Слонимский А. Л. Первая поэма Пушкина // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937. — [Вып.] 3. — С. 183—202.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/v37/v372183-.htm

- 183 -

А. Л. СЛОНИМСКИЙ

ПЕРВАЯ ПОЭМА ПУШКИНА

I

За „Русланом и Людмилой“ установилась репутация произведения „ученического“, „подражательного“. Поэма Пушкина изучалась преимущественно со стороны ее „источников“. „Источники“ отыскивались во множестве — и в русской и в западной литературе, начиная от Апулея и кончая Жуковским. Пушкинская поэма превращалась таким образом в какую-то мозаику из заимствованных кусков. Связь ее с исторической обстановкой, ее значение для современности, проникающее ее единое настроение, — все это упускалось из виду.

Между тем, если и можно говорить об „ученичестве“ Пушкина, то только в том смысле, что его первая поэма была школой для него самого. Для литературы того периода она была совершенной новостью. И в этом случае, как и во всей последующей своей творческой деятельности, Пушкин явился пионером-новатором. Его „Руслан“ определил собой тот тип поэмы, который господствовал потом на протяжении нескольких десятилетий в качестве ведущего жанра. Законченных образцов в русской литературе Пушкин не имел. Самый вопрос о новом эпическом жанре, шедшем на смену старой классической поэме, тогда не был еще разрешен.

Арзамасцы, представители новой поэзии, культивировали малые жанры узкого содержания и субъективно-лирической окраски: балладу, элегию, дружеские послания, антологические пьесы. Поэзия „Арзамаса“ обращалась к дружескому кружку, предназначалась „для немногих“ и ограничивалась „безделками“, по терминологии того времени.

С этой точки зрения поэзия классицизма была богаче, так как захватывала темы широкого общественного значения. Новому литературному направлению для закрепления своих позиций необходимо было выйти за рамки „безделок“ и создать крупные жанры, по „важности“ не уступающие тому, чем обладала старая школа. Это касалось, прежде всего, стихотворного эпического жанра.

Особенные надежды возлагались в этом отношении на Жуковского, корифея молодой поэзии. Друзья настоятельно советовали ему бросить

- 184 -

„безделки“ и написать что-нибудь „важное“, разумея под этим, согласно традиции, эпопею на русском историческом материале. В 1814 г. Батюшков выражал возмущение, получив известие, что Жуковский сочиняет новую балладу. „Зачем не поэму?“ — пишет он ему 3 ноября 1814 г. „Чудак! Ты имеешь все, чтоб сделать себе прочную славу, основанную на важном деле. У тебя воображение Мильтона, нежность Петрарки — и ты пишешь баллады! Оставь безделки нам. Займись чем-нибудь достойным своего дарования“.1

В том же направлении действовал и С. С. Уваров, рекомендовавший Жуковскому написать оригинальную „русскую поэму“ на историческую тему и притом „русским народным размером“. На свои беседы с Жуковским он ссылался печатно в статье, помещенной в журнале „Чтение в Беседе“ в 1815 г. „Я часто беседовал с моим приятелем г. Жуковским“, — пишет он, — „которого превосходный талант в поэзии довольно известен. Я часто предлагал ему написать русскую поэму русским размером. Зачем, я говорил ему, не избрать эпоху древней нашей истории, которую можно назвать эпохою нашего рыцарства, в особенности эпоху, предшествовавшую введению христианской религии? Тут вы найдете в изобилии все махины, нужные к поэме. В этой эпохе история сопутствуема баснословием; поэт может произвольно черпать из той и другой; он избирает между историческими памятниками и народными преданиями и из всех сих богатых материалов составляет целое — не по следам Омера, потому что мы не греки, не по следам Тасса и Ариоста, потому что Тасс и Ариост писали для своего народа, но с их вдохновением“.2

То, что высказывал Уваров, было общим пожеланием всей арзамасской группы. Уварова поддерживал Батюшков, которому его статья была, известна еще до ее напечатания. „Г. Уваров говорит между прочим, что русские могут иметь свою отечественную поэму“, — писал Батюшков в „Сыне Отечества“ в 1814 г., — „и назначает для оной именно эпоху до христианства и последующую, которую называет он эпохою нашего рыцарства. Если г. Жуковский согласился на его приглашение написать поэму из нашей истории, то он должен непременно избрать сей период, от рождения славянского народа до разделения княжества по смерти Владимира. Мы пожелаем с г. Уваровым, чтоб автор «Певца во стане русских воинов», «Двенадцати спящих дев»3 и пр., поэт, который умеет соединять пламенное, часто своенравное воображение с необыкновенным искусством писать, посвятил жизнь свою на произведения такого рода для славы

- 185 -

отечества (которое умеет чувствовать его заслуги) и не истощал бы своего бесценного таланта на блестящие безделки“.1

Жуковский пытался овладеть крупным эпическим жанром. Он искал тему как раз в той дохристианской эпохе, на которую указывали ему и Уваров и Батюшков. Еще в 1810 г. им была задумана поэма „Владимир“. Друзья знали об этой поэме и торопили его. „Пиши своего «Володимира»“, писал ему Батюшков 26 июля 1810 г.2 Однако „Владимир“ так и остался неосуществленным.

В 1817 г. г. Жуковский издал „старинную повесть в двух балладах“ „Двенадцать спящих дев“. Но она могла считаться поэмой только по своему объему. Здесь не было ни развернутого действия, ни характеров; реальная связь происшествий тонула в мистическом тумане. К тому же это была не оригинальная вещь, а переделка немецкого романа Шписа „Die zwölf schlafenden Jungfrauen“ (1794—1796).

В отзывах о „повести“ Жуковского чувствуется некоторое разочарование. Н. И. Греч (близкий к кругам „Арзамаса“, хотя и числившийся в то же время в списках „Беседы“) отмечал „легкую, свободную версификацию“, „описательную и картинную поэзию“, живое изображение предметов, „особенно величественных и ужасных“, и совершенно умалчивал о том, что является необходимым элементом поэмы, т. е. о действии и характерах.3 После этого Греч с особой настойчивостью напоминал об оригинальной русской эпопее, которой все ждали от Жуковского. „Давно уже говорили и писали“, — заявлял Греч в обзоре литературы за 1817 г., — „что г. Жуковский занимается сочинением большой эпической поэмы «Владимир». Желаем, чтобы певец «Светланы» и «Вадима» занялся изображением сего великого происшествия, способного воспламенить истинное дарование русского стихотворца“.4

Закончив в 1816 г. „Вадима“, составившего вторую часть „Двенадцати спящих дев“, Жуковский возвращается к мысли об эпической поэме. Назначенная ему пенсия заставляет его думать о том, чтобы написать что-нибудь „важное“. „У меня сделан план“, — сообщает он одному из друзей. „Он требует множества материалов исторических“. Но и из этого плана ничего не вышло. Жуковскому так и не удалось переступить за пределы балладного жанра. Неодолимым препятствием для этого была чрезмерная субъективность его творчества.

