Гинзбург Л. Я. Пушкин и Бенедиктов // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. — [Вып.] 2. — С. 148—182.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/v36/v36-148-.htm

- 148 -

ЛИДИЯ ГИНЗБУРГ

ПУШКИН И БЕНЕДИКТОВ

I

В истории литературы существуют „вечные цитаты“, по определенному поводу неизменно всплывающие на поверхность. В скудной бенедиктовской библиографии: в некрологах и критических очерках, в биографическом словаре и во всех энциклопедических, — в полном или сокращенном виде, — мы обязательно встречаем:

„Появление стихотворений Бенедиктова произвело страшный гвалт и шум не только в литературном, но и в чиновничьем мире. И литераторы и чиновники петербургские были в экстазе от Бенедиктова. О статьях Полевого <на самом деле статья Полевого написана гораздо позднее, в 1838 г. Л. Г.> и Белинского они отзывались с негодованием и были очень довольны статьею профессора Шевырева, провозгласившего Бенедиктова поэтом мысли. Жуковский, говорят, до того был поражен и восхищен книжечкою Бенедиктова, что несколько дней сряду не расставался с нею, и, гуляя по царскосельскому саду, оглашал воздух бенедиктовскими звуками. Один Пушкин остался хладнокровным, прочитав Бенедиктова, и на вопросы: какого он мнения о новом поэте? — отвечал, что у него есть превосходное сравнение неба с опрокинутой чашей; к этому он ничего не прибавлял более...1

Запись Панаева, очевидно воспроизводящая какие-то слухи, положила начало традиции, в силу которой Пушкин, рядом с Белинским, широко привлекался к разоблачению Бенедиктова. Ссылка на авторитет Пушкина, который „один только остался хладнокровен“, проделала путь от Я. П. Полонского до Бориса Садовского.2

Полонский, цитируя Панаева, от себя добавляет:

„Бенедиктов рассказывал в одном доме, что, благоговея перед Пушкиным, он послал ему книжку своих стихотворений, и затем хотел сделать ему визит — но по пути к нему встретил его на улице, и Пушкин, очень любезно поблагодарив его за стихи, сказал: «У вас удивительные рифмы — ни у кого нет таких рифм. — Спасибо, спасибо». Бенедиктов, конечно, был настолько умен, что понял иронический отзыв Пушкина, и быть может, даже задумался“.3

- 149 -

По этому поводу Ю. Н. Тынянов в статье „Пушкин и Тютчев“ писал:

„Пушкин отозвался о Бенедиктове, что у того есть прекрасное сравнение неба с опрокинутой чашей, а в другой раз, что у него прекрасные рифмы. Из этого делают заключение, что Пушкин ничего другого за поэзией Бенедиктова не признавал. Так ли это было, или не так, — неизвестно, но важно то, что в этом заключении всецело сказывается наш современник, который произвольно реконструирует литературные отношения прошедшей эпохи, исходя из литературной оценки (вернее, переоценки) Бенедиктова, произведенной уже после Пушкина“.1

Панаев, Тургенев, отчасти Полонский — люди второй половины XIX в., усиленно занимавшиеся „реконструкцией“ своей литературной молодости, которой они стыдились. Одним из самых тяжких грехов этой молодости был как-раз Бенедиктов. Тургенев с самоуничижением признавался: „И я, не хуже других, упивался этими стихотворениями, знал многие наизусть, восторгался «Утесом», «Горами» и даже «Матильдой» на жеребце, гордившейся «усестом красивым и плотным»“ („Литературные воспоминания“). Между тем за предвзятой реконструкцией прошлого очень важно найти подлинное соотношение сил. Успех Бенедиктова был „сезонный“, но, вероятно, кроме Пушкина, Лермонтова, Некрасова — ни один русский поэт XIX в. не пользовался столь шумной и массовой известностью. В 30-х годах „...вся читающая Россия упивалась стихами Бенедиктова“ (Полонский); в частности ими упивались люди очень высокой квалификации. Среди современников, ценивших стихи Бенедиктова (диапазон оценки колеблется от одобрения до восторга), можно назвать имена Жуковского, Вяземского, А. И. Тургенева, Плетнева, Шевырева, Краевского, Тютчева, Сенковского, И. С. Тургенева, Грановского, Ап. Григорьева, Фета, Некрасова, Ник. Бестужева и т. д., и т. д.

В 1835—1836 гг. „Стихотворения“ Бенедиктова оказались одним из узловых пунктов, явлением, вне которого поэтическая история двух этих лет просто не может быть понята. В этой точке сошлись основные линии момента: борьба с эпигонством, требование мысли в поэзии, конфликт московской и петербургской литературы, вражда Белинского с Шевыревым, наконец, то антипушкинское движение, которое с конца 20-х гг. все возрастает до самой смерти поэта.

Если от „вечных цитат“ обратиться к фактам, то факты оказываются противоречивыми. На ряду с канонизованными утверждениями Панаева и Полонского имеются обратные показания, которые, разумеется, не учитывались. Так, приятельница Бенедиктова Е. А. Карлгоф-Драшусова в своих воспоминаниях говорит: „Жуковский, Пушкин и Крылов высоко ставили поэтический дар Бенедиктова и находили, что он представляет собой отрадное явление в нашей литературе“.2 Свидетельство — не слишком

- 150 -

достоверное, но в конце концов оно не менее достоверно чем свидетельство Панаева. Важнее следующее: в 1838 г., рецензируя вторую книгу стихотворений Бенедиктова, А. Краевский писал: „С каким восторгом приветствовали мы Бенедиктова, только-что выступившего... на литературное поприще, и приветствовали в то время, когда еще был жив наш Пушкин, любовавшийся этим новым талантом“.1 Вообще говоря, такого рода журнальные комплименты ни к чему не обязывают. Но надо учесть, что в 1838 г. Краевский, — чье имя было выставлено на обложке после-пушкинского „Современника“ рядом с именами Жуковского, Вяземского, Плетнева, — афишировал позицию человека, близкого к пушкинскому кругу. Он должен был соблюдать известную осторожность, обращаясь к загробному авторитету „нашего Пушкина“. Вот почему фраза Краевского: „наш Пушкин любовался прекрасным талантом Бенедиктова“ заслуживает, если не доверия, то внимания.

Противоречивые показания современников, быть-может, приводятся в некоторую связь письмом князя Ивана Гагарина к Тютчеву, опубликованным в 1899 г. (И. Гагарин сблизился с Тютчевым за границей и впоследствии служил посредником при передаче тютчевских стихотворений в „Современник“).

СПб., март 1836.

„Мне было очень приятно узнать от вашей жены, что вы нашли удовольствие в чтении стихов Бенедиктова. Не правда ли, это истинный и глубокий талант? Когда я в первый раз говорил вам о нем, я писал под влиянием чувства восхищения и удивления, которое его книга вызвала в маленьком литературном кружке Москвы. Теперь, находясь в Петербурге, я постоянно видаюсь с тем, что можно назвать литературным миром: с Вяземским, Жуковским, Пушкиным и т. д. У Жуковского каждую субботу бывают довольно любопытные и иногда интересные собрания, где я встретил Бенедиктова. С первого шага он занял место среди них, но тщедушная, неприятная и, скажу, почти уродливая наружность, привычки военной дисциплины, которых нисколько не умерило посещение света, заставляют держать его в отдалении от общества, с которым у него не может быть взаимных симпатий. Пушкин, который молчит при посторонних, нападает на него в маленьком кружке с ожесточением и несправедливостью, которые служат пробным камнем действительной ценности Бенедиктова. Впрочем, вы должны знать, что Пушкин предпринял издание трехмесячного журнала под названием «Современник»; ему придется определить свои суждения и защищать их“.2

Оставляя сейчас в стороне вопрос о заведомо враждебном отношении Гагарина к Пушкину, выделим два существенных для нас момента: Пушкин по поводу Бенедиктова „молчит при посторонних“ и „нападает на Бенедиктова... в маленьком кружке“. В письме Гагарина это звучит убедительно именно потому, что примиряет ряд противоречивых свидетельств. Оказывается возможным, что у Пушкина было два мнения о Бенедиктове: одно — официальное, другое — только для маленького кружка.

- 151 -

В книге А. Эфроса „Рисунки поэта“ помещен пушкинский рисунок мужского профиля на странице, изображающей как бы титульный лист „Фракийских элегий“ В. Теплякова (на следующих страницах Пушкин начал рецензию на „Фракийские элегии“).

А. Эфрос считает, что рисунок изображает не Теплякова, а Бенедиктова, и действительно сходство с Бенедиктовым очень большое. „Чем было обусловлено появление бенедиктовского портрета среди заглавия критической заметки о Теплякове? Думается, тем, что пушкинские похвалы «Фракийским элегиям» явились едва ли не демонстративным противовесом повальным восторгам, которыми была в эту пору встречена первая книжка стихов Бенедиктова...1 В самом деле, горячий отзыв Пушкина („самобытный талант“, „необыкновенное искусство в описаниях, яркость в выражениях и сила в мыслях“, „блеск и энергия“, и „везде гармония, везде мысли, изредка истина чувств“ и т. д.) о стихах Теплякова, над которыми тогда же, в „Библиотеке для Чтения“, глумился Сенковский, легко статься, имел особую подоплеку. Тепляков, неизменно называвший Пушкина великим учителем, был во всяком случае „свой поэт“. Еще в 1832 г., по выходе первой его книжки Надеждин писал:

...талант Теплякова, по нашему крайнему разумению, кажется, обещает в себе достойное продолжение таланта Пушкина... Но это все не обогатит нашей бедной словесности никаким важным приобретением... Новый поэт может продолжать для нас эпоху Пушкина, может наполнить более или менее яркими, искусственными блестками ужасную пустоту нашей словесности; но — не осеменит ее для новой, самобытной, самопроизводительной жизни!“2

Поскольку речь шла о молодом поэтическом поколении, Тепляков мог быть выдвинут Пушкиным в противовес явлениям чуждым и враждебным. Так намечается предположительная связь между титульным листом „Фракийских элегий“ и полукарикатурным профилем Бенедиктова.

Отзыв Пушкина на „Фракийские элегии“ Теплякова появился в третьем номере „Современника“, в том же номере напечатано пушкинское письмо „К издателю“ за подписью А. Б. (письмо это должно было нейтрализовать впечатление от чересчур откровенной статьи Гоголя „О движении журнальной литературы“). А. Б. между прочим пишет: „Вы говорите, что в последнее время замечено было в публике равнодушие к поэзии... И где подметили вы это равнодушие?.. Новые поэты, Кукольник и Бенедиктов, приняты были с восторгом. Кольцов обратил на себя общее благосклонное внимание...“ Это единственное, дошедшее до нас, прямое высказывание Пушкина о Бенедиктове — притом анонимное

- 152 -

(принадлежность письма А. Б. — Пушкину современникам была неизвестна). Бенедиктов назван здесь в сочетании с Кукольником и Кольцовым. Характер отношения Пушкина к Кукольнику не вызывал никаких сомнений. „Надобно заметить, что Пушкин никогда ни слова не говорил о сочинениях Кукольника, хотя он, как известно, радовался появлению всякого таланта“, писал Панаев, не подозревавший, конечно, что Пушкин высказался о Кукольнике в письме тверского помещика А. Б. к издателю журнала „Современник“. Это очень похоже на утверждение Гагарина относительно Бенедиктова: „Пушкин... молчит при посторонних“. Что касается „маленького кружка“, то тут Пушкин, как видно, говорил и о Кукольнике. По крайней мере 10 января 1836 г. Никитенко записал:

„Интересно, как Пушкин судит о Кукольнике. Однажды у Плетнева зашла речь о последнем; я был тут же. Пушкин, по обыкновению, грызя ногти или яблоко — не помню, сказал: «А что, ведь у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли». Это было сказано тоном двойного аристократа: аристократа природы и положения в свете. Пушкин иногда впадает в этот тон и тогда становится крайне неприятным“.1

В этом самом тоне Пушкин отозвался о Кукольнике в своем дневнике от 1834 г.: „...обедал у кн. Ник. Трубецкого с Вяземским, Норовым и с Кукольником, которого видел в первый раз. Он, кажется, очень порядочный молодой человек. Не знаю, имеет ли он талант. Я не дочел его Тасса и не видел его Руки etc. Он хороший музыкант. Вяземский сказал об его игре на фортепияно: Il brédouille en musique, comme en vers. — Кукольник пишет Ляпунова, Хомяков тоже. — Ни тот, ни другой не напишут хорошей трагедии. Барон Розен имеет более таланта“.

