152

М. К. АЗАДОВСКИЙ

ПУШКИН И ФОЛЬКЛОР

Тема „Пушкин и фольклор“ принадлежала к числу наиболее популярных в старой пушкиноведческой литературе. Этой теме посвящено несколько специальных работ и длинный ряд отдельных высказываний и попутных замечаний в разного рода общих трудах. Эта тема имела и большое политическое значение: интерес Пушкина к народной поэзии неоднократно интерпретировался в реакционном плане как выражение консервативных тенденций поэта и его разрыва с „навеянными Западом“ прогрессивными идеями.

Эта „консервативная легенда“ — хотя в новом плане и с иных позиций — живет и в наши дни. В советской науке имеются концепции, согласно которым обращение Пушкина к фольклору является своего рода поправением и одной из форм примирения с действительностью; народность воспринималась поэтом как сила консервативная, как реальность. с которой он должен был считаться и которой в конце концов подчинился. Народность и историзм Пушкина возникли в результате его стремлений примириться „с силою вещей, опрокинувшей первую волну антикрепостнического движения“, — они выражали тенденции поэта „понять и оправдать историческую закономерность и неизбежность существующего строя.1

Порочность таких концепций очевидна уже потому, что они противоречат всем тем итогам, с которыми приходит советское литературоведение к сегодняшнему дню в результате исследований отдельных этапов и проблем пушкинского творчества. Эта порочность еще более отчетливо вскрывается при анализе пути развития Пушкина в целом и в частности того пути, каким он шел к овладению в своем творчестве стихией народной поэзии.

Такого рода концепции прежде всего абсолютно антиисторичны. Вопрос о пушкинском фольклоризме рассматривается совершенно изолированно, без учета аналогичных процессов в русской и мировой литературе. Связи Пушкина с западноевропейской культурой изучались неоднократно, — нередко, по разным поводам, мы находим даже необычайные

153

преувеличения тех или иных западноевропейских воздействий, — но фольклорная линия творчества Пушкина оказывалась всегда вне этого процесса. А между тем Пушкин жил и творил в эпоху, когда вопросы народной поэзии встали перед всем культурным миром, когда создавалась впервые наука о фольклоре и когда вопрос о памятниках народной поэзии тесно сливался с проблемой национального самоопределения и исторического пути развития народа.

В какой мере Пушкин был связан, и был ли связан с этим движением, — такой вопрос еще совершенно не ставился в нашей науке. Изолированность же постановки проблемы пушкинского фольклоризма подсказывала в сущности отрицательное решение вопроса и тем давала почву для таких концепций, примеры которых только что были приведены. Попытки раздвинуть ограниченные рамки исследования были сделаны только в последнее время, когда более решительно были поставлены вопросы об отражении в творчестве Пушкина международных фольклорных сюжетов и о связи его творчества с фольклором не только русского народа, но и всех народов бывшей российской империи.1

Антиисторическая точка зрения выражалась и в том, что пушкинский фольклоризм воспринимался совершенно статически, как нечто однородное и постоянное на всем протяжении своего пути. Между тем фольклоризм молодого Пушкина эпохи „Бовы“ и „Руслана и Людмилы“ и фольклоризм Пушкина 30-х годов, эпохи „Сказок“ и „Капитанской Дочки“, — не одно и то же. Задача исследователя — тщательно проследить органическое развитие пушкинского фольклоризма и осмыслить его исходные позиции.

Прежние исследователи чрезмерно преувеличивали роль биографических моментов в поэтическом развитии Пушкина и доходили даже до того, что всю фольклорную стихию в творчестве поэта — и любовь его к народной поэзии и увлечение народным языком, — все сводили только к влиянию няни или бабушки, чем, конечно, невероятно суживалось и обеднялось все значение таких фактов. Но обойти совершенно биографическую сторону также, конечно, было бы неправильно. Ранние детские впечатления сыграли не малую роль в развитии интереса Пушкина к национальной народной поэзии. В 1816 году он писал, вспоминая свои детские годы:

Ах, умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей.
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шопотом рассказывать мне станет

154

О мертвецах, о подвигах Бовы...
..............
..............

Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум...

Очень рано познакомился Пушкин и с лубочными сборниками сказок и с литературными обработками сказок в сборниках Чулкова. Непосредственно в его поэтической деятельности это отразилось в „Бове“, где переплетаются и литературные влияния, идущие от Радищевского „Бовы“, и влияния лубочных сборников, и воздействие вольтеровской „Девственницы“; с еще большей силой это сказалось в первой поэме Пушкина („Руслан и Людмила“), где отразились и рыцарские романы типа Ариосто, и литературно-волшебные сказки, и литературные обработки русского фольклора.

Вопрос о генезисе первой поэмы Пушкина, однако, еще не решен. Если более или менее подробно обследованы и установлены литературные источники „Руслана и Людмилы“, то общественная атмосфера, в которой возникла эта поэма, далеко еще не ясна. Реакционная критика отмечала вторжение в литературу мужицкой стихии, — и бесспорно: с „Русланом и Людмилой“ в литературу ворвались некоторые демократические ноты, — этот демократический тон вносит несомненно фольклорная струя поэмы, но все же в целом „Руслан и Людмила“ стоит еще далеко от подлинной народной поэзии: в этот период Пушкину еще не были ясны ни состав ни характер последней.

Новое понимание фольклора мы встречаем у Пушкина только в следующий период, в период двух ссылок поэта, южной и михайловской. Обычно считалось, и до сих пор считается, что роль переломного момента сыграло Михайловское. Здесь, в Михайловском, Пушкин непосредственно соприкоснулся с народной поэзией во всем ее объеме. Слушал сказки у Арины Родионовны и записывал их, записывал песни и сказки у других певцов и сказителей. Именно здесь начинает по-новому формироваться его отношение к фольклору.

Но это новое отношение к фольклору сказалось уже во время пребывания Пушкина на юге, и в сущности, здесь-то и завязывается основной узел того явления, которое мы в праве называть пушкинским фольклоризмом. Еще Анненков замечал, что именно в это время, т. е. во время пребывания на юге, „положено было основание многим произведениям творческого его гения, которые и доныне еще не оценены вполне“.1 Значение южного периода, как этапа пушкинского фольклоризма, отмечалось

155

позднее и другими исследователями, — в частности и Л. Н. Майковым и Всеволодом Миллером. Однако и тот и другой ограничивались узколитературными вопросами и отрывали вопрос о пушкинском фольклоризме от всех тех воздействий, во власти которых находился во время пребывания на юге Пушкин.

Основной круг воздействий на Пушкина в этот период это, конечно, круг декабристов: П. И. Пестель, С. Г. Волконский, Михаил Орлов, В. Ф. Раевский, Н. Н. Раевский, каменские декабристы, — вот тот круг лиц, с которыми встречался Пушкин на юге и беседы с которыми сыграли огромную роль в его миросозерцании. Мы не имеем возможности установить полностью все те вопросы, которые тогда ими обсуждались; по совершенно понятной причине, источники отсутствуют, но все же основные вопросы и кардинальные темы, вокруг которых вращались беседы Пушкина и его южных друзей и знакомых, наметить можно. Эти беседы велись, по преимуществу, на французском языке. „С моими конституционными друзьями я скоро забуду русский язык“, писал Пушкин брату. Но в этих французских беседах основное и крупное место, несомненно, занимали вопросы русской истории, родного языка и народной поэзии. Недаром Пушкин после одной из таких бесед записал, что „только революционная голова, подобная М. Орлову и Пестелю, может так любить Россию, как писатель только может любить ее язык. Все должно творить в этой России и в этом русском языке“.

В это же время Пушкина занимает вопрос о сравнительном значении русской и французской литературы. Он ищет, что можно противопоставить в бедной, современной, русской литературе мощному размаху французского гения и находит этот материал только в языке и народной поэзии. „Но есть у нас свой язык: смелее! — песни, обычаи, история, сказки“.

В Михайловском Пушкин получает письмо от Волконского, одного из его южных собеседников. Это письмо бросает свет на те темы, которые связывали обоих собеседников во время южных встреч. „Соседство и воспоминания о великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова, писал С. Волконский, — будут для вас предметом пиитических занятий, а соотечественникам вашим труд ваш памятником славы предков и современника“.1

Такое же воздействие, еще более отчетливое и определенное, шло со стороны Владимира Раевского, к мнениям которого Пушкин особенно прислушивался и влияние которого на Пушкина уже достаточно вскрыто исследователями. Раевский — „первый декабрист“, последовательный демократ-революционер, один из немногих среди декабристов ведший революционную пропаганду среди солдат, прекрасно, по выражению его биографа, знакомый с историей и историческим эпосом, властно ставил перед Пушкиным совершенно четкие литературно-политические задачи.

156

Сохранилось замечательное послание Раевского к Пушкину из тюрьмы. В этом послании отчетливо и ясно формулированы те требования, которые он адресовал поэту.

Оставь другим певцам любовь.
Любовь ли петь, где льется кровь,
Где власть с насмешкой и улыбкой
Терзает нас кровавой пыткой,
Где слово, мысль, невольный взор,
Влекут, как явный заговор,
Как преступление, на плаху,
И где, народ, подвластный страху,
Не смеет шопотом роптать.
Пора, мой друг, пора воззвать
Из мрака век полночной славы,
Царя-народа дух и нравы
И те священны времена,
Когда гремело наше вече,
И гнуло звуком издалече
Царей кичливых рамена.

И письмо Волконского и стихотворное послание Раевского — не только личные точки зрения их авторов, но это определенные позиции декабристов. Так Рылеев одновременно с Волконским почти в тех же словах напоминает Пушкину о близости Пскова и Новгорода. Исторические занятия Пушкина в кишиневскую эпоху и его опыты исторических пьес („Вадим“) в значительной степени навеяны этими требованиями и теми проблемами, которые ставили перед Пушкиным его южные собеседники.1

Среди этих новых для Пушкина тем и интересов не малую роль занимали и проблемы народного творчества. Старые интересы и увлечения принимают теперь иную форму и иной характер. Декабристы не только стремились к воспроизведению в творчестве великих исторических событий, отражавших свободолюбивый дух русского народа и его борьбу за свободу, но они искали и отражений его также в народной поэзии. Это определяло их отношение к фольклору. Наиболее распространенная форма последнего — лирические песни с их скорбными напевами, с мотивами тоски и покорности — их не удовлетворяла. Отчетливее всего выражена эта

157

декабристская позиция А. Бестужевым в его известной статье „Взгляд на старую и новую словесность в России“.

