не требовало никаких оправданий. Не ревность была пружиной действий Пушкина, а чувство „чести“; не Дантес был виновником драмы, приведшей к гибели Пушкина, а великосветское общество, воспользовавшееся банальным поводом ухаживаний Дантеса, чтобы затравить поэта. Странным образом ни Ефремов, ни Стоюнин, ни Венкстерн (все три биографии 1880 г., 2-е издание последней 1899 г. без перемен) не знают или не считаются с новой формулой Вяземского, и даже не упоминают про „адские козни“; пасквиль рассматривается ими, очевидно, как одно из проявлений, наиболее жестокое, светского недоброжелательства

455

к Пушкину, на ряду со сплетнями и с безымянными письмами. Углубляться в смысл и происхождение таковых, повидимому, не решаются. Венкстерн даже прямо заявляла: „Не будем доискиваться до имен врагов Пушкина, авторов безымянных писем. Не место судебному следствию у гроба поэта“. В этом заявлении, основанном как-будто только на чистом пиетете к памяти поэта, на самом деле сказывается, конечно, власть классовой этики. Общество 1880-х гг., при всех его отличиях от николаевской эпохи, сохраняло, особенно в руководящих слоях, глубокую преемственность с николаевским обществом, как по личным связям родства, службы и влияния, так и по традициям светских приличий и общественных взглядов. Разоблачение высшего общества, а тем более еще выше идущие подозрения казались непозволительной „личностью“, а то и малопристойной инсинуацией. Разумеется, остается в силе и деликатность к интимной жизни поэта, личность которого еще ощущается хотя бы через его современников.

Только после революции 1905 г. создается новая атмосфера, позволяющая освободиться от светских предрассудков. Остатки старого высшего круга уже не имеют влияния, традиционные связи с николаевской эпохой обрываются. К тому же, умирают последние современники Пушкина, а затем и люди, которые были с ними в непосредственном общении. Живая память, прямая традиция, устное предание об Александре Сергеевиче гаснут. Для XX века остается Пушкин — историческое лицо, о котором знать и судить приходится только по „материалам“. Все это открывало простор к более прямому, так сказать „бесцеремонному“, подходу к драме гибели Пушкина. Первой попыткой в этом отношении разобраться в обстановке и характере конфликта Пушкина с Дантесом была работа Б. В. Никольского „Последняя дуэль Пушкина“ (1901 г.), довольно тонкая и верная в отдельных мыслях, но чересчур узкая по охвату и не располагавшая достаточным материалом, вследствие чего прошла почти незамеченной. Руководящее значение, напротив, получила работа П. Е. Щеголева. Предварительный очерк ее „Дуэль Пушкина с Дантесом“ появился в 1905 г. (в „Историческом Вестнике“, перепечатан в 1910 и 1912 гг.). Главная ценность его в новых материалах. Министерство иностранных дел предоставило автору письма Геккерна к голландским властям (перлюстрированные тогда же на почте) и к Нессельроде с объяснениями и возражениями против обвинений Пушкина, а также донесения прусского посланника (тоже перлюстрированные); парижский профессор Мазон раздобыл для него архив Дантеса, герцог Мекленбург-Стрелицкий передал ему письмо Вяземского Михаилу Павловичу. Панчулидзев сообщил ему данные о службе Дантеса из архива Кавалергардского полка. Эти документы, сообщая новые данные о перипетиях конфликта Пушкина с Дантесом и об отношениях между последним и женой поэта, естественно сосредоточивали внимание исследователя на романе Н. Н. Пушкиной. Уверения Вяземского в невиновности жены поэта отстраняются его же ссылкой (приведенной выше) на завещанную Пушкиным обязанность. Самый роман сначала внушается подборкой подходящих цитат, с направляющими намеками, и только в заключение, на основании оправданий Геккерна в письме к Нессельроде, утверждается как очевидный вывод. Традиционная тема о преследовании Пушкина высшим обществом оставляется в стороне, о пасквиле даже не упоминается. А между тем пламенные строки Вяземского об адских кознях цитируются в предисловии. Но дальше о них речи нет.

