Орлов А. С. Пушкин — создатель русского литературного языка // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937. — [Вып.] 3. — С. 23—42.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/v37/v372023-.htm

- 23 -

А. С. ОРЛОВ

ПУШКИН — СОЗДАТЕЛЬ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА

Ближайшей к нам эпохой создания русского языка в условиях сближения с общеевропейской культурой является XVIII век. Результаты спешного сближения с этой культурой сказались в русском языке уже в начале XVIII в., но без признаков надлежащей организованности работы. Первые достижения в литературной собственно обработке светского, гражданского языка мы видим еще в начале второй четверти века (Кантемир), но и тогда еще язык существенно не освободился от традиций средневековья. Первыми аналитиками состава литературного языка и теоретиками новых его норм были Ломоносов и современные ему корифеи. Анализ этот лишь намечал отдельные элементы языка: славянский и русский, иначе — книжный и речевой, а синтез предлагал модификацию их согласно существовавшим литературным формам, формам классицизма.

Теоретики этого времени еще находились под преимущественным влиянием торжественных декоративных форм западного классицизма и переоценивали значение парадной славянской стихии церковных книг. На практике, однако, они все испытывали влияние западноевропейского языкового строя, внося в свои произведения и элементы подлинно русской речи. С особой смелостью вводил русское просторечие даже в торжественные формы Державин. А кроме того русское бытовое просторечие свободно проникало в литературу, допускавшую бытовые типы.

Начавшееся с 30-х годов XVIII в. установление новых норм языка по линиям, наблюденным в его составе, сопровождалось горячими спорами, которые не прекратились и в XIX в. Первое столкновение в этой области произошло между Ломоносовым, Тредиаковским и Сумароковым. Результаты его были тем более неопределенны, что спорившие теоретизовали одно, а практически осуществляли иное, иногда прямо противоположное своим утверждениям. Не было ясности и в линиях, по которым они спорили.

- 24 -

Например, они по-разному представляли себе церковно-славянский язык и не знали даже в общих чертах истории русского языка. Спорщики не уступали друг другу, потому что представляли разные социальные группы, и этим спорам не предвиделось сколько-нибудь близкого конца, ибо общество неудержимо развивалось, слагаясь в новые социальные группы, с новыми запросами к языковому выражению своего классового лица. Та же непрерывная текучесть происходила и в западноевропейской культуре, а следовательно и в русской ассимиляции с нею. Так, латино-немецкий образец синтаксиса Ломоносова должен был уступить французскому не только в произведениях позднейших авторов, но даже у его современника — Сумарокова. Но если говорить об основных элементах, из синтеза которых формировался русский литературный язык, то они оставались неизменными, включая и пушкинскую эпоху. Это были — церковно-славянизм (с тем или другим учетом языка древней русской книжности), европеизм (преимущественно французский), русская бытовая речь разных социальных групп (с особым вниманием к отбору из крестьянского просторечия и устной поэзии). Будучи выставлены в роли основных стержней, вокруг которых формировались бы остальные элементы языка, церковно-славянская и западноевропейская стихии заняли в конце XVIII в. непримиримые между собой положения. Завязалась борьба между Карамзиным и Шишковым.

Несмотря на то, что уже с половины XVIII в. периодически появлялись протесты против засорения русского языка французскими варваризмами, именно французская стихия к концу века привлекла к себе особое внимание русских писателей обилием идей, организованностью литературного языка и пригодностью к языковой организации вообще.

Главным представителем „западной“ реформы русского языка явился Карамзин, талантливо использовавший в своих произведениях французский синтаксис и лексику, удачно переводивший ее и применявший к русскому словообразованию. Его реформа была произведена на базе салонной речи офранцуженного общества русского „высшего света“ и отличалась аристократизмом. Аристократическая отборность и однотонная ограниченность карамзинского языка вызвали протест со стороны тех литераторов, которые видели в карамзинских новшествах уклонение от церковно-славянизма, как исконного, по их мнению, элемента русской речи, который имел историческое право быть основой формирования нового языка и мог бы удовлетворить и новые культурные потребности его. Во главе этих „славянофилов“ стал Шишков, соединивший сочувствовавших ему писателей в обществе „Беседы любителей русского слова“ (1810). Пока шел этот спор, карамзинская школа литераторов не прекращала своих опытов, продвигала работу дальше и оправдала себя появлением произведений таких поэтов, как Дмитриев, Жуковский и Батюшков. Но и эти поэты не преодолели ограниченности карамзинской реформы, культивируя немногие

- 25 -

жанры литературы и не добиваясь характерной дифференциации жанрового языка. Они не избавились от аристократической исключительности, но для своих жанров создали легкий и гармоничный поэтический язык, в котором западная стихия была переработана до иллюзии русской.

Рассуждения Шишкова на тему „О старом и новом слоге российского языка“ (1803, 1804, 1810 и 1811) нельзя, конечно, рассматривать только как фанатическое отрицание европеизации языка в карамзинской школе и фанатическое же признание церковно-славянского языка за „корень и начало российского языка“. Шишков произвел тонкие наблюдения над методом этой европеизации и указал много промахов в ее результатах. Церковно-славянский корень русского языка, утверждаемый Шишковым и на религиозном основании, конечно, идея ретроградная. Но если удалить из нее тенденцию церковности и саморекомендацию автора со стороны правоверия, останется только лингвистический искаженный опрощением историзм. Ведь близость славянских языков между собою все же несомненна, но установить правильно их историческое взаимоотношение Шишков не имел средств. Он не мог также ясно разграничить области церковно-славянского и древне-русского языков, столь схожих во многих отношениях. Шишков высказал убеждение, что язык надо формировать на его национальном материале, но не умел четко охарактеризовать этот материал во всем богатстве его сложной истории. Он мог только советовать не забывать приобретенное языком. А главное, он не обладал языковым творчеством, и все его практические предложения были неудачны и неприемлемы. Ни Карамзин, ни Пушкин не были и не стали последователями Шишкова, но нельзя сказать, чтобы они не прислушивались к его рассуждениям. Познакомившись на деле с полным составом древне-русских памятников, автор „Истории Государства Российского“ приблизился в некотором отношении к своему прежнему антагонисту, Шишкову; к его же некоторым суждениям стал склоняться и Пушкин, по мере расширения ёмкости своего языка. Вообще пропасть между карамзинистами, „западниками“, и Шишковым с его „славянофилами“ не была непреходима, так как элементы языковых стихий, разделявших обе эти школы теоретически, на деле все же совмещались в произведениях принципиальных будто бы противников.

