112

В. М. ЕСИПОВ

«К УБИЙЦЕ ГНУСНОМУ ЯВИСЬ...»

I

17 марта 1834 года Пушкин, продолжая размышлять над недавними событиями истории России, записал в дневнике:

«Но покойный государь (Александр I. — В. Е.) окружен был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины. NB. Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать» (выделено мною. — В. Е.)1.

Эта дневниковая запись никогда не привлекала особого внимания пушкинистов, ее не принято было цитировать, что далеко не случайно. В самом деле, до октября 1917 года общественное мнение стыдливо избегало непредвзятой оценки деяний и планов декабристов, а тем более не допускало возможности признать объективную логику в реакции властей, подвергших заговорщиков суровой каре. Ведь это общественное мнение формировалось той частью русской интеллигенции, которая, по определению Н. А. Бердяева, «корыстно относилась к самой истине, требовала от истины, чтобы она стала орудием общественного переворота, народного благополучия, людского счастья» и чье основное моральное суждение «укладывается в формулу: ...долой истину, если она стоит на пути заветного клича “долой самодержавие”»2.

В советское же время эта цитата из Пушкина была бы сочтена идеологически враждебной и могла навлечь на осмелившихся воспроизвести ее в публичной полемике репрессии, тяжесть

113

которых зависела бы от того, в какие годы был бы совершен этот идеологический проступок — 30-е, 40-е или 70-е (причем в иные периоды общественной жизни такие репрессии могли оказаться не менее тяжелыми, чем те, что выпали на долю декабристов). В советские десятилетия утвердился своего рода культ: поклонение декабристам, ведь они, как было установлено, «разбудили Герцена» и т. д. В этом идеологическом контексте даже в пушкинском наследии важнейшей проблемой стали идейные и дружеские связи с декабристами. Пушкин должен был предстать перед многомиллионным читателем безусловным политическим единомышленником декабристов, революционером, борцом с самодержавием. Именно тогда в научный оборот окончательно был введен как пушкинский стихотворный текст, приписываемый ему некоторыми его довольно близкими современниками, который, как они полагали, являлся первоначально заключительной строфой «Пророка». В этих строках император Николай I, утвердивший решение суда о казни пятерых декабристов, характеризуется как «гнусный убийца». Вот один из нескольких вариантов этой строфы, опубликованный в Большом академическом собрании сочинений; правда, там она никак не связывается с «Пророком», а приводится в качестве самостоятельного неоконченного текста:

Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на выи
К у.<бийце> (?) г.<нусному> (?) явись3.

Отметим здесь научную корректность редакторов тома, сопроводивших оба «расшифрованных» слова в последней строке скобками и вопросительными знаками. А в примечаниях сообщается, что строка «печатается с конъектурой, предложенной Цявловским» и что в собрание сочинений Пушкина эти стихи вводятся впервые4.

Итак, приведенная нами строфа была признана пушкинской, что получило в советском пушкиноведении дальнейшее развитие. Трактовка самого стихотворения «Пророк» стала даваться сквозь призму этого текста. Так, в собрании сочинений

114

1969 года, изданном под редакцией академика Д. Д. Благого, находим:

«“Пророк” написан под впечатлением казни пяти и ссылки многих из декабристов на каторгу в Сибирь. В основу положен образ библейского пророка — проповедника правды и беспощадного обличителя грехов и беззаконий царской власти; некоторые мотивы были взяты Пушкиным из книги самого вдохновенного из древнееврейских пророков, Исайи, погибшего мучительной смертью. Первоначальный конец (последняя строфа) дошел до нас в нескольких едва ли вполне точных и расходящихся в мелочах, но в основном совпадающих записях:

Восстань, восстань, пророк России,
                                                                  и т. д.

Позднее (стихотворение было впервые опубликовано только в 1828 году) Пушкин отказался от этой концовки, заменив ее новым четверостишием...»5.

О пушкинском «Пророке» ко времени выхода процитированного комментария уже было написано множество вдохновенных страниц, суммарный объем которых в тысячи раз превышает объем самого текста стихотворения. Для адекватного осмысления его глубочайшего содержания использовались высокие и сложные формулы.

Так, Владимир Соловьев находил, что в «Пророке» «высшее значение поэзии и поэтического призвания взято как один идеально законченный образ, во всей целости, в совокупности всех своих моментов, не только прошедших и настоящих, но и будущих. Болезненный и мучительный процесс духовного перерождения проходит перед нами в мгновенных картинах и тут же завершается целиком. Но в действительности он ведь не завершен. Пусть поэт в самом деле ощутил себя пророком, пусть он в самом деле восходил на пустынную гору высшего вдохновения, где видел серафима и слышал голос Божий. Все это было, но полное его внутреннее перерождение — еще впереди...»6.

Вячеслав Иванов «в ослепительных, как молния, строках «Пророка» видел, как «сказалась, с мощною силой призыва, вся истомившая дух жажда целостного возрождения»7.

115

Семен Франк считал это гениальное стихотворение «бесспорно величайшим творением русской религиозной лирики, которое, по авторитетному свидетельству Мицкевича, выросло у Пушкина из основного его жизнепонимания, из веры в свое собственное религиозное призвание как поэта»8.

В представлении же корифея советской пушкинистики все выглядит совершенно ясно и просто: «Написано под впечатлением казни пяти и ссылки многих из декабристов на каторгу...»