Жуковский шел к поэме через балладу. Для Батюшкова, другого корифея „Арзамаса“, исходной точкой была элегия, которой он старался придать историко-эпический характер.5 По поводу подобного рода элегий

- 186 -

(„На развалинах замка в Швеции“, „Умирающий Тасс“ и др.) он писал в 1817 г. Жуковскому: „Я люблю славу и желал бы заслужить ее, вырвать из рук фортуны не великую славу, нет, а ту маленькую, которую доставляют нам и безделки, когда они совершенны. Мне хотелось бы дать новое направление моей крохотной музе и область элегии расширить“.1

Батюшков выступал горячим пропагандистом „больших родов“ в поэзии. Только эпическая поэма, по его мнению, была „важным делом“, способным доставить „великую славу“ поэту. На это „важное дело“ он толкал и Жуковского и молодого Пушкина. Что касается до „легкой поэзии“, то значение ее он видел только в усовершенствовании слога.

В своем понимании эпической поэмы Батюшков в общем придержи-вался арзамасских взглядов, т. е. отвергал необходимость точного соблюдения аристотелевских правил и выдвигал требование искренности. „Первым правилом“ он считал одно: „живи, как пишешь и пиши, как живешь“. „Иначе, — говорит он в статье „Нечто о поэте и поэзии“ (1815 г.) — все отголоски лиры твоей будут фальшивы“.

Эпическая поэма в глазах Батюшкова была выражением цельного, примирительного миросозерцания, покоящегося на твердых устоях морали. Она представлялась ему в „величественных“, „возвышенных“ чертах, и осуществление ее, с его точки зрения, являлось своего рода моральным подвигом. Для эпической поэмы Батюшков считал обязательным военно-патриотическое содержание.2 На этом основании он и советовал Пушкину, оставив Анакреона, воспеть „войны кровавый пир“.

Взгляд Батюшкова на эпическую поэму был, в сущности, капитуляцией перед классической традицией. Культ воинственной эпопеи был при этом тесно связан у Батюшкова с наметившимся у него в 1814—1815 гг. переворотом во всем миросозерцании. Одновременно со своей теорией эпической поэмы он обращается к религии и морали, порывает с остатками своего молодого „вольтерианства“, и без того достаточно поверхностного, и в статье „Нечто о морали“ (1815 г.) с шишковской яростью обрушивается на французские „плоды нечестивого вольнодумства“ (т. е. на революцию), прославляет казаков, „грубых, непросвещенных, но сильных верою“, и с пафосом описывает, как их „окропленные святою водою тихого Дона“ копья и сабли „засверкали в обители нечестия, в виду храмов рассудка, братства и вольности, безбожием сооруженных“.

Практически Батюшков не пробовал осуществлять эпопею в том масштабе, в каком она ему рисовалась. Его собственные планы идут в том направлении, какое подсказывалось эпохой. Он несколько раз собирался писать поэму малого жанра на сказочном материале. В 1815 г., по словам Пушкина, он „отвоевал“ у него Бову-королевича. В 1817 г. он просит

- 187 -

Н. И. Гнедича прислать ему „Русские сказки“ в издании Новикова, „Древние русские стихотворения“ (изд. 1804 г.), „Бову-королевича“, „Петра золотые ключи“, „Ивашку белую рубашку“ и „всю эту дрянь“, как он выражается. „Авось, когда нибудь и за это возьмусь“, — пишет он.1 Набросанная им в 1817 г. программа поэмы „Русалка“ показывает, что это должна была быть сказочная поэма небольшого размера (в четыре песни), представляющая собой „расширенную“ эпическую элегию. Сюжет носит дидактический характер: юный герой Озар попадает в волшебное царство влюбленной в него русалки Лады, но голоса товарищей, возвращающихся после победы, заставляют его забыть любовные наслаждения, и он, при помощи волхва, освобождается из любовного плена. Тогда же Батюшков задумывает историческую поэму „Рурик“. „Я хотел было приняться за поэму“, — сообщает он Гнедичу в мае 1817 г. „Она давно в голове. Я, как курица, ищу места снести яйцо — и найду ли, полно? Видно, умереть мне беременным моим Руриком“.2 Дальше планов Батюшков так и не пошел. Он остался мастером малых форм.

Таким образом два главных представителя „Арзамаса“ оказались бессильными создать поэму нового типа. Это удалось сделать Пушкину. Его поэма сразу покончила все споры. После „Руслана и Людмилы“ стало ясно, что старая эпическая поэма сошла с исторической сцены и что ее реставрация, хотя бы с теми или иными изменениями в арзамасском духе, невозможна.

II

Вопрос о жанровом определении пушкинской поэмы стоял в центре всей журнальной полемики, разгоревшейся после выхода ее в свет. А. Ф. Воейков, представитель старшей группы арзамасцев, стараясь оправдать „Руслана“ в глазах классиков, причислял его к разряду поэм „шуточных“ и „богатырских“, так или иначе укладывавшихся в классическую систему.3

Для „шуточной“ поэмы был признанный образец — „Душенька“ Богдановича, представлявшая собой шутливую обработку мифологического сюжета, с легким налетом „народности“ в слоге. Что касается поэмы „богатырской“, то для нее законченного образца не было.

„Богатырская“ поэма при своем возникновении полемически противопоставляла себя классической традиции. Она характеризовалась русским сказочно-былинным материалом и особым „русским размером“ (т. е. четырехстопным безрифменным хореем с дактилическими окончаниями). Первой попыткой в этом направлении был незаконченный „Илья Муромец“ Карамзина, появившийся еще до опубликования сборника Кирши Данилова

- 188 -

и, собственно говоря, не заключавший в себе ничего „русского“, кроме имени героя. Это был сентиментально-лирический отрывок с еле намеченным сюжетом. Однако попытка Карамзина произвела впечатление и запомнилась надолго, так как это была своего рода декларация. Наибольшее значение имело вступление, в котором обосновывались требования нового „русского“ жанра:

Не желаю в мифологии
Черпать дивных, странных вымыслов.
Мы не греки и не римляне,
Мы не верим их преданиям...
Нам другие сказки надобны;
Мы другие сказки слышали
От своих покойных мамушек...1

Еще резче были полемические заявления Н. А. Львова в начатой им „богатырской песне“ „Добрыня“, опубликованной в 1804 г., но написанной, по сообщению издателей, около 1794 г., т. е. одновременно с „Ильей Муромцем“ Карамзина. Написана была только первая глава, в которой автор еще не приступил к изложению сюжета; вся глава представляет собой развернутый литературный памфлет, направленный против „иноземских“ стихотворных размеров и всей ломоносовской, западной школы в поэзии. Автор ратует за русский „богатырский“ сюжет и русский национальный размер:

       Я Бову королевича
       Не хочу петь — не русский он.
       Он из города Антона,
       Сын какого-то Гвидона,
       Макаронного царя...
Нет! такого мне дайте витязя,
Как в чудесный век Володимира
Был принизистый сын Ременников,
Как Полкан бывал, иль как Лазарич,2
Иль Потаня. Но что, товарищи,
Что уста ваши ужимаете?...
Знать низка для вас богатырска речь,
И невместно вам слово русское?
На хореях вы подмостилися,
Без екзаметра, как босой ногой,
Вам своей ногой больно выступить.
Нет, приятели! в языке нашем
Много нужных слов поместить нельзя

- 189 -

В иноземские рамки тесные.
Анапесты, спондеи, дактили
Не аршином нашим меряны,
Не по свойству слова русского
Были за морем заказаны....