„Наши народные песни, — писал он, — изменены преданием и едва ли древнее 300 лет. Русский поет за трудом и на досуге, в печали и в радости, и многие песни его отличаются свежестью чувств, сердечностью, теплотой, богатством оборотов. Но беды отечества и туманное небо проливают на них какое-то уныние и вообще в них редко встречаются пылкие страсти и обилие мыслей“.

По мнению Бестужева, это не настоящая русская поэзия.

„Возвышенные песнопения старины русской исчезли, как звук разбитой лиры. Одно имя Соловья-Баяна отгрянуло в потомстве, но его творения канули в века и от всей поэзии древности сохранилась для нас одна только поэма о походе Игоря Северского на половцев“.1

Именно в этой поэме Бестужев находил непреклонный и свободолюбивый дух народа, который дышит в каждой строке.

Таким образом, подлинная народная поэзия, поэзия, связанная с былой русской свободой и отражающая исполненный свободы дух русского народа, не дошла до нас, и потому-то декабристы главное внимание обращали на поиски именно тех песен, в которых как раз сохранились отзвуки этих мотивов. Отсюда повышенный интерес декабристов к старым казачьим песням и к той категории русских песен, которые по старой терминологии называются разбойничьими и которые сейчас мы с известной долей условности называем песнями социального протеста, иногда бунтарскими песнями.

Первая публикация старинных казачьих песен, в которых как раз очень сильно были представлены эти „разбойничьи“ мотивы, появилась в альманахе „Русская Старина“, издателем которого был декабрист А. Корнилович, а автором публикации — В. Сухоруков, также член тайного общества.

Д. Завалишин утверждал, что на Дону были тайные общества, оставшиеся нераскрытыми правительством, и что там мечтали о возобновлении казачьего самоуправления и вольностей посредством восстановления войсковых кругов. Завалишин ссылается при этом на Корниловича и Сухорукова. Однако А. Бестужев на следствии показал, что Сухорукова спрашивали о духе донских казаков, но что тот ответил, что они „весьма привержены правительству и любят государя, что и думать нельзя о каком-нибудь предприятии“.2 Однако опубликованная Сухоруковым в альманахе Корниловича статья о быте донских казаков проникнута яркой идеализацией донского казачества и форм их самоуправления. Одна глава даже озаглавлена: „Рыцарская жизнь казаков“. „Древность наша, — пишет он, цитируя слова своего собеседника, старого казака, — заключается в рыцарской жизни казаков, в которой вы не встретите ничего похожего на

158

нынешнее“.1 В этой же статье идеализируется и казачий круг, который трактуется как некий отголосок веча.

Такое отношение к казачеству характерно и для Пушкина. Формы казачьего быта он воспринимает теми же глазами.

„Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, — пишет он брату, — и любовался нашими казаками, вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности“.2

Здесь, очевидно, та же „рыцарская“ интерпретация. Но Пушкин видел и нечто другое, о чем он не решался написать в письме, которое могло подвергнуться перлюстрации, и что, несомненно, также связано с определенными декабристскими восприятиями казачьего быта: „Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков. Теперь тебе не скажу о них ни слова“.3

Чрезвычайно интересуется Пушкин на юге и „разбойничьими“ песнями, — это также тесно связано с определенным декабристским воздействием. Разбойничьи песни, и особенно песни о Разине, привлекали усиленное внимание Н. Н. Раевского. Как раз во время их совместного с Пушкиным пребывания на юге он собирал и записывал разинские песни и даже предполагал, как утверждает Л. Н. Майков, писать историю Разинского восстания. Тесная связь Пушкина с Н. Н. Раевским и влияние последнего на поэта достаточно известны, — и несомненно, что Раевский сыграл известную роль в углублении и укреплении интереса Пушкина к этой теме, — возможно даже, что он первый обратил внимание поэта на разинскую тему. Поэма Пушкина „Братья разбойники“, тесно, между прочим, связанная с Раевским, вся построена на материале „разбойничьих песен“, как это недавно достаточно полно вскрыто исследованием В. А. Закруткина.4 Относящийся к тому же периоду „Узник“ также навеян мотивами этих песен и воспроизводит их тематику и образы.

Фольклорные интересы Пушкина в Михайловский период являются прямым продолжением тем и интересов, возникших на юге. Пушкин в новой обстановке как бы продолжает начатую ранее работу. Вообще, не следует думать, что собирание и запись фольклора, кем бы они не велись, чисто пассивный процесс и что собиратель-фольклорист записывает только то, что случайно обнаруживает и находит. Это неверно. Конечно, элемент случайности всегда силен в работе фольклориста и играет в ней довольно крупную роль, но сплошь и рядом собиратель ставит себе те или иные определенные цели, интересуется какой-то сознательно поставленной темой.

159

Так было, несомненно, и с Пушкиным. Чрезвычайно характерно, что одними из первых фольклорных записей Пушкина в Михайловском были песни о Степане Разине. Это не случайная, счастливая находка, но результат сознательных поисков.

Определенные интересы Пушкина отражают и его сохранившиеся записи сказок. Едва ли сказки, записанные Пушкиным, исчерпывают собой действительно все то сказочное богатство, с которым он познакомился в Михайловском. Записывал он, конечно, то, что наиболее его заинтересовывало и что наиболее привлекало его творческие внимание. Он записал сказку о Салтане, но это не новая тема для Пушкина. Этим сюжетом Пушкин интересовался на юге, в его бумагах мы имеем какие-то выписки, связанные с этой темой. Мы не знаем точно, как объяснить эти конспективные записи: может быть это воспоминания о том, что он слышал раньше, или, что вероятнее всего, перед нами конспективная запись какого-то литературного сюжета, но во всяком случае, тот интерес, который проявлял Пушкин к „Салтану“ в Михайловском, смыкается с его южными занятиями. Не случайна и его запись „Сказки о Балде“: острый антипоповский характер этой сказки не мог не остановить внимания автора „Гавриилиады“.

Все это, таким образом, отнюдь не случайные моменты. Особенно следует остановиться на разинской теме. Это — одна из значительнейших для Пушкина тем. Вскоре же после приезда в Михайловское, в одном из первых писем оттуда к брату, он просит прислать его какие-либо исторические материалы о „Стеньке Разине“, как он пишет — „единственном поэтическом лице русской истории“, — одновременно просит прислать биографию „Емельки Пугачева“.

В Михайловском Пушкин обращается к творческому воспроизведению фольклорных тем, — тогда же он создает и свои песни о Разине. Чрезвычайно интересно проследить, какие темы из разинского фольклора выбирает Пушкин, на каких моментах останавливается и как трактует выбранные песни. Первая песня — о персидской княжне, которую бросает Разин в Волгу, вторая о столкновении с астраханским воеводой из-за подарков. Песни с таким содержанием до нас не дошло, но сюжет этот известен в фольклоре: он имеется в старых хронографах, известен и по позднейшим записям устных легенд. Пушкин заимствовал его из „Хронографа“. Точка зрения народной легенды очень ясна: разбойником, в сущности, является не Разин, а воевода, бесстыдно вымогающий дорогие подарки и требующий вдобавок „заветную шубу“. Выбор именно этого сюжета Пушкиным, конечно, чрезвычайно характерен.

Наконец, третья песнь

Что ни конский топ, не людская молвь,
Не труба трубача с поля слышится,
А погодушка свищет, гудит,
Свищет, гудит, заливается и т. д.

160

является свободной композицией Пушкина, построенной на основных мотивах „разбойничьих песен“. Все эти три песни и особенно последняя кажутся как бы раскрытием его замечания о Разине, как самом поэтическом лице русской истории, — и здесь начало того пути, который позже приведет Пушкина к „Истории Пугачева“ и к „Капитанской Дочке“.

Чтобы не возвращаться снова к этому вопросу, я отмечу, что интерес к разинско-пугачевскому фольклору не прекращается у Пушкина и дальше, и все время врывается в его творческие замыслы. Фольклор крестьянских восстаний занимает одно из центральных мест в фольклорных интересах Пушкина. В 1833 г. Пушкин едет в Оренбургскую губернию для изучения на месте Пугачевского движения и главный упор делает на собирание песен и преданий, которые позднее умело использует в „Истории Пугачева“. Уже указывалось, что Пушкин с полным правом может быть назван основоположником собирания пугачевского — да, пожалуй, и разинского фольклора. В сознании Пушкина оба эти имени были тесно объединены, и Пушкин это неоднократно подчеркивает.

Единство разинско-пугачевской темы отчетливо обнаруживается в „Истории Пугачева“. Конечно, Пушкин, не имел возможности делать какие-либо слишком открытые сближения и аналогии, но эта его любимая мысль неоднократно проскальзывает в косвенных упоминаниях или незначительных на первый взгляд примечаниях. Так он вводит в текст замечательный плач матери Разина, легенду о которой он слышал от одной из старух, в с. Берды, во время своей поездки. „В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «He ты ли, мое детище? Не ты ли мой Степушка? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?» И, видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп“.1 Нужно добавить, что этот плач является совершенно уникарным в русской фольклористике и, по существу, еще мало оценен исследователями.