Это уже развитие идеи. Первый же и главный шаг, повторимся, был сделан при составлении академического собрания сочинений: приписываемый Пушкину текст был признан пушкинским.

В результате возникло явное противоречие в пушкинской оценке одного и того же поступка Николая I: в дневниковой записи 1834 года и в приведенных стихах факт казни декабристов оценивается с диаметрально противоположных позиций. Предвидим возражение, что за семь с лишним лет взгляды Пушкина могли измениться и таких случаев, когда его оценки тех или иных событий или исторических лиц менялись во времени, в его творческом наследии немало. Но, во-первых, речь здесь идет не об изменении взглядов, а о полной их смене на противоположные: обвинительная оценка конкретного исторического поступка императора сменилась на оправдательную. А во-вторых, взгляды Пушкина не претерпели за это время существенных изменений: и в 1826 году его оценка происходящих событий, как мы это постараемся показать дальше, кардинально отличалась от той, что заявлена в крамольном четверостишии.

Но помимо противоречия смыслового, есть и еще одно, чисто художественного свойства. Даже самый беглый анализ злополучной строфы убеждает в ее полной эстетической несостоятельности, — отмечает подавляющее большинство пушкинистов. Даже трудно назвать кого-нибудь, кроме Благого, кто бы оспаривал такую оценку. Например, П. Е. Ефремов, сначала допускавший возможность принадлежности этих строк Пушкину, в третьем издании собрания сочинений поэта, вышедшем под его редакцией, отказался поместить это «плохое и неуместное четверостишие» даже в примечаниях, считая его упоминание рядом с «Пророком» недостойным памяти Пушкина.

116

Валерий Брюсов указывал на «явную слабость этих виршей». Один из наиболее авторитетных исследователей наших дней В. Э. Вацуро в комментариях к воспоминаниям современников о Пушкине признает эти строки «художественно беспомощными».

Против принадлежности Пушкину рассматриваемого четверостишия говорит также его лобовая политизированность, столь мало свойственная пушкинской лирике, а также весьма малая вероятность характеристики царя как «убийцы гнусного», в чем убеждает хотя бы текст дневниковой записи Пушкина 17 марта 1834 года.

Кстати, тут уместно вспомнить, что конъектура текста предложена М. А. Цявловским тоже в советское время. И возникает вопрос, почему именно «гнусному»? А как оценить намерение наиболее радикальной части декабристов истребить всю царскую фамилию, включая малолетних детей? А убийство безоружного Милорадовича, героя Отечественной войны 1812 года, выстрелом в упор на Сенатской площади? И мотивировку этого убийства в советском историческом исследовании? Вот как описывается этот эпизод восстания 14 декабря в книге М. В. Нечкиной: «Было 11 часов утра. К восставшим подскакал петербургский генерал-губернатор Милорадович, стал уговаривать солдат разойтись, вынимал шпагу, подаренную ему цесаревичем Константином с надписью: «Другу моему Милорадовичу», напоминал о битвах 1812 г. Момент был очень опасен: полк пока был в одиночестве, другие полки еще не подходили, герой 1812 г. Милорадович был широко популярен и умел говорить с солдатами. Только что начавшемуся восстанию грозила большая опасность. Милорадович мог сильно поколебать солдат и добиться успеха. Нужно было во что бы то ни стало прервать его агитацию, удалить его с площади. Но, несмотря на требования декабристов, Милорадович не отъезжал и продолжал уговоры. Тогда начальник штаба восставших декабрист Оболенский штыком повернул его лошадь, ранив графа в бедро, а пуля, в этот же момент пущенная Каховским, смертельно ранила генерала. Опасность, нависшая над восстанием, была отражена (выделено мною. — В. Е.9.

117

Итак, по логике историка, ради спасения восстания, ради идеи можно не останавливаться ни перед чем: цель оправдывает средства. Тут проявляется столь свойственная определенной части интеллигенции «та беспринципная, «готтентотская» мораль, которая оценивает дела и мысли не объективно и по существу, а с точки зрения их партийной пользы или партийного вреда» и характерное для нее «принципиальное отрицание справедливого, объективного отношения к противнику»10.

Нам предлагают поверить, что Пушкин в 1826 году воспринимал подобные поступки и намерения декабристов иначе, чем он воспринимал их 17 марта 1834 года, делая запись в своем не предназначенном для публикации дневнике, или иначе, чем мы сегодня; но для этого нет достаточных оснований. Да и сам характер поведения поэта в 1826 году не позволяет допустить, что такие стихи действительно могли быть им написаны. Но это мы рассмотрим несколько позднее. А сейчас обратимся к доводам пушкинистов, спор с которыми идет в настоящих заметках.

II

Итак, текст обсуждаемой строфы дошел до нас в нескольких отличающихся друг от друга вариантах, записанных со слов некоторых современников Пушкина, входивших в его окружение. Наиболее существенные разночтения относятся к четвертой строке. В академическом собрании сочинений приводится четыре источника текста11. В двух из них («Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым» и сборник Лонгинова-Полторацкого) четвертая строка дается одинаково:

К У. Г. явись.

В третьем источнике (биографический очерк «Пушкин», составленный П. П. Каратыгиным под редакцией П. А. Ефремова) четвертая строка не приводится вовсе.