Барон Розен, тщетно старавшийся отвоевать у Кукольника положение любимого драматурга петербургской публики, — пишет Пушкину в 1836 г.:

„Quant aux articles en prose que Vous me demandez <речь, конечно, идет о статьях для „Современника“. Л. Г.>, j’y pense sérieusement; d’abord je voudrais en écrire un sur Кукольник. Comme nous sommes à peu près d’accord dans notre jugement sur lui <курсив мой. Л. Г.>, il n’y aurait aucun obstacle à insérer l’article en question, dont le but serait de prouver à l’auteur sus-mentionné, que tout ce qu’il a écrit ne vaut pas grand chose et qu’il ne sait pasmême la forme technique du drame; de sévir d’une manière impitoyable contre le genre fatal qu’ il a choisi, ou qu’il a du talent qui, à force d’être cultivé, pourrait peut-être s’élever audessus de sa pâle mediocrité d’aujourdhui“.2

- 153 -

Письмо Розена датировано 4 февраля 1836 г. „Письмо“ А. Б. появилось в третьем номере „Современника“, но было заготовлено еще для второго, вышедшего в начале июля — очевидно, что за этот срок Пушкин не мог пересмотреть свое отношение к Кукольнику. Отзыв А. Б. о Кукольнике — в духе всего „Письма“ (с его благими пожеланиями по адресу Сенковского и пр.), написанного с целью затушевать наиболее резкие противоречия в литературных отношениях 1836 г.

Второе имя, рядом с которым поставлено имя Бенедиктова — Кольцов. О личной встрече Кольцова с Пушкиным сообщил еще в 1846 г. Ал. Юдин. В 1836 г., услыхав от Одоевского и Жуковского о Кольцове, Пушкин позвал его к себе. „Едва Кольцов сказал ему свое имя, как Пушкин схватил его за руку и сказал: «Здравствуй, любезный друг! Я давно желал тебя видеть». Кольцов пробыл у него довольно долго, и потом был у него еще несколько раз. Он никому не говорил, о чем он беседовал с Пушкиным, и когда рассказывал о своем свидании с ним, то погружался в какое-то размышление“.1 То же примерно у Белинского: „С особенным чувством вспоминал он всегда о радушном и теплом приеме, который оказал ему тот, кого он с трепетом готовился увидеть, как божество какое-нибудь, — Пушкин. Почти со слезами на глазах рассказывал нам Кольцов об этой торжественной в его жизни минуте“.2

Приводя эти умышленно туманные сведения, очевидно, имевшие источником рассказы самого Кольцова, — биограф Кольцова М. де-Пуле выдвигает далее следующие соображения: „Кольцов явился в Петербург с запасом тетрадок своих стихотворений. Одну из таких тетрадок взял Пушкин, издававший в это время «Современник». Первая книжка «Современника» вышла 6 января 1836 г., затем Пушкин уехал из Петербурга (в феврале) и не возвращался до мая. Вторая книжка «Современника» была набрана без него и составлена П. А. Плетневым, при содействии А. А. Краевского, из материалов, найденных ими в кабинете редактора. В числе этих материалов находилась и тетрадка с стихами Кольцова, из которой Плетнев и Краевский выбрали только одно стихотворение «Урожай». Затем, в четырех книжках пушкинского «Современника» ничего кольцовского более не было. Возвратясь в Петербург и благодаря за хлопоты по изданию второй книжки журнала, Пушкин заметил, что не все стихотворения Кольцова можно печатать, и при этом высказался о нем, «как о человеке с большим талантом, широким кругозором, но бедным

- 154 -

образованием, отчего эта ширь рассыпается более в фразах».1 Такой отзыв вполне оправдывается отсутствием стихотворений Кольцова в пушкинском «Современнике». Последнее обстоятельство очень тревожило нашего поэта, как это видно из писем его к Краевскому: «Вы ничего не пишете (говорит он в письме от 12 февраля 1837 г., написанном еще до получения известия с смерти Пушкина), отчего именно не могли войти в «Современник» мои пьески. Тут что-нибудь должно быть другое. Меня сильно беспокоит эта тайна, а вы скрываете... Пожалуйста, объясните просто“.2 Тайна не напрасно беспокоила Кольцова. Соображения де-Пуле подтверждаются известными строками из письма Пушкина к жене от 11 мая: „Ты пишешь о статье Гольцовской. Что такое? Кольцовской или Гоголевской? — Гоголя печатать, а Кольцова рассмотреть...

Сочетание имен: Бенедиктов, Кукольник, Кольцов — не случайно; в нем зашифрована ирония по отношению к публике, „восторженно встретившей“ „новых поэтов“. Эти двусмысленные отзывы вполне совпадают с концепцией Гагарина о двойной оценке: одна — для публики, другая — для себя и для „маленького кружка“.3

Собранные здесь факты позволяют утверждать: во-первых, что Пушкин относился к Бенедиктову (как и к Кольцову и к Кукольнику) — отрицательно; во-вторых, что перед публикой он считал нужным скрывать свое отношение, частью молчанием, частью холодным доброжелательством. Это значит, что Пушкин заметил в Бенедиктове не одно только сравнение неба с опрокинутой чашей, но вещи, имевшие к нему гораздо более близкое отношение. Каков исторический смысл пушкинской враждебности и что вынудило Пушкина свою враждебность зашифровать — этот вопрос может быть поставлен только на фоне основных явлений литературной борьбы 30-х годов.

II

Провозгласив в 1834 г.: кончился пушкинский период русской словесности, Белинский выразил всеобщее убеждение в распаде великой поэтической системы, основания которой были заложены в XVIII в., и которую Пушкин довел до предельного совершенства. Распад изощренной, замкнутой дворянской культуры — один из социальных процессов, связанных с ростом русского капитализма. В литературе — потенции,

- 155 -

порожденные этим ростом, вели преимущественно к натуральной школе (реализоваться им предстояло позднее, в 40-х—50-х гг.). Поэзия — литературный плацдарм старой дворянской культуры; это не благоприятствовало возникновению потенций. Вот почему вопрос об эпигонстве — больное место поэзии 30-х гг. По мнению современников — читатели стихов не читают; журналы их по возможности не печатают; поэты стихи не пишут или пишут плохие стихи.

Стихотворения Аполлона Де***, М., 1836 г.

Аполлон, известный сын Юпитера и Латоны, брат Дианы, президент академии муз, был большой волокита, насмешник, забияка, сдирал кожи, приставлял ослинные уши, переодевался, бродил везде, был даже раза два вытолкан с неба батюшкой очень неучтиво. Куда ему деваться? Он ушел в Москву, зная, что там крепко пишут стихи, — это по его части, — прибавил к своему имени частицу де, чтоб показать свое старинное благородное происхождение, и называется теперь Apollon de Moscou. Теперь он издал свои московские стихотворения... Это Аполлон! Аполлон, сам Аполлон, нет сомнения, что он теперь в Москве волочится за какою-нибудь московскою Дафною, и напевает ей:

Прошла пора, пора мечтаний,
Пора дум сладких и любви,
Когда рой пламенных желаний
Теснился и кипел в крови. —

  Да, почтенейший! прошла эта пора. Нынче вам и стихи не удаются“.1

Если бы собрать воедино отклики на поэтическую продукцию 30-х гг., то к ним нельзя подобрать лучший эпиграф чем обращение Сенковского к Аполлону: „Да, почтенейший, прошла эта пора. Нынче вам и стихи не удаются!“

По вопросу о состоянии поэзии в 30-х гг. солидарны Сенковский и Надеждин, Полевой и Шевырев, Белинский и рецензенты „Северной Пчелы“. Люди, враждовавшие между собой по любым другим поводам, — единодушно утверждают, что „хорошие стихи“ надоели и что впредь поэзии нужны мысли. Требование мысли становится общезначимым литературным критерием 30-х гг. Он принимается всеми, хотя понимается и применяется самым противоречивым образом. Оказалось, что литература не есть нечто само собой разумеющееся, что она должна быть заново оправдана и обоснована в ряду общественных, философских, бытовых интересов читателя. Речь, шла, таким образом, об изменении самой социальной функции литературы; прежде всего, о новом отношении к теме. В жанровой поэзии XVIII и начала XIX в. круг предметов изображения был принципиально ограничен. Сущность жанрового мышления именно в этой стандартности тем и в постоянном соотношении между изображением и „предметом“. В жанровой литературе, с ее предрешенными и вместе с тем многообразными откликами на действительность, — та или иная тема не могла

- 156 -

достигнуть всепоглощающего значения. На рубеже 20-х и 30-х гг. это соотношение нарушается с разных сторон. В русскую прозу из буржуазной Франции хлынул поток непредрешенных бытовых тем, беспрерывно выбрасываемых действительностью.

В поэзии — влияние немецкого романтического идеализма утверждает гегемонию единой философской темы. Одно дело, — когда поэт школы Батюшкова — Жуковского отдает дань медитативному жанру. Другое дело, когда творчество поэта целиком предано художественному развитию определенной философской концепции и освобожденная тема становится самодовлеющей и ведущей. Молодые московские шеллингианцы — любомудры и выдвинули из своей среды таких однотемных поэтов (начиная с Веневитинова). В 30-х гг. Пушкин откровенно оценил функцию немецкой идеалистической философии в процессе вынужденного отречения дворянства от политических чаяний 1810-х — 1820-х гг.: „Философия немецкая... нашла в Москве, может быть слишком много молодых последователей... Тем не менее влияние ее было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения“ („Путешествие из Москвы в Петербург“). Пушкин видел в любомудрах дворянскую интеллигенцию на новом этапе, во всяком случае наследников дворянской культуры. В частности немецко-романтический культ поэзии скрещивается у них с традиционным в этой культуре представлением о поэзии, иерархически вознесенной над „низкой прозой“.

Московские шеллингианцы и фихтеанцы разделяют убеждение своих современников в том, что стихов нет, но, в отличие от других, они полагали, что стихи должны быть. Только этим стихам предназначалось новое место в культурном сознании. Необычайной напряженности достигают попытки молодого Белинского переосмыслить литературу в свете вопросов духовного становления личности. Для Белинского романтического периода, как и для других „москвичей“, дело было не в том, что у русских поэтов прежде отсутствовали мысли, а теперь должны появиться; дело было в поисках нового отношения между поэтической мыслью и бытием человека1. И все это — от исканий Киреевского да опытов Булгарина — на промежуточном языке 30-х гг. выражалось требованием мысли.

В 1827 г. Пушкин писал Дельвигу о московской немецкой метафизике: „Бог видит, как я ненавижу и презираю ее...“ В 1827 г. Пушкин

- 157 -

чувствовал себя в силах справиться с метафизическими соблазнами, но в 30-х гг. никто из корифеев 20-х гг. не мог уже побороть тайной уверенности в наступающем конце „пушкинского периода русской словесности“. Окружение, чуждое, даже враждебное, но властное своей исторической актуальностью, подсказывает им поиски нового содержания. Очень сложен путь Пушкина, пролегающий между прозой, профессиональным журнализмом, историей. Вяземский оживляет свою замирающую литературную деятельность всяческим документализмом. Для Пушкина, для Вяземского 30-х гг. „новое содержание“ — это в первую очередь мысль об общественно-политических отношениях и, как замена запретной в России политики — история, от исторических анекдотов в „Старой записной книжке“ Вяземского до ненаписанной Пушкиным „Истории Петра Великого“. Для дворянской верхушки того времени история была занятием особого рода, смежным с государственной службой и имевшим мало общего с академической наукой (это, конечно, лишь частично относится к такому профессиональному историку как Карамзин).

Специфическое требование мысли в литературе, выдвинутое в 30-х гг. Пушкиным, Вяземским, восходит к этой аристократической гражданственности, враждебной демократической гражданственности Полевого и чуждой метафизической абстрактности любомудров. Но для публики и в особенности для критики Пушкин — историк явление гораздо более случайное, нежели Пушкин — автор поэм и лирических стихотворений, породивших тьмы и тьмы бессмысленных подражателей.