„Богатырская песня“ Львова (глава I) была опубликована после его смерти в „Друге Просвещения“, в 1804 г. В предисловии издателей сообщалось, что еще в 1794 г. Львов был врагом ломоносовской метрики: „Он утверждал, что... русская поэзия больше могла бы иметь гармонии, разнообразия и выразительных движений в тоническом вольном роде стихов, нежели в порабощении только одним хореям и ямбам, и что можно даже написать целую русскую эпопею в совершенно русском вкусе...“ Самое произведение Львова характеризовалось со стороны его патриотического духа: „У него во всей пиесе говорит сердце, и сердце русское, языком национальным, воображением праотеческим, чувствованием патриотическим. Таков должен быть пиит русский, если хочет, чтобы Баяны и песнопевцы Игоревы, встретив его за Стиксом, узнали в нем истого своего потомка“.

Споры о пригодности „русского размера“ для „эпопеи“ „в русском вкусе“ еще не были закончены ко времени выступления Пушкина на литературное поприще. В 1815 г. на страницах „Чтений в Беседе“ арзамасец Уваров отстаивал те же идеи, какие одушевляли пропагандистов „богатырской“ поэмы.

„Богатырская“ поэма в том виде, в каком ее проектировали Карамзин и Львов, так и осталась неосуществленной. Ни „Илья Муромец“, ни „Добрыня“ не были закончены. В дальнейшем „богатырская“ поэма пошла тем же западным путем, что и поэма „шуточная“. Она подчинилась „иноземским“ хореям и ямбам и влиянию Вольтера. Вместе с тем, она отходила и от русского материала.

„Русским размером“ пользовались А. Н. Радищев в „Бове“ (напечатан в 1807 г.) и Херасков в „Бахарияне“ (издана в 1803 г., без имени автора). Но он у них лишен уже всякого демонстративного значения, причем у Хераскова сочетается с интернациональным сказочным материалом.1

При этом в „Бахарияне“ „русским размером“ написаны только восемь глав (из 14); три главы (VI—VIII) написаны четырехстопным рифмованным хореем (каким пользовался позднее Пушкин в сказках); три главы (IV, IX, XII) — четырехстопным рифмованным ямбом, который после „Руслана и Людмилы“ стал основным размером романтической поэмы. Пользуясь „русским размером“ в большинстве глав, Херасков подчеркивает,

- 190 -

однако, в авторских отступлениях при перемене метра свою особую приверженность к рифме и к ямбу:

Дозволь мне, баснословна фея,
На ямб хорей переменить,
Привычку к первому имея,
Где кстати рифму приложить...
      (Начало главы IV).
Опять беру вздремавшу лиру
И строю в ямбический стих;
Ему служу я, как кумиру,
Хотя он дерзок, буен, лих...
      (Начало главы XII).1

Совсем отказывается от „русского размера“ Николай Радищев. Обе его „богатырские“ поэмы, названные „богатырскими песнотворениями“ („Алеша Попович“ и „Чурила Пленкович“), написаны целиком каноническими размерами: „Алеша Попович“ — четырехстопным рифмованным ямбом, разделенным на строфы по шести стихов (четыре перекрестные рифмы и две соседние), „Чурила Пленкович“ — разностопным ямбическим стихом типа „Душеньки“.2

Вместе с тем, серьезная трактовка сказочно-былинного материала, намеченная у Карамзина и Львова, окончательно заменяется трактовкой шутливо-иронической.

В „Бове“ А. Радищева сказочный материал (сказка о Бове и Миликтрисе Кирбитьевне) обработан в вольтеровском ироническом духе. Сохранившееся начало „Бовы“ (вступление и первая песня) представляет собой сознательное подражание Вольтеру. На вольтеровскую „La Pucelle“ автор во вступлении ссылается как на образец, которому он следовал. Незаконченный эпизод влюбленной старухи (в Бову влюбляется старая „стряпуха“ на корабле, и ей он рассказывает свою повесть) заимствован из сказки Вольтера „Ce qui plait aux dames“ (y Вольтера старуха оказывается прекрасной феей).

Связь обеих поэм Радищева-сына с фольклорным материалом ограничивается некоторыми отдельными заимствованиями из былин и сказок и былинными именами героев, которым приписаны выдуманные приключения.

Фантастический сюжет в обеих поэмах трактуется иронически. Алеша Попович — дьячок в храме Перуна; он хочет стать витязем, но его побеждает

- 191 -

в первом же бою могучий витязь, волшебник Челубей; Челубей забирает его в плен и ведет в свой шатер; в плену у Челубея томится прекрасная Людмила; Алеша влюбляется в нее и бежит, вместе с ней, из плена; после ряда приключений он возвращается с Людмилой в храм Перуна и попрежнему делается дьячком. Иронический замысел поэмы подчеркнут эпиграфом из Энеиды Виргилия: „Arma virumque cano. Оружие пою и мужа“.

В „Чуриле Пленковиче“, другой поэме Радищева-сына, фольклорный материал богаче. Здесь действуют князь Владимир, Змей Горыныч и Баба Яга. Центральный мотив влюбленной старухи также взят из сказки Вольтера „Ce qui plait aux dames“. Баба Яга воюет с Лельом, богом любви; она берет в плен Чурилу и разлучает его с его возлюбленной, прекрасной Прелепой; Лельо возбуждает в Бабе-Яге любовь к Чуриле; она безуспешно добивается от Чурилы ответа на свои чувства, но он, с помощью Лельо, спасается из плена и соединяется с Прелепой. Зависимость от вольтеровской сказки подчеркнута цитатой из нее, поставленной эпиграфом. Повествование ведется в комическом тоне и содержит ряд бурлескных моментов: Лельо сажает Чуриле на нос бородавку, умножающую его силу, Баба Яга, приняв вид Прелепы, откусывает эту бородавку и т. д.

В „Бахарияне“ Хераскова совершенно отсутствует фольклорный материал. Сказочная фантастика имеет здесь абстрактный характер. Связь „волшебной повести“ Хераскова с „богатырской“ поэмой сводится только к заимствованному от нее „русскому размеру“ и к некоторым деталям в содержании. По своему типу „Бахарияна“ примыкает к аллегорическим нравоучительным сказкам, причем антивольтеровская морализирующая тенденция сочетается в ней с заимствованной у Вольтера иронической манерой. Последняя глава представляет собой политический памфлет, в котором аллегорически изображается французская революция. В отсутствие Ориона (он же Неизвестный) волшебница Змиолана превращает всех жителей в царстве его отца в „хищных птиц, скотов и змей“; царь принужден покинуть свою столицу, сделавшуюся не городом, а „убежищем змей“; Орион силой волшебного зеркала возвращает жителям разум человеческий; они снова делаются „верными подданными“ и на коленях благодарят небо за то, что оно возвратило им царя и освободило от „мерзостной и отвратительной паутины лжеучения“.

