- 62 -
И. Б. РОДНЯНСКАЯ
ПОЭТИЧЕСКАЯ АФОРИСТИКА ПУШКИНА
И ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ ПОНЯТИЯ НАШИХ ДНЕЙПри неизбежном ныне чтении газет, при выслушивании всевозможных политических рацей мне все чаще приходило на ум: а как там об этом сказано у Пушкина? Ну, например: “пружины смелые гражданственности новой” — только о них мы нынче и толкуем. Но о наполнении емких форм такого рода — чуть позже. Сначала — об их месте в пушкинской поэтической речи.
Перечитывая стихотворный корпус Пушкина, я пришла к не предвиденному заранее выводу, что здесь первенствует — на молекулярном, так сказать, уровне — именно мысль: его поэзия, его лирика, что называется, квантуется мыслями. Если Баратынский, если Тютчев — поэты-мыслители, заведомо сделавшие свою заветную мысль предметом поэтической фиксации, то не кто иной, как Пушкин, заслуживает титула, который не ему был присвоен: поэт мысли. Он насыщает мыслительными озарениями каждую пору поэтического высказывания, даже когда предмет его очень далек от интеллектуальных материй. Пусть возразят мне зацитированной пушкинской репликой: поэзия, дескать, должна быть “глуповата”. Отвечу строками из “Евгения Онегина”: “Как стих без мысли в песне модной, дорога зимняя гладка”. Тут с очевидностью — мысль предпочтительный атрибут стиха, а гладкость — вовсе не синоним гармонии. (Конечно, “стих без мысли” может явиться и суггестивным, гипнотическим стихом высочайшей проникновенности: “есть речи — значенье темно иль ничтожно...” — но это не пушкинский стих.)
Пронизывая поэтику Пушкина на микроуровне, его мысль, естественно, находит себе предельно лаконические пути выражения. Так что зону афоризма применительно к пушкинской поэзии надо очерчивать в гораздо большем радиусе, чем предполагается обычно. Разумеется, блистательный ум Пушкина-стихотворца произвел на свет немало
- 63 -
речений, изначала провербиальных и действительно вошедших в поговорку: “...как беззаконная комета в кругу расчисленном светил”, “мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь” и т. д. Но в таком вкраплении в поэтическую речь эффектных и глубокомысленных сентенций не столь уж много собственно пушкинского; и Баратынский, и Вяземский, и сверкающая заостренными пуантами лермонтовская романтическая лирика (“была без радости любовь, разлука будет без печали”, “мне грустно потому, что весело тебе”) — могут оказаться тут едва ли не более щедрыми источниками отточенных максим.
Чисто пушкинская же афористичность входит глубоко внутрь минимальных речевых конструкций, двумя-тремя словами схватывая предлежащий ей предмет “в свои объятия тугие”. Пушкин нашел для себя особые приемы сгущения мыслей в гомеопатические дозы словесных эссенций, выражающих сколь угодно сложное содержание — от наблюдений за душевными движениями до историософии и метафизического умозрения, эстетики и этики. Это качество пушкинского поэтического стиля можно еще назвать формульностью. Пушкин создал собственный ситуативный язык мысли взамен того “интеллигентского” языка абстрактных понятий, который в его время едва начал складываться, создал как бы упреждающую поэтическую альтернативу последнему.
Первая особенность этой “скрытой”, внутриатомной афористики Пушкина — антиномичность и парадоксальность (напомню: “гений, парадоксов друг”), то есть нарочитая умственная “негладкость”; вторая — “пунктирность”, перескок-перелет через целые цепочки логических и ассоциативных звеньев, а отсюда — метонимичность, тяготение к синекдохе, что подчас ведет к головокружительному смещению признаков и заставляет ум читателя двигаться кратчайшим воздушным путем вместо извилистого наземного. Эти качества станут очевидны, как только мы предпримем самую предварительную “классификацию” любимейших пушкинских оборотов.
Во-первых, обратим внимание на “поэтические определения” (как они названы В. Жирмунским в отличие от “украшающих” эпитетов). Пушкин любит прилагательное, у него редкое ключевое слово остается без такой добавки, чья дерзновенность соперничает только с ее уместностью.