„Г. Вердеревский принадлежит к поколению тоскующих поэтов (так, по крайней мере, они величают сами себя), пущенных в свет музой Байрона или Пушкина (для нас это все равно), и когда-то бывших в моде — кажется с 1822 по 1828. — «Волна», «Черный локон», «Гречанка», «Я разлюбил», и проч. изображают страдания и разочарования; все это написано гладко, по правилам версификации, но, увы, подбор чистых, остриженных слов и довольно звучных рифм никто уже не называет поэзией... что толку в легкости? Читаешь, не спотыкаясь, и ничего не вычитаешь“.1

„Дайте мне любящую душу, — говорит автор в эпиграфе к своим стихотворениям, — она поймет слова мои... Наша душа, давно отлюбившая, уверяет, что стих г-на Деларю гладок и звучен, рифма его чиста и богата... Но она же, не будучи в состоянии ослепить себя внешними качествами и красивыми формами уверяет, что содержание этих красивеньких и миленьких пьесок вообще ничтожно, однообразно и не ведет ровно ни к чему“.2

Вопрос о „безыдейности“ неразрывно связан в сознании современников с вопросом о гладком эпигонском стихе. В 1838 г. об этом соотношении с замечательной отчетливостью писал Полевой:

...Но та самая услуга, которую оказал Пушкин нашей поэзии, причинила ей и большой вред... Мы окружены «гладкими» поэтами... Пушкин открыл им тайну известной

- 158 -

расстановки слов, известных созвучий, угадал то, что прежде делало стих наш вялым и прозаическим, и его четырехстопный ямб так развязал нам руки, что мы пустились чудесно писать стихами. Сам Пушкин испугался впоследствии, какое обширное поле открыл он бездарности и пустозвучию своим ямбом. Правда, никто не умел похитить у Пушкина настоящей тайны этого стиха, но манере его так искусно начали подражать, что, несмотря на полное бессмыслие, стих выигрывал невольное одобрение“.1

Итак, ответственность за гладкие стихи без мысли Полевой возлагает на Пушкина. Он учитывает при этом, что Пушкин сам далеко ушел за пределы той „пушкинской“ системы, которая по преимуществу стала достоянием эпигонов.2 Ответственность за Трилунного и Деларю, за Романовского и Зилова возлагается на Пушкина ямбического; на элегического Пушкина — поскольку дело касается лирики. Пушкин батюшковских традиций — существовал, хотя это был Пушкин, понятый односторонне и узко; он не столько исчерпывал, сколько символизировал все те явления, которые относились за его счет. В статье „О духовной поэзии“ Полевой собственно подводит итоги тому движению против пушкинской „бессодержательности“, которое насчитывало уже больше десятилетия.

Едва ли не Веневитинов был первым в этом ряду:

„Кто отказывает Пушкину в истинном таланте? Кто не восхищался его стихами? Но для чего же всегда сравнивать его с Байроном, с поэтом, который, духом принадлежа не одной Англии, а нашему времени, в пламенной душе своей сосредоточил стремление целого века... Теперь, Г. Издатель Телеграфа, повторю вам вопрос: что такое Онегин?... этот герой поэмы Пушкина, по собственным словам вашим, шалун с умом, ветренник с сердцем, и ничего более“.3

- 159 -

Иван Киреевский повторил суждение Веневитинова об „Онегине“ в статье 1828 г.:

„Эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа; но форма повествования, вероятно, также к тому содействовала“.1

Враждебность московских шеллингианцев умерялась традиционным уважением к величайшему представителю культуры русского дворянства. Иначе зазвучали упреки в 1830 г. — столь роковом в литературной судьбе Пушкина. С 1830 г. разворачивается единый фронт антидворянской журналистики: „Нет! воля ваша! А Пушкин — не мастер мыслить!“ (Надеждин).2 „Онегин есть собрание отдельных, бессвязных заметок и мыслей о том, о сем, вставленных в одну раму, из которых автор не составил ничего, имеющего отдельное значение“ (Полевой).3 И в том же году, Булгарин в своем пасквиле „Анекдот“ писал: „...Француз <Пушкин. Л. Г.>, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, у которого сердце холодное, а голова род побрякушки, набитой гремучими рифмами...4

Веневитинов, Киреевский, Надеждин, Полевой, Булгарин с замечательным единодушием высказываются по вопросу о бессодержательности Пушкина. Между тем в творчестве 30-х гг. Пушкин с невиданной силой осуществляет новое реалистическое понимание действительности издает свой ответ на требование мысли в литературе, выдвинутое эпохой. Но в данный исторический момент и любомудрам с их идеалистической философией, и Полевому с его буржуазным демократизмом нужно было другое содержание, чем то, которое предлагал Пушкин, чем то, по крайней мере, которое они сумели увидеть в зрелом пушкинском творчестве; вот почему современники продолжают бороться с Пушкиным 30-х гг. как с „карамзинистом“. Философские воззрения любомудров, общественные интересы Полевого объясняют их позицию. Несколько более неожиданно в этом контексте имя Булгарина. Вопрос о позиции Булгарина в антипушкинском движении не должен упрощаться на том основании, что Булгарин сводил личные счеты. Сущность не в том, какие причины могли быть у Булгарина для травли Пушкина, а в том, какими критериями он при этом пользовался. И если мы находим в руках у Булгарина знакомый критерий требования мысли, то спрашивается,

- 160 -

кем, какой группой, какой средой был уполномочен на это требование Булгарин?

В отличие и от любомудров и от литературных аристократов Булгарин говорил от лица очень широкого читательского круга. Именно того круга, который несколько позднее (в 1840 г.) Белинский характеризует в письме к Боткину: „...говоря об эстетическом вкусе и литературной образованности российской публики, нельзя быть тривиальным, и каких похабств ни наговори о ней, ее имя все останется самым похабным словом. Кого она поддерживает, кого любит? Или людей по плечу себе, или плутов и мошенников, которые ее надувают... Греча, Булгарина — да, они, особенно первый, в Питере, даже при жизни Пушкина, были важнее его и доселе сохраняют свой авторитет“.1 „Российская публика“ 30-х годов — потребители и заказчики литературной продукции, сменившие избранных читателей 10-х—20-х гг. — была достаточно пестрой по своему социальному составу. Но современники в своих отзывах склонны суживать этот круг, — во-первых топографически („Питер“), во-вторых — социально. В 1841 г. Белинский пишет Боткину о Полевом: „Я могу простить ему... грубое непонимание Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Марлинского (идола петербургских чиновников и образованных лакеев)... но для меня уже смешно, жалко, позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные... цену, которую он дает вниманию и вызову ярыжной публики Алексан-др-ы-нского театра, составленной из офицеров и чиновников“.2 Панаев впоследствии писал, желая засвидетельствовать успех Бенедиктова у публики, на ряду с успехом в литературных кругах: „Появление стихотворений Бенедиктова произвело страшный гвалт и шум не только в литературном, но и в чиновничьем мире. И литераторы и чиновники петербургские были в экстазе от Бенедиктова“. Петербургский чиновник символизировал собой читающую публику 30-х гг., — и потому, что петербургский чиновник составлял как бы верхушку низового читательского слоя, и потому, что петербургский чиновник осознавался как наиболее полное выражение основ николаевской государственности, как идеальный тип обывателя 30-х гг. Именно в этой среде с наибольшей полнотой проявились свойства общества, воспитанного самодержавием и бюрократизмом: атрофия общественных интересов и неспособность к выработке обобщающих идей и собственных культурных ценностей. Режим Николая I в сущности пытался привести все население к идеологическому паразитизму. Операция эта удалась не вполне: культурное дворянство и новая демократическая интеллигенция отвечали глухим еще движением идей, разросшимся впоследствии в западничество и славянофильство. Зато низовая

- 161 -

бюрократия, служилое мещанство 30-х гг. представляло собой превосходный материал для идеологического выхолащивания.

Публику усердно обслуживали. Главные организаторы этого обслуживания — Булгарин с его реакционным мещанским демократизмом и Сенковский, человек большой и разносторонней культуры, но твердо усвоивший буржуазно-коммерческую идею учета читательских вкусов. „Библиотека для Чтения“ и „Северная Пчела“ — два огромных очага „смирдинской словесности“.1

Обывательское сознание 30-х гг. неспособно было самостоятельно вырабатывать идеологические и культурные ценности, но из этого не следует, что обыватель не хотел обладать ценностями. Он стремился к „красивой жизни“, во всем вплоть до идей, и охотно пользовался упрощенными результатами чужих достижений; последнее потому, что он не создавал, а брал, и внутренняя взаимоисключаемость идей была ему непонятна. Все это готовые красивые вещи, которые можно соединить, как позднее соединялись ампир с модерном в буржуазной гостиной.

В 30-х гг. „Северная Пчела“ требует мыслей в литературе с неменьшей энергией, чем „Московский Наблюдатель“. В этой связи проясняется позиция Булгарина в борьбе с Пушкиным. Проясняется, между прочим, антипушкинская подоплека целого ряда статей и рецензий „Северной Пчелы“.

Вот, например, рецензия на „Семейство Комариных“. Роман в стихах Н. Карпова (М., 1834):

„Пусть уверяют, что пушкинский период кончился, что теперь настает новая эпоха. Это, может быть, справедливо в отношении к столицам; но в Саратовской губернии царствует и продолжается еще пушкинский период. Доказательство несомненное, печатное доказательство перед нами.

<Следует пересказ с цитатами этого довольно безграмотного произведения. Л. Г.>

Приехали на постоялый двор и пьем чай; да какой? сквозник душистый! Даша разливает чай снежною рукой, а автор, воспользовавшись случаем, показывает, что он не держится мнений Пушкина, и говорит:

Хоть я женатый человек,
Но признаюсь тебе, читатель,
Я милых ручек обожатель.
В наш просвещенный, умный век
Об ножках много говорили;
Их Пушкин по свету пустил,
Он пару ножек расхвалил —
За ним их сотни расхвалили.
Но согласись, читатель мой,
Что в ножке башмачек пленяет,
А ручка просто восхищает
Своей открытой красотой.

Ну теперь ясно, что автор не подражает Пушкину, любит ручки, а не ножки...2

- 162 -

Автор рецензии на „Семейство Комариных“ — Р. М., т. е. В. Строев, тот самый, который сперва превозносил, а потом бранил в „Пчеле“ „Стихотворения“ Бенедиктова.

Самому Булгарину (с откровенной подписью „Ф. Б.“) принадлежит еще более красноречивая рецензия на „Бориса Годунова. Трагедию в трех действиях“ М. Лобанова:

„До сих пор судьба Годунова в нашей литературе была так же несчастна, как и в истории: никому не удалось воспользоваться вполне этим удивительным явлением нравственного мира, поэтически разгадать эту чудесную загадку... развить во всем его объеме этот колоссальный, истинно драматический характер. Кажется, все элементы у нас под рукою... Чего же не достает? Безделицы: гения мощного и исполинского, как сам предмет; художника с душою, которая, из этого хаоса событий и характеров, сплавила бы одно целое, исполинское и прекрасное, осветила бы создание свое пламенем поэзии, влила бы в него весь пыл жизни; — одним словом, не достает другого Шекспира.

А. С. Пушкин написал несколько удачных и замечательных сцен из истории Бориса — и только. Но произведение Пушкина было создано без особой формы — и поэтому мы не в праве ничего более требовать. Теперь Г. Лобанов издал трагедию: Борис Годунов...

Стихи в ней прекрасные, гладкие, такие гладкие, что вы не спотыкнетесь в них ни на одну мысль, ни на одно счастливое выражение. Вообще в трагедии все обстоит благополучно“.

„Смирдинская словесность“ 30-х гг. — замечательный пример упрощения модных идей и критериев, заимствованных из романтического обихода. Здесь самое широкое распространение находит доморощенная натурфилософия, давно оторвавшаяся от своих философских источников. Особым успехом пользуется здесь романтическая тема поэта, чуждого бессмысленной толпе. В русской литературе эта тема проделала характерную кривую — от программного „Поэта“ Веневитинова, восходящего к основам немецкой идеалистической эстетики, через Хомякова и Пушкина, до общедоступного применения у Полевого („Абадонна“), Кукольника („Торквато Тассо“), Тимофеева („Поэт“, „Елисавета Кульман“) и пр. В 1845 г., когда эта тема успела окончательно выродиться, Белинский писал: „...маленькие талантики — несносные люди, раздражительные, мелочные, самолюбивые, заносчивые... Они уверены, что только они одни и чувствуют, и мыслят, и страдают, — и потому нещадно бранят толпу, которая предпочитает свои домашние заботы и личные выгоды их хорошеньким стишкам... Они, изволите видеть, — гении, толпа должна видеть ореол над их головами, а на челе звезду бессмертия“.