В четвертом источнике (публикация А. П. Пятковского в «Русской старине» в марте 1880 года) приводится другой вариант четвертой строки:

К царю ........... явись!

118

В академическом собрании, как известно, принят первый вариант.

Нельзя не остановиться на том, каким образом аргументирован такой выбор. Редакторы тома М. А. Цявловский и Т. Г. Цявловская-Зенгер отсылают читателя к книге «Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым», вступительная статья и примечания к которой написаны М. А. Цявловским. В указанной книге находим буквально следующее: «Как должна читаться четвертая строка, остается неизвестным, но во всяком случае не так, как читается в заметке Пятковского — «К царю ...... явись!», где точками (причем точка не соответствует букве слова) скрыто какое-то очевидно нецензурное по тому времени слово...»12.

Вот, собственно, и все доказательство.

С помощью столь несложного аргумента («во всяком случае не так, как читается в заметке Пятковского») один из двух вариантов четвертой строки был объявлен принадлежащим Пушкину и в таком качестве вот уже около полувека присутствует в самом авторитетном пушкинском издании.

Таков же и уровень обоснования «конъектуры, предложенной Цявловским», для академического издания: «Что-то очень оскорбительное для Николая I заключают в себе и слова, начинающиеся на “у” и “г”, в записи Бартенева, если он их не решился записать даже в своей тетради. Не назвал ли Пушкин Николая I за казнь пяти декабристов “убийцей гнусным”?»13

Наши сомнения в возможности такой характеристики царя Пушкиным мы привели выше. Здесь лишь заметим, что на подобном уровне аргументации легко могут возникнуть и другие варианты расшифровки букв «У. Г.».

Не более убедительным выглядит и биографическое обоснование всей версии.

Существует легенда, по которой Пушкин будто бы взял эти стихи с собой, когда в начале сентября 1826 года в сопровождении фельдъегеря выехал из Михайловского в Москву по вызову царя. Основывается она на показаниях тех же его современников, со слов которых стихи записаны: С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, П. В. Нащокина.

Однако при внимательном сопоставлении показаний выясняется, что они явным образом противоречат друг другу по

119

самым существенным вопросам, а иные из них страдают отсутствием внутренней логики. Это и неудивительно, ведь между рассказами мемуаристов и самими событиями, о которых они вспоминают, прошли десятилетия.

Главным свидетельством является рассказ Соболевского, по которому Пушкин будто бы был испуган потерей листка, содержащего текст крамольного четверостишия, предполагая, что он мог быть обронен им во дворце во время аудиенции у императора. А затем этот листок, по утверждению Соболевского, отыскался у него на квартире: «...вот то место, где он выронил (к счастию — что не в кабинете императора) свои стихотворения о повешенных, что с час времени так его беспокоило, пока они не нашлись!!!»14.

Но такой рассказ предполагает, что поэт после высочайшей аудиенции приехал прямо к Соболевскому. На самом деле все было совершенно иначе: в письме М. Н. Лонгинову 1855 года сам Соболевский сообщал, что «по приезде Пушкина в Москву он жил в трактире «Европа», дом бывшего тогда Часовникова на Тверской»15. Причем, по свидетельству Лонгинова, Пушкин из дворца направился «в дом дяди своего Василия Львовича Пушкина, оставив пока свой багаж в гостинице дома Часовникова... на Тверской»16. Об этом же сообщает П. И. Бартенев в «Заметке о Пушкине», опубликованной в 1865 году: «...на Басманной же жил в своем доме дядя поэта Василий Львович Пушкин, к которому Александр Сергеевич и приехал прямо из дворца, так как родителей его, Сергея Львовича и Надежды Осиповны, в то время не было в Москве»17.

Между двумя сообщениями Соболевского временная разница в 12 лет. Вероятно, за этот срок его воспоминания утратили прежнюю отчетливость и ему стало казаться, что Пушкин приехал из дворца прямо к нему. Во всяком случае, сегодня его воспоминания 1867 года не могут быть признаны достаточно достоверными: ситуация с отысканием стихов в его квартире не поддается логическому объяснению.

Однако слухи о том, что Пушкин в сентябре 1826 года привез в Москву какие-то «возмутительные» стихи, впервые были упомянуты в печати за год до публикации письма Соболевского. Впервые о них упомянул историк М. И. Семевский в 1866 году, причем его отношение к этим слухам было весьма

120

критическим: «...в тогдашнем обществе, принимавшем живейшее участие в судьбе своего любимца, ходили о Пушкине и о разговоре его с государем самые разноречивые, самые нелепые толки»18. Далее Семевский приводит один такой рассказ, по которому Пушкин, спускаясь по лестнице дворца после встречи с императором, заметил на ступеньке «лоскуток бумажки» и с ужасом узнал в нем «собственноручное небольшое стихотворение к друзьям, сосланным в Сибирь». Семевский высказывает убеждение, что подобные рассказы — «не более как басня».

А. Н. Вульф, по сообщению Семевского, отнесся к этому рассказу весьма скептически и поведал ему, что Пушкин из желания порисоваться перед дамами мог «поприбавить такие о себе подробности, какие разве были в одном его воображении»19.

Не менее отрицательно по поводу подобных слухов, в частности по поводу сообщения Соболевского, отозвался П. А. Вяземский. В письме Бартеневу 6 марта 1872 года он писал: «...Полагаю, что Соболевский немножко драматизировал анекдот о Пушкине. Во-первых, невероятно, чтобы он имел эти стихи в кармане своем, а во-вторых, я видел Пушкина вскоре после представления его Государю и он ничего не сказал мне о своем испуге»20 (выделено мною. — В. Е.).