На фоне жанрового сродства понятны совпадения тех или иных мотивов у Пушкина и его предшественников. Совпадения эти в большинстве случаев объясняются тем, что авторы „богатырских“ поэм черпали свой материал из тех же источников, что и он: из новиковских сказок, из западных волшебно-рыцарских поэм, из Ариосто и Виланда, из сказок Гамильтона, Лафонтена и Флориана, из Вольтера и т. д. Некоторые заимствования становились при этом традиционными.

Традиционным был, например, мотив влюбленной старухи, заимствованный из сказки Вольтера „Ce qui plait aux dames“. Этот мотив использован

- 192 -

в „Бове“ А. Н. Радищева и в „Чуриле Пленковиче“ Радищева-сына. Он же лег в основу истории Наины и Финна.1

Традиционными были также известные приемы и темы. Таково, например, обращение к Вольтеру (в „Бове“ А. Н. Радищева и в „Бахарияне“ Хераскова). Аналогичное обращение есть и у Пушкина в „Бове“ и в первом издании „Руслана и Людмилы“ в 1820 г. (в начале четвертой песни).

Обычны были в „богатырских“ поэмах ссылки на „слог древности“, „сказки лет древних“, на „старорусские“ песни, на „старинных русских бардов“ и т. д. К этой традиции примыкают и ссылка в начале „Руслана“ на „предания старины глубокой“ (взятая из Оссиана)2 и упоминания о Баяне (в первой и третьей песнях поэмы). Песни Баяна характеризуются и у Хераскова (во вступлении к главе V):

Мне бы слогом петь всегда одним,
Как певали барды русские,
Барды русские, старинные,
Как Баян пел древний соловей...
Живо в песне все рисовано,
Живо, важно и чувствительно...
Где орлом парит в бою певец,
Тамо слышен ропот, шум и гром;
Вот для нас достойный образец,
Как дела героев воспевать... 3

В отношении отдельных поэтических деталей наибольшее значение имела для Пушкина „Бахарияна“ Хераскова. На некоторые реминисценции из „Бахарияны“ обратил внимание в свое время П. Н. Шеффер.4

Реминисценции из „Бахарияны“ свидетельствуют о том, что из всех поэм шуточно-богатырского жанра она запомнилась Пушкину больше всего, причем запомнились именно поэтические детали и приемы; в целом „Бахарияна“ была ему чужда по своей реакционной тенденции.

С „Бахарияной“ „Руслан“ связан исключительно по художественной линии. Связь с „Бовой“ Радищева-отца и „Алешей Поповичем“ Радищева-сына определяется единством вольтерианского настроения; художественного влияния ни „Бова“, ни „Алеша Попович“ на Пушкина не имели. Позднейший (1836 г.) снисходительный отзыв Пушкина о слабой поэме Радищева-сына (которую он приписывал Радищеву-отцу) продиктован, вероятно, идейными соображениями, а, может быть, объясняется и тем,

- 193 -

что Пушкин хотел отметить первый образец поэмы, написанной одним ямбическим рифмованным стихом.1

Все эти опыты шуточно-богатырской поэмы сыграли важную роль для Пушкина. Его „Руслан“, в сущности, явился первым художественно-законченным осуществлением тех задач, какие ставила себе „богатырская“ поэма прежнего времени и какие намечал потом арзамасец Уваров в своей статье в 1815 г. Но осуществленная „богатырская“ поэма сказочно-исторического содержания приобрела новое качество: она стала поэмой романтической.

Существенное значение имело то, что Пушкин закрепил за поэмой четырехстопный рифмованный ямб, который только частично применялся Херасковым, а у Николая Радищева был подчинен строфическому делению. Этому ямбу Пушкин придал свободное лирическое движение, не стесненное правильным чередованием рифм. Он употребляет в „Руслане“ тройные и четверные рифмы, захватывает большое количество стихов (до двадцати) одним речевым потоком и т. д. Всего этого мы не найдем ни у Хераскова, ни у Николая Радищева, а этим как раз характеризуется стих позднейшей романтической поэмы.

Вот несколько примеров только из первой песни „Руслана“:

...Владимир-солнце пировал;
Меньшую дочь он выдавал
За князя храброго Руслана
И мед из тяжкого стакана
За их здоровье выпивал...
... Вы слышите ль влюбленный шопот
И поцелуев сладкий звук,
И прерывающийся ропот
Последней робости?... Супруг
Восторги чувствует заране;
И вот они настали... Вдруг
Гром грянул, свет блеснул в тумане...
... Трепеща, хладною рукой

- 194 -

Он вопрошает мрак немой...
О горе, нет подруги милой!
Хватает воздух он пустой;
Людмилы нет во тьме густой,
Похищена безвестной силой!...

Тогда нельзя было еще предвидеть той роли, какую сыграет выбранный Пушкиным размер для романтической поэмы. Однако именно новизна размера заставила современников заговорить о необыкновенной гибкости, плавности и эмоциональной подвижности стиха в первой поэме Пушкина. „Самый стих, избранный Пушкиным для первого его большого опыта“, писал потом Ксенофонт Полевой, „не мог не обратить на себя внимания: он краток, сообразен с юною пылкостью предмета, и для современников звучал освобождением от длинных, тягучих стихов тогдашнего поколения писателей, посреди которых было тогда только две звезды — Жуковский и Батюшков: для таких версификаторов хорош всякий размер, как доказал это после и сам Пушкин. Но первый опыт его показывает мастера. Он именно должен был начать четырехстопным ямбом“.1

III

Существенно новым было разрешение проблемы народности в пушкинской поэме. Именно по этой причине она и подвергалась резким нападкам со стороны реакционеров-классиков, которые усмотрели в ней „новый род сочинений“.

Анонимный „бутырский“ критик, выступивший против Пушкина в „Вестнике Европы“ (1820 г., № 11) тотчас по напечатании одного только отрывка из поэмы, негодовал на чрезмерную, с его точки зрения, близость ее к манере и языку народных источников. Он указывал на „низкие“ картины, достойные, по его словам, Кирши Данилова, и особенно подчеркивал, что поэт „для большей точности и чтобы лучше выразить всю прелесть старинного нашего песнословия, и в выражениях уподобился Ерусланову рассказчику“.

Статья направлена была не только против Пушкина, но и против всего арзамасского круга литераторов — в частности, например, против Уварова, предлагавшего писать эпическую поэму на легендарную тему „народным размером“. Именно подобные проекты имел в виду „бутырский“ критик, говоря о „словесниках“, которые „приняли старинные песни совсем с другой стороны (т. е. не как предмет забавы и любопытства) и громко закричали об их величии, плавности, силе, красотах, богатстве“.