Вот основания, на которых в недрах „Библиотеки для Чтения“ и „Северной Пчелы“ создалась особая обывательская „поэзия мысли“, крупнейшими представителями которой были Кукольник и Тимофеев. „Библиотека для Чтения“ провозглашает обоих корифеев „русскими Байронами и Гете“. „Северная Пчела“ нисколько не уступает ей в цинизме:

„Поэт“. Фантазия в 3-х сценах Т-м-ф-ва. „...Из этого краткого обзора читатели увидят, какую обширную, высокую мысль автор положил во главу угла своего творения. В самом

- 163 -

деле, мысль сия по своей глубокости, силе и теплоте, есть нечто совсем новое в нашей литературе. Создание, основанное на ней..., могло бы заключать в себе более эпической и драматической жизни, менее философии и более поэзии; видно, что это один еще очерк здания огромного и великолепного...1

„Елизавета Кульман“. Фантазия Т-м-ф-ва. „...Г. Тимофеев силою своего прекрасного таланта исторг из этой души ее мир, ее поэзию, и подарил нам произведение, которое в современной литературе нашей должно занять одно из почетных мест... Она <героиня. Л. Г.> существо, обреченное искусству и гибели; в ее сердце и судьбе все подчинено высокому призванию — и вы видите, как из каждого биения сердца ее, по воле одной природы, восстают светлые лики небожителей, как самая природа облекается в мысль и слово, чтобы служить отблеском могучих стремлений таланта...2

„Песни“ Т-м-ф-ва... „Веселость и насмешливость не главные достоинства песен Г. Тимофеева: они видны только в тех песнях, которые выливались из души его в те немногие минуты, когда она отдыхала от тяготивших ее тяжелых дум“.3

При оценке этого материала не следует забывать, что произведения Тимофеева носят на себе отпечаток глупости, вероятно, единственной в истории мировой литературы.

Официальный представитель группы — Кукольник, учитывая, что он выдвинут „петербургской литературой“ против Пушкина и пушкинского круга, отнесся к этому заданию вполне сознательно:

„Кукольник преследовал мелкое, по его мнению, направление литературы, данное Пушкиным, все проповедывал о колоссальных созданиях; он полагал, что ему по плечу были только героические личности“ ((И. И. Панаев. „Литературные воспоминания“).

В другом месте „Воспоминаний“ Панаев воспроизводит слова Кукольника:

„ — Пушкин, бесспорно, поэт с огромным талантом, гармония и звучность его стиха удивительны, но он легкомыслен и не глубок. Он не создал ничего значительного; а если мне бог продлит жизнь, то я создам что-нибудь прочное, серьезное и может быть дам другое направление литературе... (Передавая слышанное мною из уст поэта, я ручаюсь, конечно, только за верность мысли, а не за слова и обороты фраз)“.

Сравним с этим свидетельство П. М. Ковалевского, относящееся уже к 40-м гг.:

...Сашенька принес квас, который Нестор Васильевич выпил вперемежку с каким-то еще четверостишием Державина, старческий портрет которого в колпаке висел над диваном. К старику (так он называл Державина) он обращался с набожным благоговением, к Пушкину снисходил, Гоголя не одобрял и к имени его постоянно прибавлял Яновский“.4

Кукольник чувствовал презрение Пушкина и не собирался уступать место. Это была настоящая, обоюдно осознанная вражда. И в историческом плане вражда эта вовсе не кажется смешной, если вспомнить, что за Кукольником стояла читательская масса, посетители столичных театров и влиятельнейшие органы петербургской печати.

- 164 -

III

Имя Кукольника было не безразличным и не случайным для Пушкина, как не случайно, что в „Письме“ А. Б. рядом с ним стоит имя Бенедиктова. Бенедиктов — явление во многих отношениях подобное же и выдвинутое не только той же средой, но в значительной мере одними и теми же людьми.

„Стихотворения“ Бенедиктова 1835 г. попали в точку. Они имели непосредственное отношение к двум самым насущным вопросам момента: к требованию „мысли“ и к стремлению преодолеть гладкие эпигонские формы (оба момента теснейшим образом связаны между собой). Попытки разрешения этих задач шли с разных сторон: от „москвичей“ с их философией, от Пушкина с его историческими и политическими темами, от петербургской литературы. Именно здесь на „почве смирдинской словесности“ удобно было экспериментировать: ведь эту литературу создавала среда, для которой строгие нормы дворянского хорошего вкуса были уже необязательны и непонятны.

Первоначально мещанскую публику 30-х гг. обслуживали по преимуществу люди, пришедшие из другой эпохи, от других литературных связей и отношений. Таков Воейков, старый соратник Жуковского и Андрея Тургенева, или академический специалист Греч. Не следует забывать, что и Булгарин начал свое поприще в иных литературных сферах — поблизости от Рылеева и Грибоедова. Но со временем деятели на потребу публике должны были появиться из рядов самой публики. Так постепенно выдвигались Кукольник, Тимофеев, Бернет и др. Из этого набора самым сильным и даровитым оказался Бенедиктов.

Отец Бенедиктова был попович, женатый на дочери придворного кофишенка, и служил советником губернского правления в Петрозаводске. В Петрозаводске же Бенедиктов окончил четырехклассную Олонецкую гимназию, после чего поступил во 2-й кадетский корпус в Петербурге. Из корпуса, как первый по успехам, Бенедиктов был выпущен прапорщиком в лейб-гвардии Измайловский полк. Гвардейский офицер в отставке — фигура вполне уместная в „хорошем обществе“, однако, князь Иван Гагарин, восторженный почитатель поэзии Бенедиктова, отозвался о поэте: „его тщедушная, неприятная, скажу — почти уродливая наружность, привычки военной дисциплины, которых нисколько не умерило посещение света, заставляют держать его в отдалении от общества, с которым у него не может быть взаимных симпатий“. Светский человек Гагарин почуял в бывшем Измайловском офицере — поповского внука, воспитанника Олонецкой гимназии, почуял то мелкочиновничье и армейское, что Бенедиктов сохранил до конца жизни, несмотря на обширные литературные связи — от суббот Жуковского до салона Штакеншнейдеров в 50-х—60-х гг., — несмотря на занятия высшей математикой, на знание четырех языков и осведомленность в текущей европейской литературе.

- 165 -

В 1843 г. Плетнев, вообще поощрявший Бенедиктова, писал Гроту:

„К чаю... приехала Карлгоф. Она спешила... на вечер к Филимонову, автору «Непостижимой»!!!... И туда она уже отвезла Бенедиктова с его сестрою. Эта женщина только и ищет выпечатанной рожи. Таков был ее муж, автор нечитанных мною повестей. Но Бенедиктову я удивляюсь и истинно сожалею о нем. Этот поэт стоил бы лучшего общества. Вот что значит быть воспитану во 2-м кадетском корпусе! Ни служба в Измайловском полку, ни поэтический талант не подняли его для создания себе жизни, соответственной потребностям его души. Он теперь тонет в чиновничестве и между знакомыми. Как я часто благословляю провидение, что оно с-из-детства вложило в сердце мне неодолимое влечение к обществу избранных“.1

„Выпечатанные рожи“ — это, очевидно, литераторы, потому что Плетнев сообщает в предыдущем письме: „Эта Карлгоф совершенная провинциалка в своем поклонении каждому выпечатанному имени. Она только и бредит знакомством с известными в публике лицами...

Типичная петербургская литературная среда 30-х гг. — это профессионалы — от „столпов“, вроде Греча, Булгарина, Воейкова, до грошевых поденщиков журнального дела, — и любители из чиновников и офицеров средней руки, „полужандармы и полулитераторы“, как писал впоследствии Герцен о посетителях князя Одоевского, имея, очевидно, в виду известного Владиславлева, жандармского полковника и издателя, альманахи которого распространялись с помощью полицейского аппарата. Одним из самых усердных любителей был В. И. Карлгоф, литератор, капитан и старший адъютант гвардейского корпуса. Карлгоф женился на „богатой тамбовской девице“ (по выражению Бурнашева), которая немедленно превратила его в мецената, а себя в хозяйку салона. Попытки Карлгофов поднять свой салон до уровня знаменитостей первого ранга были безуспешны; на практике здесь царили примитивные чиновничьи нравы, в силу которых за ужином перед Кукольником ставился дорогой лафит, а перед писателями попроще — медок от Фохтса по 1 р. 20 к. ассигнациями.2 Салоны типа карлгофского — это образования внутри самой петербургской публики, приспособленные для выявления дарований. Так Карлгоф менее чем в два года издал на свой счет и представил обществу Кукольника и Бенедиктова.

Бенедиктов — ставленник бюрократических низов — не имел правильного литературного воспитания. Перед Пушкиным он благоговел. Но ему с младенчества не была привита стиховая культура высокой дворянской лирики, культура, отличавшаяся абсолютной нормативностью и мощной инерцией стиховых форм, преодолеть которую было необыкновенно трудно. Дурное литературное воспитание Бенедиктова и мещанское отсутствие традиций развязали ему руки. Бенедиктову удалось произвести стилистический взрыв, поколебавший самые основы стиховой системы Батюшкова — Жуковского — Пушкина, омертвевшей в руках эпигонов.

- 166 -

Иерархичность литературы начала XIX в. — наследие XVIII в. с его жестким сословным мышлением. В основе ее лежало представление о незыблемой иерархии социальных ценностей, которой соответствует иерархия всяческих знаков культурного выражения (языковых, жанровых и пр.). Отсюда стилистическая однородность внутри отдельных жанровых образований. Слова одного уровня ценности отбираются по признакам предметным, лексическим, или, наконец, стилистическим. Карамзинисты в значительной мере отправлялись еще от эстетики классицизма, и в их творчестве жанровая дифференциация была смягчена, но не снята. В частности, у карамзинистов, на основе строгого стилистического расслоения, обособился специальный элегический слог. Пушкин, работая в разнообразных жанрах, уже в 20-х гг. далеко уходит от первоначальных карамзинистских установок, но в элегии он еще долго (вплоть до 30-х гг.) сохраняет батюшковскую традицию:

Где  муки, где  любовь? Увы в душе моей
Для  бедной  легковерной  тени,
Для  сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни  слез, ни пени.

Здесь, — за исключением слов нейтральных или формальных, — все значимые в смысловом отношении слова — это слова как бы заранее окруженные ореолом поэтичности. Бытовое, непрепарированное слово с чрезвычайным трудом проникает в условный и устойчивый лирический словарь. Плетнев, воспитанный поэтической школой 10-х—20-х гг., писал о Пушкине: „Он постигнул, что язык не есть произвол, не есть собственность автора, а род сущности, влитой природою вещей в их бытие и формы проявления“.1 Представление весьма характерное.

Элементы поэтической речи, в этом представлении, существуют как заданные и общеобязательные. Они как бы не продукт индивидуального творческого акта, а достояние сознания социальной группы. Они не столько созидаются, сколько применяются к случаю. Это ощущение привычности возможно только при незаметном образе: прямое называние, языковые троппы, логические и аналитические определения, сросшиеся словосочетания — составляют основу элегического стиля (стиль этот, разумеется, не покрывает собой творчества Пушкина, Вяземского и других, но в 10-х—20-х гг. образует одну из ведущих линий).

Если образ в принципе — не индивидуален, если слово является постоянной, а не созидаемой единицей лирической речи, то оно естественно тяготеет к обобщенности, абстрактности. Здесь не обязательна полная замена прямого значения слова метафорическим. Для элегического стиля характернее другой случай: фактический смысл слова не отменен, но

- 167 -

в стихе слово живет привнесенным в него поэтическим смыслом; оно превращается в условный литературный знак. (Таковы элегические муки, улыбки, слезы или вечные эпитеты нежный, мятежный, томный и проч.)

Обставленное целой системой норм и запретов, это слово было доведено до чрезвычайной смысловой чувствительности. И каждое прикосновение мастера могло дать огромный смысловой эфект. Слово это было точным, в том смысле, что всякий сдвиг, который не был большой художественной удачей, оказывался ошибкой, и речь шла об отборе наиболее подходящих вещей из поэтического запаса, о наиболее рациональном их применении. Но в разных исторических условиях одни и те же свойства оказывались то силой, то слабостью. Представим себе это словоупотребление в эпоху, когда рушилась та самая классовая эстетика, которая его породила, в эпоху упадка дворянской поэтической культуры, когда в пределах ее движение заменилось механическим воспроизведением форм. Словом, представим себе поэзию условную и абстрактную, притом не обоснованную уже целостным мировоззрением и потерявшую способность развиваться. Именно так обстояло с катастрофическим эпигонством 30-х гг.

Естественно, впрочем, что эпоха распада поэтической культуры 20-х гг., на ряду с эпигонством, дала брожение, экспериментаторство. Поэты, группировавшиеся вокруг „Библиотеки для Чтения“ (Кукольник, Тимофеев, Бернет, Ершов и др.), экспериментировали, но как-то случайно, наскоками. В конечном счете все они работали на основе общих мест тогдашнего поэтического языка, и ни одному из них не удалось найти ничего похожего на новый метод. Бенедиктов первый возвел в систему отклонения от норм дворянской эстетики 10-х—20-х гг., образовал стиль на основе миропонимания „ерыжной публики, состоящей из офицеров и чиновников“.