Кроме того, показаниям Соболевского противоречат воспоминания другого пушкинского знакомца С. П. Шевырева, в которых утверждается, что Пушкин, хорошо принятый императором, «тотчас после этого уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал о нем» (выделено мною. — В. Е.21. Тем самым, по воспоминаниям Шевырева, получается, что Пушкин не мог рассказать Соболевскому о существовании стихов, а тем более сообщить ему их содержание.

Но самые большие противоречия с показаниями Соболевского содержит рассказ П. В. Нащокина, записанный Бартеневым: «В этот же раз Павел Войнович рассказал мне подробнее о возвращении Пушкина из Михайловского в 1826 году. Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. Он в это время сидел перед печкою, подбрасывал дров, грелся. Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший

121

чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение «Пророк», где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря. Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет государя»22.

Отметим в рассказе Нащокина следующие важные моменты:

1) Нащокин считает, что вопрос об освобождении Пушкина был решен еще до встречи с императором. Кстати, так же трактует события и П. В. Анненков в своих «Материалах для биографии Пушкина».

Таким образом, по версии Нащокина, для Пушкина не было никаких оснований везти на встречу с царем в кармане сюртука (как утверждал Соболевский) крамольные стихи.

2) Нащокин утверждает, что Пушкин, узнав о приезде фельдъегеря, сжег все свои рукописи крамольного содержания, в том числе стихотворение «Пророк». Значит, и по этому пункту воспоминаний Нащокина везти Пушкину в кармане сюртука в Москву было нечего.

Разумеется, комментаторы воспоминаний Нащокина считают, что его показания в отмеченных нами пунктах не очень точны, и мотивируют это следующими, довольно резонными соображениями: «Нащокин не был свидетелем этих событий и сообщает о них со слов Пушкина, по памяти, приблизительно»23.

Но помилуйте, хочется возразить им, а разве другие мемуаристы делают свои сообщения не «со слов Пушкина, по памяти»? А разве тексты самого четверостишия существуют в каком-либо другом виде, кроме как в их сбивчивых и отличающихся друг от друга вариантах?

Мы не беремся судить, кто из мемуаристов более точен, мы хотим только подчеркнуть, что версии Нащокина и Соболевского расходятся в одном из самых существенных моментов: мог ли привезти Пушкин в Москву, на встречу с императором, крамольные стихи или нет.

Следует также особо остановиться на том утверждении Нащокина, по которому в стихотворении «Пророк», якобы сожженном

122

Пушкиным перед отъездом из Михайловского, «предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря».

Такую характеристику никак нельзя отнести ни к известному нам стихотворению, ни к четверостишию «Восстань, восстань, пророк России!..». Любопытно, что подобным же образом характеризуют некое «возмутительное» стихотворение Пушкина другие мемуаристы, на показания которых ссылаются сторонники рассматриваемой нами легенды. Так, например, М. П. Погодин исправил при публикации в приведенном выше тексте Соболевского слова «стихотворение о повешенных» на «стихотворение на 14 декабря».

О пушкинских стихах «на 14 декабря», получивших хождение в 1826 году, пишет в своих воспоминаниях Ф. Ф. Вигель24, однако он прямо указывает, что имеет в виду элегию «Андрей Шенье», напечатанную с цензурными сокращениями в издании 1826 года «Стихотворения А. Пушкина».

В связи с этим возникает вопрос: не могли ли Нащокин и Погодин за давностью лет перепутать «Пророка» и «Андрея Шенье»? Тем более, если вспомнить, что в известном письме к П. А. Плетневу 4—6 декабря 1825 года сам Пушкин написал об этих стихах следующее: «Душа! я пророк, ей-Богу пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына etc»25.

Вполне вероятно, что это пушкинское откровение ко времени записей Бартеневым рассказов о Пушкине было им известно (опубликовано письмо Бартеневым в 1870 году). В памяти мемуаристов восклицание «я пророк» и стихотворение «Андрей Шенье», в какой-то степени действительно «предсказывающее» события 14 декабря, каким-то образом соединились, вот почему, говоря о стихотворении «Пророк», они считают, что в нем «предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря».

Так или иначе, но это еще одно противоречивое место в показаниях мемуаристов, снова свидетельствующее о том, что их воспоминания не могут приниматься нами безоговорочно...

Мы не касались еще воспоминаний А. В. Веневитинова, о которых в 1880 году поведал А. П. Пятковский: «А. В. Веневитинов рассказывал мне, что Пушкин, выезжая из деревни с фельдъегерем, положил себе в карман стихотворение «Пророк», которое в первоначальном виде оканчивалось следующею

123

строфою...» (далее приводятся стихи о «пророке России». — В. Е.)26.

Что можно заметить по этому поводу? Такое свидетельство (через третье лицо) никак не может быть признано нами достаточным, хотя бы на том же основании, на каком сторонниками легенды отвергаются показания Нащокина (кстати, ссылавшегося в своих воспоминаниях непосредственно на Пушкина): ни Пятковский, ни Веневитинов «не были свидетелями этих событий» и сообщают о них «по памяти, приблизительно», а Пятковский еще и с чужих слов.