Явился Пушкин и принес с собою ту равнодействующую языкообразующих сил, которая организовала русский язык, как поистине национальное выражение сложившейся русской культуры в ее мировом значении. Эту равнодействующую Пушкин нашел не сразу. Он совершенствовал ее в течение всей своей жизни, изучая соотношения языкообразующих сил в творчестве своих предшественников и современников и испытывая пригодность разных речевых систем в своих произведениях. Творя оригинальную, „пушкинскую“ систему литературного языка, он не ограничивался

- 26 -

показаниями литературы, но принимал к учету и живой язык быта. Конечно, Пушкин не избежал воздействия уже сложившихся стилей литературного языка, но „подчинение“ традиции было свойственно только раннему периоду его творчества. В начале своей деятельности Пушкин — правоверный карамзинист и, как таковой, является членом литературного общества „Арзамас“ (1815—1818), которое продолжало громить „Беседу любителей русского слова“, несмотря на потерю ею своего значения с окончанием „Отечественной“ войны. В это время Пушкин разделяет теорию и практику „западников“, „европейцев“, и, отрицательно относясь к пересозданию русского литературного языка по типу церковно-славянского, принимает карамзинский принцип базирования книжного языка на разговорной речи европейски образованного общества. Сам Карамзин под таким обществом разумел аристократическое его выражение, манерная речь которого сложилась по образцу французского салона предреволюционной эпохи. Для „приятного“ выражения „тонких идей“ этого общества Карамзин допускал свободное индивидуальное речетворчество, основанное на знании европейских языков. Слова профессиональные, канцелярские, церковно-славянские сюда не допускались совсем, а для просторечия устанавливался строжайший отбор. Эти крайности карамзинизма были несколько ослаблены в произведениях его последователей, Батюшкова и Жуковского, которые явились ближайшими учителями Пушкина. Еще будучи отроком, Пушкин изучал и более старую поэтическую традицию (например, Державин) и такие жанры, которые не вмещались в изысканную практику его учителей (например, „Опасный сосед“ В. Л. Пушкина, 1811). Сверх того прислушивался он и к живой речи, и не только в интересах звучания или словаря, а и в отношении соответствия речи характерности быта и миропонимания. Уже на первых шагах своего творчества Пушкин опередил своих учителей; уже в отроческих его произведениях сказались и чуткость в различении роли разных элементов, образующих литературный язык, и смелость в пользовании ими. Уже в отроческих произведениях Пушкин выявил мастерство стилиста, который мог использовать даже и отжившие композиции языка, как стилевую принадлежность жанра, мог дать не подражание, а самостоятельное воспроизведение творческого стиля других русских поэтов. В подтверждение сказанного приведем цитаты из двух стихотворений, написанных Пушкиным в 1814 г.: „Городок“ и „Воспоминания в Царском Селе“. Изображая в „Городке“ идиллическое чаепитие в гостях у „добренькой старушки“, поэт передает слышанные от нее новости, в том числе:

Фома свою хозяйку
Не за́ что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал.

- 27 -

Это не только простонародная речь, это сам быт: очередное наказание мужем жены „неза́што-непро́што“ и поломка балалайки резвым щелканьем игрока по ее кузову. Простонародность допускал и Державин, но достигал этим опрощения речи одописца без заботы о соответствии лексического отбора общей фразеологии и характерным явлениям быта, например:

И словом: тот хотел арбуза,
А тот соленых огурцов;
Но пусть им здесь докажет Муза,
Что я не из числа льстецов;
Что сердца моего товаров
За деньги я не продаю,
И что не из чужих анбаров
Тебе наряды я крою... („Видение Мурзы“).

В остальном тексте „Городка“ язык иной, но также соответствующий то общему тону шутливого послания, то отдельным его мотивам.

Такой реализм быта и простонародность языка были недоступны карамзинской школе.

Рядом с этим — „Воспоминания в Царском Селе“, воскрешающие торжественный стиль державинской поэзии, насыщены глубокими архаизмами, чуждыми языку автора:

„Навис покров угрюмой нощи...
„Не се ль Минервы росской храм?
Не се ль Элизиум полнощный...?“
... под скипетром великия жены“...
„Воззрев вокруг себя, со вздохом росс вещает...

и т. д. Или вот целая строфа об отступлении наполеоновских войск, обращенная к Москве:

         Утешься, мать градов России,
         Воззри на гибель пришлеца.
Отяготела днесь на их надменны выи
         Десница мстящая творца.
Взгляни: они бегут, озреться не дерзают,
Их кровь не престает в снегах реками течь;
Бегут — и в тьме ночной их глад и смерть сретают,
         А с тыла гонит россов меч.