В этом разгадка массового успеха Бенедиктова, и это превосходно понял и выразил Белинский в статье 1842 г. („Отечественные Записки“):

...На Руси есть несколько поэтов, в произведениях которых больше чувства, души и изящества, чем в произведениях Бенедиктова; но эти поэты не произвели и никогда не произведут на публику и в половину такого впечатления, какое произвел г. Бенедиктов. И публика, в этом случае, совершенно права: те поэты незначительны в той сфере искусства, к которой они принадлежат: они заслоняются в ней высшими поэтами той же сферы; а г. Бенедиктов сам велик в той сфере искусства, к которой принадлежит, потому, никому не подражая, имеет толпу подражателей...

В области литературы мещанский эклектический тип сознания должен был решительно исключить строгий жанровый строй, основанный на иерархии литературных категорий в их соотнесенности с социальными категориями. Бенедиктову ничего не стоит соединить Батюшкова с Державиным и Пушкина с Шиллером и Гюго, ибо все это только отдельные

- 168 -

красивые вещи, культурно-идеологический смысл которых утрачен. Натурфилософская тема переплетается с темой дружеского послания. В плане лексическом беспощадно смешаны славянизмы и архаизмы, городское просторечие, народные слова, „галлантерейные“ выражения, деловая речь и пр., и пр.

Прихотливо поднялась,
Прихотливо подлетела
К паре черненьких очей —

один из бесчисленных у Бенедиктова примеров поразительной лексической какофонии. Вместе с тем лирика утрачивает стилистическую непроницаемость. Например, в военном стихотворении „Возвратись“ — любопытное смешение лирических абстракций с реальными предметами офицерского обихода. „Ружье на молитву“ — и тут же: „И снова мечи потонули в ножнах“. У Бенедиктова меч употребляется на ряду с ружьем, потому что для него высокие слова — не принадлежность обособленной одической речи, а просто украшение слога. В „Возвратись“ на ряду с „мечами“ и даже „предбитвенными мечами“ — специальная терминология:

А сабли на отпуск, коней на зерно...

Это весьма реальные кони. Впрочем, тут же, в качестве военно-поэтической абстракции, фигурирует и „конь-товарищ“:

А славу добуду — пол-славы ему.

Раскрывая условную лирическую речь бытовому словесному сырью, Бенедиктов поэтизировал обиходное слово. Это позволило ему ввести в эстетическую сферу такие элементы окружающей действительности, которые прежде оставались за ее пределами (или находили себе места в низовой „альбомной словесности“). Это опять-таки понял и выразил Белинский все в той же статье 1842 г.:

„Стихотворения г. Бенедиктова имели особенный успех в Петербурге, успех, можно сказать, народный, — такой же, какой Пушкин имел в России: разница только в продолжительности, но не в силе. И это очень легко объясняется тем, что поэзия г. Бенедиктова не поэзия природы, или истории, или народа, — а поэзия средних кружков бюрократического народонаселения Петербурга. Она вполне выразила их, с их любовью и любезностью, с их балами и светскостью, с их чувствами и понятиями, — словом со всеми их особенностями, и выразила простодушно-восторженно, без всякой иронии, без всякой скрытой мысли“.

Белинский понял, что быт чиновничьей гостиной сублимирован и идеологизирован Бенедиктовым, что впервые им найдена эстетика этого социального факта. Вот что, по мнению Белинского, обеспечило в некоторых слоях Бенедиктову успех, равный пушкинскому, конечно не по продолжительности, но по силе.

Бенедиктов извлек самые крайние возможности из романтических предпосылок эмоционального и экспрессивного стиля. Совмещение несовместимых элементов, принципиальная неограниченность средств выражения,

- 169 -

допущение любых слов в любых комбинациях — вот черты стилистического максимализма, своеобразной „футуристичности“ 30-х гг. XIX в.

Одним из существеннейших моментов реформы Некрасова также было допущение в поэзию любых слов. У Некрасова этот стилистический демократизм осмыслялся определенной демократической идеологией — у Бенедиктова это бессознательный, стихийный демократизм служилого мещанства, не имеющий отчетливого идеологического стержня и вполне совместимый с политической лояльностью, даже реакционностью. Как бы то ни было, в 30-х гг. всякий опыт преодоления мощной инерции узкого и устойчивого элегического словаря был опытом на путях к великой некрасовской реформе. С другой стороны, Некрасов в своем первом периоде, периоде еще бессознательного демократизма, не случайно прошел через рьяное подражание Бенедиктову („Мечты и звуки“, 1840 г.).

Поэт типа Некрасова вырабатывает новый стилистический строй на основе нового мировоззрения. Для поэта идеологически несамостоятельного естественный путь — это деформация уже существующих элементов, в конечном счете истории всегда бесплодная.

Для Бенедиктова введение бытовых слов (будь то слова военного или „салонного“ обихода) — частный случай. В основном он эклектически смешивает разнородные пласты унаследованного стиля, подвергая их резким изменениям.

На каждом шагу лирические штампы раздуваются в гиперболу или происходит смешение и смещение их признаков:

Любовь лишь только капля яду
На остром жале красоты.

Любовь, красота, яд, жало — все это в отдельности ходячие поэтические вещи, но здесь они сгущены в новую и довольно запутанную комбинацию. Путь этот легко приводит к смысловой какофонии. Один образный ряд вмешивается в другой, причем они взаимно уничтожают друг в друге и логическую связь признаков и предметную реальность.

Бенедиктов на десятки лет предвосхитил опыты русских поэтов XX в. в области реализации словесного образа. Бенедиктову, как поэту, отрешенному от живых идеологических источников, в высшей степени свойственно чисто словесное мышление. В этом существеннейшее различие, при наружном сходстве, между реализацией метафоры у Бенедиктова и хотя бы у символистов. Саморазвивающееся слово легко охватывает сюжет целых стихотворений. На основе образа огонь любви возникает стихотворение о сердце сгоревшем, испепелившемся и вновь возродившемся из пепла. Душевный холод реализуется „льдяным венцом потухшего вулкана“:

И он в огне лучей твоих блестит,
Но от огня лучей твоих не тает („Алине“).

- 170 -

„Железное сердце“ попадает на наковальню кузнеца (это судьба). Грудь женщины — пучина, и в ней, на самом дне, скрываются перлы и крокодилы („Бездна“) и т. д.

Лирическая речь Бенедиктова либо развертывается этими охватывающими образами, либо распадается на множество мельчайших смысловых образований, замкнутых структур, из которых каждая имеет внутреннее движение и разрешение, представляя собой рудимент сюжета. Эта многопредметность, одним концом упиравшаяся в Державина, другим в Гюго — нечто крайне противоположное „прозрачному“ элегическому стилю 10-х—20-х гг., со свойственной ему скупостью в подборе выразительных средств и тяготением к повторяющимся словосочетаниям, как бы заранее заданным поэту. Напротив того, резкая, неожиданная метафора — это уже индивидуальный случай, изобретение поэта. Так намечается связь метафоричности с романтическим индивидуализмом, в чем и заключался социальный смысл метафорического стиля. Метафорический стиль Бенедиктова питался романтической атмосферой 30-х гг., восходившей к французской, частью к немецкой литературе, но, разумеется, питался паразитически.

Эклектизм Бенедиктова резко сказывается в подборе тем. Здесь все, что угодно: наследственная элегическая лирика с сильной примесью архаистического пафоса, словом, Батюшков, исправленный Державиным; здесь романтическая тема „непризнанного поэта“ („Скорбь поэта“) и рядом мещанская эротика, заслужившая Бенедиктову обвинения в порнографии. И, наконец, обильная „натурфилософия“ („Утес“, „Жалоба дня“, „Буря и тишь“, „Две реки“ и пр. и пр.), по поводу которой рецензент „Северной Пчелы“ наивно заметил: „Особенно г. Бенедиктов умеет представить самую строгую, самую важную мысль в форме всем доступной и понятной. Таких стихотворений у него много в небольшом собрании, теперь изданном. К этому роду принадлежит и Жалоба дня“.1

Для поэта начала века многообразие тем и методов подачи было бы непременно связано с дифференциацией жанров, отражавшей дворянское представление о иерархии социальных ценностей. Для Бенедиктова все эти темы в сущности равноправны, потому что заимствованы из разных не связанных между собой идеологических источников.

Однако стихи, которые, по свидетельству современников, „твердила наизусть вся читающая Россия“, должны были обладать некоторой реальностью, если не мировоззрения, то мироощущения, причем в этом реальном содержании совместились „скорбь поэта“ и натурфилософия с „ножкой летуньей“ и с военно-парадной бодростью, вроде:

Бодро выставь грудь младую,
Мощь и крепость юных плеч!
Облекись в броню стальную!
Прицепи булатный меч! („К—му“).

- 171 -

Лирический герой Бенедиктова это „самый красивый человек“, украшенный всем, что только можно было позаимствовать в общедоступном виде из романтического обихода. У него мощные страсти, глубокая философия, военная выправка, разбитое сердце и повадки „орла-мужчины“, и все это выражено на языке, звучащем необыкновенно громко.

Создать этого героя на потребу действительно очень широких кругов дворянско-мещанской публики средней руки было исторически трудным делом. Это требовало таланта и готовности употреблять самые крайние средства.

Однако, все построение Бенедиктова, провозглашаемое то высокой романтикой, то пошлостью, висит на волоске. Здесь мы упираемся в проблему адэкватности средств выражения стоящим за ним социальным ценностям. В поэзии идеологически-подлинной слово обосновывается трудом, борьбой, мыслью, вложенными в его социальный источник. Неправомерно-торжественное или неправомерно-лирическое слово оскорбляет в этическом аспекте — как обман, в эстетическом аспекте — как безвкусица. Безвкусица и есть в значительной мере некритическое употребление „высоких“ и „красивых“ слов, уже отмененных в тех самых идеологических сферах, которые некогда их породили. Знаменитая безвкусица 30-х гг. — продукт идеологической подражательности мещанско-бюрократической среды, для которой не существовало вопроса об адэкватности поэтического слова стоящей за ним социальной ценности.1

Бенедиктовский пафос не находил себе оправдания ни в цельности романтического мировоззрения, ни в эмоциональном единстве личности поэта. Вот почему Бенедиктов так сильно зависел от капризов читательского вкуса. Удалось убедить читателя — удача, не удалось — образ проваливается в безвкусное или комическое.

Этим именно объясняются два основных момента в удивительной судьбе Бенедиктова — во-первых, непрочность его успеха, во-вторых, необычайная разноголосица критических истолкований.

Поэт, который напоминал одним читателям Шиллера, другим Козьму Пруткова, должен был распасться в сознании современников на разные и даже противоречивые элементы, осмыслявшиеся в зависимости от тенденций каждой группы. Так Бенедиктов одновременно провозглашается поэтом мысли и автором непристойных стихов.

- 172 -

IV

Преодоление Пушкина и преодоление последствий пушкинской гегемонии (засилия эпигонов) — одна из основных задач в лирике 30-х гг. Только через это преодоление современники мыслили путь к новой философской или гражданской, или вообще „романтической“ поэзии. Панаев наивно полагал, что Пушкин Бенедиктова не заметил. Пушкин не только должен был заметить Бенедиктова, но он не мог не видеть, что именно в Бенедиктове осуществилось полное крушение норм высокой дворянской поэзии и последовательно развернулась эстетика мелкобюрократических и мещанских низов, т. е. Пушкин должен был в Бенедиктове усмотреть один из наиболее сильных центров развернутого антипушкинского фронта.

Это проливает уже достаточный свет на факты, собранные в первой главе настоящей статьи, факты, свидетельствующие о враждебности и беспокойстве Пушкина, и вместе с тем о желании это беспокойство скрыть.

На травлю критики и равнодушие публики Пушкин реагировал болезненно и настороженно. Отношение к Бенедиктову осложнялось еще особой позицией, которую заняли в этом деле пушкинские литературные друзья. Бенедиктова выдвинул низовой петербургский салон Карлгофов. В литературной иерархии 30-х гг. это как бы прикрепляло его к „Кукольниковскому братству“, сознательно враждебно противопоставлявшему себя Пушкину и всему пушкинскому кругу. Однако литературные аристократы (за исключением Пушкина) явно покровительствовали Бенедиктову в начале его карьеры.