Итак, мы сопоставили в самых важных моментах воспоминания и мнения нескольких пушкинских современников и можем подвести некоторые итоги.

Рассказ Соболевского о том, что Пушкин привез из Михайловского в кармане сюртука «возмутительные» стихи, вызвал критическое отношение Вяземского, Семевского и Вульфа. Рассказу Соболевского, страдающему отсутствием внутренней логики, противоречат в самом существенном месте воспоминания Шевырева и особенно Нащокина. Воспоминания Веневитинова опубликованы не им самим, а в пересказе Пятковского. Все эти показания появились спустя десятилетия после описываемых событий.

Мы, как уже было отмечено, не ставим здесь задачи добыть окончательную истину. Наша цель скромнее: показать, что возобладавшее в советском пушкиноведении мнение о существовании крамольной строфы «Пророка» и о готовности Пушкина в случае неблагоприятного исхода аудиенции 8 сентября 1826 года предъявить эти стихи императору не подтверждается никакими реальными фактами.

III

Рассмотрим теперь, чем заняты были мысли поэта в месяцы, предшествовавшие его освобождению из ссылки. Мы постараемся сделать это на основании переписки Пушкина и его друзей.

В его письмах с середины января (письмо П. А. Плетневу) по 4 сентября 1826 года (письмо П. А. Осиповой из Пскова в

124

Тригорское) можно выделить три основных мотива: постоянное подчеркивание непричастности к восстанию, беспокойство о судьбе арестованных декабристов, желание примириться с властями. Чаще всего эти мотивы взаимосвязаны.

Вот примеры:

«Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение...» (П. А. Плетневу, середина января)27;

«Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел... Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы)...» (В. А. Жуковскому, 20-е числа января — X, с. 154);

«...но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив... Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством... С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого царя...» (А. А. Дельвигу, начало февраля — X, с. 155);

«Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую...» (А. А. Дельвигу, 20 февраля — X, с. 156);

«Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге. Вот каково быть верноподданным!.. я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите». (П. А. Плетневу, 3 марта — X, с. 157);

«Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу...» (В. А. Жуковскому, 7 марта — X, с. 158);

«...свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал...» (Николаю I, 11 мая — первая половина июня — X, с. 162);

«Бунт и революция мне никогда не нравились...» (П. А. Вяземскому, 10 июня — X, с. 163);

125

«Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна...» (П. А. Вяземскому, 14 августа — X, с. 163).

В связи с беспокойством за судьбу подследственных декабристов проходит в письмах, как это видно из приведенных отрывков, еще одна сквозная тема: надежда на великодушие нового царя.

Однако этой надежде не суждено было сбыться в отношении пяти главных обвиняемых, а в отношении остальных мятежников она осуществилась далеко не в той мере, на какую рассчитывал Пушкин: «для всех осужденных Верховным Уголовным Судом декабристов указом 22 августа 1826 года, по случаю коронации Николая I, были лишь уменьшены размеры наложенных на них наказаний, помилован же никто не был»28.

Жесткость нового царя не могла не вызвать разочарования в либеральных кругах русского общества. У нас имеются только косвенные свидетельства того, какое тяжелое впечатление произвела на Пушкина казнь пятерых наиболее видных декабристов, но мы не имеем его прямых высказываний на сей счет. Этот пробел легко восполнить мнением Вяземского, содержащимся в его письме жене 20 июня 1826 года: «О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место. Знаешь ли лютые подробности казни? Трое из них: Рылеев, Муравьев и Каховский еще заживо упали с виселицы в ров, переломали себе кости, и их после того возвели на вторую смерть. Народ говорил, что, видно, Бог не хочет их казнить, что должно оставить их, — но барабан заглушил вопль человечества, — и новая казнь совершилась»29.

Тогда же в Записной книжке он отметил: «...13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го [декабря]. По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного»30.

126

Но формулировки Вяземского (день казни для него не лучше 14 декабря 1825 года) совсем не то же самое, что объявить царя за казнь декабристов «убийцей гнусным».

Насколько можно судить по письмам Пушкина этого времени о его политической позиции, навряд ли его оценка происшедшего сильно отличалась от оценки Вяземского. Да, действия власти (царя) были восприняты как чрезмерно жестокие, но неприятие конкретных решений еще не равнозначно публичному протесту и бунту. Критическое отношение к определенным действиям власти — нормальная реакция любого свободно мыслящего человека, но власть эта продолжает оставаться своей, законной властью. Поэтому менее чем через два месяца после казни декабристов тот же Вяземский, сообщая А. И. Тургеневу об освобождении Пушкина, отзывается об императоре в совсем ином тоне: «Государь посылал за ним фельдъегеря в деревню, принял его у себя в кабинете, говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею...»31.

Столь же благоприятное впечатление, как известно, произвел император и на самого Пушкина.

Все эти примеры показывают, что приписываемое Пушкину крамольное четверостишие плохо сочетается с общим контекстом размышлений Пушкина и его друзей в месяцы, предшествовавшие освобождению из ссылки.

Судя по переписке, с середины января 1826 года Пушкин начинает надеяться «на высочайшее снисхождение» и предпринимает в связи с этим недвусмысленные шаги навстречу правительству.