Конечно, Пушкин не избежал общего влияния поэтического языка своих учителей, последователей карамзинской школы, особенно в малых формах и в первый период своего творчества, но даже в эту пору он только пользовался готовыми варваризмами, не изобретая новых по типу

- 28 -

французского словообразования, как это практиковали Карамзин, Фонвизин и ранее Сумароков. Сверх того, из лексических варваризмов раннего Пушкина, унаследованных им главным образом от Батюшкова, исчезли к 1820 г. те, которые не оправдывались: 1) смысловой структурой русской лексики, например: „... И груди трепетанье, И розы нежный цвет — Все юность изменяет“ („Фавн и пастушка“, 1816); „Хохот чистого веселья, Неподвижный тусклый взор Изменяли чад похмелья...“ („Воспоминанье“, 1815), что соответствует trahir, в значении „выдавать“; 2) употреблением живого языка, например пошедшие от Карамзина и Жуковского излишества в придании прилагательным значения существительных: „Мой храбрый вопросил“ („Слеза“, 1815), ср. mon brave; „Кому тихонько верный ключ Отворит дверь его прекрасной“ — de sa belle (Элегия, 1816); 3) русским фразообразованием: „Пока сердца для чести живы“ („К Чаадаеву“, 1818), ср. il est mort pour la gloire. Многие варваризмы французского происхождения были связаны со стилем и жанрами, перенесенными на русскую почву и действенными здесь еще в эпоху Пушкина. Такова символика страстей, выражавшаяся в образах огня, жара, пламени, остылости, холода, влаги (например у Батюшкова; „Мы пили чашу сладострастья“; у Пушкина „Я хладно пил из чаши сладострастья“, „В ее объятиях я негу пил душой“) и т. д. Таковы любимые карамзинистами риторические замены и определения простых существительных, отвечавшие французскому трафарету. Эти перифразы, метафоры и иносказания Пушкин подверг критике в 1822 г.

Что касается употребления славянизмов в ранних произведениях Пушкина, то, не считая традиционных, унаследованных им от поэтической речи Батюшкова и Жуковского, Пушкин допускал их как стилистический архаизм, чаще же окружал их цитацию атмосферой комизма. В эту пору острой борьбы с Шишковым, придававшим церковно-славянскому языку религиозное значение, Пушкин пародировал церковные славянизмы в своих атеистических произведениях, восходивших к французской традиции XVIII в. Лексикой и фразеологией церковной книжности и быта Пушкин придавал игривость своему стилю, смешивая славянизмы то с просторечием, то с терминами античной мифологии и классицизма (например, „Апостол неги“, 1814, „Святую библию харит“, 1818). Впоследствии Пушкин расширил участие славянизмов в поэтической стилизации. Но никогда не изменял своего отрицательного отношения к церковно-славянскому языку как основе, формирующей русский литературный язык. Так, еще в 1819 г. Пушкин выступил против талантливого защитника подобной надуманной системы, Катенина, с таким замечанием: „Славянские стихи Катенина полны стиля и огня, но отвержены вкусом и гармонией“.

Вообще, уже накануне 20-х годов Пушкин проявил независимое отношение к комбинированию элементов для литературного языка. И нельзя, например, считать определение им поэзии Жуковского как „стихов пленительную

- 29 -

сладость“ (1818) только комплиментом учителю. Здесь кроется и намек на ограниченную специфичность языкового стиля Жуковского. Точно так же песенная насмешка Пушкина над Стурдзой, „холопом венчанного солдата“: „Вкруг я Стурдзы хожу, Вкруг библического“ и т. д. (1819), знаменует не только игривость стиля, но и представляет первый пример олитературения Пушкиным фольклорной поэзии.

Смелая независимость в комбинировании элементов языка, по видимости противоречивых, и стремление к его демократизации и национализации особенно ярко сказались в поэме „Руслан и Людмила“ (1814—1820). Хотя общий языковый фон этой поэмы носит на себе признаки карамзинской школы, в версии Батюшкова и Жуковского, однако в нем уже обнаруживается намеренное отклонение от однообразной однотонной речи „западников“. Сохраняя свойственные им новообразования по французскому образцу, иногда даже противоречащие строю русского языка, Пушкин или считает их как бы неотъемлемыми принадлежностями риторического стиля, от традиции которого еще не освободился, или не избегает их потому, что эти новообразования удобны для стиха своей сжатостью (например: „светлеет мир его очам“, „он ищет позабыться сном“, „Их горделивые дружины Бежали северных мечей“). Стремлением Пушкина к сжатому выражению обилия мыслей, к наиболее лаконичному их оформлению стихом объясняются, например, не только риторические определители, как „плохой питомец Мельпомены“, или „дремлющие своды, ровесники самой природы“, но также отчасти и славянские фонемы и лексемы, вроде „глас“, „млад“ и т. д. Вариируя их (например при „млад“ „в нем кровь играет молодая“), Пушкин увеличивал этим гибкость языкового материала.1

- 30 -

Но он допускал славянизмы и как стилистический элемент, оттенявший этикетность или серьезность (сказать по-пушкински — „важность“)1 и трагизм, например: „Княжне воздушными перстами Златую косу заплела“, „Он узнает сей буйный глас“ (Руслан — Рогдая) и т. п. Развивая в этом отношении традицию своих предшественников, Пушкин и сам заимствовал славянизмы из церковной практики и просторечного употребления, например: „Но, витязь, будь великодушен! Достоин плача жребий мой“, „Я каждый день, восстав от сна“, „Довольно..., благо мне не надо Описывать...“ Что касается просторечия, то к нему Пушкин обнаружил наибольшее тяготение. Не только целые эпизоды поэмы выражены сплошь языком живого устного строя, с соблюдением его соответствия каждому жесту типичного для персонажа поведения (например Людмила у зеркала с шапкой невидимкой), но элементами разговорной речи пересыпаны разные виды фразеологии, причем местами выражения доведены до последней степени фамильярности. Принадлежа разговорной речи пушкинского общественного круга, эти элементы не чужды и простонародности, поскольку она действительно допускалась в речь того круга. Повидимому, Пушкин и сам расширял простонародные заимствования, см. например: „и сон, не в сон, как тошно жить“. Так была нарушена карамзинская система салонного языка с ее строгим отбором сельских слов, по принципу соответствия „любезным идеям“ галантного писателя.