- 64 -
Возникает не что иное как афоризм наименьшей протяженности. И надо сказать, что даже у раннего, совсем юного Пушкина эти перлы то и дело попадаются в гуще традиционной фразеологии. “Краев чужих неопытный любитель” — то есть не основывающийся на опыте собственных от них впечатлений (тут, конечно, вспоминается, что так и остался Пушкин “невыездным”). Или: “...средь славных бед” — средь исторических событий, трагических и масштабных одновременно (речь идет о Французской революции); пример своего рода оксюморона, рассчитанного не на внешний эффект, а на объективно-сложную оценку. “И твой восторг уразумел восторгом пламенным и ясным” (обращено к Жуковскому): восторг — “пламенный” в согласии с романтической традицией, но то, что он еще и “ясный”, сближает его с будущим пушкинским определением сосредоточенного вдохновения (как раз отличаемого от “восторга”) и привносит смысловой оттенок родства всех служителей прекрасного; ведь пламенеть восторгом может и поклонник, но ясность понимания — только у собрата.
Тем паче — у Пушкина зрелого. “Усердной местию горя...” — таков опричник: месть местью, но он — на службе, значит, истязая, еще и усердствует. “Любуясь девою в печальном сладострастье...” — сразу и умиление, и горечь от недостижимости. А вот обещанные выше метонимии, воплощенные именно в определениях; к некоторым мы уже привыкли, к таким, как “опальный домик”, — и не ощущаем здесь стремительной подвижки значений, к другим же привыкнуть, кажется, невозможно: “И оба говорят мне мертвым языком /О тайнах счастия и гроба”, — “мертвый язык” вместо “языка умерших” — потрясает. Пушкинские эпитеты: “печальное сладострастье”, “усердная месть”, “блистательный позор”, “погибельное счастье” — ввиду их кричащей контрастности и нестыковки могли бы показаться бенедиктовщиной впереди Бенедиктова, когда бы не их поразительная экономическая точность: ими, словно иероглифами, записаны целые мыслительные маршруты. И еще, по готовности поэта положиться на ассоциативные стяжки смыслов пушкинские эпитеты напоминают разве что эпитеты Мандельштама: “кочующие дни” (из “Цыган”) или “насильственная тень” от зеленых насаждений в пыльном городе (“Путешествие Онегина”) нисколько не менее удивительны, чем “простоволосые жалобы ночные” в “Тристиях”,
- 65 -
с той разницей, опять-таки, что задача “далекоотстоящих” эпитетов Пушкина — попасть в яблочко, а не окружить мишень ореолом небрежных пробоин.
Следующий очаг афористики у Пушкина — это перифраз или распространенное приложение. Весьма стандартная фигура классицистической риторики (типа: “Любимые сыны и Марса и Беллоны”) превращена в инструмент целого энциклопедического лексикона, вмещающего широкоохватные характеристики сонма “властителей дум”. Тут и Вольтер, и Руссо, и “энциклопедии скептический причет”, и Наполеон, и Байрон, и русские полководцы и литераторы. Некоторые перифрастические характеристики переписывались Пушкиным в течение всей жизни. Это касается прежде всего Вольтера и Наполеона, занимавших Пушкина измлада. С самого начала и до конца в глаза бросается смысловая объемность таких формул, совмещение в них взаимоисключающих (они же взаимодополняющие) качеств. Например, в Вольтере — соединение очаровательной непринужденности и злого старческого цинизма: “певец любви <...> фернейский старичок”, “философ и ругатель”, “фернейский злой крикун <...> седой шалун”, “...циник поседелый, умов и моды вождь пронырливый и смелый”, “с очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой, с устами, сжатыми наморщенной улыбкой”. В Наполеоне — сочетание героики ведомого роком свершителя исторических жребиев и беззастенчивости узурпатора, диктатора, “всадника” (древнеримская аллюзия); в неоконченном (?) стихотворении “Недвижный страж дремал на царственном пороге” на его фигуру словно наброшена перифрастическая сеть, рельефно облегающая контуры: “... сей чудный муж, посланник провиденья, /Свершитель роковой безвестного веленья, /Сей всадник, перед кем склонилися цари, /Мятежной вольности наследник и убийца, /Сей хладный кровопийца, /Сей царь...”. Замечу, что идеальной рамой перифраза у Пушкина становится шестистопный ямбический стих — “извилистый, проворный, длинный, склизкий и с жалом даже — точная змея”. Эта просторная строка с избытком окормляет любой формульный оборот, и в конструктивном отношении ранний александриец (“К другу стихотворцу”, “Безверие”, “К Лицинию”, затем — первое “Послание к цензору”) мало отличается у Пушкина от позднего (“Полководец”, “К вельможе”, “Странник”).
