254

О. В. БАРСКИЙ

«НЕ ДАЙ МНЕ БОГ СОЙТИ С УМА»

К истории создания

Стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума» при жизни Пушкина опубликовано не было и сохранилось в виде белового автографа на отдельном листе бумаги с водяным знаком «А. Г. 1830». Датировку 1833-м годом впервые предложил П. В. Анненков. Основанием для датировки он считал тему сумасшествия, сближающую стихотворение с «Медным Всадником». В дальнейшем исследователи (Ю. Г. Оксман, И. О. Лернер, Н. В. Измайлов) дополняли список произведений Пушкина, написанных в 1830-е годы, в которых затрагивается эта тема («Русалка», «Пиковая Дама», «Странник»), и соответственно расширяли датировку: с 1830 по 1835 гг.1

В этом же интервале исследователи искали событие, которое могло послужить поводом для написания «Не дай мне Бог сойти с ума». Вполне вероятно, однако, что предложенные ими варианты решения этой проблемы на самом деле проясняют только причину, по которой Пушкин переписал стихотворение с несохранившегося чернового автографа на сохранившийся беловой. То есть, если предположить, что интервал между началом работы над стихотворением и его окончательной редакцией был значительным, то и обстоятельства, послужившие поводами для написания чернового и белового автографов, могли быть разными. Значительные интервалы между первоначальными и окончательными вариантами в пушкинской практике явление вполне обычное. Достаточно вспомнить позднюю редакцию лицейских стихотворений, трехгодичный интервал (1822—1825) между черновым и окончательным вариантами стихотворения

255

«Люблю ваш сумрак неизвестный», промежуток в десять лет разделяет первоначальный черновой набросок и окончательную обработку стихотворения «Из А. Шенье» («Покров, упитанный язвительною кровью») — 1825—1835.

Спектр мнений относительно события, спровоцировавшего написание «Не дай мне Бог сойти с ума», показателен в том плане, что каждый предложенный вариант варьирует интонацию прочтения первого трехстишия. Именно в этой части текста и именно за счет интонирования формируется представление об авторском отношении к реальной угрозе сумасшествия, здесь выраженной. Дальше речь идет уже о более отвлеченном от авторской субъективности подходе к этой теме, и вопрос интонирования текста, следующего за первым трехстишием не представляется таким важным.

Если, как считает М. П. Алексеев, поводом послужило посещение в 1830 году Пушкиным душевнобольного Батюшкова2, то начало стихотворения следует читать с оттенком грусти и сочувствия. Если согласиться с мнением Д. Д. Благого, что поводом послужили волнения 1834 года, связанные с прошением Пушкина об отставке3, то это — интонация сарказма, отвечающая на обвинения Жуковского в легкомыслии и одновременно на наглые выпады газетчиков. Если предположить, что «Не дай мне Бог сойти с ума» близко по духу «Страннику» и написано в то же время4, то это интонация отрешенности, прозрачности текста, как бы не рассчитанного на буквальное понимание.

То есть, мы видим, что в каждом случае происходит обыгрывание некоего интонационного инварианта. В его основе несомненно лежит неподдельный ужас перед угрозой безумия. Между тем, как отмечал С. М. Громбах, «...непосредственного повода для опасения сойти с ума у Пушкина в 1833—1835 гг. (как и вообще в 30-е годы. — О. Б.) не было»5. Таким образом, мы можем предположить, что авторское прочтение чернового автографа в 1830-е годы тоже было интерпретационным, — оно наслаивало какое-то свежее реальное впечатление на интонационный и семантический инвариант, сформировавшийся под воздействием другого реального впечатления, более адекватного стихотворной форме первых строк «Не дай мне

256

Бог сойти с ума»*. Следовательно, замысел стихотворения и начало работы над ним нужно отнести ко времени более раннему, чем тот период, когда Пушкин мог работать над беловым автографом.

Исследователи не раз отмечали, что стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума» созвучно произведениям Пушкина романтического периода. «Двух-трехлетие 1822—1824 годов в жизни Пушкина — писал В. Н. Турбин, — время острого кризиса романтического сознания... И «Не дай мне Бог сойти с ума» — поздний отголосок сомнений, охвативших Пушкина еще в 20-е годы, в преддверии «Евгения Онегина»6. Я. Л. Левкович, которая считает, что данное стихотворение было написано в 1835 г., отмечает: «Ременисценции из «Поэта» и «Разговора книгопродавца с поэтом» в «Не дай мне бог сойти с ума» не случайны, но осмыслить их можно только в сопоставлении со стихами, отзвуком которых эти реминисценции являются»7.

Эти реминисценции можно осмыслить не только как «поздний отклик», но и как принадлежащие текстам, написанным в один и тот же период. Мнение Я. Л. Левкович, что «Не дай мне Бог сойти с ума» завершает цикл стихов о поэте и толпе8, не является вполне убедительным. С равным правом можно считать, что данный конфликт здесь только намечен: безумие лирического героя еще не связывается с творческим актом и понимается как несоответствие принятым в цивилизованном обществе нормам поведения. Нет здесь явной отрицательной оценочности по отношению к этому обществу, характерной для «Разговора...» и «Цыган». Реабилитация безумия за счет отождествления его с вдохновением происходит, видимо, позже. На некорректности сближения лирического героя «Не дай мне

257

Бог сойти с ума» с другими безумцами (Марией из «Полтавы», Мельником из «Русалки», Евгением из «Медного Всадника») мы остановимся ниже, но уже сейчас можно отметить, что последние не являются лирическими героями.

Картина, описанная во 2-й и 3-й строфах стихотворения, как она выглядела до момента правки в беловом автографе, весьма характерна для романтического периода творчества Пушкина.

Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
            Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду
И забывался бы в чаду
            Нестройных, чудных грез.

Силен, безумен был бы я
Как вихорь, роющий поля,
            Качающий леса;
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, думы полн,
            В пустые небеса.

Кроме уже отмеченных произведений здесь легко улавливаются переклички с «Кавказским Пленником», «Бахчисарайским Фонтаном», стихотворениями «Кто, волны, вас остановил», «К морю» и другими.