Как известно, поэма „Руслан и Людмила“ вызвала резкую критику пестроты языкового комплекса, соединения в нем противоречивых элементов и в особенности — „вульгарности“ просторечия. Но это не изменило направления пушкинского языкотворчества. В следующей своей поэме — „Братья Разбойники“ (1821—1822) Пушкин сам преобразился в рассказчика из простонародья и заострил простонародные элементы языка не только в соответствии сюжету, но и как прямой вызов салонной аудитории дам, которые с легкой руки Карамзина считались блюстительницами норм литературного языка. Замечательно еще и то, что Пушкин использовал в этой поэме формы народной поэзии значительно глубже, чем в „Руслане и Людмиле“, например: „Не стая воронов слеталась“ (отрицательное сравнение русских песен),2 „В товарищи себе мы взяли Булатный

- 31 -

нож да темну ночь“ (из песни „Не шуми, мати, зеленая дубровушка“), тогда как в „Руслане“ лишь — „поле чистое“ и „борзый конь“. Оставляю в стороне другие „Байронические“ поэмы первой половины 20-х годов — „изгна́нной лиры пенье“ — которые представляют развитие пушкинской лирической кантилены, но, выявляя дальнейшее усовершенствование гармонизации языка, не обнаруживают новых соотношений речевых элементов.

В 20-х годах Пушкин и в переписке и в печати периодически делился своими мыслями о результатах французского влияния на русский язык и о значении для литературы его свойств. Вредные последствия этого влияния Пушкин видит у Дмитриева и Карамзина, именно — в манерности, робости и бледности их языка. „Не решу какой словесности отдать предпочтение, но есть у нас свой язык; смелее! — обычаи, история, песни, сказки и проч.“ Обдумывая понятие „народности“, Пушкин находит ее и у корифеев других литератур, как отражение национальной „физиономии“ в зеркале поэзии. Нападая на риторическую перифразу Запада, свойственную прежде всего Карамзину, Пушкин упрекает русских писателей за то, что они „почитают за низость изъяснять просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу вялыми метафорами“. Не отрицая значения славянизма в начальной истории сложения русского языка, Пушкин отмечает „звучность и выразительность“ собственно русского языкового материала, причем указывает на роль и „просторечия“, с которым уже „сблизился“ впоследствии язык книжный. В дальнейших высказываниях Пушкин еще сильнее подчеркнул роль и значение просторечия для национального литературного языка.

Задумав создать русскую драму, притом историческую, с охватом национальных персонажей разных слоев общества, Пушкин взял в образец свободную от условностей классицизма „романтическую“ драму Запада (Шекспир) и, подчинившись для фона эпохи и ее реальных взаимоотношений композиции истории Карамзина, добросовестно изучал сырые материалы средневековья, чтобы извлечь оттуда и языковые элементы, характерные для времени. Пушкин не соблазнился славянщиной как организующим моментом языка исторической драмы, а допускал ее как расцветку в декламационную речь сановных героев или в бытовые выступления церковных персонажей.1 Но не одними славянизмами и древне-руссизмами достигнута была иллюзия языка представителей русского средневековья, оживленного в „Борисе Годунове“ (1824—1825). Выводя здесь и русских

- 32 -

простецов разного чина, Пушкин использовал для них и современное ему русское просторечие, укрепив реальность хронологии их речи исторической пословицей и старинной песней, а также убедительными подражаниями последним. Замечательна модификация старинных элементов языка применительно к сюжетным положениям и разностям социального быта персонажей. Осмотрительность Пушкина и его чутье языка довели соответствующие контексты драмы не только до вероподобия, но и до полной оправданности языкового состава даже для читателя наших дней. Тогда как, например, диалоги в исторических драмах Погодина (1830—1835) или механически были построены на актовом и церковно-книжном материале или представляли неразборчивую смесь крестьянского и мещанского диалектов, почему и не производят впечатления естественности, пушкинские методы создания языка исторической драмы оказались столь удачными, что легли в основу стихотворных драм А. Н. Островского и А. К. Толстого, а, пожалуй, влияли и на позднейшие стихотворные переводы драм Шекспира, которому некогда подражал Пушкин.

Историческая архаизация менее удачно сказалась в языке персонажей „Бориса Годунова“, представлявших польскую образованность, равно как и в языке украинских героев „Полтавы“ (1828), где даже авторская речь несвободна от несоглашенных противоречий современности и архаизма, который местами доведен до одической напряженности, например:

Кто снидет в глубину морскую,
Покрытую недвижно льдом?
Кто испытующим умом
Проникнет в бездну роковую
Души коварной?

Для полноты определения роли славянизмов у Пушкина, следует отметить, что в половине 20-х годов он стал употреблять церковно-библейский язык, как характерную окраску, для поэзии в библейском стиле и в родственном Библии, восточном, стиле Корана.1 Но в „Подражаниях Корану“ (1824) Пушкин не чуждался и готовых шаблонов европеизованного языка, тогда как возвышенное стихотворение „Пророк“ (1826) соблюдает полную чистоту библейского стиля.

Вообще пушкинский „восточный“ стиль складывался из таких характерных образов, которые сами притягивали соответственные слова и фразы, независимо от их происхождения, и соединяли их пестрые краски в один роскошный букет:

В прохладе сладостной фонтанов
И стен, обрызганных кругом,

- 33 -

Поэт бывало тешил ханов
Стихов гремучим жемчугом.
На нити праздного веселья
Низал он хитрою рукой
Прозрачной лести ожерелья
И четки мудрости златой. (1828)

Каково бы ни было здесь словосочетание, библейско-славянское, французское (например родительные падежи: „нити... веселья“, „лести ожерелья“, „четки мудрости“), Пушкин обратил эту узорную речь в русское достояние, от которого национальная поэзия может итти затем далее, за новыми приобретениями.