В последнем примечании к последней главе, описывая казнь Пугачева, Пушкин замечает: „Подробности этой исторической казни поразительно напоминают казнь другого донского казака, свирепствовавшего за сто лет перед Пугачевым, почти в тех же местах и с такими же ужасными успехами“.2

Еще более отчетливое сближение имен двух народных вождей находим в „Table talk“, опубликованных уже после смерти поэта. „Когда Пугачев сидел на меновом дворе, праздные москвичи между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить какое-нибудь от него слово, которое спешили

161

потом развозить по городу. Однажды сидел он задумавшись. Посетители молча окружили его, ожидая, чтобы он заговорил. Пугачев сказал: «Известно по преданиям, что Петр I, во время персидского похода, услышав, что могила Стеньки Разина находилась невдалеке, нарочно к ней подъехал и велел разметать курган, дабы увидеть хоть кости славного бунтовщика. Вот какова наша слава!» Это сказка. Разин никогда не был погребен в краях, где он свирепствовал. Он был четвертован и сожжен в Москве. Тем не менее сказка замечательна, особенно в устах Пугачева“.

Наконец, есть основания утверждать, что Пушкин до самого конца считал эту бунтарскую линию в русском фольклоре как бы центральной и основной. Незадолго перед смертью, в 1836 г., Пушкин по просьбе французского литератора Леве-Веймара делает ряд переводов русских песен на французский язык. Совершенно ясно, что Пушкин выбрал для иностранца то, что он сам считал наиболее значительным и наиболее важным. Он перевел такие песни, которые, по его мнению, представлялись самыми яркими и характерными для русского фольклора. Из 11 песен, которые он перевел, две исторических, одна лирико-любовная и одна рекрутская и 7 так называемых „разбойничьих“.1 Среди этих разбойничьих песен две посвящены Разину и одна — „Не шуми ты мать, зелена дубравушка“, которая именуется в „Капитанской Дочке“ — любимой песнью Пугачева. Лирическая, унылая песня представлена только одним образцом. Здесь вновь с необычайной яркостью сказалась декабристская точка зрения.

Таким образом, совершенно очевидно, как глубоко неправильно объяснение пушкинского фольклоризма его консервативными тенденциями. Как раз наоборот. Налицо совершенно противоположные тенденции — пушкинский фольклоризм тесно связан с революционным движением эпохи.

Вместе с тем интерес Пушкина к фольклору неразрывно связан с его историзмом. Это, как уже неоднократно отмечалось, две стороны одного явления. Темы, которые его волнуют и разработка которых тесно связана в его сознании с фольклорными мотивами, — „Разин“, „Пугачев“, „Борис Годунов“. И чем дальше и глубже задумывается Пушкин над проблемами истории, тем все настойчивее встает перед ним неразрывно связанная с народной поэзией проблема народности. Неслучайно первое крупное высказывание Пушкина по этому вопросу — ниже мы еще остановимся на нем — относится к тем же михайловским годам.

Есть концепции — они принадлежат тем же авторам, кто истолковывает в консервативном плане весь фольклоризм Пушкина в целом — по которым стремление Пушкина к народности есть не что иное, как продолжение

162

и развитие чисто романтических интересов к так называемому „couleur locale“ и к разнообразной экзотике: на юге Пушкин интересуется кавказскими народами, цыганами, молдаванами, сербами, греками, — теперь, столкнувшись ближе с русской действительностью, он обращается к изучению русской народности; в основе лежат одни и те же проблемы. Это в такой же мере неправильно и порочно, как и объяснение пушкинского фольклоризма его консервативными тенденциями. Стремление Пушкина к народности, не имеет ничего общего с экзотизмом, — наоборот: это не продолжение экзотизма, но преодоление его, его историческое осмысление — вот что определяет и характеризует теперь отношение Пушкина к фольклору. В этом плане вскрывается и смысл его отношения к фольклору других народов России, и здесь тот же путь от экзотики к историзму, к пониманию фольклора, как одной из форм постижения духа народа.

Понимание фольклора, сложившееся на юге, теперь значительно расширяется и углубляется. С юга Пушкин вынес как бы героическое понимание фольклора, — теперь он стремится осмыслить народное творчество во всех его оттенках и проявлениях. Его интересует не только героика, но и лирика, не только история, но и фантастика, его интересуют бытовые стороны. Отсюда исключительный интерес к песням, сказкам, пословицам, отсюда и собирательская деятельность Пушкина, и его усиленные изучения различных трудов, касающихся народной поэзии, отсюда же позже возникает и его стремление к научной работе над фольклором. И нужно отметить исключительный диапазон этих интересов Пушкина. Почти все формы и виды фольклора так или иначе представлены или в его записях, или в его выписках, или в его непосредственной творческой работе. Сказки, былины, исторические и лирические песни, свадебная поэзия, похоронные и рекрутские плачи, народная драма, духовные стихи, пословицы, приговорки, народная сатира, лубок, вплоть до недавно обнаруженного в его записях списка „Песни о Фоме и Ереме“. И рядом с этим огромный интерес к фольклору всех народов России и к фольклору Западной Европы.

На этой почве крепнет и усиливается и чисто фольклорная струя в его творчестве. Так появляются „Жених“, Пролог к „Руслану и Людмиле“, „Утопленник“, „Всем красны боярские конюшни“, „Борис Годунов“, фольклорные мотивы в „Евгении Онегине“ (напр., сон Татьяны) и т. д. Особенно замечателен в этом ряду „Пролог“ к „Руслану и Людмиле“ — он представляет собою мастерское сочетание разнообразных элементов фольклора. Новое издание „Руслана и Людмилы“ Пушкин выпускает в свет уже с „Прологом“. Это является как бы некоторым ретроспективным осмыслением первой поэмы, — предпосылая ей, написанный спустя чуть ли не через десять лет „Пролог“, Пушкин как бы желает усилить непосредственно народную стихию в „Руслане и Людмиле“, усилить звучавшие в ней сравнительно приглушенно народные мотивы.

163

Интерес к фольклору идет у него параллельно с интересом к народному языку или „просторечию“, как принято было говорить в его время. Для Пушкина это две стороны одной и той же проблемы. Эта проблема волновала его, как мы уже видели, еще в южной ссылке, когда он набрасывал свои строки о любви к России и о русском языке. В Михайловском он вновь обращается к ней. Он пишет для „Московского Телеграфа“ статью о предисловии Лемонте к французскому переводу басен Крылова, в которой формулирует свои мысли об историческом развитии русского языка: „Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей“ (подчеркнуто самим Пушкиным).1 В конце 20-х годов он набрасывает полемические заметки по поводу критических замечаний журналистов об „Евгении Онегине“. Эти заметки — в полном смысле апология народного языка и народной поэзии. Критика была недовольна выражением Пушкина: „что звук пустой“, — следовало бы сказать: „подобно звуку“, „как звук“. Пушкин замечает по этому поводу: „Частица что вместо грубого как употребляется в песнях и в простонародном нашем наречии, столь чистом, приятном“. И далее добавляет: „Кстати о критиках. Вслушивайтесь в простонародные наречия, молодые писатели, — вы в них можете научиться многому, чего не найдете в наших журналах“, — и далее он вновь возвращается к той же мысли, но в другой форме: „Читайте простонародные сказки, молодые писатели — чтоб видеть свойства русского языка“.2 В позднейшей редакции эти же заметки звучат еще более решительно: „Изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка. Критики наши напрасно ими презирают“.3 И далее: „Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований“. Наконец, ссылаясь на пример Альфиери, который изучал итальянский язык на флорентинском базаре, он требовал изучения языка у московских просвирен: „Не худо нам прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком“.4

В конце 20-х годов Пушкин решает приступить непосредственно к научной работе и задумывает план издания народных песен и статьи о них. Нельзя сказать, чтобы этот исключительно важный эпизод биографии Пушкина был освещен исследователями с достаточной полнотой. Сохранившиеся письма Соболевского к Шевыреву, письма Н. М. Языкова к его брату А. М. Языкову и П. В. Киреевского к Языкову, да несколько беглых литературных упоминаний позволяют установить

164

только самые скудные очертания пушкинских замыслов. В основном дело представляется так. В 1828 году Пушкин вместе с Соболевским задумал издать сборник русских песен. Можно думать, что задачи издания по-разному рисовались тому и другому. Соболевский больше интересовался изданием образцового песенника; Пушкин обдумывал план научного издания. Несомненно, что Пушкин очень серьезно готовился к этой задаче. Об этом совершенно ясно свидетельствует Языков: „Пушкин говорит, что он сличил все до сих пор напечатанные русские песни и привел их в порядок, зане ведь они издавались без всякого толку“.1

Языков, однако, скептически относился к этим планам Пушкина и не верил в их реальность. Но серьезность замыслов Пушкина подтверждается свидетельством Киреевского, который говорил с ним на эту тему в 1832 г. и даже предполагал послать Пушкину копии своего собрания.2 В дальнейшем, однако, Пушкин не осуществил своего намерения и передал свои записи Киреевскому, обещая написать к его изданию предисловие, что, однако, не осуществилось, но план этого предисловия, вместе с планом издания песен, в бумагах Пушкина сохранился.

Имеющиеся у нас сведения, конечно, не дают материала для определения корней и источников этого замысла. Едва-ли будет правильно свести все дело только к личному почину и личной заинтересованности, отрывая Пушкина от общего процесса развития науки о фольклоре в России и на Западе. Однако почти все исследователи так именно и поступают, — так делает даже и Вс. Миллер, который не только вырывает Пушкина из общего потока и индивидуализирует его работу, но даже утверждает, что по почину Пушкина и под его влиянием приступили к фольклорному собирательству и Даль, и Гоголь, и Языков, и Киреевский. Такие утверждения окончательно уже спутывают всякую историческую перспективу.

Конечно, не следует считать исключительно гениальной интуицией Пушкина мысль о необходимости упорядочить наше песенное богатство и дать подлинное научное издание. Это — тема, давно уже вставшая в литературе. Ее ставили и Востоков и Строев; эту мысль начали практически осуществлять украинские деятели: Максимович, Маркевич и др. Этот вопрос неоднократно подымался на страницах журналов, — так, например, на этом неоднократно настаивал Н. Полевой и даже сам предполагал осуществить издание народных песен и былин. Это движение русской науки и литературы связано и с аналогичными течениями на Западе.