О положительном отношении Жуковского, на ряду с Панаевым, свидетельствует в своих воспоминаниях Карлгоф-Драшусова, которой, впрочем, больше всего хочется показать, что Жуковский писал ее мужу „премилые записки“ с просьбой привести к нему Бенедиктова.

Я. П. Полонский в своей статье о Бенедиктове даже заимствует из некролога „Всемирной Иллюстрации“1 утверждение, будто у Жуковского Бенедиктов познакомился с министром Канкриным, предложившим ему перейти из военной службы в министерство финансов. Это не верно, так как Бенедиктов перешел в министерство финансов еще в 1832 г., но несомненно, что в 1835—1836 гг. он был постоянным посетителем суббот Жуковского. Повидимому, на этих собраниях с Бенедиктовым познакомился Вяземский, который отнесся к нему с большим интересом. 30 ноября 1835 г. Вяземский пишет А. И. Тургеневу: „У нас появился новый поэт, Бенедиктов. Не знаю успею ли отправить его к тебе. Замечательное, живое, свежее, самобытное явление“. И в конце того же письма: „Графине Шуваловой-Зубовой передай мой сердечный поклон. Что ее здоровье? Прочти ей от меня несколько стихотворений Бенедиктова“.2

- 173 -

А через две недели Вяземский сообщает А. О. Смирновой: „У <Жуковского> Субботы и по этому случаю он взял себе в законную супругу и домоправительницу Плетнева. Вам было бы приятно познакомиться с Бенедиктовым. Это живой и освежительный источник, пробившийся в пустыне нашей словесности, в такое время, когда можно было наименее ожидать того“.1 Наконец в письме к Тургеневу от 19 января 1836 г. Вяземский возвращается к той же теме: „Вчера начал я читать у него <Жуковского. Л. Г.> твое последнее от 21 января при Бенедиктове, и в первых строках похвала ему, которою он был очень доволен. Радуюсь, что он понравился и графине Шуваловой; не даром полюбил я ее за ее поэтическое чувство“.2

Для Вяземского Бенедиктов вовсе не исчадие сенковско-булгаринской среды, но человек, которого он считает нужным сблизить с культурнейшими представителями тогдашнего своего литературного круга. 29 октября 1837 г. Вяземский пишет Шевыреву: „Перед вами Бенедиктов, живая грамота и живая рекомендация. Сведите его с Баратынским, Хомяковым, Павловым“.3 Шевырев отвечает: „До сих пор я оставался перед вами в долгу за приятное ваше письмо, полученное мною с Бенедиктовым... Но в то время были у меня домашние хлопоты: болезнь сына помешала мне познакомиться короче с Бенедиктовым и отвечать вам“.4

Вяземский принимал Бенедиктова и у себя. 10 декабря 1836 г. Ал. Ив. Тургенев записывает в своем дневнике: „Встретил Абр. Норова, обедал в трактире, гулял с Бенедиктовым... Был в театре, в ложе Пушк. (у коих был накануне) и веч. у Вяземского с Бенедиктовым“.5 В это же время саксонский посланник при русском дворе Лютцероде, завязавший дружеские отношения с Пушкиным, Вяземским, Жуковским, Плетневым, переводил на немецкий язык Пушкина, Кольцова и Бенедиктова.6 Очевидно, что Лютцероде переводил Бенедиктова по совету тех же Вяземского, Жуковского, Плетнева.

В 30-х гг. такого рода факты в значительной мере определяли литературное положение писателя. Бенедиктов, посещающий „высокопоставленного“ Жуковского и щепетильного Вяземского, не мог безоговорочно смешиваться с толпой „смирдинских литераторов“. Место в этой толпе, впрочем, приуготованное ему Карлгофом, закреплено было за Бенедиктовым уже ретроспективно. Сначала же все обстояло настолько неясно, что в 1836 г. Ф. Ф. Вигель писал Загоскину: „...нынешнею зимою он <Жуковский..> по субботам собирал у себя литераторов, и я иногда являлся

- 174 -

туда как в неприятельский стан. Первостепенные там князья Вяземский и Одоевский и г. Гоголь. Всегда бывал там и Пушкин, но этот все придерживается Руси; еще видел я там Теплякова, холодного поэта, и молодого Бенедиктова, который явился в таком блеске и которого, боюсь, заря скоро затмится. Разумеется, все сии господа в совершенной противоположности с другим обществом, которое ежедневно собирается у г. Греча: там вы находите Булгарина, Воейкова, Сенковского, Мосальского, и мало ли кого там увидишь — также Европа, но в другом духе, менее умеренном“.1

Итак, здесь Сенковскому и Булгарину, заодно с Жуковским, Вяземским, Пушкиным, противопоставлен Бенедиктов.

Аналогичное противопоставление находим в рецензии Воейкова на „Стихотворения“ Бенедиктова 1835 г.:

„Наш век есть существенно прозаический... Он стал еще более прозаическим с тех пор, как высокостепенный барон Брамбеус торжественно объявил господам поэтам, что «Редакция Библиотеки для Чтения убедительнейше просит их не присылать в этот журнал стихов, поелику он в них не имеет надобности...» Мы уже видели поэзию свертывающую свои золотые крылья и возвращающую небу свои небесные вдохновения. Горькие стихотворения гг. Банникова, Струговщикова, Гулевова, Чурманалеева, бесконечные, как голые саратовские степи, вирши Тимофеева, в Б. для Ч., без разбора и выбора помещаемые, утвердили нас в этом несчастном мнении. Но в тот самый миг, когда казалось, божественная оставляла неблагодарную словесность, которая важно перебирала в руках щеты вместо лиры, и подслушивала в харчевнях остроты лабазников и рассказы чумаков — великодушная и искусная рука удержала ее за радужное покрывало. Благодаря ей, явились на Руси Стихотворения Бенедиктова...2

Бенедиктов использован в ожесточенной журнально-коммерческой конкуренции Воейкова с Сенковским. Полемический ход Воейкова вознес его в сферу высокой поэзии (поэзия с лирой, в отличие от поэзии „со счетами“), т. е. поэзии, состоящей под протекторатом Жуковского и Пушкина.

Воейков, подголосок литературных аристократов, отмежевывался от „смирдинской словесности“ с тем большим усердием, что фактически сам был втянут в ее ряды. Еще характернее позиция Плетнева, полноправного члена пушкинской группы, официального ее представителя в журналистике и критике.3 Плетневу, который в течение некоторого времени пытался сделать послепушкинский „Современник“ выразителем мнений пушкинской группы, принадлежит помещенная в „Современнике“ 1838 г. очень хвалебная статья о второй книге Бенедиктова. Пуризм Плетнева сказался при этом в усиленных попытках извинить бенедиктовские „излишества“.

- 175 -

Благосклонность Жуковского всего понятнее. Романтический „немецкий туман“ всегда отделял Жуковского от Вяземского, от Пушкина — поэтов, воспитанных на рационалистической французской поэтике XVIII в. Эти же черты сблизили его с литературным поколением 30-х гг. В поэзии Бенедиктова Жуковскому должны были быть близки элементы немецкой ориентации (Шиллер).

Вяземский, утомленный механизовавшимися формами стиха, в эти годы жадно ищет новизны, в особенности „новизны“, которая согласилась бы оставаться под руководством корифеев высокой дворянской поэзии.

Вообще в отношении Жуковского, Вяземского, А. И. Тургенева к Бенедиктову — очень много от пресыщенности и гурманского любования „молодым дикарем“. Интерес к новаторству, как таковому, в известные моменты, особенно в моменты культурного разброда, бывает свойствен специалистам от литературы, и он всегда чужд читателям, до которых произведение искусства доходит в своем эмоциональном и идеологическом аспекте.

Жуковский и Вяземский 30-х гг. тем более были склонны к гурманству, что принципиальный боевой период их литературной деятельности остался позади. Не связанные отстаиванием определенных эстетических принципов, они могли дать волю капризам изощренного вкуса.

Арзамасская борьба за новый слог против старого и проблематика романтизма 20-х гг. потеряли свою остроту. В 30-х гг. происходит перегруппировка сил на новых основаниях, и наиболее принципиальным для литературных аристократов оказывается социальный момент — противопоставление себя плебейской литературе и журналистике.

„Плебейская литература“ не оставалась в долгу. 29 января 1837 г. Кукольник записывает в своем дневнике:

„Пушкин умер... мне бы следовало радоваться, — он был злейший мой враг: сколько обид, сколько незаслуженных оскорблений он мне нанес и за что? Я никогда не подал ему ни малейшего повода. Я напротив избегал его, как избегаю вообще аристократии; а он непрестанно меня преследовал. Я всегда почитал в нем высокое дарование, поэтический гений, хотя находил его ученость слишком поверхностною, аристократическою; но в сию минуту забываю все и, как русский, скорблю душевно об утрате столь замечательного таланта...1

Между тем крайний разрушитель норм аристократической эстетики, Бенедиктов, оставался почтительным в быту. Он не пожелал стать в ряды воинствующего литературного мещанства.2

- 176 -

Это отсутствие признаков открытой социальной вражды позволило литературным аристократам сохранить благосклонность к начинающему Бенедиктову и обеспечило ему своеобразное положение в литературной иерархии 30-х гг.

Единственный из всей группы, Пушкин в 30-х гг. остается активным писателем, писателем на посту. Он эволюционирует, и не так, как Жуковский, в стороне от большой дороги литературы, но эволюционирует в самой гуще борьбы и противоречий. Пушкин поэтому никак не мог позволить себе роскоши гурманства и бессистемного поощрения молодых талантов.

Изолированность Пушкина в его творческой работе 30-х гг. была тем более тягостна, что он оказался под ударом не только профессиональной критики, не только публики, но и старых своих соратников. Пушкин был совершенным и полным выражением генерального пути литературы 10-х—20-х гг., и потому удары со всех боковых путей (в частности архаистических) целили прямо в него. Баратынский и Языков сознательно искали эти боковые пути, чтобы не ступать по пушкинским следам.1 Трагедия Пушкина в том, что каждый литературный деятель, претендовавший на своеобразие, должен был начинать с противодействия силе пушкинского стиха. Против пресловутой пушкинской безидейности издавна протестовали самые близкие к нему люди. В 1825 г. Вяземский писал Тургеневу: „Я восхищаюсь „Чернецом“, в нем красоты глубокие, и скажу тебе на ухо — более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина“.2 А. И. Тургенев отвечал: „Замечание сие <об эклектизме. Л. Г.> не мешает Козлову иметь гораздо более истинной чувствительности и души, нежели в Пушкине, но воображения меньше...3 Так Вяземский тайно „предавал“ Пушкина. А после смерти Пушкина Баратынский в письме к жене выражал удивление по поводу того, что Пушкин мог быть глубок: „Провел у <Жуковского> часа три, разбирая не напечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формою. Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною. Он только что созревал...4

- 177 -

Если так думал Баратынский, то не удивительно, что публика и критика, увлеченная борьбой с Пушкиным, как с величайшим представителем карамзинизма, проглядела созревание нового „духа и формы“. За протестом против „безидейности“ Пушкина нередко стояла потребность в других идеях и бессилие найти собственный язык для выражения этих идей.

В 30-х гг. положение Пушкина пошатнулось. И факты такого порядка, как восхищение Жуковского и Вяземского поэзией Бенедиктова, приобретали особый оттенок „предательства“. Натиск шел с разных сторон. Кюхельбекер, человек иных, архаистических традиций, но во всяком случае того же круга, в 1836 г. довел до сведения Пушкина свою высокую оценку Кукольника. Он писал из Баргузина: „Не слишком ли ты строг и к Кукольнику? все же он не то, что Тимофеев, который (par parenthèse) безбожно обкрадывает и тебя и меня. — Язык Кукольник знает плохо, стих его слишком изнежен, главный порок его — болтовня; но все же он стоит того, чтоб напр. ты принял его в руки: в нем мог бы быть путь; дай ему более сжатости, силы, бойкости: мыслей и чувства у него довольно, особенно (не во гнев тебе) если сравнить его кое с кем из наших сверстников и старших братий“.1 Кюхельбекер с оговорками, осторожно, но в конце концов присоединяется к тем, кто противопоставлял возвышенного Кукольника, поэта мысли — безидейным поэтам школы Батюшкова-Жуковского. Удар был бы чувствительнее, если бы Пушкин мог знать, что около этого же времени Кюхельбекер в своем дневнике — и гораздо резче — противопоставил Кукольника самому Пушкину:

„По утру прочел в третий раз «Торквато Тассо» Кукольника. Это лучшее создание нашего молодого поэта. Первый акт и начало второго... так хороши, что на нашем языке я ничего подобного не знаю: они достойны Шиллера, могут смело выдержать сравнение с лучшими сценами германского трагика... «Торквато Тассо» Кукольника лучшая трагедия на русском языке, не исключая и «Годунова» Пушкина, который, нет сомнения — гораздо умнее и зрелее, гораздо более обдуман, мужественнее и сильнее в создании и в подробностях, но зато холоден, слишком отзывается подражанием Шекспиру и слишком чужд того самозабвения, без которого нет истинной поэзии“ (16 апреля 1835 г.).2

А месяца через полтора записано:

„Пушкин, [Марлинский] и Кукольник — надежда и подпора нашей словесности; ближайший к ним — Сенковский, потом Баратынский“.3

Под пером старого лицеиста, хотя бы и архаистического толка, это стоило заявления Вяземского (в 1835 г.), что Бенедиктов „живительный источник, пробившийся в пустыне нашей словесности“.