Необычно требовательная, не допускавшая свободы отклонений, работа над „Борисом Годуновым“ шла параллельно с „Евгением Онегиным“, романом в стихах, где Пушкину не надо было „рыться в хронологической пыли“, где он мог говорить своим собственным языком, непринужденным языком живой речи, лишь необходимо гармонизованным стиховой формой и поэтическим лиризмом. Здесь заговорили своим языком и современные автору персонажи, здесь Пушкин показал характерность разных диалектов тогдашнего общества, начиная от большого света до помещичьего уезда и деревни. Здесь нашла себе выражение национальность языка в самом широком ее значении. Роман писался с 1823 по 1831 г., и по нему можно было бы проследить процесс движения пушкинского языкового творчества. Но, по нашему мнению, уже в самом начале романа намечены все его речевые свойства, и совершенствовались затем лишь применения их, соответственно расширению охвата и углублению переживаний в этом „собраньи пестрых глав..., ума холодных наблюдений и сердца горестных замет“. Этот роман показателен именно своей национальностью. Признавая вообще у писателей пушкинского круга преимущественную зависимость от французской лексики и синтаксиса, мы почти не ощущаем чужеродности этой стихии в языке Пушкина, а особенно в авторском языке творца „Евгения Онегина“, не говоря уже о речи бытовых его персонажей. Иноземные языковые формы, которые отобрал сюда Пушкин, в большинстве насыщены русской семантикой и русским звучанием — до неузнаваемости своего происхождения (например: „Когда блистательная дама Мне свой in-quarto подает“ — brillant; „Но получив посланье Тани, Онегин живо тронут был“ — vif, toucher; „Отменно тонко и умно“ — fin, „В чертах у Ольги жизни нет“ — trait, „Весь вечер Ленский был рассеян“ — distrait и т. п.). И кроме того, они затерялись среди русского просторечия, элементы которого Пушкин с особой щедростью допустил в язык своего национального романа. „Евгений Онегин“ это наилучшая композиция национального языка во всем разнообразии речевых стилей. Основной фон языка в „Евгении Онегине“ лишен

- 34 -

характера книжности, весьма близок к разговорному. А так как повествовательная схема этого произведения включает обилие жизненных явлений при неодинаковом отношении к ним автора, то язык романа очень богат по составу и разнообразен по стилю. Эту стилистическую разницу контекстов можно наблюдать, например, сравнивая разговоры столичных друзей (Онегин и Ленский) с провинциальными пересудами и с беседами дворовых и барышни, сравнивая картинные описания великосветского и уездного быта, характеристики противопоставленных персонажей и т. п. Замечательно, что самый язык является предметом изображения (например романтическая элегия Ленского) и суждения.

Уже к концу 20-х годов Пушкин становится совершенно враждебен карамзинской ориентации литературного языка на стиль „высшего общества“, руководимого салонным вкусом дам, с чем и выступает в критической печати. Термину „высшее общество“ он здесь противопоставляет „хорошее общество, которое может существовать и не в высшем круге, а везде, где есть люди честные, умные и образованные“. Затем Пушкин убеждает полемизировавших с ним литераторов, что „жеманство и напыщенность“, нестерпимые в „хорошем обществе“, „еще более выказывают мелкое общество, чем простонародность (vulgarité), и что одно то именно и обличает незнание света. Почему им (этим литераторам) знать, что откровенные оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку“.

Эти высказывания нашли отражение в VIII главе „Евгения Онегина“, где описана столичная гостиная Татьяны:

                                    Входят гости.
Вот крупной солью светской злости
Стал оживляться разговор;
Перед хозяйкой легкий вздор
Сверкал без глупого жеманства,
И прерывал его меж тем
Разумный толк без пошлых тем,
Без вечных истин, без педанства,
И не пугал ничьих ушей
Свободной живостью своей.

Далее в рукописи вариант:

Со всею вольностью дворянской
Чуждались щегольства речей
И щекотливости мещанской
Журнальных чопорных судей.

- 35 -

В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей...

Есть вариант и последних четырех строк:

Хозяйкой светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ее ушей
Живою странностью своей.

Едва ли в этой персонификации надо видеть только применение к фабуле. Отрицая авторитетность в языке у пустых светских дам, речь которых отличали галлицизмы и

Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей,

Пушкин, создав в Татьяне идеал русской женщины, приписал ей и чуткость к строю русского языка. Простота идеального языка русской женщины показана им также в прозе „Рославлева“ и „Романа в письмах“.

Это находится в противоречии с утверждением Пушкина, будто девичье письмо Татьяны Онегину, отличающееся неподражаемым руссизмом, переведено им с французского:

Я должен буду, без сомненья,
Письмо Татьяны перевесть.
Она по-русски плохо знала,
Журналов наших не читала
И выражалася с трудом
На языке своем родном,
Итак, писала по французски...

Но здесь поэт выступает не столько в роли литературного бытописателя, сколько в роли реформатора — создателя нормы „идеального“ языка русской женщины, что так и принято было критикой 1827 и 1828 гг.

Обращая внимание представителей литературы на свежесть, простоту и чистосердечие простонародной речи, на живописность и оригинальность ее выражений (1825, 1830), Пушкин высказал мнение, что „в зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного избранного общества, обращаются к свежим вымыслам народным и странному просторечию“. Обращение к „вымыслам народным“, т. е. к народной поэзии, особенно сказалось у Пушкина с половины 20-х годов (заплачка

- 36 -

Ксении и пословицы в „Борисе Годунове“, песни дворовых девушек в „Евгении Онегине“ и другие подражания).