Старые „богатырские“ поэмы (за исключением незавершенных попыток Карамзина и Львова) не выходили за пределы шутливого жанра и трактовали сказочно-былинный материал в комическом плане. Они не пытались конкурировать с большой серьезной поэмой. Между тем, у Пушкина

- 195 -

этот сказочно-былинный материал рационализирован и приведен в стройный композиционный порядок, как в поэмах крупного жанра“. „Низкое“ и „простонародное“ функционирует здесь серьезно-трагически. В том отрывке, который был напечатан в „Сыне Отечества“ и послужил поводом для статьи „бутырского“ критика, „простонародные“ выражения (угроза Руслана: „Я еду, еду, не свищу...“) и „низкие“ картины („Щекотит ноздри копием“, пощечина) приводят к серьезно-трагическому финалу (рассказ Головы). Пушкинская поэма явно претендовала на достоинство крупного, „важного“ жанра. В этом источник того ожесточения, с каким встретил ее „бутырский“ критик.

Характерно, что последний готов был признать известные достоинства за „германическим романтизмом“, поскольку это касалось малых жанров: баллад, романсов, песен. В Жуковском он видел „новое приобретение“ в русской литературе и ставил ему в заслугу то, что он усвоил ей „красоты Шиллера, Грея, Томсона, Биргера (Бюргера)“. Если он столь резко возражал против поэмы Пушкина, то потому, что это был уже новый этап романтического движения. Поэма Пушкина знаменовала переход от романтизма „германического“ к романтизму „народному“ и стремилась занять неподобающее ей, с точки зрения классиков, место старой эпической поэмы.

В то время как „бутырский“ критик, стоявший на позициях реакционного классицизма, ставил Пушкину в вину его чрезмерную близость к Кирше Данилову и „Еруслану“, молодые классики, группировавшиеся вокруг Катенина, осуждали его поэму за отсутствие в ней всякой „народности“ и „русской старины“. Автор анонимных вопросов, помещенных в „Сыне Отечества“ (1820 г., № 38), Д. П. Зыков, указывал на целый ряд нарушений русского народного стиля и исторического „правдоподобия“ в поэме Пушкина. Процитировав обращение Руслана: „О поле, поле, кто тебя...“, которое допросчик находил „совершенным hors d’oeuvre“ (замечание чисто-катенинское), он спрашивал затем: „Так ли говорили русские богатыри? И похож ли Руслан, говорящий о траве забвения и вечной темноте времен (ненавистная Катенину романтическая неопределенность выражений), на Руслана, который через минуту после восклицает с важностью сердитой: „Молчи, пустая голова!...“ Он подчеркивал также романтическую неясность отдельных сюжетных моментов, как, например, в истории Ратмира: „куда поехал? зачем сделался рыбаком? кто такая его новая подруга?“

Связь статьи Зыкова с катенинскими теориями была настолько очевидна, что она многими — в том числе и Пушкиным — первоначально приписывалась Катенину.

Суждения Зыкова о пушкинской поэме совпадают с отзывами о ней же Катенина. Главным недостатком „Руслана и Людмилы“ Катенин считал отсутствие здесь верного воспроизведения „русской старины“,

- 196 -

что объяснял подражанием Вольтеру. В 1830 г. в „Размышлениях и разборах“ („Литературная Газета“, 1830 г., № 42) он мимоходом упоминал о художественных недочетах, „холодящих“ поэму Пушкина, „вопреки обольщению стихов“. „Читателю хочется того времени, того быта, тех поверий и лиц“, писал он. „Вокруг ласкового князя Владимира собирает он мысленно Илью Муромца, Алешу Поповича, Чурилу, Добрыню, мужиков залешан, видит их сражающихся с Соловьем разбойником, с Ягой-бабой, с Кащеем бессмертным и Змеем Горынычем, а встретя вместо них незнакомцев — не знает, где он, и ничему не верит“.

В том же духе позднейший отзыв Катенина в его воспоминаниях. „Руслан и Людмила“, по его словам, „юношеский опыт, без плана, без характеров, без интереса; русская старина обещана, но не представлена; а из чужих образцов в роде волшебно-богатырском выбран не лучший, Ариост, а едва ли не худший: mr. de Voltaire“.1

„Народный“ стиль в понимании Катенина предполагал обязательную архаическую окраску. Требование народности связано было у него с его классическими теориями (требованием „правдоподобия“, исторической верности и т. д.). Этим отчасти объясняется, почему Катенин столь категорически отрицал наличие каких-либо элементов народности в пушкинской поэме.

Пушкин, между тем, ориентировался на живую народную речь (иногда „вульгарную“) и не боялся просторечия. Его „народность“, в отличие от классической „народности“ Катенина, носила романтический характер. Вполне овладеть народным стилем Пушкину удалось только позднее, но и его первая сказочно-историческая поэма представляет собой важный шаг в этом направлении. И в языке, и в обрисовке характеров, и в сюжете поэмы русский народный колорит выдержан здесь гораздо последовательнее, чем во всех предшествующих опытах сказочно-былинного жанра.

Кюхельбекер, примыкавший с 20-х годов к катенинской группе, все же признавал, что „два или три места“ в поэме Пушкина „ознаменованы печатью народности“. В „Руслане и Людмиле“ он видел поворот к самобытной литературе. „Станем надеяться“, писал он в „Мнемозине“ в 1824 г. (часть II), „что наши писатели сбросят с себя цепи немецкие и захотят быть русскими. Здесь особенно имею в виду А. Пушкина, которого три поэмы, особенно первая, подают великие надежды“.2

Обстоятельное исследование вопроса об отношении „Руслана и Людмилы“ к фольклору принадлежит В. В. Сиповскому.3 Сиповский приходит

- 197 -

к правильному выводу, что поэма Пушкина „создавалась совершенно вне сферы интересов к русской народной поэзии, а исключительно под влиянием книг“. Но в то же время Сиповским же впервые обращено внимание на то, что и впоследствии для своих сказок Пушкин брал материал „чаще из книги, даже нерусской“.1 Таким образом никакой принципиальной разницы между „Русланом и Людмилой“ и пушкинскими „простонародными“ сказками, в сущности, нет: и здесь и там мы имеем дело с книжными источниками, обработанными в народном духе.

Характерно, что Пушкин вдвигает свой сказочно-былинный сюжет в определенные исторические рамки, чего нет ни у Жуковского, ни у авторов прежних „богатырских“ поэм. В шестой песне „Руслана и Людмилы“ отсутствует обычный былинный анахронизм: здесь изображается осада Киева печенегами, а не татарами, как в былинах. Можно думать, что эта „историчность“ связана с появлением „Истории государства российского“ Карамзина, восемь томов которой вышли в 1818 г.