Отнесение возникновения замысла и начала работы над черновым автографом «Не дай мне Бог сойти с ума» к романтическому периоду (скорее всего — началу 1824 г.) упорядочивает и представление о некоторых процессах, происходящих в словаре Пушкина. Так, например, «труд и глад» встречаются вместе еще только в «Борисе Годунове» (1824—1825):

Под властию жестокого пришельца:
Опалу, казнь, бесчестие, налоги,
И труд, и глад — все испытали вы.

                (VII, 96)*

258

Романтическим периодом исчерпывается также употребление эпитета «нестройный», как правило, связанное с мотивом первобытной дикости. Так, например, в описании аула в «Кавказском Пленнике»:

          ...В домах зажглись огни,
И постепенно шум нестройный
Умолкнул.

                (IV, 96)

В «Цыганах» в описании цыганского табора:

...Волынки, говор, скрып телег,
Все скудно, дико, все нестройно,
Но все так живо-неспокойно...

                (IV, 182)

Примечательно также употребление этого эпитета применительно к характеристике Вольтера в стихах 1825 года:

...Седой певец, чьи хриплые напевы,
Нестройный ум и бестолковый вкус
В былые дни бесили нежных муз...

                      (II, 451)

Нестройность здесь — принципиально неоформленное состояние ума, обусловливающее его свободу от норм здравого смысла. То есть, это состояние первобытной дикости, локализованное в сознании одной личности в качестве художественного средства. Эта тема развита у Пушкина в XXVIII и XXIX строфах 3 главы «Евгения Онегина», над которой поэт работал в первой половине 1824 года. Весьма показательно совпадение первых трех стоп в данном фрагменте и зачине «Не дай мне Бог сойти с ума».

Не дай мне Бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце!

И дальше:

...Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей
По-прежнему сердечный трепет

259

Произведут в груди моей...

(VI, 63—64)

Ироническая тональность отрывка дает право предположить, что здесь происходит снижающее обыгрывание мотива, проведенного в первых строфах «Не дай мне Бог сойти с ума» со всей романтической серьезностью (присущей, между прочим, Ленскому).

Нестройность речи у Пушкина выступает в качестве самоценного эстетического феномена, который в процессе поэтического творчества становится стройным, ритмически и семантически структурируется. То же происходит с нестройностью понятийной сферы («нестройные, чудные грезы»), которая первоначально воспринимается как заполняющая голову протоплазма еще не оформившихся в образы мыслей («думы полн»). Этот процесс описан в пушкинском тексте, датированном сентябрем 1824.

...И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.

              (II, 325)

«Разговор книгопродавца с поэтом», откуда взяты эти строки, здесь чрезвычайно близок к «Не дай мне Бог сойти с ума».

Образ «пустых небес» характерен также только для романтического периода. Как отмечала Я. Л. Левкович, «пустые небеса» — это небеса без божества»9. В. С. Непомнящий указывал, что в этом образе «воспроизводится «логика» безумца», о котором в псалме 13 говорится: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог»10. Особенно ярким примером переплетения темы безумия с темой безверия является черновой отрывок стихотворения «Люблю ваш сумрак неизвестный» (1822):

Ты, сердцу непонятный мрак
Приют отчаянья слепого,
Ничтожество! Пустой призрак,
Не жажду твоего покрова...
...Тебя страшится гордый ум!

260

Так путник, с вышины внимая,
Ручьев альпийских вечный шум
И взоры в бездну погружая,
Невольным ужасом томим,
Дрожит, колеблется — пред ним
Предметы движутся, темнеют,
В нем чувства хладные немеют,
Кругом оплота ищет он,
Все мчится, меркнет, исчезает...
И хладный обморока сон
На край горы его бросает...

                  (II, 755)

Надо заметить, что в варианте «Не дай мне Бог...», который был, вероятно, переписан с чернового автографа, картина романтического безумия заканчивается образом «пустых небес», то есть на нем, очевидно, был сделан акцент.

С пустыми небесами связывает Пушкин и поэтические опыты Ленского, хотя религиозный оттенок этого образа не коннотирован здесь достаточно отчетливо.

Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна,
В пустынях неба безмятежных...

                  (VI, 35)

Эти строки были написаны к концу 1823 года.

«Мир опустел...» пишет Пушкин об исчезновении идеала романтической личности в элегии «К морю» (1824).

Г. А. Лесскис отмечал, что в этой элегии наблюдается «неожиданное для Пушкина сопоставление просвещения с политической тиранией... Это неожиданный выпад против просвещения — крайняя точка пушкинского романтизма. Кажется, впервые он обращается к одному из самых очевидных, а вместе с тем и самых приятных «обманов» Руссо, к его мифологеме о «невинных» и «добродетельных» дикарях и о губительном для нравственности влиянии наук и искусств, культуры и просвещения в целом»11.

261

К этому «выпаду» близко, в стихотворении «Не дай мне Бог сойти с ума» неожиданное переключение с упоения романтической дикостью на картину содержания безумцев в просвещенном обществе.

Да вот беда: сойди с ума
И страшен будешь как чума,
            Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
            Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
            Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.

Эта картина обнаруживает очевидное сходство с эпизодом из романа Ч. Р. Метьюрина «Мельмот Скиталец». С этим произведением Пушкин познакомился в период южной ссылки. М. П. Алексеев признавал факт «несомненного и долголетнего воздействия Метьюрина на Пушкина»12. Несколько раз поэт сравнивает с Мельмотом Онегина.

В интересующем нас эпизоде англичанин Стентон попадает в сумасшедший дом из-за того, что ему повсюду мерещится фигура Мельмота, демонического героя, обладающего сверхъестественными способностями и даром долголетия13. Попутно отметим, что в «Разговоре...» о причине своего «тяжкого, пламенного недуга» поэт говорит:

Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал...

          (II, 324)

В романе Метьюрина в первую же ночь к Стентону приходят смотрители и угрожают заковать его в цепи, если он не угомонится. Явившийся через некоторое время Мельмот находит англичанина уже гремящим цепями. Остальные детали пушкинской картины также имеют соответствия в этом эпизоде.

262

«Теперь он уже не замечал ни чириканья воробьев, ни шума дождя, ни завываний ветра — звуков, к которым он, сидя на своем убогом ложе, прислушивался всегда с радостью, ибо они напоминали ему о природе. Иногда он находил вдруг какое-то мрачное и зловещее наслаждение в криках своих товарищей по несчастью. Он зарос грязью, сделался невнимательным, ко всему равнодушным, и на него неприятно было смотреть»14.