Изучая произведения народной русской поэзии, Пушкин достиг такой полноты усвоения их стиля и языка, что записанные им из уст народные песни почти не отличимы от его ретуши записей и даже от подражаний им. Но причиной совершенства иллюзии было не только усвоение формальных особенностей. В своих ранних рекомендациях руссизма Пушкин упоминал и народные „обычаи“. Пушкин заметил, что поэтический язык фольклора точно соответствует бытовой ситуации, реальным чертам жизни и характерным представлениям простонародья. И это наблюдение позволило Пушкину создать свой собственный фольклор, создать свои знаменитые сказки: „Жених“ (1825), „о царе Салтане“ (1831), „о рыбаке и рыбке“, „о мертвой царевне“ (1833), „о золотом петушке“ (1834). Сюжеты части этих сказок взяты Пушкиным из иноземных источников, но исполнение их в стиле народного быта и представлений, в стиле народного языка, точно выражающего этот быт и представления, сделали сказки русскими, сделали русский фольклор Пушкина.

Для показания характерности народных представлений и соответствия им лексической семантики в пушкинском фольклоре приведем эпизод из „Сказки о мертвой царевне“. Брошенная в лесной глуши царевна набрела на терем:

Ей навстречу пес, залая,
Прибежал и смолк, играя.

(потому что девушке из хорошего дома угрожать ему было незачем).

В ворота вошла она.
На подворье тишина.
Пес бежит за ней, ласкаясь,
А царевна, подбираясь,
Поднялася на крыльцо
И взялася за кольцо;

(подбирала платье на лесенке — от собаки, да и по девичьему положению; к двери только прикоснулась).

Дверь тихонько отворилась,
И царевна очутилась
В светлой горнице; кругом
Лавки, крытые ковром
Под святыми стол дубовый,
Печь с лежанкой израсцовой.
Видит девица, что тут
Люди добрые живут...

(обиход зажиточного крестьянского подворья).

- 37 -

Дом царевна обошла
Все порядком убрала,

(как хозяйственной девушке полагалось, а именно)

Засветила богу свечку,
Затопила жарко печку
,
На палати взобралась
И тихонько улеглась.

Вернувшиеся хозяева-богатыри удивились порядку в их доме и вызвали неизвестного виновника его показаться обычным в сказках присловьем —

И царевна к ним сошла,
Честь хозяям отдала,
В пояс низко поклонилась;
Закрасневшись
, извинилась,
Что де в гости к ним зашла,
Хоть звана и не была.

Такое знание приличий обнаружила перед хозяевами девушка!

Вмиг по речи те спознали,
Что царевну принимали.

Самый прием и угощение состоялись согласно крестьянскому пониманию этикета, „царевну“

Усадили в уголок
Подносили пирожок;
Рюмку полну наливали,
На подносе подавали.

Но, дитя хорошего дома, „царевна“ выказала девическую скромность и воздержность:

От зеленого вина
Отрекалася она;
Пирожок лишь разломила
Да кусочек прикусила,
И с дороги отдыхать
Отпросилась...

Не перечисляя других фольклорных произведений Пушкина, остановимся на его отрывке о начале весны (1828), где поется, как первая пчелка вылетела поразведать, „скоро-ль у кудрявой березы распустятся клейкие листочки“. Эти „клейкие“ листочки — фольклорное нововведение Пушкина — забыть не мог Достоевский.

Освоение сущности русского фольклора и некоторое знакомство с подлинными сербскими песнями позволили Пушкину создать иллюзию народности и для фальсифицированных „Песен западных славян“ (1833—

- 38 -

1835), и даже литовская баллада Мицкевича „Будрыс“ (1833) приобрела под пером Пушкина усиление народного стиля:

Нет на свете царицы краше польской девицы.
Весела, что котенок у печки,
И как роза румяна, а бела, что сметана,
Очи светятся, будто две свечки
!

У Мицкевича „котенок“ просто, „лицо белее молока, веки с черными ресницами“, „очи блестят, как две звездочки“.

Широко использовав декоративное разнообразие мировых стилей в малых формах (античный, библейский, восточный), что поддержано было и соответственным отбором языка, Пушкин показал уже в больших формах характерную разность национальных обликов западноевропейских культур созданием таких произведений, как „Скупой рыцарь“, „Моцарт и Сальери“, „Каменный гость“, „Пир во время чумы“ (1830), „Сцены из рыцарских времен“ (1835). В этих европейских драмах, с сюжетами, отодвинутыми в прошлое, язык направлен к иллюзии национальности не путем наполнения лексическими и фразеологическими идиомами чужих наций, он нескрыто является общепоэтическим языком Пушкина и лишь семантикой своей находчиво и точно отвечает национальным типам и положениям, быту и эпохе (ср. еще „Альфонс садится на коня“, 1835).

С юных лет Пушкин постоянно говорит о простоте как непременном условии литературного языка. К этому он стремился всю жизнь и, отдав дань поэтической риторике, преодолел стеснительную условность стиховых рамок и довел язык почти до прозаической свободы. Наиболее удобной лабораторией для выработки простоты языка был „Евгений Онегин“ (1823—1831), а также „Граф Нулин“ (1825) и „Домик в Коломне“ (1830). Но как в этих произведениях, так и в более мелких эскизах повседневного быта сам сюжет, полный современности и реализма, исключал необходимость декламации и способствовал свободному обращению с языком. Замечательно же то, что и в стихотворениях, исполненных певучей лирики, Пушкин довел язык до разговорного строя. Приведем в пример лексику „Рыцаря бедного“:

С той поры стальной решетки
Он с лица не подымал,
И себе на шею четки
Вместо шарфа привязал (1829).

Он себе на шею четки
Вместо шарфа навязал,
И с лица стальной решетки
Ни пред кем не подымал (1835).

Или синтаксис „На холмах Грузии“ — 1829 (разъединение союза и его рифмование):

            ... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит;
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что
не любить оно не может.