Молодые московские шеллингианцы — другая группа, с которой Пушкин считался, с которой он, несмотря на все разногласия, считал

- 178 -

нужным объединиться для борьбы с идеологами реакционного мещанства. В этой связи особое значение приобретает то обстоятельство, что в 1835 г. Шевырев объявил Бенедиктова первым в России мыслящим поэтом — обстоятельство, которому так долго удивлялась русская критика и русская история литературы.

Для Шевырева, как и для многих его современников, вопрос о новой философической теме был неразрывно связан с вопросом о новом смысловом строе стиха, т. е. о преодолении элегической инерции. Об этом свидетельствуют теоретические высказывания Шевырева и его поэтическая практика 30-х гг. Шевырев сопоставил Бенедиктова с Шиллером, и это подводит к самому существу вопроса. Для московских поэтов 30-х гг. искомый метод русского философского стиха — это в значительной мере метод, с помощью которого может быть освоена немецкая философская лирика, — традиционный русский элегический стих, сформированный французским рационализмом, подавался в этом направлении туго.1 В 30-х гг. вопрос о французской или немецкой ориентации русской поэзии ставится крайне остро: „...ведь это замечательно, что мы думаем по немецки, а выражаемся по французски“ — писал о русских романтиках Шевырев.2 Но привычка „выражаться по французски“ оказывалась роковой, хотя бы для тех, кто ставил себе задачей освоение Шиллера. Две опасности постоянно угрожали последователю и переводчику: с одной стороны, при стремлении к точности опасность впасть в смысловую какофонию и безвкусицу; с другой стороны, опасность сгладить Шиллера, подменить шиллеровский образ привычными формами элегического стиля. Бенедиктов, в достаточной мере далекий от Шиллера, близок к русскому шиллеризму 30-х гг. резкой метафоричностью, непредвиденностью словосочетаний.3 Шевыреву до крайности нужен был философский поэт, и он соответственным образом истолковал Бенедиктова. Все это несомненно содержало полузамаскированную полемику против пушкинских традиций. В знаменитом предисловии к своему экспериментальному переводу „Освобожденного Иерусалима“, где он между прочим называет Пушкина „представителем нашей поэзии“, Шевырев прямо признал русский классический стих непригодным для выражения серьезных запросов современной мысли:

- 179 -

„Я предчувствовал необходимость переворота в нашем стихотворном языке; мне думалось, что сильные, огромные произведения музы не могут у нас явиться в таких тесных, скудных формах языка; что нам нужен больший простор для новых подвигов. Без этого переворота ни создать свое великое, ни переводить творения чужие мне казалось и кажется до сих пор невозможным“.1

Замечательно, что эта теоретическая декларация поэта напечатана в той же книге „Московского Наблюдателя“, что и рецензия на „Стихотворения“ Бенедиктова, в которой Шевырев, ко всеобщему соблазну, объявил Бенедиктова поэтом мысли:

„Вдруг, сегодня, нечаянно является в нашей литературе новый поэт, с высоким порывом неподдельного вдохновения, со стихом могучим и полным, с грациею образов, но что всего важнее: с глубокою мыслью на челе, с чувством нравственного целомудрия и даже с некоторым опытом жизни... Совершенно неожиданно раздаются его песни, в такое время, когда мы, погрузясь в мир прозы, уже отчаялись за нашу поэзию... и мы, давно не испытавшие восторгов поэтических, всею душою предаемся новому наслаждению, которое предлагает поэт внезапный, поэт неожиданный... После могучего первоначального периода создания языка, расцвел в нашей поэзии период форм самых изящных, самых утонченных... это была эпоха изящного материализма в нашей поэзии... Формы убивали дух... Нежные, сладкие, упоительные звуки оплетали нас своею невидимою сетью... Это был период необходимый... Такой бывает у всех народов... Но есть еще другая сторона в поэзии, другой мир, который развивается позднее... Это мир мысли, мир идеи поэтической, которая скрыта глубоко... В немногих современных поэтах уже сильно пробивалась эта мысль, или лучше сказать, это стремление к мысли; оно было частью следствием не столько поэтического, сколько философского направления, привитого к нам из Германии... Для форм мы уже много сделали, для мысли еще мало, почти ничего. Период форм — период материальный, языческий. Одним словом, период стихов и пластицизма уже кончился в нашей литературе сладкозвучною сказкою: пора наступить другому периоду духовному, периоду мысли“.2

Значение этой статьи недвусмысленно — она зачисляет Пушкина и его соратников в период „изящного материализма“, во-первых, отживший, во-вторых, низший, по сравнению с новым „периодом мысли“. При всех разногласиях между кружком Станкевича и компанией Погодина-Шевырева в 1835 г. между ними существовало еще достаточно связующих элементов. Характерно, что в начале 1836 г. основные положения Шевырева повторил друг Станкевича и Грановского — Януарий Неверов, рецензировавший первую книгу стихов Бенедиктова в „Журнале Министерства народного просвещения“:

„Уже несколько лет гений поэзии, как бы истощенный прекрасными произведениями наших известнейших писателей, дремал у нас в каком-то бездействии, являя признаки новой жизни только в слабых переделках народных преданий и повестей, или в глухих отзывах чувств неясных, неопределенных, не развитых. Вдруг неожиданно он пробудился... эту зарю мы приветствуем в стихотворениях Г. Бенедиктова, явившихся в эпоху самую благоприятную, когда внимание публики совершенно свободно, не приковано ни к какой знаменитости, не связано никаким литературным пристрастием... Г. Бенедиктов изумил

- 180 -

нас новыми, звучными, прекрасными и глубокими своими песнопениями;... хорошие стихи нас не удивляют: мы привыкли к ним, слух наш изнежен, утончен и не прельщается гармониею, если не открывает под нею мысли. Мысль есть главное условие всякого создания: она определяет образ и форму, она вдыхает жизнь в творения всякого художника и от силы ее зависит долговечность его произведений“.1

Бенедиктов взят здесь на фоне эпигонской поэзии. Но подразумеваются, конечно, не одни эпигоны. Характеристика эпохи, как „самой благоприятной, когда внимание публики совершенно свободно, не приковано ни к какой знаменитости, не связано никаким литературным пристрастием“ имело определенный смысл при живых Пушкине, Жуковском, Вяземском, Баратынском, Языкове.

Старые соратники Пушкина и вообще люди близкие к кругу „литературных аристократов“ никогда не полемизировали с Пушкиным публично (это считалось делом интимным). Полемика москвичей зашифровывалась по тактическим соображениям и в силу традиционного почтения к корифеям дворянской поэзии. Иначе обстояло дело в тех прослойках, куда требование мысли спускалось с дворянско-шеллингианских высот. Здесь на уровне „смирдинской словесности“ уже вполне прямо и грубо пользуются Бенедиктовым как оружием в борьбе против Пушкина и пушкинских традиций:

„Появление стихотворений г-на Бенедиктова, — пишет рецензент „Северной Пчелы“, — которых мы нигде еще не читали, поразило нас самым приятным изумлением... Здесь настоящее — embarras de richesse, не знаем с чего начать; в каждой песне свежая мысль, одетая гармоническим стихом и сильным выражением... Это уж не вялый плач, не смешные слезы, которыми подчивают нас элегические поэты“.2

В конце 30-х гг. Сенковский придумал новый способ оживления библиографического отдела „Библиотеки для Чтения“. В „Литературной летописи“, превратившейся в „1001 ночь“, две сестры, Критикзада и Иронизада, заговаривают зубы своему повелителю Султан-Публик-Богадуру отзывами о современных русских книгах. В „Литературной летописи“ 1838 г. Критикзада иносказательно упомянула о двух замечательных поэтах и заодно прочитала стихотворение Бенедиктова „Горы“:

„ — Машаллах! вскричал в восторге Публик-Султан-Багадур. Удивительно! превосходно.... Как зовут этих поэтов?

— Первому имя Пушкин, — отвечала Критикзада, — а второму Бенедиктов.

— Ты знаешь наизусть бесчисленное множество прекрасных стихов, — промолвила Иронизада... не помнишь ли заглавий тех книг, в которых они помещены?

— Помню, любезная сестрица...... Да впрочем вот они: я принесла их с собою. Первую часть «Стихотворений» Бенедиктова ты уже знаешь, любезная сестрица, и они тебе доставили много удовольствия... Во второй книге найдешь ты несколько пьес прелестных, приближающихся достоинством к картине горных высей, которую ты сейчас слыхала...

- 181 -

Султан прочитал пьесу Н. В. Кукольника, и сказал «Машаллах! славно!» Прочитал также пьесы Ф. Н. Глинки, Г. Гребенки, еще одно посмертное стихотворение бессмертного Пушкина, и несколько страниц из книги Бенедиктова и объявил свое совершенное благоволение обеим книгам“.

Подобные воздаяния памяти „бессмертного Пушкина“ входили в тактику Сенковского. Через несколько месяцев после смерти Пушкина он писал, рецензируя дубовые стихи Тимофеева: „Вот четвертый русский поэт, для замещения, если возможно, Пушкина. И из всего числа поэтов, которых произвел Пушкин, Г. Тимофеев едва-ли не тот, чьи произведения соединяют в себе наиболее начал пушкинской поэзии. Г. Тимофеев, по выражению одной умной дамы, проложил себе тропинку подле столбовой дороги Пушкина, и идет по ней, все вперед. У него заметно много пушкинской фантазии, много воображения, много огня и чувства... и еще одно из блистательных качеств Пушкина — остроумие“.1

Пушкин не дожил до сравнения своего остроумия с остроумием Тимофеева, но и при жизни его накопилось достаточно угрожающих симптомов. 23 января 1837 г. в „Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду“, в отделе „Смесь“, появилось сообщение: „В следующих номерах „Литературных прибавлений“ будут помещены повести Безгласного „Черная Перчатка“, барона Розена „Мэри“, казака Луганского „Ведьма“ и несколько стихотворений Пушкина и Бенедиктова“.2 Угрожающие симптомы сгущались, росли прямо из быта. Вспомним рассказ Фета, относящийся к его студенческим годам:

...как описать восторг мой, когда после лекции, на которой Ив. Ив. Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова, я побежал в лавку за этой книжкой!

— Что стоит Бенедиктов? спросил я приказчика.

— Пять рублей, — да и стоит. Этот почище Пушкина-то будет.

Я заплатил деньги и бросился с книжкой домой, где целый вечер мы с Аполлоном <Григорьевым> с упоением завывали при ее чтении“.3

В смутное время 30-х гг. Бенедиктов был выдвинут голосом читательских кругов, охват которых был ужасающе широк, — от приказчика, уверявшего Фета, что „этот почище Пушкина будет“, до декабриста Николая Бестужева, который в 1836 г. писал из Сибири: „Каков Бенедиктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, нежели у Пушкина, а стихи звучат также“.4

- 182 -

В этой разогретой атмосфере сформировалось утверждение Ивана Гагарина: Пушкин „нападает на него с ожесточением и несправедливостью, которые служат пробным камнем действительной ценности Бенедиктова“. Грубоватый и красочный комментарий к этому утверждению находим в „Воспоминаниях“ А. Островской о Тургеневе:

„Да что я молодежь нынешнюю обвиняю! — сказал он. — И мы хороши были! Знаете ли вы, кого мы ставили рядом с Пушкиным? Бенедиктова. Знаете ли вы что-нибудь из Бенедиктова? Вот я вам скажу что-нибудь. Только его надо декламировать особенным образом, по тогдашнему, — нараспев и звукоподражательно. Вот слушайте.

Он продекламировал какой-то «Каскад» и представил голосом, как падает каскад с высоты, и как разбивается вода о камень.

А то вот еще. Представьте себе, что вам декламирует стихи армейский офицер, — завитой, надушенный, но с грязной шеей.