Пушкин заменил воробьев соловьем. В «Разговоре...» в сходном перечне фигурирует иволга:

...Шум лесов, иль вихорь буйный,
Иль иволги напев живой...

Совпадение такого количества деталей дает достаточно оснований для того, чтобы говорить о влиянии романа «Мельмот Скиталец» на стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума».

Пушкина в упомянутой сцене, видимо, привлекла возможность иного взгляда на романтическое бегство в природу. Картине, ставшей практически символической, отражающей увлечение литературы того времени, противопоставлен у Пушкина отрицающий «высокость» темы натурализм.

Такое контрастное противопоставление, мотивированное на уровне авторского сознания соблазном противоречия, как бы нашептанное злым демоном, весьма характерно для творчества Пушкина первой половины 1820-х годов. Такова, например, заключительная часть стихотворения «Надеждой сладостной младенчески дыша» (1823):

Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;
Мой ум упорствует, надежду презирает...
Ничтожество меня за гробом ожидает...

                          (II, 295)

В 30-е годы противопоставленные точки зрения не порывают у Пушкина основы объективной реальности, а существуют именно благодаря ее незыблемости.

Влияние Метьюрина проливает новый свет на некоторые формальные особенности стихотворения.

Б. В. Томашевский отмечал, что «Не дай мне Бог сойти с ума» написано одной из распространенных строф английской поэзии. Имеется она у Байрона, Томаса Мура, Вильсона и

263

других известных Пушкину поэтов15. Может быть, Пушкин стремился путем выбора национально маркированной строфы установить соответствие английскому духу источника (романа Метьюрина).

Предпочтению другим характерным для английской поэзии именно этого типа строфы, возможно, способствовал перевод стихотворения Андре Шенье «Младая узница», выполненный Авр. Норовым и напечатанный в № 38 «Новостей литературы» за 1823 год. Хотя ни оригинал, безусловно известный Пушкину, ни перевод Норова не совпадают с «Не дай мне Бог сойти с ума» по метрике в целом, бросается в глаза совпадение в выборе типа строфы — шестистишия с параллельно рифмующими 1—2 и 4—5 стихами и укороченными 3 и 6, также связанными рифмой. У Норова и Пушкина совпадают также принцип чередования мужских и женских рифм — ааБввБ и трехстопный 6-й стих.

Очевидна также близость тематики стихотворений Шенье и Пушкина. После трогательного романтического монолога молодой узницы следуют слова внимавшего ей из соседней камеры лирического героя:

Сам грустный и в тюрьме, так пробуждал я гений;
Я слышал жалобы, я слышал сердца пени
            И вздохи пленницы младой —
И, презря на меня наложенные узы,
Слова, летевшие из уст сей скорбной музы,
            Слагал на лирный строй16.

С этими строками перекликается «крик товарищей моих».

Среди произведений Пушкина нет написанных строфой, использованной в «Не дай мне Бог сойти с ума». Логично предположить, что этот строфический эксперимент был непосредственно спровоцирован переводом Норова и мотивирован своеобразным «наведением мостов» между периодами французского и английского влияния на русскую поэзию. «Английская словесность начинает иметь влияние на русскую. Думаю, что оно будет полезнее влияния французской поэзии, робкой и жеманной» (XIII, 40), — писал Пушкин Гнедичу летом 1822 года.

Такие параллели нельзя назвать актуальными для 1830-х.

264

Отдельно следует остановиться на одном из источников романа Метьюрина, не прошедшем, судя по всему, мимо внимания Пушкина.

Работая над упомянутым эпизодом, Метьюрин, очевидно, отталкивался от картины Уильяма Хогарта «В сумасшедшем доме (Бедлам)» из цикла «Карьера распутника». Практически все сумасшедшие в романе имеют своими прообразами персонажей Хогарта: пуританин, монархист, скрипач, несчастная женщина, главный герой, закованный в цепи смотрителями. Можно сказать, что Метьюрин предпринял в данном эпизоде фабульную интерпретацию картины Хогарта.

О знакомстве Пушкина с этой картиной можно сделать вывод при сопоставлении с ней его собственного рисунка 1828 года17. На нем «изображены помешанные в неестественных позах, в нелепых колпаках и с непременным атрибутом темницы — решеткой на окне»18. Почти все детали пушкинского рисунка имеют соответствия у Хогарта. Важно также отметить, что при гравировке изображение оказалось у Хогарта перевернуто слева направо. В рисунке Пушкина заметен синтез двух вариантов картины: выполненного маслом и переведенного в гравюру.

В центре у Пушкина — сидящий на полу сумасшедший в странном головном уборе (треуголке?) со скрещенными на груди руками. На картине ему соответствует больной в треуголке, вид которого дает судить о бурных и мрачных внутренних переживаниях. Пушкинский персонаж напоминает чугунную статуэтку Наполеона из кабинета Онегина —

Под шляпой с пасмурным челом,
С руками, сжатыми крестом.

                 (VI, 147)

На гравюре на этом месте оказался главный герой цикла — распутник. Этот прообраз проливает свет на оттенок лиричности в облике пушкинского персонажа.

Сидящий напротив больной со стоящими дыбом волосами и поджатыми коленками соответствует изображенному на картине сумасшедшему с соломенной короной на голове. На первоначальном

265

наброске этого героя, расположенном чуть выше, Пушкин, видимо, тоже хотел изобразить корону.

На гравюре на этом месте сидит меланхолик. Как и он, пушкинский персонаж сидит на лестнице. Двумя ступеньками выше сидит кот. У Хогарта кота нет, зато в эту сторону лает собака.

Полулежащий пушкинский сумасшедший напоминает главного героя хогартовского цикла. У Пушкина это, видимо, тоже новоприбывший, еще не приобретший характерных черт, пациент.

Ниже у Пушкина изображены двое в коротких плащах и шляпах с перьями. Это, вероятно, Фауст и Мефистофель. На картине Хогарта изображены две молодые леди, пришедшие развлечься неординарным зрелищем.

Можно соотнести и таблички с номерами вверху пушкинского листа и номера камер у Хогарта.

Цикл «Карьера распутника» был хорошо известен в пушкинских кругах19. Представление о первоначальном варианте картины поэт мог получить в доме известного англомана и знатока живописи графа М. С. Воронцова. Хотя, конечно, Пушкин мог реконструировать этот вариант и в своем воображении: зеркальность гравюры слишком очевидна.