- 39 -

Как уже ранее замечено нами, Пушкин, вырабатывая свой оригинальный комплекс языковых элементов, образующий литературную речь, постоянно вызывал критику этой работы при появлении каждого из крупных своих произведений. Критика эта была направлена на пестроту языкового состава, на противоречивость и несогласованность его элементов и особенно на влечение к простоте и на смелость употребления вульгаризмов. Все эти упреки полностью объясняются из намерения Пушкина создать богатый, высококультурный, национальный язык, лишенный узкоклассового назначения. Особенно усилилась эта критика в 30-х годах со стороны буржуазной и разночинной интеллигенции, в языке которой образовалось несколько версий, объединенных однако эклектизмом и отсутствием простоты. Не входя в оценку этого рода писателей, заметим только, что их лексический и фразеологический отбор уступал пушкинскому в тщательности, а также и в мотивировке, хотя, может быть, такой слог и удовлетворял круги, более широкие и пестрые по составу, чем „хорошее общество“ в пушкинском понимании этого термина.

С юных лет Пушкин мечтал о создании прозы, столь бедной и необработанной до него в России, о создании языка ее не только для художественных целей, но и для отвлеченных, научных. По его мнению, высказанному еще в 1822 г., „точность и краткость — вот первые достоинства прозы: она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат“. Столь высоко оценивая прозу и считая ее язык по преимуществу языком мыслей, Пушкин уже к половине 20-х годов стал обнаруживать охлаждение к стихам: „просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения“, писал он в 1825 г. „Лета к суровой прозе клонят“ признавался автор „Евгения Онегина“ (VI песнь, 1826). „Евгений Онегин“ знаменует собою тенденцию внести в самый стих прозаическое течение фразы. Свою требовательность к прозе Пушкин не перестает отстаивать: „прелесть нагой простоты так еще для нас непонятна, что даже и в прозе мы гоняемся за обветшалыми украшениями“ (1828).

В языке своей прозы Пушкин идет от карамзинской реформы, конечно, подвергнув ее тем изменениям, которые осуществил в стиховом языке ко времени своей зрелости. Зависимость пушкинской прозы от „европеизма“ сказалась всего больше в сфере отвлеченных понятий и в организованности синтаксиса, что составляло достоинство французской прозы XVIII в. Сверх того, повествование Пушкина не избежало некоторых стилистических фигур соответствующего французского жанра. Но все эти воздействия были восприняты Пушкиным через призму русского языкового строя и допускались по близости к естественным его свойствам. Субъективные образы, социальные характеры в повествовательной прозе до Пушкина почти не подвергались изучению и не были воспроизведены в своих индивидуальных различиях. Характерное разнообразие их было скрыто под

- 40 -

нивелирующей маской карамзинского сентиментализма. Не то было у Пушкина. Возьмем, например, „Дубровского“, в повествование которого включены социально-характерные формы языка эпохи, языка официальных документов, бытовых писем и разговоров. Самая ткань авторской речи, ее лексика, фразеология и синтаксис, становится здесь стилистически пестрой, разнородной, соответственно укладу, среде и эпохе. Для создания иллюзии Пушкин смело маневрирует всем собранным им богатством языка, книжного и разговорного, с его историческими и сословными признаками, галлицизмами, славянизмами, канцелярщиной и фамильярным просторечием. Что касается критико-публицистических статей Пушкина, то по своей языковой структуре они более искусственны, так сказать, книжны, представляя смесь фразеологических отражений французского языка с пережитками славянской стихии, при сравнительно редком участии бытового просторечия. Прозаический язык самого Пушкина без стеснения литературными формами, познаваемый в интимной переписке, поражает национальной естественностью и свободным владением изобразительных средств простонародной речи.

Пушкин создал русскую прозу, насытив все ее виды художественностью. В ней он еще более демократизировал язык, уточнил его, снабдил его лаконизмом и простотой синтаксиса. Эти свойства сказываются не только в новеллах и повестях Пушкина, но и в его рассуждениях и в письмах. Разнообразным выражением художественных особенностей прозаического языка Пушкина являются новеллы — „Повести Белкина“ (1830) и исторические повести — „Арап Петра Великого“ (1827), „Капитанская дочка“ (1833—1834) и „Дубровский“ (1832—1833) (обе с сюжетом последней четверти XVIII в.), а также светская повесть — „Пиковая дама“ (1833—1834).

Подобно тому, как в стихах, и в прозе Пушкина чувствуется непрекращающаяся работа над языком. Эту работу нельзя определять только как постепенное совершенствование структуры прозаической речи, ибо уже в первых образцах художественной прозы Пушкин не имел себе соперников. Сверх перенесения на материал прозы языковых достижений своего стиха, работа Пушкина над прозой состояла в сообщении каждому повествовательному жанру соответствующей ему речи. Полагаем, что „Повести Белкина“ и „Арап Петра Великого“, с одной стороны, и остальные повести, с другой, значительно отличаются между собою словарем, фразеологией и синтаксисом; „Дубровский“ отличается от „Капитанской дочки“, „Пиковая дама“ от всего остального и т. д. Даже не проверяя язык „Капитанской дочки“ по всем его категориям, можно сказать, что языковые особенности этой повести, не исключая и ритма, подходят именно к ее русскому, простодушному, фольклорному почти стилю, и не годятся ни для какого другого произведения.

- 41 -

В прозе Пушкина несовершенства речи указать труднее, чем в стихах, где поэту приходилось, например, то избегать многосложных слов, то наоборот искать их, а временами и измышлять для метра языковые новотворки. Но даже явные как будто случаи несовершенств речи у Пушкина хотелось бы, да и возможно, объяснять как намеренные. Так, известный галлицизм: „имея право выбирать оружие, жизнь его была в моих руках“, звучит в устах Сильвио, как привычный оборот речи этого иностранного авантюриста. Есть еще похожий галлицизм в „Дубровском“: „Маша не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового...“ Но ведь, если среднюю фразу („воспитанная“ — „предрассудках“) поставить на место первой, галлицизм исчезнет. Может быть, фраза просто недоработана Пушкиным, что для „Дубровского“ неудивительно. Возьмем еще элегантную, чувствительную беседу Дубровского с Машей на обоих свиданиях. Не имеющая подобия в русских разговорах XVIII века и отзывающаяся как будто карамзинской литературщиной, эта беседа, по нашему мнению, совершенно естественна и реалистична, так как ее речь — французская и лишь подана по-русски.