165

Считается общим местом, что вся европейская наука о фольклоре развивалась под влиянием германского романтизма и германской науки, в частности, под воздействием основателей науки о мифологии, братьев Гриммов. Конечно, не следует преуменьшать роль и значение германской науки и, в частности, братьев Гриммов, — была она значительна и в России, в сфере их влияния — и Жуковский и П. Киреевский. Однако были и другие факты в развитии мировой науки; так, совершенно иными путями развивалась фольклористика во Франции. Интерес к национальной народной поэзии во Франции возник вообще сравнительно позже; крупнейшей начальной датой французской фольклористики обычно считается 1840 г., когда появилась известная публикация de la Ville Marqué.1 Точно так же и романтизм, который во всех странах питался соками народной поэзии, во Франции имел иной характер. Национальная народная поэзия оставалась в тени, и французский романтизм был совершенно равнодушен к ней. Почти единственным поэтом, проявлявшим горячий интерес к своей национальной поэзии, был Жерар де Нерваль, но он, в отличие от своего круга, находился под сильным воздействием немецкой романтики, тогда как французский романтизм развивался в основном вне воздействия немецкого романтизма.2

Но на ряду с этим отсутствием интереса к поэзии своего народа, французские романтики чрезвычайно увлекались народной поэзией иных стран: в двадцатых годах огромное место занимают переводы баллад и песен английских, шотландских, испанских, сербских, новогреческих, болгарских и т. п. Это течение вошло во французскую литературу под именем экзотизма, — однако французские ученые чрезвычайно обобщают это течение, трактуя его совершенно недифференцированно, не отделяя

166

его различных проявлений и затушевывая различные интересы.1 Так, например, для Иовановича нет разницы между Шатобрианом и автором знаменитой книги о народных песнях современной Греции — Фориэлем (Chants populaires de la Grèce moderne, recueillis et publiés par C. Fauriel. I—II. Paris, 1824). Между тем, экзотика первого и экзотика второго, если только в данном случае можно говорить об экзотике, покоятся на различных основаниях. Позиции первого реакционны, второго — глубоко прогрессивны и связаны с мировым революционным движением. Из разных источников идет культ старинной поэзии, увлечение старинной балладой и интерес к новогреческим песням и славянскому фольклору. И именно последнее составляет центральную и основную линию французского романтизма. Эта линия характерна для тех филиаций французского романтизма, которые питались революционными идеями и которые выросли в атмосфере борьбы народов за свою свободу. На этой почве возникает интерес к фольклору испанскому, греческому, славянскому, — особенно к новогреческому.

Корни этого интереса — в той напряженной борьбе греков за освобождение от турецкого ига, которое привлекло внимание всех народов и включило в свою орбиту Байрона. Из этих же источников вытекает и интерес к народной поэзии болгар и сербов. В сербских гайдуцких песнях воспевается борьба сербских крестьян со своими притеснителями, в болгарских — борьба за освобождение Болгарии от турецкого владычества. В атмосфере этого интереса к фольклору борящихся за свою свободу народов славянских стран в Греции возникает и знаменитая мистификация Мериме „La Huzlá“ — подделка иллирийских песен.

В центре этого литературного движения стоит уже упомянутая книга Фориэля, сыгравшая огромную роль не только во Франции, но и далеко за ее пределами. Ее успех был совершенно исключительным, — она сразу же вызвала многочисленные подражания во Франции и была переведена на ряд иностранных языков, — восторженный отзыв о ней дал в своих славянских лекциях и Мицкевич. Частично книга Фориэля была переведена и у нас. Это был успех и литературный и политический, но вместе с тем книга Фориэля является и одним из крупнейших явлений французской науки того времени, и, пожалуй, не будет преувеличением именно с нее начинать историю французской фольклористики как особой науки. Однако в дальнейшем книга Фориэля в истории науки о фольклоре

167

является до некоторой степени забытой. Едва ли кому теперь, за пределами Франции, говорит что-либо имя Фориэля, история же мировой фольклористики совершенно обходит молчанием его и созданное им направление. Между тем, Фориэль представлял собой редкое сочетание блестящего ученого и замечательного литератора. Его предисловие к сделанному им переводу драмы Манцони является первым манифестом романтизма (оно, несомненно, было известно и Пушкину),1 вместе с тем он — выдающийся историк и филолог. Как филолог, он прошел немецкую школу, и некоторые исследователи слишком поспешно и неосторожно называют его популяризатором германских идей о фольклоре;2 в действительности научные позиции Фориэля значительно отличаются от позиций основателей германской фольклористики и филологии. Его позиция в вопросах фольклора — типичная позиция романтика, прошедшего к тому же через байроновское влияние, представителя того отряда романтиков, которые противопоставляли живую действительность различного рода архаике.

Немецкие филологи выдвигали на первый план древне-мифологические основы, немецкие романтики ценили в фольклоре прежде всего его архаику, на первом плане у них поэзия старинного предания, — для Фориэля важнее всего „poésie vivante“, как он говорил, — живая поэзия живого народа. Его книга о песнях клефтов не только проникнута пафосом революционной борьбы народа, но и пафосом живой народной поэзии. Архаическому фольклору Фориэль противопоставляет фольклор современный. „Народный характер, — пишет он в своем замечательном предисловии, — постигается не только в археологических памятниках и преданиях старины, но и в живых памятниках современности“. Он с негодованием обрушивается на тех, кому „пыль старинных городов и храмов Греции дороже современной жизни“.3 Он упрекает исследователей и путешественников за их пристрастие к древней Элладе и за их пренебрежение к Греции современной. Между тем, только изучение живой жизни народа дает возможность лучше постичь и его прошлую жизнь. „Греки нынешние, — писал он, — имеют поэзию изустную, народную во всей силе этого слова, выражение прямое и верное характера и духа народного. Ее каждый грек понимает и любит, потому единственно, что он грек, что живет на земле и дышит воздухом Греции. Поэзия дышит воздухом Греции, поэзия живет не в книге, не жизнью искусственной, но в самом народе и всею жизнью народа. Она заключена в песнях“.4

168

Книга Фориэля проникнута глубокой верой в творческую роль народных масс, и эта роль — а не отражение старины — является для него исходным пунктом эстетических оценок.

Таким образом мы можем и должны отличать в мировой фольклористике начала XIX в. различные течения: одно представлено немецкой наукой, главным образом, в лице Гриммов, другое связывается с французской наукой. Другими словами, можно говорить о германской и о французской школах в фольклористике.

И если мы обратимся теперь к Пушкину, чтобы определить его место и симпатии среди этих противоположных течений, то нужно сразу же сказать — путь Пушкина смыкается не с немецкой школой, но гораздо ближе к французской. Взгляды Пушкина на фольклор во многом совпадают с воззрениями той школы, наиболее ярким представителем которой был Фориэль. Пушкину Фориэль был известен, главным образом, в интерпретации Гнедича. В конце 1824 г. Гнедич опубликовал перевод нескольких клефтических песен из сборника Фориэля, предпослав переводу свое предисловие, в котором довольно подробно изложил основные воззрения Фориэля, сопроводив их своими замечаниями о сходстве новогреческих песен с русскими. Впрочем, не исключена возможность и непосредственного знакомства Пушкина с книгой Фориэля, но помимо этого Пушкин был в курсе всей французской романтической литературы, главным образом, через „Globe“, внимательным читателем которой он был. Наконец, Пушкин был прекрасно знаком с молодой исторической школой, к которой принадлежал и Фориэль.1

Прежде всего Пушкину была необычайно близка и родственна та линия французского романтизма, которая характеризуется интересом к поэзии клефтов и гайдуков; она близка его интересу к разинско-пугачевскому фольклору. Клефтические песни несомненно еще более углубили эту сторону творчества Пушкина. Возможно, что получение гнедичевского перевода клефтических песен было толчком к позднейшей собственной обработке песен о Разине.

В начале 30-х годов или в конце 20-х годов (дата, в сущности, не выяснена точно до сих пор) Пушкин обращается к переводу „Песен западных славян“ Мериме. Генезис этих „Песен“ в творчестве Пушкина еще не выяснен. Исследователи обычно подчеркивают роль старых симпатий Пушкина к сербскому народу и его борьбе за освобождение, которые проявились у Пушкина еще на юге. Это, конечно, бесспорно; к этому можно прибавить и то, что Пушкин тогда же, на юге, интересовался и сербской народной поэзией. Эти южные впечатления и настроения сыграли бесспорно огромную роль в том интересе, который он проявил к книге Мериме. Но этот интерес и гораздо глубже, и несомненно, что он был

169

возбужден той темой, которая предстала перед ним, как и перед всей Европой, в клефтической теме. „Песнями западных славян“ Пушкин включается в тот же европейский поток, в котором находились и книга Фориэля и сама подделка Мериме. Об этом свидетельствует и самый выбор пьес для перевода. Баллады Мериме трактуют, главным образом, темы вампиризма, „дурного глаза“ и т. п. Только небольшая часть песен посвящена темам борьбы за свободу, — Пушкин же в своих переводах останавливается, преимущественно, на последних. Из 29 песен Мериме он перевел одиннадцать, и в них преобладают темы борьбы за свободу; темы чисто лирические Пушкин отбрасывает, но песни о вампирах и вурдалаках, о порче он оставляет. Любопытно, что и в этом последнем случае Пушкин смыкается с определенным течением западноевропейской литературы. Тема вампиризма была одной из популярнейших в европейской литературе этого времени и причудливым образом сплелась с революционной романтикой. Эта тема особенно четко показывает горячий интерес Пушкина к кругу проблем и тем, выдвинутых и разрабатываемых этой филиацией романтизма. Впрочем, вампирическую тему Пушкин дает в двух планах. С одной стороны, „Марко Якубович“, с другой — „Вурдалак“, т. е. в плане серьезном и плане ироническом, почти пародическом. Я думаю, что и пушкинский „Гусар“, написанный вслед за „Песнями западных славян“ является своеобразным отзвуком на эту общеевропейскую тему.