Установка остается той же и в книге „Дуэль и смерть Пушкина“ (обещанной еще в 1905 г., но вышедшей лишь в 1916 г., 2-е изд. в 1917 г., с заменой оригинальных текстов переводами и без указателя). Здесь все изложение посвящено реконструкции романа Дантеса с Н. Н. Пушкиной. Тут уже использованы и всякие другие материалы, как прежде, так и вновь появившиеся: дневник Мердер (1893 г.), воспоминания Трубецкого (1898 г.), записки Араповой (1907—1908 г.), письма Жуковского Пушкину (1909 г.), важные заметки Жуковского, предоставленные Щеголеву Онегиным, донесения иностранных послов, добытые Министерством иностранных дел, ценный дневник Тургенева и др. Обилием новых документов, обстоятельностью и почти художественной манерой изложения книга убедительно рисовала драму ревности, жертвой которой пал Пушкин. И здесь Щеголев не

456

только оставляет в стороне как трагический великосветский заговор против Пушкина, так и вопрос о пасквиле (последний для него только случайный „толчок“, повод для вмешательства Пушкина), но странным образом он даже не упоминает ни загадочных высказываний Соллогуба и Вяземского, ни обвинений последнего против Геккерна и Дантеса, ни обвинений Данзаса против Бенкендорфа. Упустил он и многозначительную фразу Тургенева в письме к брату „Еще в Москве слышал я, что Пушкин и его приятели получили анонимное письмо, в коем говорили, что он после Нар[ышкина] первый рогоносец. На душе писавшего или писавшей его — развязка трагедии. С тех пор он не мог успокоиться“ (1908 г.), а также знаменательное сообщение Соллогуба, переданное Никитенкой в записи Иваницкого: „Жена Пушкина была при дворе. Так думают, не было ли у ней связи с царем. Из этого понятно будет, почему Пушкин искал смерти. Для души поэта не оставалось ничего, кроме смерти“ (1911 г.).

Октябрьская революция, открыв государственные и частные архивы, выявила на свет новые материалы, лежавшие под спудом. Важные документы из секретного фонда департамента полиции опубликовал А. С. Поляков (1922 г.), полностью и с обстоятельными комментариями издан был „Дневник“ Пушкина (1923 г.), вышли в свет ценные записи Бартенева (1925 г.). Но еще важнее был тот огромный сдвиг, который революция произвела в нашем сознании. Она заострила внимание к общественно-политической стороне гибели Пушкина. Наши глаза вдруг открылись на вещи, которых раньше не замечали или не оценивали по достоинству. Мы вдруг увидели истинный смысл пасквиля, явившегося завязкой всей драмы — пасквиль намекал на измену жены Пушкина не с Дантесом, а с самим императором Николаем Павловичем. Это освещало все дело совершенно новым светом.

Теперь понятно было убеждение ближайших свидетелей драмы, что пасквиль был „причиной всего“, что он „отравил душу поэта жгучим ядом“, что „на душе писавшего их — развязка трагедии“ и невозможность для них высказать „полную истину“. Понятен становится и официальный интерес иностранных представителей при русском дворе к этой истории, о которой они подробно сообщают своим дворам. Понятны и чрезвычайные меры, жандармские и цензурные, которые были приняты правительством. Понятно и поведение Пушкина, разыгрывавшего, по свидетельству Жуковского, мрачную резкость к жене на людях и со всем жаром страсти ненавидящего Геккерна, и многое другое, что вызывало недоумение при традиционном толковании. В свете нового понимания пасквиля банальная драма адюльтера вырастает в трагедию общественно-исторического значения. Пушкин погиб жертвой не личного ревнивого чувства, а сознательной, злонамеренной интриги, и гибель его была значительнее и трагичнее, чем это представляла традиция, а тем более Щеголев. Она волнует нас уже не только как преждевременная смерть любимого поэта, и не только как гибель гения, задохшегося в чуждой и враждебной среде, но как обдуманное преступление, которое должно быть разоблачено перед судом истории.