Вообще, в прозе Пушкина мы не склонны видеть авторских уступок трудностям языка, равно как и авторского подчинения какому-либо стилистическому трафарету. Если „Арап Петра Великого“ испещрен европеизмами языка и стиля — это прекрасно соответствует характерным чертам фабулы. Мы, затем, вовсе не считаем для Пушкина изменой простоте, если встречаем в его прозе афористические строфы, назначенные мотивировать моменты повествования, повидимому — согласно французскому стилю и даже своему французскому оригиналу. Форма этих афоризмов избавляла рассуждение от длиннот, а содержание их сообщало повествовательной механике психологизм. Это не подчинение трафарету, а свободный выбор средств, литературно уже выявленных.1

К перечисленным художественным произведениям Пушкина, конечно, присоединяются: пародия на приемы ученого изложения национальной истории — „Летопись села Горюхина“ (1830), „Путешествие в Арзрум“ (1830) — в стиле дневника записной книжки, пересказ для журнала экзотической биографии Джона Теннера (1836) и повествовательные отрывки,

- 42 -

восхищавшие мастерством Толстого; все это однако не исчерпывает степень разнообразия пушкинской художественной прозы. Исторические исследования Пушкина тоже должны быть включены в художественное его наследие.

Что касается пушкинских писем, то по ним прослеживается целый путь эпистолярного мастерства, начиная с карамзинской перифрастической манеры посланий юного Пушкина и кончая нарочитой простотой и смелой, откровенной грубостью выражений в письмах зрелых лет. К письмам своим Пушкин относился как писатель к литературному жанру. Он составлял черновики даже для невзыскательных частных писем и ревниво следил за своим эпистолярным стилем, оберегая его художественную простоту от возвратов манерности карамзинистов.

Создав массу невиданных до него стилей и форм русской прозы, Пушкин, воспитавший язык на поэзии стихов, расширил и углубил свои достижения применительно к прозе, речевую ткань которой он преимущественно считал „языком мыслей“. Если говорят „пушкинский стих“, то необходимо и созданную им прозу назвать „пушкинской“. Ее язык — результат применения методов, выработанных Пушкиным в течение всей его жизни, результат строгих требований, которым он непрерывно подчинял свое творчество. Создавая русский литературный язык, Пушкин основал его на всей широте „европейского мышления“ и на всем богатстве социальных диалектов русского общества. Избегая узкоклассового назначения литературного языка, Пушкин демократизировал его строй в интересах широких слоев русского общества, в целях наиболее полного удовлетворения его культурных потребностей. Пушкин творил язык не для своей только эпохи, он несомненно учитывал и дальнейшее расширение общественной культурности. Вот почему созданный им литературный язык лег у нас в основу дальнейшего языкового творчества и сохранил полноту жизни к удовлетворению культурных потребностей социалистического общества нашей родины.

————

Сноски

Сноски к стр. 29

1 Гибкость звукового материала Пушкин увеличивал вариированием ударений, например:

„Земля вздрогну́ла под ногой“, Руслан и Людмила;
„Поднялся вихорь, степь дрогну́ла“, там же;
„Семья вздрогну́ла“, В еврейской хижине...;
„Он вздро́гнул как под топором“, Полтава;
„Как труп недви́жим оставался“, Кавказский Пленник;
„Недви́жим, строен он стоит“, Шумит кустарник...;
„Я сиживал недви́жим и глядел“, Вновь я посетил...;
„Ужель один недви́жим будет он“, Была пора...;
„Взор открыт и недвижи́м“, Утопленник;
„Он угасает недвижи́м“, Герой;
„Богатыря призра́к огромный“, Руслан и Людмила;
„Глазами странный при́зрак мерил“, там же;
„С веселым при́зраком свободы“, Кавказский Пленник;
„И всё язы́ком, сердцу внятным“, Послание к Юдину;
„На языке́ тебе невнятном“, Иностранке;
„Мой борзый конь, мой конь уда́лый“, Какая ночь...;
„Товарищ юности уда́лой“, Граф Нулин;
„С плеч уда́лую башку“, Делибаш;
„Кричит наездник удало́й“, Руслан и Людмила;
„Роптала юность удала́я“, Полтава;
„Люди вы молодые, силачи удалы́е“, Будрыс;
„А там пошлю на удалу́ю“, Прозаик и поэт.

Сноски к стр. 30

1 „Разговор его был прост и важен“, Арап Петра Великого.

2 В „Полтаве“ (1928) менее народно:

„Не серна под утес уходит,
Орла послыша тяжкий лет,
Одна в сенях невеста бродит,
Трепещет и решенья ждет.“

Сноски к стр. 31

1 Здесь кстати показать, как одному и тому же славянскому слову Пушкин умел придавать разную тональность. В „Борисе Годунове“ наивный патриарх спрашивает чудовского игумена по поводу замысла Григория стать царем в Москве: „Ведь это ересь, отец игумен“. „Ересь, святый владыко, сущая ересь“. Здесь слово „сущий“ — принадлежность церковного быта. А вот в „Памятнике“ — „И назовет меня всяк сущий в ней язык“ — слово „сущий“ великолепно торжественно.

Сноски к стр. 32

1 „Творец любил восточный пестрый слог“, Гавриилиада.

Сноски к стр. 41

1Арап Петра Великого“: „Любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения“; „Ничто так не воспламеняет любви, как ободрительное замечание постороннего. Любовь слепа, и, не доверяя самой себе, торопливо хватается за всякую опору“.

Выстрел“: „Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков“.

Метель“: „Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать в оправдание“. „Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу“.