Что касается роли, которую сыграла гравюра Хогарта «В сумасшедшем доме» в литературном процессе, для нас особенно важно ее влияние на арзамасца А. Ф. Воейкова, когда он писал свое знаменитое стихотворение «Дом сумасшедших» (1814—1817). Показательны следующие строки:

Тут — один желает трона,
А другой — владеть луной,
Тут портрет Наполеона
Намалеван как живой20.

Первый, очевидно, имеет своим прообразом хогартовского сумасшедшего с соломенной короной на голове; второй — больного-лунатика, выводящего на стене Бедлама какие-то чертежи и символы, в частности — луну; третий — безумца в треуголке. Последняя ассоциация косвенно подтверждает наши предположения об источнике пушкинского рисунка и связи одного из персонажей с образом Наполеона.

266

Знакомство Пушкина с гравюрой Хогарта может прояснить такую особенность композиции стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума», как возможность рассматривать его в качестве маленькой пьесы с несколькими действующими лицами. Иначе переходы состояний лирического героя кажутся слишком резкими и психологически не мотивированными: после действительного ужаса при мысли о внезапной потере рассудка вдруг следует картина безудержного романтического неистовства, которое с реальным сумасшествием имеет мало общего, а после этого титанического размаха следует физический страх маленького человека перед угрозой заточения. Лирический герой трижды перевоплощается, трижды соотносит свою точку зрения извне с тремя точками зрения изнутри ситуации.

Рисунок Пушкина позволяет понять, кому принадлежат различные точки зрения и какую роль сыграла в их формировании картина Хогарта. Точка зрения извне принадлежит, разумеется, наблюдателю («Не дай мне Бог сойти с ума... Не то, чтоб разумом моим я дорожил» — Фаусту, «Да вот беда: сойди с ума...» и до конца строфы — Мефистофелю). Его взгляд проводит сюжетную связь между замкнутыми мирами. И стихотворение, и рисунок Пушкина сохранили эту главную особенность картины Хогарта — «отсутствие связи между персонажами... Ни один из безумцев не видит, не чувствует присутствия другого, он совершенно одинок, или же его окружают невидимые никому, кроме него, тени, созданные его потрясенной фантазией»21.

Первая точка зрения изнутри принадлежит новоприбывшему. Это первые три стиха текста. Сознание здесь представляет собой психическую протоплазму: прежние ориентиры утеряны, нового центра, способного мобилизовать остатки разума вокруг какой-нибудь причуды, еще нет.

Точка зрения романтического безумца, зафиксированная во 2-й и 3-й строфах, принадлежит мрачному герою в головном уборе, напоминающем наполеоновскую треуголку.

Третья точка зрения принадлежит герою-меланхолику, острее других чувствующему угнетающее воздействие окружающей среды.

267

А. К. Жолковский отмечал, что в «Доме сумасшедших» Ф. Воейкова образ автора смешивается со сниженными персонажами этой сатиры»22. Пушкин сопоставлял Воейкова с Юродивым из «Бориса Годунова» в письме П. А. Плетневу, написанном в начале декабря 1825 года: «мой Юродивый впрочем гораздо милее Борьки (имеется ввиду писатель Б. М. Федоров. — О. Б.) — увидишь. Вот тебе письма к двум еще Юродивым. Воейков не напроказил (переделано из «напечатал») ли чего-нибудь?» (XIII, 249).

В «Не дай мне Бог сойти с ума» Пушкин обнаруживает преемственность авторской стратегии старшего арзамасца. Характер этой преемственности хорошо выражен в словах по поводу того же персонажа из «Бориса Годунова»: «Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» (XIII, 240). То есть Пушкин в отличие от Воейкова стремится раствориться в образе, вжиться в маску, а не шутя примерить ее.

Что касается пушкинских безумцев конца 1820-х — начала 1830-х годов, то очевидно, что их безумие поэт не пропускает через себя, а с исследовательской скрупулезностью конструирует на основе своего прежнего опыта освоения этой темы и современных представлений о природе психических заболеваний23.

Образ странника (1835) не входит в этот ряд, но и его отличие от героя «Не дай мне Бог сойти с ума» весьма велико. Безумие Странника не мотивировано внутренне, оно только кажется таковым с точки зрения окружающих, которая влияет и на его собственную рефлексию по поводу внешних выражений его состояния. Причем интенциональность этого состояния прямо противоположна стремлениям лирического героя «Не дай мне Бог сойти с ума»: Странник стремится обрести разум, а не освободиться от него. Поэтому сомнительным представляется сближение этих двух лирических героев, проведенное Я. Л. Левкович24. Связь между ними носит скорее всего полемический характер.

Неоднозначна связь с «Не дай мне Бог сойти с ума» и в пушкинском рисунке 1828 года. Здесь, видимо, произошло сближение с сюжетом стихотворения (или гравюры Хогарта)

268

какой-то жизненной ситуации. На ее конкретность указывают такие детали рисунка, как усы и бородка «Наполеона», а также числа 239 и 250 (верстовые указатели?).

Так или иначе едва ли следует связывать время создания рисунка с работой над текстом стихотворения и идеей творческой интерпретации Хогарта.

Косвенным указанием на то, что время актуализации Хогарта в качестве источника приходится на начало 1824 года, могут служить образы «семинариста в желтой шале» и «академика в чепце», то есть ученых женщин, в уже приведенном фрагменте «Евгения Онегина». Здесь автор как бы выступает против двух леди от имени всего предпочитающего «нестройность» коллектива. Присутствие в генеалогии этого фрагмента картины Хогарта при посредстве текста «Не дай мне Бог сойти с ума», на наш взгляд, вполне вероятно.

П. А. Анненков писал: «...поэтическое творчество было у Пушкина как бы поправкой волнений жизни»25. Эта формулировка вполне применима к стихотворению «Не дай мне Бог сойти с ума», поскольку трудно сомневаться в искренности чувства, лежащего в основе первых трех стихов. Двойным «нет» поэт как бы отступает от какого-то сильного реального впечатления. И в то же время заклинает его, фиксирует в форме монументальной арочной структуры, где первый стих, демонстрирующий совпадение ударных и метрических акцентов, выполняет роль перекладины, синтаксически параллельные 2 и 3 стихи — роль подкрепляющих колонн, а не вполне безударное, или, пользуясь выражением П. М. Бицилли26, ритмически иррациональное, двойное «нет» — роль капителей. Через эти ворота лирический герой входит в область собственно эстетического. С четвертого отрицания — «не» — поза оцепенения сменяется прогулочным шагом, синтаксические фразы «забредают» в следующий стих: «Не то, чтоб разумом моим / Я дорожил; не то, чтоб с ним / Расстаться был не рад...»