Сначала он обращается к Жуковскому, советуясь с ним: «Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?» (20-е числа января). Затем Дельвигу, сообщая, что желал бы «вполне и искренно помириться с правительством». В начале марта с тем же вопросом обращается он к Плетневу, а затем вновь к Жуковскому, уже прямо прося его ходатайствовать об освобождении. Наконец в середине мая — первой половине июня пишет прошение Николаю I, мотивируя свою просьбу, кроме прочего, расстройством здоровья. Оставшееся время до коронации нового императора он с волнением ждет

127

решения своей участи. Надежда на скорое освобождение не была беспочвенной, об этом говорит, в частности, письмо Дельвига в Тригорское, в котором он еще 7 июня 1826 года пророчил: «Пушкина верно отпустят на все четыре стороны; но надо сперва кончиться суду» (над декабристами. — В. Е.)32.

Решение об освобождении Пушкина, как видно из документов, было принято в конце августа 1826 года. 31 августа начальник Главного штаба барон И. И. Дибич направил Псковскому гражданскому губернатору Б. А. фон Адеркасу письмо следующего содержания:

«По Высочайшему Государя Императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше Ваше Превосходительство: находящемуся во вверенной вам Губернии Чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с ним нарочным Фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже, свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только Фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к Дежурному Генералу Главного Штаба Его Величества» (выделено мною. — В. Е.)33.

Выделенные нами слова распоряжения имеют чрезвычайно важное значение, так как они непреложно свидетельствуют о том, что вызов Пушкина в Москву является ответом на его «всеподданнейшую просьбу» и, следовательно, уже решено, что ему будет дозволено пользоваться услугами столичных докторов (именно в этом его просьба и состояла) и что он будет освобожден.

Поэтому 4 сентября, уже из Пскова, Пушкин отправил П. А. Осиповой в Тригорское письмо, написанное в довольно-таки приподнятом тоне:

«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу

128

вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце» (пер. с франц., X, с. 620).

Таким образом, вопреки мнению П. Е. Щеголева, принятому в советском пушкиноведении, мы считаем, что трактовка событий, данная Анненковым в его «Материалах для биографии А. С. Пушкина», совершенно правильна: «3 сентября получено было во Пскове всемилостивейшее разрешение на просьбу Пушкина о дозволении ему пользоваться советами столичных докторов. Державная рука, снисходя на его прошение, вызвала его в Москву, возвратила его городской жизни...»34

Используя то обстоятельство, что вызов Пушкина в Москву совпал по времени с началом следствия по делу о распространении стихов «на 14 декабря» (не пропущенные цензурой строки из стихотворения «Андрей Шенье»), Щеголев намеренно драматизировал ситуацию, утверждая: «Пушкин лично перед Николаем I должен был разрешить недоумение, вызываемое авторством стихов «На 14 декабря», и дальнейшая участь его зависела от его ответа, судьба его висела на волоске»35.

Но, как известно, первое показание о стихах «на 14 декабря» Пушкин дал лишь 19 января 1827 года московскому обер-полицмейстеру А. С. Шульгину на следующий день после его запроса36. Поэтому очень сомнительно, чтобы император мог требовать от него объяснений по поводу злополучных стихов 8 сентября 1826 года, когда дознание фактически только еще началось. Это означало бы, что расследование, предпринятое III Отделением, начинается с действий самого императора, вызывающего поэта для допроса и прощающего его после получения необходимых разъяснений, — а затем, собственно, и начинает раскручиваться само дело против Пушкина, продолжающееся вплоть до 28 июня 1828 года. Насколько нам известно, например, по делу о «Гавриилиаде», в действительности все происходило в обратном порядке: сначала производилось полицейское расследование, затем результаты его докладывались наверх, а император, как говорится, ставил точку, получив объяснения Пушкина.

В связи с этим нельзя не отметить, что в обширном и обстоятельном исследовании Щеголева «А. С. Пушкин в политическом процессе 1826—1828 гг.», неоднократно переиздававшемся

129

после 1917 года, не нашлось места для приведенного нами письма барона Дибича от 31 августа 1826 года псковскому губернатору, а тем более для выделенного нами в нем места, в котором недвусмысленно заявлено, что Пушкин вызывается в Москву по его «всеподданнейшей просьбе». Упомянутое исследование Щеголева в части, касающейся вызова Пушкина в Москву, требует беспристрастного специального рассмотрения, которое не может быть выполнено в объеме настоящих заметок. Мы намерены обратиться к нему в отдельной работе.

Итак, возвращаясь к нашей основной теме, мы настаиваем на том, что, даже если бы Пушкин и был автором четверостишия о «пророке России», у него не было никаких разумных оснований брать его с собой в Москву на аудиенцию с императором.

В пользу такого соображения говорит и следующее обстоятельство: Пушкин был вызван в Москву во время торжеств по поводу коронации Николая I, само это совпадение не было случайным и свидетельствовало о том, что благополучный исход встречи был предусмотрен заранее. Николаю I совершенно незачем было (особенно после недавней казни декабристов) омрачать праздничное событие невеликодушным обращением с первым поэтом России.

Немаловажно и пушкинское признание в письме Вяземскому, которое мы уже цитировали: «повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна». Мы обращаем здесь внимание на первую часть фразы, свидетельствующую о том, что ужасная казнь как свершившийся факт начинала уже отодвигаться для Пушкина в прошлое. По существу, от этого признания не такое уж большое расстояние до пушкинской дневниковой записи 17 марта 1834 года, с которой мы начали наши заметки.