Эта историческая тенденция сказывается и в подборе имен действующих лиц у Пушкина. В частности, имя Фарлафа несомненно заимствовано из договора Олега с греками (911 г.), помещенного в летописи Нестора. В числе послов Олега двое носят имена, сходные с именем пушкинского героя: Фарлов и Флелаф. Из этих двух имен, повидимому, и составлено имя „Фарлаф“. Так как история Карамзина, где напечатан этот договор (т. I, гл. V), вышла только в 1818 г., а Фарлаф у Пушкина фигурирует уже в первой песне, написанной раньше, то следует предположить, что имя Фарлафа взято непосредственно из летописи.2

Вопрос о том, насколько близка поэма Пушкина к „народности“, решается не количеством заимствованного фольклорного материала, а характером ее стиля. В этом отношении важно было то, что в „Руслане и Людмиле“ русский народный колорит сохранен и в сюжете, и в обрисовке главного героя, и в отдельных эпизодах. Если Пушкин окружил князя Владимира „незнакомцами“, на что с неудовольствием указывал Катенин, то именно потому, что для него немыслима была та фальсификация фольклора, какую производил, напр., Николай Радищев, приписывавший былинным героям выдуманные приключения. Наконец, Пушкин приблизил

- 198 -

условную старину к подлинной „историчности“, которая совершенно отсутствует у его предшественников; „Руслан“ заключал уже в себе зерно будущих, подлинно-исторических поэм Пушкина.

IV

Не заключая в себе никаких намеков на современность, пушкинская поэма была, вместе с тем, в высшей степени современной.

В литературном отношении это была смелая оппозиция Жуковскому, тогдашнему корифею „Арзамаса“. Туманной, внеисторичной сказочности „Двенадцати спящих дев“ и пассивно-мечтательному, „германическому“ романтизму Жуковского Пушкин решительно противопоставлял свой трезвый „историзм“, которому подчинен был фантастический сюжет его поэмы, и жизнерадостную итальянскую романтику Ариосто, заправленную задорной насмешкой Вольтера. Своим „Русланом“ Пушкин стремился освободить русскую поэму от влияния немецкого мистического романтизма и направить ее по пути романтизма боевого и протестующего. Жуковский имел все основания признавать себя „побежденным“. Победа Пушкина была решающая: она на многие годы определила дальнейшее развитие русской литературы. Пушкинская поэма написана под несомненным влиянием Ариосто и Вольтера; это была ариостовско-вольтеровская поэма на русской почве. Впоследствии (в 1828 г.), в этом смысле П. В. Киреевский правильно относил „Руслана и Людмилу“ к „итальянско-французскому“ периоду в творчестве Пушкина.

Интерес Пушкина к Ариосто был длительным. Позднее он читал его по-итальянски и в 1826 г. переводил отрывок из „Orlando furioso“ непосредственно с итальянского оригинала.1 Ариосто в глазах Пушкина был представителем итальянского романтизма. Пушкин недаром так горячо оспаривал впоследствии Полевого, который утверждал, что романтизм составляет достояние только „германской и славянской Европы, но отнюдь не латинской“.2 „Да ты смотри за ним ради бога!“ писал он князю Вяземскому 25 мая 1825 г. „И ему случается завираться... В Италии, кроме Dante единственно, не было романтизма! А он в Италии-то и возник. Что же такое Ариосто? А предшественники его, начиная от Buova d’Antona до Orlando furioso? Как можно писать так наобум!“.

„Романтические“ черты „Руслана“ в значительной степени обусловлены влиянием Ариосто. В „Руслане и Людмиле“, как и в „Orlando furioso“, ирония не является элементом преобладающим (и в этом смысле пушкинская поэма ближе к Ариосто, чем к Вольтеру); иронические пассажи и у Ариосто и у Пушкина сочетаются с эпизодами лирического свойства.

- 199 -

Характерно, между прочим, что впоследствии Пушкин выбрал для перевода именно лирический эпизод из „Orlando furioso“ (любовная тоска Орландо).

Зависимость „Руслана и Людмилы“ от „Orlando furioso“ была ясна всем современникам и отмечалась почти во всех критических статьях о пушкинской поэме. Действительно, Ариосто во многих отношениях служил для Пушкина источником и образцом.

Позднее (в 1830 г.) Пушкин сам указывал на эротическую сцену в конце четвертой песни, выпущенную во втором издании поэмы (описание тщетных попыток Черномора овладеть усыпленной Людмилой), как на „смягченное подражание Ариосто“.1

Несомненно, что все широко-распространенные сказочно-волшебные мотивы воздействовали на Пушкина преимущественно в поэтической обработке их у Ариосто.

Непосредственно от Ариосто заимствованы и некоторые приемы повествования — например, типичные для Ариосто скачки от одной темы к другой.

Характерную ссылку на эту ариостовскую манеру находим мы в лицейском журнале „Лицейский Мудрец“ 1815 г. „Я чрезвычайно похож на Ариосто“, пишет автор одной из статей. „У него привычка, когда приведет на какое-нибудь интересное место своих героев, то вдруг их и оставит, и перейдет на что-нибудь другое“.2 Подобным образом поступал и Пушкин в „Руслане“ — например, во второй песне, где рассказ прерывается на самом „интересном месте“ (встреча Руслана с Рогдаем, и тотчас переход к Людмиле). Статья „Лицейского Мудреца“ показывает, насколько общеизвестны были повествовательные приемы Ариосто.3

Столь же длительно и значительно для Пушкина было влияние Вольтера. Пушкин еще с лицейских времен замышлял поэму в вольтеровском роде. Начав с интернациональных фантастических историй о монахе и чорте („Монах“), Пушкин обращается затем, вслед за Радищевым, к русской сказке, которую обрабатывает в вольтеровском духе, причем, однако, русский материал денационализируется („Бова“). Эти попытки завершаются „Русланом и Людмилой“ — поэмой, где вольтерианский замысел осуществляется на достаточно широкой, сказочно-исторической основе (сохранен уже русский колорит, использованы, кроме сказок, и былины, введен элемент историзма).

- 200 -

Зависимость пушкинской поэмы от Вольтера отмечена в воспоминаниях Катенина.1 При этом Катенин правильно указывает на связь пушкинской Наины с влюбленной старухой Fée Urgèle (феей Юргелой) из сказки Вольтера „Ce qui plait aux dames“. „Наина, колдунья, нарисована с подробностью слишком отвратной, почти как в виде старухи La Fée Urgèle в сказке того же Вольтера, которого наш автор в молодости слишком жаловал“.2

Однако конкретных заимствований из Вольтера в пушкинской поэме немного.3

Влияние Вольтера сказывается не в отдельных заимствованиях и реминисценциях, а в общем духе „Руслана и Людмилы“ — в подчеркнутой ироничности отступлений (у Ариосто они более нейтральны), в шутливой трактовке некоторых сцен (шутливо описывается все поведение Людмилы у Черномора) и, наконец, в эротических эпизодах, которые у Пушкина носят такой же демонстративный характер, как и у Вольтера.