Щеголев, принявший выдвинутое нами новое освещение драмы уже когда 3-е издание его книги было сверстано, не мог изменить старого изложения и ограничился добавлением специального экскурса, посвященного пасквилю. Но установить происхождение или хотя бы назначение последнего до сих пор не удается. Важное подтверждение новому толкованию нашел Щеголев в дворцовом дневнике, где под 23 ноября/5 декабря 1836 г. записано, что царь принял Бенкендорфа и Пушкина (вследствие письма последнего шефу жандармов с изложением дела и обвинением Геккерна). Это была единственная аудиенция, которую Николай дал Пушкину после знаменитого представления поэта царю в 1826 г. в Москве, когда он вызван был из ссылки.

Наконец наша работа по восстановлению текста и анализу всех редакций письма Пушкина к Геккерну, приведшего к роковой развязке,1 объяснила, как Пушкин пришел к подозрению против Геккерна, и показала, что к составлению пасквиля был реальный

457

повод, подтверждая окончательно как новое толкование пасквиля, так и правильность традиции, идущей от Вяземского и Соллогуба, и позволяя понять все перипетии драмы. Таким образом к столетней годовщине гибели Пушкина мы можем представить, наконец, на суд истории улики, свидетельствующие, что эта гибель была преступлением самодержавия.

Б. Казанский.

————

Сноски

Сноски к стр. 446

1 „На все и время и пора“. СПб., стр. 117.

2 „Раут“, М., 1851, стр. 8 сл.

3 Е. М. Хитрово, Д. В. Дашков в 1839 г., Е. И. Загряжская в 1842 г., Бенкендорф в 1844 г., А. И. Тургенев в 1845 г., С. Л. Пушкин, Н. И. Гончарова в 1848 г., Е. И. Гончарова (Дантес), графиня Нессельроде в 1849 г., Е. А. Карамзина в 1851 г., Л. С. Пушкина, Жуковский в 1852 г., Нащокин в 1854 г., Николай I, Уваров в 1855 г., Вьельгорский в 1856 г., Анна Вульф, Г. А. Строганов в 1857 г., Осипова в 1859 г. За ними умерли К. В. Нессельроде, графиня Фикельмонт, А. Я. Булгаков, Н. Н. Пушкина-Ланская (в 1863 г.), Блудов, Плетнев, О. С. Пушкина (Павлищева), Яковлев, Данзас, Е. А. Малиовская (Долгорукова), Даль, Погодин, Корф, Вяземский, Ланской, Никитенко, А. Россет, Вульф, Смирнова, Гагарин, Соллогуб, Е. Н. Вульф (Вревская), Вяземская. Последними умерли Геккерн (1889 г.) и наконец Дантес (1894 г.).

Сноски к стр. 447

1 Б. Л. Модзалевский. „Пушкин“, 1930, стр. 292.

2 Там же, стр. 292 сл.

Сноски к стр. 448

1 Б. Л. Модзалевский. „Пушкин“, 1930, стр. 401 сл.

2 Там же, стр. 424 и сл.

Сноски к стр. 449

1 1854 г., ч. 48, отд. V, стр. 119—121.

2 Письмо Соболевского к Лонгинову, „Пушкин и его современники“, вып. XXXI—XXXII, 1927, стр. 38 и сл.

Сноски к стр. 450

1 На это обстоятельство, кажется, никто не обратил внимания.

Сноски к стр. 451

1 „Современник“, №№ 1, 2, 9—12.

Сноски к стр. 452

1 „Современная Летопись“, 1863, № 18.

2 В действительности около полуночи.

Сноски к стр. 456

1 „Звенья“, VI, 1936 г., стр. 1—97.