IV

В свете всех рассмотренных обстоятельств вызывают удивление появившиеся в самое последнее время публикации, авторы которых не только считают принадлежность злополучного четверостишия Пушкину вопросом давно и окончательно решенным,

130

но и пытаются доказать, что четверостишие это является вариантом заключительной строфы «Пророка».

Удивление вызывает здесь то, что эта мысль не оригинальна и уже высказывалась раньше, например Благим, как мы это показали, а затем И. Д. Хмарским, который примерно в те же годы в своей книге «Народность поэзии А. С. Пушкина»37 утверждал следующее:

«“Пророк” — это одна из самых патетических клятв поэта в верности своим гражданским идеалам после поражения декабристов. В первоначальной редакции первый стих читался так: “Великой скорбию томим”38, а один из вариантов заканчивался четверостишием:

Восстань, восстань, пророк России...»

(Несостоятельность утверждений Хмарского достаточно убедительно показал Б. М. Сарнов, используя для этой цели аргументацию, несколько отличную от нашей39.)

Таким образом, современные авторы лишь развивают и дополняют версии предшественников; то есть уместно обозначить, что приоритет принадлежит не им.

Другим поводом для нашего удивления служит то, что наибольшим препятствием, которое эти авторы пытаются преодолеть, представляется им не характеристика Николая I как «убийцы гнусного» и не эстетические качества рассматриваемого текста, а лишь упоминание в нем «позорных риз» и «вервия на выи».

Один из отмеченных нами авторов, М. В. Строганов, преодолевает такое мнимое препятствие утверждением, что «пророк России — это юродивый»40, аргументируя столь спорное суждение весьма бегло и не всегда корректно. Так, он ссылается, в частности, на статью Л. Лотман «И я бы мог, как шут...», опубликованную в 1978 году, хотя теперь уже можно считать доказанным, что Л. Лотман оказалась жертвой преднамеренной фальсификации41, в связи с чем гипотеза ее потеряла смысл.

Другой весьма уважаемый нами автор, Ирина Сурат (оговоримся, что ее публикация, которую мы здесь рассматриваем, не является собственно исследованием на интересующую нас тему,

131

а представляет собой скорее полемическую реплику по поводу одного выступления о пушкинском «Пророке»), решает ту же задачу несколько иначе, доказывая, что «вервие на выи» применительно к казни декабристов вполне соответствует проповеди библейского пророка, о которой рассказывается в 20-й главе книги Исайи. Там «Господь повелел пророку сбросить одежды и ходить нагим и босым, чтобы наглядно продемонстрировать царю Езекии, к чему приведет война»42.

Но, к сожалению, пытаясь обосновать в нужном ей ключе «вервие на выи» и «позорны ризы», И. Сурат проходит мимо другой, на наш взгляд, куда более актуальной проблемы, без рассмотрения которой теряют смысл все ее частные доказательства. А именно — почему в рассматриваемом нами четверостишии, представляющем собой, по ее убеждению, раннюю редакцию заключительной строфы «Пророка», Пушкин, призвавший «пророка России», т. е. в каком-то смысле себя самого:

Иди, и с вервием на выи
К у.<бийце> (?) г.<нусному?> (?) явись! —

представ-таки 8 сентября перед этим злодеем, не совершил никакого подобающего «пророку России» поступка (дабы наглядно продемонстрировать недопустимость казни декабристов), и наоборот, «царь произвел хорошее впечатление на Пушкина и заручился его поддержкой, а крамольные стихи остались в кармане сюртука»43. Таким образом, великий русский поэт с радостью принял из рук «гнусного убийцы» свободу, а взамен обещал ему сотрудничество на благо России.

Получается, что стихи, явившиеся, по утверждению И. Сурат, свидетельством «перелома во внутренней жизни Пушкина»44, всего лишь факт литературный, к реальной жизни и к реальному поведению их создателя не имеющий прямого отношения, т. е. стихи эти написаны, как говорится, ради красного словца. Но как же тогда быть с высказыванием С. Булгакова о «Пророке», которое И. Сурат тоже приводит: «Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина...»45.

По нашему мнению, такое кричащее противоречие разрешается единственным образом: Пушкин не сочинял приписанных

132

ему через много лет после его смерти стихов и, следовательно, не имел их в «кармане сюртука» во время аудиенции у императора.

Недостаточно обоснованным представляется нам и пассаж И. Сурат по поводу несовместимости рассматриваемого четверостишия с «духом и смыслом» известного нам окончательного текста «Пророка»: «Это очевидно, но никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов»46.

Нам представляется логически более оправданным обратное утверждение: никакие «показания мемуаристов» не могут отменить того факта, что «апокрифическая строфа» никак не согласуется с «духом и смыслом» известного нам окончательного текста «Пророка». К тому же, как мы показали выше, «единогласные показания мемуаристов» — миф, получивший распространение в советскую эпоху.

И последнее замечание, касающееся затронутых нами публикаций. Оба автора (М. В. Строганов и И. З. Сурат) так или иначе касаются известной черновой записи Пушкина «И я бы мог, как шут...». Однако и эта запись воспринимается нами несколько иначе, чем было принято до сих пор. В ней слышится, как нам кажется, совсем другой оттенок смысла, который становится более ощутимым при сопоставлении ее с другой известной нам сентенцией, использованной Пушкиным в качестве эпиграфа к статье 1836 года «Александр Радищев» и будто бы произнесенной в 1819 году Карамзиным: «Не следует, чтобы честный человек заслуживал повешения» (пер. с франц., VII, с. 239). «Как шут», добавим мы для пояснения параллели. Из такого сопоставления двух фраз видно, что в понимании дворянской чести Пушкин существенно расходился с декабристами.