В связи со всем сказанным позволяю себе еще раз вернуться к переводам Пушкина для Леве-Веймара. Леве-Веймар был также одним из деятелей французского романтизма. Он был автором переводов английских и шотландских баллад и автором книги о немецкой литературе. В России Леве-Веймар очень интересовался русской литературой и, как можно думать, предполагал писать о ней. Переводя для него русские народные песни, Пушкин, конечно, понимал, что они таким образом войдут в европейскую литературу. И с этой стороны выбор песен чрезвычайно показателен и характерен. Он ясно свидетельствует, с каким течением в европейском фольклоризме сближал себя Пушкин. И не случайно, что приблизительно в то же время Пушкин извлекает из запаса своих южных воспоминаний и впечатлений образ Кирджали, давая тем еще одну параллель к мировой клефто-гайдуцкой теме.

Приводя все эти факты, я вовсе не хочу возводить пушкинский фольклоризм к влиянию французского романтизма и лишать его национальных корней. Дело, конечно, не в том, дело не в подражании. Дело во включении в определенный поток мировой литературы. Это нужно понимать так, как понимал Белинский, когда писал, что „мы перечувствовали, перемыслили и пережили всю умственную жизнь в Европе“. Нужно понимать в том смысле, как он писал о Пушкине: „Пушкин был совершенным выражением своего времени. Одаренный высоко-поэтическим чувством и удивительной способностью принимать и отражать все возможные ощущения,

170

он перепробовал все тоны, все лады, все аккорды своего века. Он заплатил дань всем великим современным событиям, явлениям и мыслям, всему, что только могла чувствовать тогда Россия, переставшая верить в несомненность вековых правил, самой мудростью извлеченных из писаний великих гениев, и с удивлением узнавшая о других мирах мыслей и понятий и новых, неизвестных ей дотоле взглядах на давно известные ей дела и события. Несправедливо говорят, будто он подражал Шенье, Байрону и др.: Байрон владел им не как образ, но как явление, как властитель дум века, а я сказал, что Пушкин заплатил свою дань каждому великому явлению. Да! — Пушкин был выражением современного ему мира, представителем современного ему человечества; но мира русского, но человечества русского“.1

Именно в этом плане, в плане понимания пушкинского фольклоризма как одной из ветвей общеевропейской мысли, и следует понимать мои слова. Фольклоризм Пушкина во всех его проявлениях и истоках связан с передовыми течениями своего времени. Он связан и с русским революционным течением декабристов, он связан и с той филиацией западноевропейской литературы, которая питалась революционными идеями и выросла в борьбе народов за свою свободу. И в этом отличие пушкинского фольклоризма от фольклоризма Жуковского, Языкова, Киреевского. И потому же пушкинский фольклоризм является не только замечательной и яркой главой в истории русской литературы, но и в истории русской науки.

Литературная практика Пушкина стоит в неразрывной связи с его теоретическими воззрениями на народную поэзию, ее сущность и значение.

Фольклор привлекал Пушкина не своей археологической стороной (что, например, характерно для восприятий Жуковского или Киреевского), но тем, чем он был дорог и Фориэлю — своей действенной стороной, своей живой связью с народом, с современностью. Фольклор для него также — poésie vivante, и он тщательно всегда подчеркивает эту сторону. Огромный принципиальный смысл имеют его заметки по поводу „Слова о полку Игореве“, которое для него, как и для его современников, было тесно связано с народной поэзией. Еще Бестужев, как мы видели, противопоставлял „Слово“ всему наследию древности. Пушкин повторяет ту же мысль, но в более глубоком понимании. То, что у Бестужева звучит несколько импрессионистически, у Пушкина осмысливается в историческом плане. Оценивая памятники прошлого с точки зрения их живой связи с народом, т. е. с точки зрения их народности, Пушкин произносит суровый суд над всей древней словесностью и выделяет из нее только устную поэзию и „Слово“: „Несколько сказок и песен, беспрестанно подновляемых

171

изустным преданием, сохранили полуизглаженные черты народности, и «Слово о полку Игореве» возвышается уединенным памятником в пустыне нашей древней словесности“.1 Пушкин особенно подчеркивает в „Слове“ связь его автора с современностью. Останавливаясь на смысле знаменитого начала (в связи с вопросом, как перевести частицу „ли“), он замечает: „Стихотворцы никогда не любили упрека в подражании, и неизвестный творец «Слова о полку Игореве» не преминул объявить, что он будет петь по-своему, по-новому, а не тащиться по следам старого Баяна“.2 И при этом делает примечание с выпадом по адресу Шишкова, давшего иной перевод: „Сочинителю рассуждения о старом слоге было бы неприятно видеть, что и во времена сочинителя «Слова о полку Игореве» предпочитали былины своего времени старым словесам“.3 Таким образом в фольклорных памятниках на первый план выдвигается Пушкиным их действенность, связь с современностью, т. е. с живым переживанием народа, их народность. Тем самым фольклор является для Пушкина самовыражением народа и формой национального самосознания. Потому так важна связь литературы с фольклором, ибо он вносит в нее подлинные черты народности. Пушкин прослеживает пути развития великих национальных литератур и констатирует всюду огромную организующую роль в процессе их создания народной поэзии. Так было, например, в Италии и Испании, „где народная поэзия уже существовала прежде появления ее гениев“.4 Литература в этих странах „пошла по дороге, уже проложенной“, — там, где этого не было, там процветало жеманство, манерность, ложные формы искусства. Противопоставляя романтическую поэзию ложноклассической, он видит силу первой (а для Пушкина в начале 20-х годов романтизм был истинной поэзией) в том, что он опирался на народные предания, на живые народные вымыслы. Так, трубадуры от игры рифмами, от виртуозничества формой обратились к новым источникам вдохновения, почерпнутым ими из народной поэзии. Эти мысли Пушкин набрасывал в 1825 г., позже он радикально пересматривает свои литературно-теоретические позиции, он порывает с романтикой и утверждает реализм, но отношение к народной поэзии, понимание ее роли в образовании национальной литературы остается неизменным. Эти же мысли встречаем мы и в поздней статье „О ничтожестве литературы русской“, относящейся к 1834 г.: Великие литературы, — утверждает он в ней, — создавались там, „где поэзия существовала прежде появления бессмертных гениев, одаривших человечество своими великими созданиями. Сии гении шли по дороге, уже проложенной“.5

172

Эту систему воззрений на фольклор можно охарактеризовать как реалистическую концепцию фольклора. И как таковая, она не только противостоит, но она решительно враждебна тому пониманию народной поэзии, которое устанавливали немецкие романтики и немецкая наука. Основные элементы германского фольклоризма — идеализация старины и средневековья, мистические и религиозные тенденции, культ примитивизма — были совершенно чужды Пушкину. Для Я. Гримма вся поэзия Гете представлялась менее значительной, чем какая-нибудь старинная мифология; для Пушкина творчество великого писателя — высший пункт развития тех начал, которые выражены в фольклоре: так, из драмы, родившейся на площади, вышли Вега, Кальдерон, Шекспир.

В этом отрицании идей германского фольклоризма Пушкин смыкается с прогрессивными тенденциями французского романтизма и французской науки. Немецкий фольклоризм опирался на национальное средневековье, французский — в лице Фориэля и его школы — вышел из идей французской революции и ориентировался на революционную борьбу народов. В атмосфере революционных тенденций южного декабризма формировался и фольклоризм Пушкина. Отсюда и та близость воззрений на фольклор Пушкина и школы Фориэля. Это не заимствование, но близость, возникшая на почве сходных условий развития и формирования идей. И если идеи французского фольклоризма, в частности идеи Фориэля, и сыграли какую-то роль в формировании взглядов Пушкина на фольклор, то только разве как обострение и укрепление самостоятельно сложившихся воззрений.

Но рядом с этим есть и крупное принципиальное различие. Как уже было отмечено выше, французская фольклористика оставляла в стороне народную поэзию своей страны. Фольклоризм Пушкина опирался, главным образом, на фольклор своего народа. В. М. Жирмунский в своей работе отчетливо показал, что принимал и что отвергал Пушкин во французском романтизме. Он принимал его „прогрессивные реалистические тенденции“, но отвергал все проявления специфической „романтики“, Пушкину были чужды и враждебны в узком смысле „романтические“ тенденции современной ему западноевропейской литературы, тесно связанные с идеологией феодальной реставрации, религиозный мистизм и мечтательная фантастика, политическая и художественная идеализация средневековья, познавательный и моральный индивидуализм, основанный на субъективном восприятии действительности, а в области художественной — иррациональность стиля, односторонняя эмоциональность, погоня за романтическими эффектами и преувеличенной „оригинальностью“, искажающей отношения объективной действительности. Отсюда борьба Пушкина против „ложного «идеалистического романтизма за романтизм — истинный», реалистический“.1

173

Пушкин отвергал в романтизме его пренебрежение к реальной действительности и противопоставление бытовой обыденности иного мира, более яркого и красочного. Увлечение фольклором чуждых стран и пренебрежение своим фольклором, отображающим повседневный трудовой мир народа, коренится в том же романтическом презрении к скромной бытовой действительности. Пушкин прекрасно понимал это и сурово осуждал романтиков за отрыв от народных корней искусства. В фольклоризме романтиков Пушкин ценил и принимал его революционный пафос, но отвергал его уход от действительности.1 Для Пушкина фольклор был неразрывно связан с идеей народности, и он являлся для него и средством познания народности и формой ее выражения.