Начиная со следующей строфы идет обыгрывание уже не реального впечатления, а традиционной для искусства темы безумия, происходит примеривание к ней с романтической (берущей начало от Платона) и реалистической (Хогарт, Воейков, Метьюрин) точек зрения. Реальное впечатление, видимо, еще

269

слишком живое, не подающееся художественной типизации, остается за бортом текста. Но его природу можно «вычислить», если обратиться к пушкинским стихам, в которых безумие героев фигурирует вместе с его причиной.

Помимо контекста религиозных размышлений, который мы уже рассматривали, безумие часто связано у Пушкина с темой ревности. Например, в строках «Из Ариостова Orlando furioso» (1826), вольного перевода Canto XXIII «Безумие»:

Стараясь разум усыпить,
Он сам с собою лицемерит...
Но чем он более хитрит,
Чтоб утушить свое мученье,
Тем пуще злое подозренье
Возобновляется, горит...
Готов он в горести безгласной
Лишиться чувств, оставить свет.
Ах верьте мне, что муки нет
Подобной муке сей ужасной.

            (III, 15—17)

Еще разительнее переклички с «Не дай мне Бог сойти с ума» в черновой строфе VI главы «Евгения Онегина», над которой Пушкин работал в 1826 году:

Да, да, ведь ревности припадки —
Болезнь, так точно как чума,
Как черный сплин, как лихорадка,
Как повреждение ума.
Она горячкой пламенеет,
Она свой жар, свой бред имеет,
Сны злы, призраки свои.
Помилуй Бог, друзья мои!
Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых.
Поверьте мне: кто вынес их,
Тут уж конечно без боязни
Взойдет на пламенный костер,
Иль шею склонит под топор.

              (VI, 611)

Кроме тематической близости, показательно сходство фразеологизмов: «как чума», «помилуй Бог». Следует обратить

270

внимание и на то, что экспрессивное «да, да» в начале последнего фрагмента лучше согласуется с двойным «нет» в начале «Не дай мне Бог сойти с ума», чем со стилем описания (ироническим) чувств Ленского в предыдущих строфах романа в стихах. Противопоставление «да, да» — «нет... нет» могло быть основано на признании позитивной роли перенесенного страдания (своеобразной инициации), тогда как в тексте «Не дай мне Бог сойти с ума» очевидно стремление любой ценой этого страдания избежать.

О том, что Пушкин был способен не только ярко описывать, но и остро переживать подобные чувства, свидетельствует тот факт, что однажды в Одессе «в бешенстве ревности он пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по 35 градусам жара»27.

Одесский контекст волнения, лежащего в основе «Не дай мне Бог сойти с ума» может быть конкретизирован при обращении к источнику строки «Нет, легче посох и сума» и пушкинским текстам, в которых данный источник в это время упоминается.

«И одел Саул Давида в свои одежды, и возложил на голову его медный шлем, и надел на него броню.

И опоясался Давид мечем его сверх одежды и начал ходить; ибо не привык к такому вооружению. Потом сказал Давид Саулу: я не могу ходить в этом; я не привык. И снял Давид все это с себя.

И взял посох свой в руку свою, и выбрал себе пять гладких камней из ручья, и положил их в пастушескую сумку, которая была с ним; и с сумкою и с пращею в руке выступил против Филистимлянина» (1 Цар. XVII, 38—40).

Таким образом, употребленная в переносном значении форма «легче» имеет в источнике основания для актуализации своего прямого значения. Авторское понимание этого буквального подтекста, наверное, было связано с более свойственным поэту оружием — «стрелами» эпиграмм. В приведенной ниже эпиграмме это оружие, похоже, оттачивается:

Певец Давид был ростом мал
Но повалил же Голиафа,

271

Который был и генерал,
И, положусь, не проще графа.

             (II, 318)

А выстрелила, видимо, эта:

Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

               (II, 317)

Помимо последней эпиграммы высылке Пушкина из Одессы из-под опеки графа Воронцова, в которого эти эпиграммы метили28, способствовало перлюстрированное письмо поэта (апрель—май 1824 г.). В нем Пушкин пишет, что читает Библию, берет «уроки чистого афеизма» (XIII, 92) у врача англичанина и признает убедительность доводов последнего. Таким образом оживает семантика «пустых небес».

Однако «сам Пушкин в беседе с Пущиным приписывал высылку свою из Одессы главным образом козням Воронцова «из ревности»29. Но были, судя по всему, основания для ревности к графине и у самого Пушкина. Какую-то роль сыграл здесь А. Н. Раевский, прозванный за свой характер Мельмотом. Раевский тоже был влюблен в графиню Воронцову30. Видимо, драматический момент в отношениях «любовного квадрата» и послужил одним из поводов для волнений, лежащих в основе «Не дай мне Бог сойти с ума».

Эмпирическим основанием для оживления хогартовских персонажей могли служить воспоминания о кишиневской вольности, побеге с цыганами, масонстве — во 2 и 3 строфах; начавшиеся гонения — в двух последних. Однако нет возможности уточнить — какой вид имело стихотворение в 1824 году и совпадало ли количество строф с окончательным вариантом.

Хочется высказать предположение, что вариант, явившийся итогом работы над черновым автографом (тот, который подвергся окончательной правке в беловом), был завершен в 1826 году.

Тогда Пушкин сидел в Михайловском, собираясь обратиться к императору с просьбой о прекращении изгнания. Дело усугублялось

272

тем, что в это время шли допросы лиц, связанных с декабристским движением, и Пушкин опасался, что тоже может быть привлечен.

С декабристским движением связывается в этот период образ бури. Он «становится важнейшим мотивом переписки Пушкина — Вяземского31. «На твоем месте... я... сознался бы в шалостях языка и пера с указанием, однако же, что поступки твои не были сообщниками твоих слов, ибо ты остался цел и невредим в общую бурю; обещал бы впредь держать язык и перо на привязи» (XIII, 285). Как вариант такого обещания можно рассматривать текст «Не дай мне Бог сойти с ума». Во всяком случае, в контексте размышлений о своем участии в декабристском движении, о возможных последствиях былых безумств упомянутый выше черновой вариант выглядит законченным произведением32. 2 и 3 строфу этого варианта мы уже приводили выше; отличие двух последних строф заключается в том, что заключительный стих «Да визг, да звон оков» имел вид «Да яркий звон оков». Здесь чувствуется неподдельный ужас.