Подведем некоторые итоги.

Рассмотренное четверостишие о «пророке России» не имеет, по нашему убеждению, отношения к пушкинскому «Пророку». Вообще его принадлежность Пушкину вызывает большие сомнения и до сих пор не аргументирована в достаточной степени. Такие стихи в собраниях сочинений Пушкина обычно помещаются в разделе «Dubia», а не в основном корпусе произведений, что и следует осуществить при новых переизданиях

133

произведений поэта47. Пушкинское наследие необходимо очищать от тех искажений и деформаций, которые были допущены за минувшие десятилетия.

ПРИМЕЧАНИЯ

Прочитано на 127 заседании Пушкинской комиссии 22 октября 1997 г. Журнальная публикация — «Вестник РАН», т. 68, 1998, № 9.

1 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти тт., Л., 1978. Т. VIII. С. 31.

2 Н. А. Бердяев. Философия истины и интеллигентская правда. — В кн.: «Вехи. Из глубины». М., 1991. С. 17—18.

3 Пушкин. Полн. собр. соч. (1937—1949). Т. III (1). С. 461 (в дальнейшем ссылки на это издание — в тексте).

4 Там же. Т. III (2). С. 1282.

5 А. С. Пушкин. Собр. соч. в 6-ти тт. 1969. Т. 1. С. 484—485.

6 Владимир Соловьев. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина. — В кн.: «Пушкин в русской философской критике». М., 1990. С. 79.

7 Вячеслав Иванов. Два маяка. — Там же. С. 257.

8 Семен Франк. Религиозность Пушкина. — Там же. С. 389.

9 М. В. Нечкина. Декабристы. М., 1984. С. 109.

10 Семен Франк. Этика нигилизма. — В кн.: «Вехи. Из глубины». М., 1991. С. 195.

11 Пушкин. Т. III (2). С. 1282.

12 «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851—1860 годах». М., 1925. С. 93.

13 Там же. С. 93—94.

14 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. М., 1974. С. 8

15 Там же. С. 372.

16 Пушкин. Письма. М. — Л., 1928. Т. II. С. 182.

17 П. И. Бартенев. О Пушкине. М., 1992. С. 264.

18 М. И. Семевский. Прогулка в Тригорское. — «С.-Петербургские Ведомости», 1866. № 163. С. 1.

19 Там же.

20 П. И. Бартенев. О Пушкине. С. 408.

21 Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 39.

22 Там же. С. 187.

23 Там же. С. 443.

24 Там же. С. 228—229.

25 Переписка А. С. Пушкина в 2-х тт. Т. 2. М., 1982. С. 102.

134

26 «Русская старина», 1880, март. С. 673—675.

27 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти тт. Л., 1979. Т. X. С. 153. — Все цитаты по этому изданию, ссылки даются в тексте.

28 См.: Пушкин. Письма. Т. II. С. 172.

29 Там же. С. 173.

30 Там же. С. 173.

31 Там же. С. 183—184.

32 М. И. Семевский. Указ. соч.

33 См.: Пушкин. Письма. Т. 2. С. 178.

34 П. В. Анненков. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984. С. 169.

35 П. Е. Щеголев. Пушкин. Исследования и материалы. Т. 2. М. — Л., 1931. С. 91.

36 Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты. М. — Л., 1935. С. 744—745.

37 И. Д. Хмарский. Народность поэзии А. С. Пушкина (К изучению творчества А. С. Пушкина в VIII классе). М., 1970. С. 54.

38 Что полностью соответствует утверждению, содержащемуся в Полн. собр. соч. А. С. Пушкина, однако столь авторитетный исследователь, как В. Э. Вацуро (см. «Записки комментатора». С.-П., 1994. С. 10), считает, что в первоначальной редакции первый стих читался иначе: «Духовной жаждою томим» — и лишь в 1828 году возникла другая его редакция («Великой скорбию томим»), которая все же не стала окончательной.

Что это — недоразумение, ошибка специалиста или его особое мнение? Мы обратились с таким вопросом к В. Э. Вацуро, но, к сожалению, не получили ответа.

39 Б. Сарнов. Бремя таланта. М., 1987. С. 288—295.

40 М. В. Строганов. Стихотворение Пушкина «Пророк». — В кн.: Временник Пушкинской комиссии, вып. 27. С.-П., 1996. С. 9.

41 Т. И. Краснобородько. История одной мистификации (Мнимые пушкинские записи на книге Вальтера Скотта «Айвенго») — В кн.: «Легенды и мифы о Пушкине». С.-П., 1994. С. 269—282.

42 И. Сурат. «Твое пророческое слово...» — «Новый мир», 1995, № 1. С. 238.

43 Там же. С. 237. — Так выглядят в пересказе И. Сурат «показания мемуаристов».

44 Там же. С. 236.

45 Там же.

46 Там же. С. 237.

47 Правда, и в этом случае вопрос о том, какой из существующих вариантов четверостишия следует принять за основной, остается открытым.