Он прочел стихотворение о кудрях:

«Кудри кольца, кудри змейки, кудри шелковый каскад...»

— Стих: «и поцелуем припекает» — надо было говорить так, чтобы слышалось шипенье щипцов. Да-с, — и вот какой чепухой восхищались не кое-кто, а Грановский, например, ваш покорнейший слуга и другие, не хуже нас с Грановским.1 Одно нас только немножко смущало: мы слышали, что Пушкин прочитал и остался холоден. Мы кончили тем, что решили: великий человек Александр Сергеевич, а тут погрешил — позавидовал“.2

_______

Сноски

Сноски к стр. 148

1 И. Панаев. „Литературные воспоминания“, Л., 1928, стр. 116.

2 См. Б. Садовской, „Поэт-чиновник“, „Русская Мысль“, 1909, № 11 (также „Русская Камена“. М., 1910, стр. 89—101).

3 „Биография В. Г. Бенедиктова, составленная Я. П. Полонским“, „Сочинения“ Бенедиктова, СПб., 1902, стр. XIII.

Сноски к стр. 149

1 Ю. Н. Тынянов. „Архаисты и новаторы“, Л., 1929, стр. 330—331.

2 „Жизнь прожить — не поле перейти. Записки неизвестной“, „Русский Вестник“, 1881, №№ 9—11.

Сноски к стр. 150

1 „Литературные прибавления к Русскому Инвалиду“, 1838, № 15.

2 „Книжки Недели“, 1899, январь, стр. 228—229. В том же году перепечатано в „Новом Времени“. Подлинник письма по-французски.

Сноски к стр. 151

1 А. Эфрос. „Рисунки поэта“, 1933, стр. 458. К сожалению далее у Эфроса следует неизбежное: „Но Пушкин... остался разборчив, холоден и строг, и на вопрос о своем отношении к бенедиктовской книжке отозвался боковой фразой, что там есть сложные рифмы и неплохие сравнения“.

2 „Телескоп“, 1832, ч. IX, стр. 118—122.

Сноски к стр. 152

1 А. Никитенко. „Записки и дневник“, СПб., 1904, стр. 270.

2 „Переписка Пушкина“, т. III, стр. 275. Перевод: „Что касается статей, которых вы у меня просите, я думаю об этом серьезно; сначала я хотел бы написать статью о Кукольнике. Так как мы более или менее сходимся в наших суждениях о нем, то я не вижу препятствий к напечатанию упомянутой статьи. Задача же — доказать автору, что все его произведения не многого стоят, и что он не владеет даже драматургической техникой; обрушиться самым беспощадным образом на избранный им роковой жанр литературы; словом, сказать, что у него есть талант, который, при надлежащей обработке, быть может поднялся бы над тем уровнем бледной посредственности, на котором он находится сейчас“.

Сноски к стр. 153

1 А. Юдин. „Опыты в сочинениях студентов Харьковского университета“, 1846, т. I, стр. 221.

2 „Стихотворения А. В. Кольцова“, 1846, стр. 24.

Сноски к стр. 154

1 Сообщено А. А. Краевским, по словам которого, Лермонтов, не знавший лично Кольцова, отзывался о его таланте с большой похвалою. (Примеч. де-Пуле.)

2 М. де-Пуле. „А. В. Кольцов“, СПб., 1878, стр. 81—82.

3 Отмечу еще, что О. С. Павлищева пишет в 1835 г. из Петербурга, где она постоянно встречается с братом (хотя, конечно, ее оценка могла сложиться самостоятельно): „A propos de vers: я читала стихи Бенедиктова; есть вещи прекрасные, но и безвкусия довольно. Показались ли они у вас?“ („Пушкин и его современники“, вып. 17-18, стр. 203).

Сноски к стр. 155

1 „Библиотека для Чтения“, 1836, т. XVIII; „Литературная летопись“, стр. 8.

Сноски к стр. 156

1 Жанровая литература отражала рационалистическое представление о действительности, расчлененной на категории, устанавливаемые разумом. И в попытке создания философской лирики по немецкому образцу, и в попытках разработки нового социального материала (натуральная школа, ориентировавшаяся на левый французский романтизм) обнаруживалось стремление овладеть новым романтическим отношением к действительности.

Сноски к стр. 157

1 „Северная Пчела“, 1838, № 46.

2 „Северная Пчела“, 1836, № 101.

Сноски к стр. 158

1 „О духовной поэзии“, „Библиотека для Чтения“, 1838, т. XXVI. Н. Ашукин в статье „Пушкин перед картиной Брюллова“ приводит слова Пушкина в передаче некоего Андреева (сообщение, конечно, сомнительной авторитетности): „...стихи, под известный каданс можно... наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих — и все начали писать хорошо“ („Звенья“, т. II, стр. 238).

2 Заблуждению современников способствовало то, что пушкинские искания 30-х гг. в лирике доходили до публики крайне скупо и разрозненно. Если взять, скажем, наиболее принципиальные стихотворения 1836 г., то только „Отцы пустынники...“ напечатано в первом посмертном номере „Современника“. „Художнику“, „Мирская власть“, „Из Пиндемонте“, „Когда за городом...“, „Я памятник себе воздвиг нерукотворный“ — все это впервые появилось в изданиях 1841 и 1855 гг. Из стихотворений 1833 г. „Родословная моего героя“ — появлялась урывками, „Осень“ и „Не дай мне бог сойти с ума“ — напечатаны в 1841 г. Таким образом, при жизни Пушкина и в ближайшие годы после его смерти публика и критика не ощущали глубокого сдвига в его элегико-медитативной лирике, ибо продукция последних лет была ей попросту неизвестна. Новая пушкинская лирическая система не могла вырисоваться и заслонить прежнюю. При жизни Пушкина не печатался и „Медный Всадник“.

3 Д. Веневитинов. „Разбор статьи о Евгении Онегине, помещенной в № 5 Московского Телеграфа на 1825 год“, „Собрание сочинений“, СПб., 1862, стр. 200—201.

Сноски к стр. 159

1 И. В. Киреевский. „Нечто о характере поэзии Пушкина“, „Полное собрание сочинений“, М., 1911, т. II, стр. 11.

2 „Вестник Европы“, 1830, № 7, стр. 209. Характерно, что даже Погодин, которому Пушкин всячески покровительствовал, впоследствии писал: „Надеждин вооружился против Пушкина и говорил много дела между прочим, хотя и семинарским тоном“.

3 „Московский Телеграф“, 1830, ч. 32, стр. 241.

4 „Северная Пчела“, 1830, № 30.

Сноски к стр. 160

1 Белинский, „Письма“, т. II, стр. 43—44.

2 Там же, стр. 197.

Сноски к стр. 161

1 Выражение „смирдинский период“ употребил Белинский в „Литературных мечтаниях“.

2 „Северная Пчела“, 1835, № 29.

Сноски к стр. 163

1 „Северная Пчела“, 1834, № 125.

2 „Северная Пчела“, 1836, № 276.

3 „Северная Пчела“, 1836, № 217.

4 П. М. Ковалевский. „Стихи и воспоминания“, СПб., 1912, стр. 221—222.

Сноски к стр. 165

1 „Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым“, т. II, стр. 135—136. (Плетнев происходил из духовного звания.)

2 И. И. Панаев. „Литературные воспоминания“, 1928, стр. 106.

Сноски к стр. 166

1 „Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым“, т. II, стр. 271.

Сноски к стр. 170

1 „Северная Пчела“, 1835, № 114.

Сноски к стр. 171

1 Шевырев писал о Кукольнике: „Г. Кукольник хочет принадлежать к числу тех гениальных писателей, для пера которых нет исторического имени страшного, нет славы непобедимой. Все должно с покорностью ложиться под их перо, не признающее трудностей. И Гете неохотно бы выступил на Рафаэля, Микель-Анджело, Канову, но г. Кукольник пускается на всех“ («Москвитянин», 1841, ч. I.)

Сноски к стр. 172

1 „Всемирная Иллюстрация“, 1873, № 270.

2 „Остафьевский Архив“, т. III, стр. 279.

Сноски к стр. 173

1 „Русский Архив“, 1888, т. II, стр. 294.

2 „Остафьевский Архив“, т. III, стр. 284.

3 „Русский Архив“, 1885, т. III, стр. 305.

4 „Старина и Новизна“, 1901, кн. IV, стр. 136.

5 П. Е. Щеголев. „Дуэль и смерть Пушкина“, изд. 3, стр. 277.

6 „Остафьевский Архив“, т. III, стр. 610.

Сноски к стр. 174

1 „Русская Старина“, 1902, кн. III, стр. 101.

2 „Литературные прибавления к Русскому Инвалиду“, 1835, № 96, стр. 765—767.

3 Интерес Плетнева к Бенедиктову подтверждается целым рядом фактов. Например, в начале 1837 г. Гребенка на вечере у Плетнева, по просьбе хозяина, читал стихи Бенедиктова.

Сноски к стр. 175

1 „Дневник Кукольника“, „Баян“, 1888, № 11, стр. 98.

2 Например, характерный случай: воспользовавшись приездом в Петербург своего старого знакомого Д. В. Давыдова, Карлгоф устраивает 27 января 1836 г. обед при участии друзей поэта-партизана. На обеде, кроме обычных посетителей — Бенедиктова, бар. Розена, Теплякова, Бернета, — присутствуют Пушкин, Жуковский, Плетнев. „Оставались уже немногие, — пишет Драшусова, — когда приехал Кукольник... Я была довольна, что так случилось. Литературная аристократия не жаловала Кукольника. Но мы не могли не пригласить человека, бывшего нашим коротким знакомым. Полевой, тот сам отказался присутствовать на обеде. Он был в явном разладе со всеми этими господами“. Таким образом, Бенедиктов невозбранно присутствует на сборище, на котором хозяйка так боялась появления Кукольника.

Сноски к стр. 176

1 В предисловии к „Эде“ Баратынский писал о себе: „...следовать за Пушкиным ему показалось труднее и отважнее, нежели итти новою, собственною дорогою“. В последнем издании стихотворений Языкова (Academia, 1934, под ред. М. К. Азадовского) собран материал, свидетельствующий о резко отрицательном отношении молодого Языкова к Пушкину. См. стр. 766—767 и др.

2 „Остафьевский Архив“, т. III, стр. 114.

3 Там же, стр. 117.

4 „Пушкин и его современники“, вып. IV, стр. 152.

Сноски к стр. 177

1 „Переписка“ Пушкина, т. III, стр. 361.

2 „Дневник“ Кюхельбекера, 1929, стр. 232.

3 Там же, стр. 235.

Сноски к стр. 178

1 Противоречие между философской темой и инерцией элегического стиха отчетливо сказалось в творчестве Веневитинова (см. об этом мою статью „Опыт философской лирики“, „Поэтика“, № 5, Л., 1929). Тот же вопрос существенен для творчества философских поэтов кружка Станкевича — Клюшникова, Красова.

2 „Взгляд на современную русскую литературу“, „Москвитянин“, 1842, № 3, стр. 159.

3 Вместе с именем Шиллера имена Гюго, Барбье, Ламартина, Делавиня сопровождают Бенедиктова через 30-е—40-е годы. Пересадка чужеродного смыслового строя французских романтиков („выражаться по французски“ — означало выражаться по канону французского классицизма) в русский стих — это на ряду с шиллеризмом одно из основных средств борьбы с господством дворянского элегического стиля, один из характерных симптомов культурного движения 30-х—40-х гг.

Сноски к стр. 179

1 „Московский Наблюдатель“, 1835, ч. III, стр. 8.

2 „Московский Наблюдатель“, 1835, ч. III, стр. 439—440, 442.

Сноски к стр. 180

1 „Журнал Министерства народного просвещения“, 1836, ч. IX, стр. 192—193.

2 „Северная Пчела“, 1835, № 240.

Сноски к стр. 181

1 „Библиотека для Чтения“, 1837, т. 21, стр. 42.

2 „Литературные прибавления к Русскому Инвалиду“, 1837, № 4, стр. 38. На это объявление указал мне Ю. Г. Оксман.

3 А. Фет. „Ранние годы моей жизни“, М., 1893, стр. 153.

4 „Бунт декабристов“ под ред. Ю. Г. Оксмана и П. Е. Щеголева, Л., 1926, стр. 364.

Сноски к стр. 182

1 В 1856 г. Тургенев писал Толстому: „...знаете ли Вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала, плакал, обнявшись с Грановским, над книжкой стихов Бенедиктова — и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку?“ („Толстой и Тургенев. Переписка“, М., 1928).

2 „Тургеневский сборник“ под ред. Н. К. Пиксанова, П., 1915, стр. 82.