В таком контексте связь между отдельными частями текста представляется психологически мотивированной. Симультанное сочетание отдельных картин (складывающихся в целое только при посредстве картины-источника) сменяется единым лирическим переживанием, имеющим перспективу прошлого (2 и 3 строфа) и будущего (две последние). Правда, актуализация биографического контекста для ощущения этого единства необходима. То есть, прочтение первых трех стихов, в которых зафиксировано чувство, переживаемое поэтом в настоящем, становится специфически интонированным, интерпретационным по отношению к тому «архитектурному» инварианту, который мы рассматривали. Как считал Б. М. Эйхенбаум по поводу замечания поэта в письме, написанном в сентябре 1822 г., «Пушкин связывает декламацию с особенностями стихотворной формы»33. Это наблюдение косвенно отрицает вероятность того, что в основу первых трех стихов Пушкин мог положить театральность тона — как бы убеждение читателя в своей перманентной верноподданности, не страдающей от «слов» («сообщничество» с которыми советовал отрицать Вяземский).

273

В беловом автографе «Не дай мне Бог сойти с ума» есть очевидная описка — «Дразнить его». Однако не исключено, что она забрела сюда из чернового автографа, в котором Пушкин, возможно, пытался перевести повествование в третье лицо. Подобная замена первого лица («нас», «я») на третье («их», «он») есть в черновике «Ариона» (III, 593). Характер этой правки, по мнению И. В. Немировского, свидетельствует «о стремлении Пушкина объективизировать смысл стихотворения»34.

«Арион» (1827), как неоднократно отмечали исследователи, посвящен размышлениям поэта о своем участии в декабристском движении. Здесь Пушкин выполнил задачу, поставленную, видимо, в момент подрабатывания текста «Не дай мне Бог сойти с ума» в соответствии с обстоятельствами 1826 года, — засвидетельствовать специфическую, связанную с эстетическими сверхзадачами, роль поэта в оппозиционных волнениях. Эти волнения заключены в образе бури, сближающем стихотворения, хотя в «Арионе» буря ассоциируется не с романтическим упоением дикостью, а со стихийной разрушительной силой, во власть которой на какое-то время попал поэт.

Таким образом, согласно нашему предположению, в 1826 году Пушкин подменяет реальное впечатление, положенное в основу «Не дай мне бог сойти с ума». Истинная причина, вызвавшая обращение поэта к теме безумия в 1824 году, находит отражение в строках вольного перевода из Ариосто и черновой XV строфе «Евгения Онегина».

Сопряжение темы политического вольнодумства с темой безумия из-за ревности в сознании Пушкина биографически может быть мотивировано тем, что опасения насчет привлечения к делу декабристов были связаны у него прежде всего с А. Н. Раевским, содержавшимся под стражей до середины января 1826 года. Пушкин, видимо, предполагал, что коварный одесский приятель выдаст его35, помятуя о их соперничестве за сердце Е. К. Воронцовой.

В таком контексте прежнее безумство из-за ревности предстает уже как параллельная к основной, имеющей столь роковое продолжение, сюжетная линия. Когда опасность, исходящая от Раевского, миновала (но угроза заточения оставалась

274

реальной), связь между двумя этими волнительными темами не потеряла для Пушкина своего значения. Так, мостом между ними могут служить заключительные строки черновой XV строфы: «...кто вынес их, / Тот уж конечно без боязни / Взойдет на пламенный костер, / Иль шею склонит под топор».

Пушкин как бы стремится в волнениях памяти закалить себя для будущих испытаний.

Необходимость в отречении от былых безумств отпала. Настало время их творческого переосмысления.

Следующий «парад» аргументов приходится на 1834 год и обусловливает, скорее всего, период последней правки стихотворения. Контекст этого периода изучен достаточно полно36, поэтому мы выделим из него только те моменты, которые, на наш взгляд, повлияли на изменения в смысловом строе «Не дай мне Бог сойти с ума». Из нерелевантных в этом отношении факторов отметим только выход первого русского перевода романа «Мельмот Скиталец» в 1833 году. Это издание не могло пройти мимо внимания поэта.

Летом 1834 года Пушкин подал в отставку и вызвал этим крайнее неудовольствие императора. Тогда поэту, видимо, вспомнилась конфликтная ситуация восьмилетней давности. Коренное отличие заключалось в том, что если в 1826 году поэт сам признавал свое поведение безумным, то теперь это точка зрения окружающих. Многие места переписки его с графом А. Х. Бенкендорфом и Жуковским варьируют именно эту мотивировку его поступка:

«...Напиши немедленно письмо и отдай графу Бенкендорфу... Если не воспользуешься этой возможностью, то будешь то щетинистое животное, которое питается желудями и своим хрюканьем оскорбляет слух всякого благовоспитанного человека; без галиматьи, поступишь дурно и глупо, повредишь себе на целую жизнь и заслужить свое и друзей своих неодобрение, по крайней мере мое» (Жуковский — Пушкину, 3 июля 1834 г., — XV, 172).

«Я право не понимаю, что с тобою сделалось: ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть

275

себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение» (Жуковский — Пушкину, 6 июля 1834 г., — XV, 175).

«Крайне огорчен я, что необдуманное прошение мое, вынужденное от меня неприятными обстоятельствами и досадными мелочными хлопотами, могло показаться безумной неблагодарностью и супротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели государем...» (Пушкин — гр. А. Х. Бенкендорфу, 4 июля 1834 г., — XV, 174).

«...Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, никогда, клянусь, чувство горести не примешивалось к чувствам, которые я к нему испытываю. И в настоящую минуту меня наполняет болью не мысль потерять всемогущего покровителя, а мысль, что я могу оставить в душе его впечатление, которого, к счастью, не заслужил» (В оригинале на французском. Пушкин — гр. А. Х. Бенкендорфу, 6 июля 1834 г., — XV, 176).