Пушкинская поэма писалась в годы расцвета придворного мистицизма. В 1817 г. министром народного просвещения был назначен обер-прокурор „святейшего“ синода князь А. Н. Голицын, президент Библейского общества. Духовное ведомство при этом было слито с ведомством просвещения, чтобы, как говорилось в указе, христианское благочестие сделалось единственным основанием науки. Мистицизм выступал как активная сила и в международном масштабе. Он сделался орудием международной реакции, опорой политики „священного союза“. Русский мистик А. С. Стурдза по приказу Александра I составил проект, имевший целью обуздание вольнодумства немецкой студенческой молодежи, и князь Меттерних, австрийский министр, привел этот проект в действие: он уничтожил свободу германских университетов и запретил студенческие союзы. В марте 1819 г. произошло убийство Коцебу студентом Карлом Зандом; поводом для убийства была статья Коцебу, в которой тот восхвалял Стурдзу и его проект. Русская реакция, таким образом, смыкалась с реакцией европейской. Мистицизм стал, вместе с тем, общественной модой в русских придворных кругах. Светские салоны наполнились, как описывает Пушкин, „святыми невеждами“ и превратились в арену для „придворного“ мистического „кривляния“.

- 201 -

Эротика „Руслана“, пропитанная вольтеровской материалистической тенденцией, приобретала в этой обстановке особенную остроту. В этом смысле „грешная“ поэма Пушкина аналогична его стихотворениям периода „Зеленой Лампы“, где эротика чередуется с либеральными выпадами против „небесного царя“, а иногда и против „земного“. Воспевание любовных шалостей и веселых пиров в „лампистских“ стихах Пушкина было демонстрацией против казенного ханжества. Такую же роль играла эротика и в „Руслане“.

Обвинения в „безнравственности“, которые предъявлялись Пушкину, были в то же время замаскированными обвинениями в либерализме.

В журнале „Невский Зритель“ (1820 г., № 7) помещена была резкая статья против Пушкина. Автор статьи высказывал сомнение в праве „Руслана и Людмилы“ называться поэмой, так как настоящая поэма ставит перед собой религиозно-нравственные задачи и предметом своим имеет важные события. „В новейшие времена“, — говорил он, — „всякий почти рассказ, где слог возвышается пред обыкновенным, называется поэмою, хотя прежде сие имя давали только тем произведениям, в коих описывались геройские подвиги касательно религии, нравственности или такие происшествия, которыми решалась судьба царств, где если не заключалось участия целого человечества, то по крайней мере какого-либо народа“.

Критик усматривал некоторую вольность в том, что поэт „между необыкновенными героями своей поэмы поместил и историческое лицо: великого князя Владимира, просветителя России“; „всякий христианин“, — замечал он, — „при одном имени его исполняется чувств благоговения. Впрочем, хорошо, что он показывается только в первой и последней песнях поэмы“.

Наконец, критик останавливался на картинах „сладострастия“ и намекал на те последствия, к каким привела подобная литература во Франции в конце XVIII в. „Тогда как во Франции в конце минувшего столетия стали в великом множестве появляться подобные сему произведения“, — писал он, — „произошел не только упадок словесности, но и упадок нравственности (т. е. революция)“.

Самым резким проявлением вольтерианской агрессивности „Руслана и Людмилы“ была пародия на „Двенадцать спящих дев“ Жуковского в четвертой песне поэмы. Пушкину был враждебен мистически окрашенный германский романтизм, представленный в русской поэзии Жуковским. Романтические источники Пушкин видел в старой поэзии латинских народов и с этой точки зрения отстаивал потом против Полевого права Ариосто на титул поэта романтического. „Обличая“ мистическую „прелестную ложь“ Жуковского и подменяя, совершенно по-вольтеровски, религиозные мотивы эротическими, Пушкин этим самым заявлял протест против германского мистического романтизма.

- 202 -

Однако пародия направлена была не только на Жуковского: она метила выше — в придворных ханжей. Жуковский послужил тут только удобным предлогом или поводом. По отношению к нему это была вполне дружеская пародия. Может быть, потому Жуковский и воспринял ее так кротко.

Впоследствии, когда миновала полемическая злободневность полемической выходки против Жуковского (злободневность и литературная и политическая), Пушкин выражал сожаление, что допустил ее: „Непростительно было (особенно в мои лета) пародировать, в угождение черни, девственное поэтическое создание“. Во втором издании „Руслана“ пародия несколько смягчена (выпущены шесть стихов).1

Подвожу итоги всему сказанному. Пушкинский „Руслан“ не может считаться произведением „ученическим“ и „подражательным“. Это был, действительно, „новый род сочинений“ как по форме, так и по содержанию. Те или иные реминисценции или заимствования из европейской и русской литературы не имеют решающего значения, так как их можно найти и в прочих произведениях Пушкина. Влияние Ариосто и Вольтера сказалось не в частностях поэмы, а в общем ее направлении и в некоторых приемах повествования. Написанная в ариостовско-вольтеровском духе, поэма Пушкина тем не менее сохраняет народно-исторический характер и по-новому разрешает проблему народности. „Руслан и Людмила“ — первый этап на пути к „Борису Годунову“, с одной стороны, и к „простонародным“ сказкам, с другой. Наконец, пушкинская поэма, несмотря на сказочно-исторический сюжет, тесно связана с современностью как в плане литературном, так и в политическом.

————

Сноски

Сноски к стр. 184

1 Соч. Батюшкова, под редакцией Л. Н. Майкова, т. III, СПб., 1886, стр. 306.

2 „Чтение в Беседе любителей русского слова“, чтение семнадцатое, СПб., 1815, стр. 64—65.

3 Разумеется „Громобой“, напечатанный в 1811 г. в „Вестнике Европы“, № 4, под заглавием „Двенадцать спящих дев, русская баллада“.

Сноски к стр. 185

1 Соч. Батюшкова, т. III. стр. 410.

2 Там же, стр. 99.

3 „Сын Отечества“, 1817, № 32, стр. 231.

4 „Сын Отечества“ 1818, № 1, стр. 8.

5 Об „эпической и исторической“ элегии см. Л. Майков, „Батюшков, его жизнь и сочинения“, СПб., 1887, стр. 221—228 (и в сочинениях Батюшкова, т. I).

Сноски к стр. 186

1 Соч. Батюшкова, т. III, СПб., 1886, стр. 468.

2 См. статью „Нечто о поэте и поэзии“.

Сноски к стр. 187

1 Соч. Батюшкова, т. III, стр. 439.

2 Там же, стр. 439.

3 „Сын Отечества“, 1820, № 34—37.

Сноски к стр. 188

1 Повидимому, и сам Карамзин смотрел на „Илью Муромца“ только как на литературный эксперимент и поэтому не думал о продолжении своей поэмы. В примечании он говорит: „Вот начало безделки, которая занимала нынешним летом уединенные часы мои. Продолжение остается до другого времени, конца еще нет — может быть и не будет“.