В двадцатых — тридцатых годах народность была центральной проблемой русской общественной мысли. Как проблема литературная и политическая, она возникла еще до декабристского восстания. В своей биографии Пушкина Анненков отмечает форму использования народности различными реакционными течениями. „Под псевдорусскую народную охрану становились даже такие учения, которые поражали, — как пишет он, — своим чужевидным экзотическим характером“, в том числе и то мистичеческое направление, которое насаждал Голицын, при покровительстве Александра I. „Оно думало, что исполняет задачу, указанную ему всей русской историей“ и „заявляло претензию опираться на коренные основания народных убеждений, понятий и представлений, когда боролось с просвещением вообще“.2 После декабристского восстания эта проблема еще более обострилась и стала знаменем, под которое стремилась укрыться каждая литературная группа вплоть до Булгарина. Наконец, народность вошла в официальную триаду, заняв в ней место рядом с православием и самодержавием. Пушкин неоднократно и по разным поводам останавливался на идее народности, ее значении, формах ее понимания и ее литературной практике. И уже в 1826 г., в тот же Михайловский период, он определяет свое отношение к ней в известной, оставшейся ненапечатанной, заметке о народности.3 Эта заметка так часто цитируется в научной и критической литературе, что можно не приводить ее буквального текста. Некоторые исследователи видят в ней ответ Кюхельбекеру и Бестужеву на их выступления по этим вопросам в печати. По многим причинам, это

174

сомнительно. Заметка Пушкина — ответ не Кюхельбекеру и не Бестужеву, — это ответ вправо; это выступление против казенно-патриотических формулировок и против всяких проявлений псевдонародности. Попыткам заключить понятие народности в узкие и ограниченные пределы национальной тематики он противопоставляет могучий размах творчества Шекспира, Кальдерона, Расина, постоянно разрывающих эти рамки и остающихся тем не менее великими национальными писателями. Пушкин выдвигает на первый план проблему идеологии: должен ли народный писатель ограничиваться узко-национальными пределами или он опирается на широкий опыт мировой мысли?

В конце 20-х годов поставленная Пушкиным проблема приняла еще более острый характер, в связи с огромной волной „мещанской литературы“, широко хлынувшей в русскую словесность. Это нравственно-сатирические романы и повести Булгарина, Орлова, Гурьянова, Кузмичева и т. п. писателей. Эта литература объявляла войну господствующей дворянской литературе и дворянским писателям, однако, в действительности, это была война против передовых и прогрессивных элементов дворянской литературы во главе с Пушкиным. Низкопробность этой литературы была очевидна, и тем не менее на нее находили возможность опираться в своей борьбе с так наз. „литературной аристократией“ и Надеждин и частично Полевой. В „Отчете за 1831 г.“ Надеждин, отмечая литературное бесплодие отчетного года, выделял особый род „литературной производительности“, „копающей свою русскую народность русской киркой и заступом без всяких заморских хитростей...“ Надеждин ставил вопрос, где причина такого „брожения в задних рядах нашей литературы“, и находил ответ в „запустении и дряхлости“ литературы, ставшей „подражательной и искусственной“. В деятельности Булгариных и Орловых Надеждин видел „действенность свежих, сочных туков русской почвы, противодействующих чуждым и заимствованным прозябаниям“. Естественно, что сначала появляется мох и плесень, папоротники и наросты, — но они суть „залоги пробуждения не внешней наносной и разносимой ветрами, но внутренней основной неистощимой произрастительности“. Таким образом это явление при всей своей неприглядности и даже „отвратительности“ „заключает в себе утешительное предзнаменование“. „В русской словесности близок должен быть поворот от искусственного рабства и принуждения, в коем она доселе не могла дышать свободно, к естественности, к народности“.1

Этим различным проявлениям псевдонародности и объявил борьбу Пушкин. Народности официальной, казенной, народности мещан и лавочников Пушкин решает противопоставить подлинно-народные идеалы и подлинную народную поэзию; псевдо-народным, сусальным формам

175

литературы он противопоставляет подлинно-фольклорную стихию. Эта борьба за народность в значительной степени определяет его творческие интересы в 30-х годах.

К началу 30-х годов Пушкин уже до конца осознал и продумал значение фольклора. Он подходил к нему и как поэт, и как ученый исследователь, и как критик-публицист. Он отчетливо уясняет себе историческое значение народной поэзии, и ее роль в создании национальной литературы, и тот метод, которым должен работать писатель, обращающийся к подлинным фольклорным источникам. Реализацией этого нового метода явились „Сказки“.

Понятно, почему именно со „Сказок“ открывается этот период. Сказки издавна пленяли Пушкина. Они чаровали его своей художественной прелестью („Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!“), своим сочным, образным языком, богатой и сочной фантастикой („Наши предания превосходят ирландские и немецкие“ — писал он Плетневу) и полнокровным реалистическим духом. Он требовал от молодых писателей внимательного и пристального чтения сказок, чтобы научиться русскому языку, и на авторитет сказок опирался сам в своих спорах с критиками.1 Наконец, в сказках он видел как бы синтез всех элементов фольклора. В фольклоре Пушкин более всего ценил выражение наиболее светлых сторон русского народа: ясность мысли и свежесть вымысла, светлое и бодрое отношение к действительности, идеалы свободы и героики, пафос удали, ироническую насмешливость, лирическую задушевность. В статье о Крылове Пушкин писал: „Отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться“. В другом месте он говорит о „лукавой насмешливости скоморохов“. Все эти элементы характеризуют русскую сказку в целом, и их-то и стремится воплотить Пушкин в своем творчестве.

„Сказки“ Пушкина знаменуют новую точку зрения на задачи поэтической работы на фольклорном материале. Задача в том, чтоб создать такое произведение, где отразилась бы точка зрения народного певца-сказителя, где все идейное содержание было бы передано в призме народного восприятия. Глубже и тоньше всех этот художественный метод Пушкина почувствовал и оценил Максим Горький: „Пушкин был первым русским писателем, который обратил внимание на народное творчество и ввел его в литературу, не искажая — в угоду государственной идее, «народности» — лицемерными тенденциями придворных поэтов; он украсил народную сказку и песню блеском своего таланта, но оставил неизменным их смысл и силу. Возьмите сказку «О попе и работнике его Балде», «О золотом петушке», «О царе Салтане» и т. д. — во всех этих

176

сказках насмешливое, отрицательное отношение народа к попам и царям Пушкин не скрыл, не затушевал, а, напротив, оттенил еще более резко“.1

В этом сущность художественного метода „Сказок“. Но в них есть еще одна особенность: в большинстве случаев они построены на иностранных источниках и являются обработкой международных сюжетов.2 Смысл этого явления я пытался уяснить в своей работе, посвященной источникам „Сказок“ Пушкина. „В работе над сказками, — писал я в этой статье, — Пушкин шел тем же путем, каким шел во всей своей литературной деятельности, стремясь овладеть всем богатством мировой литературы. Народность для Пушкина отнюдь не выражалась в специфически-подобранном «национальном» материале или в рабском воспроизведении «крестьянской» речи со всеми ее неправильностями и ошибками. Замечательно, что Пушкин один из первых понял международный характер и значение фольклора. И он с особенным интересом останавливается на сюжетах, которые были ему известны и по русским и по западным источникам. Задачей же его является стремление передать чуждые сюжеты так, чтобы они стали подлинно-национальными“.3

В основном, я считаю и сейчас этот ответ правильным; однако мною был привлечен не весь материал. Я упустил один замечательный документ, который сохранился в бумагах Пушкина. Привожу его в транскрипции Н. К. Козмина:

Язык и влияние греческ<ое>
Памятники его.
Литература собств<енная>.
Причины 1) ее бедности
2) отчуждения от Европы
3) уничтожения или ничтожности влияния скандинавского.
Сказки, пословицы: доказательства сближения с Европою —
Песнь о полку Игор<еве>.
Песнь о побоище Мамаеве.
Сказки, мистерии.
Пословицы (гротеск).
Народность сказок (пересказать по своему)
(Калдерон).4

177

Назначение и место этого отрывка недавно обследовано в специальной статье С. М. Бонди, который относит его к материалам для начатой Пушкиным статьи по истории русской литературы.1 Но возможно, что этот план как-то связан и с планом статьи о русских песнях. Во всяком случае, данная программа вскрывает, как четко и правильно представлял Пушкин основные проблемы, связанные с самой сущностью и развитием фольклора. Он противопоставляет путь фольклора пути древней словесности. Последняя была замкнута и изолирована, первый обнаруживает культурные связи русского народа. Эти иноземные элементы в русском фольклоре нисколько не смущают Пушкина и не кажутся ему нарушающими подлинную народность фольклора, — наоборот, они дают возможность еще более ясно ее выразить. Так, мне кажется, следует понимать замечательные слова программы: „народность сказок — пересказать по-своему“, т. е. сказка усваивает чуждые материалы и перерабатывает их по-своему, внося в них новое содержание и новый смысл. Здесь, в сущности, предвосхищены позднейшие теории о процессе сказочного творчества и вообще о процессе усваивания каждым национальным фольклором иноземных элементов. Чуждый материал перерабатывается так, что он становится уже своим, национальным, — в такой переработке и должна четко сказаться своя национальная линия. В сущности, в этом зерно теории А. Н. Веселовского, который подчеркивал, что в заимствовании важен не факт заимствования, а формы национальной обработки заимствованного.

Гениальная интуиция Пушкина позволила ему правильно и безошибочно вскрыть метод сказителей, — и, вместе с тем, он как бы сам определяет этим свой метод работы над сказкой. В своем творчестве он повторяет работу сказителя, и под его пером чуждый, нерусский материал превращается в подлинно-национальное создание. Поэтому-то таким шедевром представляется „Сказка о рыбаке и рыбке“.

В работе над сказками Пушкин пользуется уже не только материалом самих сказок, но щедро привлекает все фольклорное богатство: народно-поэтические символы, эпитеты, сравнения, фольклорные клише, песенные и былинные образы, — все привлекается для поэтической переработки сказок, и последние представляются потому в полной мере завершением определенной фольклорной линии в его творчестве. Пушкин искал в народном языке и народной поэзии тех элементов, которые могли бы освежить русскую поэзию и придать ей новое звучание.2 В сказках Пушкин говорит языком крестьянина, народного сказителя и художественным

178

методом народного сказителя передает сюжет. В статье акад. А. С. Орлова приведен превосходный пример из „Сказки о мертвой царевне“, где описание избы семерых братьев, их обиход, поведение и речи царевны — все передано с крестьянской точки зрения.1 И здесь художественное чутье Пушкина опередило более, чем на полвека, исследование. Только после работ Рыбникова, Гильфердинга, Радлова мы научились правильно представлять сущность художественного метода народных певцов и сказителей. Действительно, крестьянская сказка все переводит в сферу своего бытия и своей практики. Так, царь в северной сказке утром встает, ставит самоварчик, берет топоришко и идет „по хозяйству“. Так, сказитель повествует о семерых братьях, из которых шесть на престоле сидели, а седьмой жил у них в прислугах и т. д. Эти приемы сказочного повествования вскрыты и объяснены, в сущности, только в результате исследований последних лет, — Пушкин и в данном случае гениальным чутьем художника предвосхитил эти научные выводы.