В этот период внутренняя творческая свобода утверждается у Пушкина в пику детерминизму внешних обстоятельств. В последней редакции стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума» это выразилось в наличии имплицитного слоя произведения, который отражает ситуацию с отставкой не в ее «волнительном» качестве, а как сюжет, дающий повод для своеобразной игры слов.

Ключом для раскрытия этого слоя является пословица «Свой ум — царь в голове», или точнее — производный от нее фразеологизм «без царя в голове», имеющий значение «без ума»37. Как отмечал В. Н. Турбин, «диалог с пословицей — закономерный компонент поэтики Пушкина и на уровне композиции и на уровне стиля»38. В случае со стихотворением «Не дай мне Бог сойти с ума» диалог с выражением «без царя в голове» имеет существенное значение для понимания структурных и содержательных сторон произведения.

Во 2 и 3 строфах происходит буквализация этого выражения. Под «царем в голове» понимается реальный царь Николай I, занимающий мысли поэта, но главное — стремящийся властвовать его умом.

Переключение на «антимонархический» слой начинается с четвертого стиха. Под «разумом моим» понимается не (только)

276

разум поэта, но (и) управляющая его действиями сила, т. е. провидение. Ср.: «был для меня провидением». Соответственно под «волей» понимается отсутствие царской опеки.

Образ «пустых небес» здесь связан уже не с религиозными размышлениями, а с традицией сакрализации царской власти. У Пушкина эта традиция выразилась в устойчивой «возвышенности» места, которое занимает царь.

Борис Годунов по поводу увлечения Феодора картой говорит:

Как с облаков ты можешь обозреть
Все царство вдруг: границы, грады, реки.

                                (VII, 43)

Барон в «Скупом рыцаре» вспоминает, что где-то читал о том, как воины насыпали по горсти холм,

                                                 ...и царь
Мог с вышины с весельем озирать
И дол, покрытый белыми шатрами,
И море, где бежали корабли.

                      (VII, 110)

Медный Всадник также или «возвышается» (V, 147), или стоит, сидит, простирает руку «в вышине» (V, 142, 147, 148).

Характерно вытеснение в последней редакции образа «пустых небес» с акцентированного места на второй план. Вместо него звучит кульминация гимна творческой силе и свободе:

И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
            Ломающий леса.

Подобное отношение наблюдается между «памятником нерукотворным» и «Александрийским столпом», в образе которого содержится очевидная аллюзия на Александровскую колонну.

То есть, утверждение величия творческого гения в «Не дай мне Бог сойти с ума» имеет своей целью сравнение с царским величием только на определенном этапе — когда происходит выход из-под власти монаршьего произвола. Затем гений «возносится»

277

выше не только высот царского величия — в «пустые небеса», но и выше этого сравнения.

Исправление в беловом автографе «думы полн» на «счастья полн» также указывает на уровень, выше которого царская власть не распространяется. Для дум она не может служить препятствием, что и подтверждает смысловое богатство стихотворения. То, что стремление к счастью не является главным эмоциональным импульсом стихотворения, подтверждает и написанное в тот же период «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит», в котором говорится:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

В двух последних строфах стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума» происходит реализация метафорического значения фразеологизма «без царя в голове». Композиция, таким образом, обнаруживает свою полную симметричность. Однако не игра композиционными приемами, основанная на игре слов, была целью поэта.

Упреки Жуковского, вероятно, оживили в памяти Пушкина картину Хогарта. Упомянутое первым «щетинистое животное» способствовало, видимо, появлению в заключительном стихе «визга». За счет этого исправления картина двух последних строф из ужасающе-тюремной превращается в гнетуще дурдомовскую. Между тем редуцированное в «визге» свинство служит дополнительным ключом для раскрытия смысла этой части.

Как мы уже указывали, здесь озвучена точка зрения хогартовского меланхолика, на месте которого в картине был изображен сумасшедший с соломенной короной на голове. Мы говорили также, что на пушкинском рисунке соответствующий меланхолику персонаж первоначально был изображен с короной, — это подтверждает наличие у него двух прототипов.

Актуализации второго, «коронованного» прототипа в «Не дай мне Бог сойти с ума» способствуют строки из письма Пушкина к жене от 11 июня 1834 г.: «На того я перестал сердиться, потому что... не он виноват в свинстве, его окружающем» (XV, 159). «На того» — то есть на Николая I по поводу перлюстрации писем39.

278

Таким образом открывается возможность проецирования картины, изображенной Пушкиным в двух последних строфах, на николаевское окружение. Поэт, возможно, намекает и на манию преследования, которой был одержим Николай I. «Страшен... как чума», «посадят на цепь» (как собаку) может относиться к стилю его царствования. «Он желал царствовать не любовью, а страхом; и действительно, со времени этих казней и со времени учреждения тайной полиции в его подданных не было другого чувства, кроме страха!»40 — вспоминал М. А. Дмитриев.

В этом плане под «смотрителями ночными», вероятно, подразумевается совесть, персонифицированная в лице казненных декабристов. Ср. слова о совести Барона в «Скупом рыцаре»:

Заимодавец грубый, эта ведьма,
От коей меркнет месяц и могилы
Смущаются и мертвых высылают...

            (VII, 113)

Подобный скрытый семантический пласт образа «смотрителя ночного» может быть актуализован и в повести Белкина. Станционного смотрителя Самсона Вырина под определенным углом зрения тоже можно рассматривать как персонификацию совести — Дуни, гусара Минского («Что тебе надобно?.. что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать?» — VIII, 104, — слова, плохо мотивированные ситуацией действия) и, вероятно, самого повествователя.

Таким образом, если во 2 и 3 строфах изображена свобода поэта от царя, то в двух последних — «замкнутость» царя без поэта (редуцированного, видимо, в «голосе ярком соловья»), способного возвеличить своего опекуна, будь он «пращуру подобен» и «памятью, как он, незлобен».

В том, что Николай I не таков, Пушкин, наряду с другими принимавший участие в антимонархических волнениях, чувствовал, видимо, и свою вину. Ср.: «не он виноват в свинстве, его окружающем».

С этой точки зрения две последние строфы представляют пробуждение совести самого поэта. По сравнению с картиной восьмилетней давности нынешняя предстает не как угроза, а

279

как хорошо знакомая обстановка, наполненная через «код» совести символическим звучанием. «Был для меня провидением» в этом плане приобретает значение «был моим наказанием».