2 Характерно смешение героев сказок и волшебно-рыцарских романов с героями былин.

Сноски к стр. 189

1 Однако в подзаголовке „Бахарияны“ указывалось, что это „волшебная повесть, почерпнутая из русских сказок“. Самое заглавие произведено от старинного слова „бахарь“ (сказочник).

Сноски к стр. 190

1 „Бахарияна, или неизвестный, волшебная повесть, почерпнутая из русских сказок“, М., 1803, стр. 89, 361.

2 „Альоша Попович, богатырское песнотворение“, сочинение Н...я Р....ва, М., 1801 (в трех песнях); „Чурила Пленкович, богатырское песнотворение“, сочинение Н...я Р....ва, М., 1801 (в шести песнях). Обе поэмы имеют общее заглавие: „Богатырские повести в стихах“, часть первая и вторая.

Сноски к стр. 192

1 Такой же мотив имеется в сказках Гамильтона „Zénéide“ и „Fleur d’Épine“. См. Соч. Пушкина, изд. Льва Поливанова, М., 1887, т. II, стр. 9.

2 Указание Д. П. Якубовича (Соч. Пушкина, приложение к журналу „Красная Нива“, ГИХЛ, 1931, т. VI, „Путеводитель по Пушкину“, стр. 225, слово „Лора“).

3 „Бахарияна“, стр. 127. Ср. у Пушкина: „И струны громкие Баянов...

4 П. Н. Шеффер. „Из заметок о Пушкине“, „Руслан и Людмила“; отдельный оттиск из сборника „Памяти Л. Н. Майкова“, СПб., 1902, стр. 1—20.

Сноски к стр. 193

1 П. В. Владимиров пытался установить сюжетную зависимость „Руслана и Людмилы“ от „Алеши Поповича“ и „Чурилы Пленковича“ („Происхождение Руслана и Людмилы“, „Университетские известия“, Киев, 1899, июнь, стр. 1—11). Он решительно утверждал, что они являются „близким источником“ пушкинской поэмы. Однако совпадения, на которые он указывал, не идут далее самых общих сюжетных положений и мотивов, свойственных всей вообще волшебно-рыцарской и сказочной литературе, русской и западной (волшебник — похититель девушек, старец с волшебной книгой и т. п.). При этом большинство параллелей, которые проводит Владимиров, основаны на странном недоразумении. Волшебник Челубей из поэмы об Алеше Поповиче назван сыном Бабы Яги; между тем, Бабы Яги совсем нет в этой поэме: она действует в другой поэме Радищева-сына — „Чурила Пленкович“. Бабе Яге из поэмы о Чуриле приписывается любовь к жрецу (отцу Прелепы, возлюбленной Чурилы); у Радищева вся поэма построена на любви Бабы Яги к самому Чуриле и т. д. Несмотря на ошибки Владимирова, последующие исследователи неизменно ссылались на его „ценную“ работу.

Сноски к стр. 194

1 „Живописное Обозрение“, 1837, ч. III, л. 10, стр. 77—80 (некролог Пушкина).

Сноски к стр. 196

1 „Литературное Наследство“, 1934, № 16—18, стр. 640.

2 „О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие“, „Мнемозина“, 1824, ч. II.

3 В. Сиповский. „Руслан и Людмила“ (из литературной истории поэмы). „Пушкин и его современники“, вып. IV, стр. 59—84. Перепечатано в книге: „Пушкин, жизнь и творчество“. СПб., 1907, стр. 447—474.

Сноски к стр. 197

1 Там же, стр. 471. Замечание Сиповского подтверждено новейшими работами А. А. Ахматовой и М. К. Азадовского.

2 Договор Олега с греками печатался неоднократно до Карамзина в составе летописи. См., напр., „Русская летопись с Воскресенского списка“, первая часть, СПб., 1793, стр. 82 (здесь „Фарълов“ „Флелавъл“); „Нестор, Русские летописи, на древлеславянском языке, сличенные, переведенные и объясненные А. Л. Шлецером“, перевел с немецкого Дмитрий Языков, часть вторая, СПб., 1816, стр. 702 (здесь „Фарлов“ и „Фрелав“) и др. В „Истории российской“ князя Щербатова (1770 г.) назван только „Фарлов“. Н. И. Черняев ошибочно утверждал, что имя Фарлафа заимствовано Пушкиным у Карамзина („Критические статьи и заметки о Пушкине“, Харьков, 1900, стр. 600). Позднее имя Фарлафа упомянуто Пушкиным в „Родословной моего героя“.

Сноски к стр. 198

1 В библиотеке Пушкина сохранилось итальянское издание „Orlando furioso“ 1825 г. (Б. Л. Модзалевский. „Библиотека Пушкина“, СПб., 1910).

2 Пушкин. „Письма“, под редакцией Б. Л. Модзалевского, т. I, М.—Л., 1926, стр. 440.

Сноски к стр. 199

1 Соответствующий эпизод у Ариосто (попытка старого отшельника овладеть усыпленной Анжеликой) находится в песне VIII „Orlando furioso“ (строфы 49—50).

2 К. Я. Грот. „Пушкинский Лицей“, СПб., 1911, стр. 279.

3 Следует еще отметить стремление Ариосто к исторической иллюзии — напр., его ссылку на „древние хроники“ (песнь VIII, строфа 52); аналогичная ссылка на „историка Никона“ есть в черновиках „Руслана“.

Сноски к стр. 200

1 „Воспоминания П. А. Катенина о Пушкине“, „Литературное Наследство“, № 16—18, M., 1934, стр. 640.

2 Сказка Вольтера, иронически трактующая вопросы любви, была очень популярна. Ей подражали оба Радищева. Впоследствии Пушкин начал ее переводить („Короче дни, а ночи доле...“). См. статью Н. О. Лернера „Рассказ про доброго Роберта“, „Пушкин и его современники“, вып. XXXVIII—XXXIX, Л., 1930, стр. 108—112.

3 Одно указано А. И. Кирпичниковым („Мелкие заметки об А. С. Пушкине“, „Русская Старина“, 1889 г., февраль, стр. 440); другое — П. Н. Шеффером („Из заметок о Пушкине“; отдельный оттиск из сборника „Памяти Л. Н. Майкова“, СПб., 1902 г., стр. 4—5).

Сноски к стр. 202

1 А. И. Незеленов („А. С. Пушкин в его поэзии“, 1882 г.) отрицал наличие пародии на Жуковского в пушкинской поэме; в „Руслане и Людмиле“ он видел „переделку“ „Двенадцати спящих дев“, причем доказывал „тождественность“ содержания обоих произведений. Сопоставления, которые он делал, носят анекдотический характер: Вадим Жуковского, по его мнению, „разделился“ у Пушкина на Руслана и Ратмира, великан, похитивший киевскую княжну, „раздвоился“ на Черномора и Голову, угодник в „Вадиме“ превратился в Финна, а бес в Наину, и т. п.