Наконец, для народных сказок характерно сочетание фантастики и реального, лирики и иронии, наивного простодушия и острой сатиры. Все эти элементы нашли выражение и у Пушкина. Его „Сказки“ — в том же плане художественного метода народной сказки. Отсюда почти одновременное возникновение лирической, чуть подернутой дымкой иронии, „Сказки о царе Салтане“ и социально-острой, сатирической „Сказки о Балде“; и так же, одна за другой, создаются насмешливо-ироническая и необычайно реалистическая в своей фантастике „Сказка о рыбаке и рыбке“ и лирически-простодушная и трогательная „Сказка о мертвой царевне“. Все эти элементы затем как бы синтезируются в „Сказке о золотом петушке“, где лирика, фантастика, лукавая ирония создают фон какой-то еще не вполне разгаданной политической сатиры.

„Сказки“ Пушкина явились, таким образом, одной из крупнейших вех в истории русской литературы. Они знаменовали новый метод и новую точку зрения, они знаменовали обращение к новым социальным силам как к новому творческому источнику. Около того же времени в статье о драме Погодина Пушкин писал о необходимости более широкой социальной базы для творчества. „Сказки“ Пушкина были первым опытом ответа на поставленную им проблему, и это было в полном смысле слова вторжением в литературу подлинной народной стихии.

Тем же художественным методом, с той же точки зрения, построен образ Пугачева в „Капитанской Дочке“. „Капитанская Дочка“, вообще, вся насквозь пропитана фольклором; она насыщена народной речью и народно-поэтическими образами. В ткань повествования щедро вплетены пословицы, поговорки, песни, сказки. Общеизвестно, какое значение придавал

179

Пушкин эпиграфам. Эпиграфы должны освещать повествование, подчеркивать его основную мысль, пояснять отдельные эпизоды. Из одиннадцати эпиграфов к „Капитанской Дочке“ десять заимствовано из народной поэзии, чем как бы подсказывается и внушается читателю мысль о народной стихии повести. Особенно богата фольклорными моментами речь Пугачева. Да и основное раскрытие облика Пугачева дано Пушкиным в образах и символах народной поэзии, в „любимой песне“ Пугачева и в калмыцкой сказке об орле и вороне, которую он рассказывает Гриневу.

Эти фольклорные моменты в „Капитанской Дочке“ — не просто эстетический прием, но поэтическое выражение определенной политической концепции. В Пушкиноведческой литературе еще до сих пор не изжиты оценки и взгляды М. Н. Покровского. „Историю Пугачева“ Покровский считал произведением „явно неудавшимся“ и к тому же проникнутым ярко выраженными дворянскими тенденциями. „Нельзя забывать ни на одну минуту, — писал М. Н. Покровский, — что «Историю Пугачевского бунта» писал барин «помещик». Это обусловило ряд «противоречий»: барин-Пушкин явился первым идеализатором вождя крестьянской революции и, кроме того, оказывается, что этот барин и „поклонник ультрамонархического историографа“ (Карамзина) „в истории любил больше всего бунтовщиков“. „Но это противоречие, — писал далее М. Н. Покровский, — кажущееся. Для Пушкина Пугачев вовсе не вождь крестьянской революции, направленной сознательно против господ. Пугачев для него предводитель казацкого восстания, к которому пристала чернь, которая пристает ко всякому беспорядку, обещающему облегчение ее положения и грабежи. Но казаки — это совсем не то, что крестьяне. Первый идеализатор Пугачева был в то же время первым идеализатором казачества“.1

М. Н. Покровский в этой оценке, в сущности, повторяет воззрения проф. Н. Н. Фирсова. Последний в 1914 г. в „Комментариях“ к академическому изданию Пушкина писал: „Из изучения пугачевской эпохи Пушкин не вынес убеждения о грозной закономерности этого явления. Пугачевщина вставала в его воображении не как одно из неизбежных при данных условиях проявлений народной жизни, а просто как мятеж, начатый горстью непослушных казаков, усилившийся по непростительному нерадению начальства“. „Простому же народу Пушкин не придавал особенного значения в политической жизни Росссии и смотрел на него как на пассивную и инертную массу, более способную безмолвствовать, чем проявлять свою инициативу и действовать целесообразно“.2

180

Едва ли есть надобность подробно останавливаться сейчас на критике этих воззрений: они уже достаточно разоблачены и опровергнуты позднейшими исследователями. Остановлюсь только на одном моменте. И Фирсов, и Покровский, и многочисленные ученики последнего понимают слишком буквально страницы „Истории Пугачева“, забывая о тех трудностях, с которыми приходилось бороться Пушкину, когда он писал свою книгу. Ведь Пушкин лишен был возможности прямо высказывать свои заветные, любимые мысли. Он был вынужден тщательно затушевывать их и проводить контрабандой, запрятывая в различные, якобы случайные заметки, в цитаты и пр., и тем не менее, в этой же „Истории Пугачева“ имеется совершенно четкое свидетельство подлинных взглядов Пушкина на характер движения и его значение. Помимо примечаний к отдельным главам к „Истории Пугачева“ Пушкин написал еще ряд заметок, которые он по разным причинам не хотел или не мог включить в основной текст. Но эти заметки были им выделены в особую группу и предназначены специально для царя. Последняя из этих заметок озаглавлена „Общие замечания“ и имеет совершенно исключительный интерес. Она представляет изумительную по своей четкости и ясности картину расстановки общественных сил в эпоху пугачевского движения. „Весь черный народ был за Пугачева, — констатирует Пушкин, — духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противоположны. Класс приказных чиновников был еще малочисленен и решительно принадлежал к простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из сих последних были в шайках Пугачева. Шванич был одним из хороших дворян“.1

Здесь с предельной ясностью выражена точка зрения Пушкина. Для него совершенно бесспорен именно народный характер движения Пугачева, и в свете этого примечания становится ясен и смысл фольклорных образов и фольклорного стиля „Капитанской Дочки“. Фольклорная стихия в повести вскрывает и символизирует народный характер пугачевского движения. И весь проникнутый народной мудростью, беспрерывно сыплющий поговорками и пословицами, увлекающийся народными песнями и раскрывающий свои мечты в образах народной сказки, Пугачев для Пушкина является как бы воплощением этой народной стихии, ее вождем и ее символом. Конечно, из этого не следует, что Пушкин был идеологом крестьянской революции. Но Пушкин остро осознал неизбежность крестьянских восстаний при существующем феодальном строе и с исключительной силой и остротой поставил эту тему перед современниками и потомством

181

Фольклорная стихия „Капитанской Дочки“ проясняет подлинную сущность повести; в образах фольклора раскрывается несомненная для Пушкина — пользуясь его же формулой — народность движения.1 Вместе с тем здесь отчетливо определяется понимание Пушкиным фольклора как основного художественного средства раскрытия народности. „Капитанская Дочка“ — завершение пути, начатого в „Сказках“, — пути целостного раскрытия через фольклор образа русского народа и его творческой силы. От „Руслана и Людмилы“ — через „Песни о Разине“ и „Песни западных славян“ — к „Сказкам“ и „Капитанской Дочке“ шел путь пушкинского фольклоризма. В эпоху „Руслана и Людмилы“ Пушкин воспринимал, главным образом, литературную сторону народного предания; в южный период — перед ним открылось историческое значение народной словесности; в Михайловском он понял и осознал фольклор как выражение народности и как могучий творческий источник. Последний период знаменуется объединением и творческим синтезом всех этих элементов. Историческое понимание народности, сложившееся теперь у Пушкина, привело его к ориентации в своем творчестве на фольклор, что означало тем самым ориентацию на широкие народные массы и разрыв с дворянско-феодальной ограниченностью.

Старое литературоведение не сумело осознать значения целостного и органического пути Пушкина к фольклору. Обращение к русской народной стихии, казалось, снимало прежнее увлечение Пушкина культурой Запада. Такая ошибка была совершенно закономерна. Не случайно, что и Тургенев не мог понять художественной силы и прелести „Сказок“ Пушкина. „«Сказки» и «Руслан и Людмила» являются самыми слабыми из всех его произведений“, — говорил он в своей речи при открытии памятника Пушкина в 1880 г. При этом он прибавлял: „как известно“, т. е. видимо считал это общим и само собой разумеющимся мнением. Для Тургенева такое суждение было неизбежно, — оно истекало из его понимания сущности народности и народного поэта. Оно коренится в его противопоставлении народа и нации. В той же речи Тургенев утверждал, что простой народ никогда не будет читать Пушкина. „Какой же великий поэт читается теми, кого мы называем простым народом. Немецкий простой народ не читает Гете, французский Мольера, даже английский не читает Шекспира“. „Их читает — их нация“.2

И только в свете нашего понимания народности, в свете эпохи социалистического строительства и создания бесклассового общества, отчетливо раскрывается и до конца осмысливается органическое сочетание двух путей Пушкина. Ориентация на народную поэзию и „просторечие“, с одной стороны, и на великих западноевропейских писателей, с другой,

182

были неразрывны в его сознании, и на этом пути он видел будущее русской литературы. Развитие русской литературы мыслилось ему на пути широкого западноевропейского просвещения и вместе с тем глубокого овладения всем достоянием национальной русской культуры. Передовые идеи мировой литературы должны стать общенародным достоянием. Отсюда и стремление к простоте, которое неизменно проповедывал Пушкин. В системе этих идей и заключается смысл и общественно-историческое значение пушкинского фольклоризма.