Однако царь — не единственный, перед кем поэт чувствует вину. «Брань» тех же «смотрителей» (декабристов) относится, видимо, на счет его «сервилизма».

Оба рассмотренных плана не находятся в противоречии, а подкрепляют друг друга, обусловливают понимание царя поэтом и в перспективе — понимание поэта царем. «Не дай мне Бог сойти с ума» с этой точки зрения можно трактовать как уверение поэта в том, что его нынешний поступок не имеет ничего общего с теми волнениями и продиктован только стремлением к счастью. «Неразумность» этого стремления Пушкин в конечном счете признал и дезавуировал свое прошение об отставке.

Окончательный текст «Не дай мне Бог сойти с ума» содержит и другие смысловые слои, которые могут быть актуализованы при сопоставлении его со стихотворением «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу» (1832), «Сказкой о золотом петушке» (1834), «Странником» (1835) и другими произведениями. Не останавливаясь на этих слоях отдельно, отметим только, что их актуализация необходимо опирается на то содержание, которое Пушкин в разное время вкладывал в текст «Не дай мне Бог сойти с ума». Так, «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу» оживляет тему безумия из-за ревности. В тексте 1832 г. эта проблема снимается. Лирический герой спрашивает, почему бы не пожелать «счастие того, кто избран ей, Кто милой деве даст название супруги» (III, 228). В «Сказке о золотом петушке» безумие из-за ревности принимает характер механического сюжетного хода. «Странник», как мы уже указывали, направлен полемически против «пустых небес» 1824 года.

Выстроенная таким образом история создания стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума», безусловно, нуждается в дополнительной корректировке; на данном этапе главное для нас было — указать необходимость расширения хронологических рамок, в которых традиционно рассматривался этот текст, в сторону обстоятельств 1820-х годов.

Омск

280

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Обзор мнений по этому поводу см.: Левкович Я. Л. Стихотворение Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума» // Пушкин. Исследования и материалы. Т. X. М. — Л., 1982. С. 183—184.

2 См.: Алексеев М. П. Несколько новых данных о Пушкине и Батюшкове // Изв. АН СССР. Т. VIII, вып. 4, 1939. С. 372.

3 См.: Белкин Д. И. Пушкинская конференция // Изв. АН СССР. Т. 22, вып. 1, 1963. С. 75—76.

4 См.: Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1975, с. 255 и Левкович Я. Л. Указ. соч. С. 184—185.

5 Громбах С. М. Пушкин и медицина его времени. М., 1989. С. 254.

6 Турбин В. Н. Поэтика романа А. С. Пушкина «Евгений Онегин». М., 1996. С. 177.

7 Левкович Я. Л. Указ. соч.. С. 180.

8 Левкович. Я. Л. Там же. С. 182.

9 Левкович Я. Л. Там же. С. 180.

10 Непомнящий В. Поэзия и судьба. М., 1987. С. 436.

11 Лесскис Г. А. Пушкинский путь в русской литературе. М., 1993. С. 213.

12 Алексеев М. П. Ч. Р. Метьюрин и его «Мельмот Скиталец» // Метьюрин Ч. Р. Мельмот Скиталец. Л., 1975. С. 660.

13 Метьюрин Ч. Р. Указ. соч.. С. 49—59.

14 Метьюрин Ч. Р. Там же. С. 55.

15 Томашевский Б. В. Пушкин. Работы разных лет. М., 1990. С. 327.

16 Шенье Андре. Сочинения. 1819. М., 1995. С. 278.

17 ПД 838, л. 99 об.

18 Громбах С. М. Указ. соч.. С. 260.

19 Левин Ю. Д. Уильям Хогарт и русская литература // Русская литература и зарубежное искусство. Л., 1986.

20 Воейков А. Ф. Дом сумасшедших // «Арзамас»: Сборник. Кн. 2, М., 1994. С. 168.

21 Герман М. Ю. Хогарт. М., 1977. С. 84.

22 Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994. С. 60.

23 См.: Громбах С. М. Указ. соч. С. 227—261.

24 Левкович Я. Л. Указ. соч. С. 184.

25 Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984. С. 106.

26 Бицилли П. М. Избранные труды по филологии. М., 1996. С. 424.

27 «Биографическое известие» Л. С. Пушкина // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 1. С. 63.

281

28 Мнение С. А. Фомичева, что эпиграмма «Певец Давид...» метит не в графа М. С. Воронцова, а в графа Ф. И. Толстого-Американца, не представляется нам достаточно убедительным. См.: Фомичев С. А. Эпиграмма «Певец Давид был ростом мал...» // Временник Пушкинской комиссии. вып. 26, СПб., 1995. С. 78—856.

29 Вересаев В. В. Спутники Пушкина. В 2-х томах. Т. 1. М., 1993. С. 369.

30 См.: Цявловская Т. Г. «Храни меня, мой талисман...» // Прометей. Т. 10. М. С. 12—26.

31 Немировский И. В. Декабрист или сервилист? (Биографический контекст стихотворения «Арион») // Легенды и мифы о Пушкине. Сб. статей. СПб., 1995. С. 181.

32 См. также: Городецкий Б. П. Лирика Пушкина. М. — Л., 1962. С. 405.

33 Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969. С. 523.

34 Немировский И. В. Указ. соч. С. 189.

35 См.: Лакшин В. Я. Биография книги. М., 1979. С. 185—195.

36 См., например: Громбах С. М. Указ. соч. С. 228—260.

37 Даль Владимир. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 4. М., 1994. С. 1252.

38 Турбин В. Н. Указ. соч. С. 216.

39 Левкович Я. Л. Комментарии // А. С. Пушкин. Письма к жене. Л., 1986. С. 168.

40 Дмитриев М. А. Главы из воспоминаний моей жизни // Наше Наследие. IV (10), 1989. С. 81.

Сноски

Сноски к стр. 256

* Отсутствие реального впечатления, на наш взгляд, маловероятно. Иррациональность композиции стихотворения (отсутствие психологической мотивированности столь резкой смены не только точек зрения, но и объектов изображения — на этой особенности мы остановимся ниже) дает основания полагать, что какие-то конкретные обстоятельства достраивали в сознании Пушкина образную структуру стихотворения до синкретического целого действительности и текста.

Сноски к стр. 257

* Ссылки в тексте — на том и страницу Большого Академического собр. соч. Пушкина (1937—1949).