————

Сноски

Сноски к стр. 152

1 И. А. Виноградов. „Путь Пушкина к реализму“. „Литературное Наследство“, № 16—18, 1934, стр. 72—75.

Сноски к стр. 153

1 См. М. К. Азадовский, „Источники «Сказок» Пушкина“. „Пушкин. Временник Пушкинской Комиссии“, 1, 1935, стр. 134—163.

Сноски к стр. 154

1 П. В. Анненков. „А. С. Пушкин. Материалы для его биографии и оценки произведений“, СПб., 1873, стр. 64.

Сноски к стр. 155

1 Сочинения Пушкина, Переписка, т. I, СПб., 1906, стр. 138.

Сноски к стр. 156

1 П. В. Анненков свидетельствует: „Пушкин принялся за собирание народных песен, легенд, этнографических документов, за обширные выписки из прочитанных сочинений и проч. К сожалению, вся эта работа поэта над самим собой, за очень малыми исключениями, пропала для нас беследно“. П. В. Анненков. „Пушкин в александровскую эпоху“. СПб., 1874, стр. 155. В кишиневских бумагах сохранились планы исторической поэмы „Владимир“, где упоминаются Илья Муромец, Добрыня, меч Еруслана и т. д. В числе эпизодов: бой Ильи с сыном; В. Е. Якушкин. „Рукописи поэта, хранящиеся в Румянцевском Музее“. „Русск. Стар.“, 1884, № 5, стр. 328—329.

Сноски к стр. 157

1 А. Бестужев. „Взгляд на старую и новую словесность в России“. „Полярная Звезда“, „Карм. книжка на 1825 г. для любителей и любительниц русской словесности“, 1825.

2 Восстание декабристов. „Материалы“, т. I, M.—Л., 1925, стр. XVII.

Сноски к стр. 158

1 „Русская Старина“. „Карманная книжка для любителей отечественного на 1825 г., изданная А. Корниловичем“. СПб., 1824, стр. 179.

2 Пушкин. „Письма“, под ред. Б. Л. Модзалевского, т. I, Л., 1926, стр. 12.

3 Там же, стр. 13.

4 В. А. Закруткин. „«Братья-разбойники» Пушкина“. „Ученые Записки Государственного Педагогического Института им. Герцена“, т. II, Л., 1936, стр. 218—239.

Сноски к стр. 160

1 Пушкин, V, стр. 457 (все цитаты, как здесь, так и в дальнейшем сделаны по шеститомнику Гослитиздата, изд. 1936 г.

2 Там же, стр. 487.

Сноски к стр. 161

1 „Рукою Пушкина“. Несобр. и неопубл. тексты, Academia, 1935, стр. 611—624. См. также: Н. Трубицын, „О русских народных песнях, переведенных Пушкиным на французский язык“. „Памяти Пушкина. Сб. статей препод. и слушат. ист.-фил. фак. СПб. Унив.“ СПб., 1900.

Сноски к стр. 163

1 Пушкин, V, стр. 17.

2 Пушкин, VI, стр. 82.

3 Там же, стр. 136.

4 Там же, стр. 138.

Сноски к стр. 164

1 Д. Садовников. „Отзывы современников о Пушкине“. „Исторический Вестник“, 1883, XII, стр. 533—534.

2 Письма П. В. Киреевского к Н. М. Языкову. Под. ред. и с вступит. статьей М. К. Азадовского, Л., 1935. стр. 24.

Сноски к стр. 165

1 V. Yovanovitch. „La Huzlá“ de Prosper Merimée. Paris, 1911, p. 155. Впрочем, эта дата не совсем точна: отдельные проявления интереса к своей народной поэзии были и ранее, особенно во французских провинциях, где действовали местные академии. См. A. van Gennep, George Sande folkloriste, „Mercure de France“, 1926, p. 374.; см. также библиографию в книге P. Sebillot, „Le Folklore de France“, t. IV, Paris, 1907.

2 Связям французского романтизма с немецким посвящен ряд работ, — к сожалению многие из них подчиняют научное исследование шовинистическим концепциям. L. Fouret в специальной статье „Romantisme français et romantisme allemand“ категорически утверждает, что оба эти течения имели разный характер и в развитии французской литературы немецкий романтизм (исключая позднейшее влияние Г. Гейне) оставил мало следов. По мнению автора, французский романтизм восходит не к немецкому романтизму, как к таковому, а скорее к эпохе „Sturm und Drang“ („Mercure de France“, 1927, I—III, № 689, p. 259). Одной из черт, сближающих эти два течения, A. Fouret считает, между прочим, идею народности (р. 263); J. Text в статье „L’influence allemande dans le romantisme“ утверждает, что „в 1823 г. не знали ни Тика, ни Новалиса, ни Арнима, ни Брентано, ни всего романтизма в целом“ („Revue des Deux Mondes“, 1897, I—XII—ф. 613). Равнодушие к Тику, Арниму и Новалису отмечает также L. Reynaud, „L’influence allemande en France au XVIII et XIX siècles“, Paris, 1922, p. 198. Сент-Бёв неоднократно заявлял, что французский романтизм не имеет ничего общего с немецким.

Сноски к стр. 166

1 Факты в большом количестве собраны в книгах: H. Beers, „Romanticism in the XIX Century“, New York, 1912; V. Yovanovitsh, op. cit.; P. Trahard, „La jeunesse de Merimée“, Paris, 1925; J. Larat. „La tradition et l’exotisme dans l’oeuvre de Ch. Nodier, Paris, 1923; об интересе к сербской народной поэзии см. также сводку (не вполне удовлетворительную) в работе Н. Кравцова „Сербский эпос“, Ред., исслед. и комментарии Н. Кравцова, „Academia“, 1935, стр. 184—185.

Сноски к стр. 167

1 Ср. Б. Томашевский, „Французская литература в письмах Пушкина к Е. М. Хитрово“, в книге „Письма Пушкина к Е. М. Хитрово“, Л., 1927, стр. 251.

2 Напр. V. Yovanovitch, op. cit., стр. 145

3 Fauriel, v. I, p. VII.

4 Там же, стр. XXV; цит. по переводу Гнедича („Сочинения Н. И. Гнедича“, т. I, 1884, стр. 211).

Сноски к стр. 168

1 См. „Письма Пушкина к Е. М. Хитрово“, стр. 253.

Сноски к стр. 170

1 В. Белинский. „Полное собрание сочинений в двенадцати томах“, под ред. С. А. Венгерова, т. I, стр. 361—362.

Сноски к стр. 171

1 Пушкин, VI, стр. 229.

2 Там же, стр. 249.

3 Там же, стр. 248.

4 Там же, стр. 38.

5 Там же, стр. 232.

Сноски к стр. 172

1 В. М. Жирмунский. „Пушкин и западные литературы“. См. в настоящем томе „Временника“, стр. 88 сл.

Сноски к стр. 173

1 В этом отношении очень характерен перевод Пушкиным баллад Мериме. Он отбрасывает всю романтическую условность и приподнятость Мериме, музейность, аксессуары, почерпнутые из поэтики тайн и ужасов, всевозможные лирические отступления и придает реалистический, эпический тон, пользуясь изобразительными средствами русского фольклора. Так, напр., у Мериме: „Холодный пот струился по его спине, зубы стучали от ужаса“ — у Пушкина: „Короля внезапный обнял холод“. Этот пример приводит также Яцимирский, „Песни западных славян“. „Пушкин“, под ред. С. А. Венгерова, изд. Брокгауза и Ефрона. 1909, III, стр. 383.

2 П. Анненков. „Пушкин в александровскую эпоху, 1799—1826“. Спб., 1874, стр. 95.

3 См. Пушкин, VI, стр. 43—44.

Сноски к стр. 174

1 „Телескоп“, 1832, ч. VII, № 1, стр. 156—158.

Сноски к стр. 175

1 Пушкин, VI, стр. 136.

Сноски к стр. 176

1 М. Горький. „О Пушкине“. „Литературная Учеба“, 1936, № 8, стр. 21.

2 Подробности см. в нашей статье „Источники сказок Пушкина“. „Пушкин. Временник Пушкинской Комиссии“, 1, 1936, стр. 134—163.

3 Там же, стр. 161.

4 Сочинения Пушкина. Издание Академии Наук СССР. Том девятый. П. Примечания к историко-литературным, критическим, публицистическим и полемическим статьям и заметкам, 1929, стр. 617. Первоначально было опубликовано И. А. Шляпкиным, „Из неизданных бумаг А. С. Пушкина“, 1903, стр. 54—55. Публикация И. А. Шляпкина очень неточна и изобилует грубыми ошибками; однако и транскрипция Н. К. Козмина в академическом издании не представляется бесспорной.

Сноски к стр. 177

1 С. М. Бонди. „Историко-литературные опыты Пушкина“. „Литературное Наследство“, № 16—18, 1934, стр. 430.

2 Еще в заметке 1828 г. Пушкин писал: „В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному“ (Пушкин, VI, стр. 83).

Сноски к стр. 178

1 А. С. Орлов. Пушкин — создатель русского литературного языка. — См. в наст. томе „Временника“, стр. 36—37.

Сноски к стр. 179

1 М. Н. Покровский. „Пушкин-историк“. А. С. Пушкин. „Полное собрание сочинений“ в шести томах. Приложение к журн. „Красная Нива“, т. V, М., 1931, стр. 5—10. Точку зрения М. Н. Покровского совершенно не критически принимает и А. Н. Лозанова в своей книге „Песни и сказания о Разине и Пугачеве“, „Academia“, 1925.

2 Сочинения Пушкина, изд. Академии Наук, т. XI. „История Пугачевского бунта“. П., 1914, стр. 30, 32.

Сноски к стр. 180

1 Пушкин, V, стр. 495.

Сноски к стр. 181

1 „Ничто еще не было столь народно, как дело греков“, — писал Пушкин в 1824 г. В. Л. Давыдову.

2 И. С. Тургенев. „Сочинения“, ГИХЛ, 1933, XII, стр. 229.