- 66 -
Еще более специфична для пушкинской “формульности” особая речевая модель, состоящая из ключевого слова, дополнения к нему и определения к одному или к обоим членам. Эти сгустки словосмыслов суть главные, быть может, средоточия “неявной афористики”, здесь легко узнается пушкинская рука, здесь чувствуется сугубо пушкинская интонационная логика — и нам трудно поверить, что знаменитый стих: “И ласковых имен младенческая нежность” — не более чем победительно-удачный перевод с французского. Благодаря такого рода конструкции тончайшие наблюдения над человеческой душой как бы замыкаются в алгоритм, возводятся в степень непреложных психологических законов: “И быстрый холод вдохновенья власы подъемлет на челе”; “Я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний”; “Я думал, сердце позабыло способность легкую страдать”; “И на погибшую глядел в немом бездействии страданья”.
Но не только душу, а и “области заочны” зондируют подобные “алгоритмы”. Вот, к примеру, строки о демоне из стихотворения “Ангел”: “И жар невольный умиленья /Впервые смутно познавал”. В уже знакомой нам трехчленной формуле центральное слово, конечно, — “умиленье”, нагруженное традиционно русским религиозным смыслом. Но не просто “умиленье”, а “жар” умиленья — то есть согревающая сердце теплота благодати, которая в метафизическом лексиконе Пушкина (опять-таки в согласии с сакральным пониманием) противопоставлена “холоду”, “хладу” как бесчувствию и отключенности от всего горнего. В довершение, жар этот — “невольный”: воля демона по-прежнему остается в непрестанном противлении (тут приметим еще, что глава ангела — “поникшая”, он-то смиренен и смирением своим — сияет), но благодать проникает помимо воли в его восприимчивую природу — как-никак природу творения Божьего. Потому-то восприятие благодати, в обход воли, — “смутное”. Чтобы выстроить эту теологему, не требуется никаких натяжек, достаточно ввериться твердым указаниям пушкинской руки.
Наконец, к еще одному, вероятно, не последнему, проявлению “формальной” стилистики Пушкина можно отнести тройственные перечисления, такие, как: “На всех стихиях человек тиран, предатель или узник”; “тоска, предчувствия, заботы теснят твою всечасно грудь”; “Имели вы
- 67 -
до сей поры бичи, темницы, топоры”; “Россию вдруг он оживил войной, надеждами, трудами”; “И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир”; “А он умел и страхом, и любовью, и славою народ очаровать”; “И кровь людей то славы, то свободы, то гордости багрила алтари”. Примерам несть числа. Как и перифраз, это довольно-таки обычный риторический прием, отличающийся мнемоничностью и убеждающим нажимом. Но у Пушкина он, кроме на редкость мотивированного подбора значений (ими словно исчерпываются все варианты и все стороны ситуации), нередко еще отличается выделенностью одного из слов, парадоксально несопоставимого с двумя своими соседями. Например, шутливое: “...ни муз, ни Пресни, ни харит”. Или куда более весомое: “Но ты останься тверд, спокоен и угрюм”, — третье слово резкой чертой обозначило цену, какой оплачено одинокое спокойствие поэта, столь далекое от олимпийского. Или еще: “...для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи”, — телесно-конкретная “шея” демонстрирует всю меру возможного насилия над невещественными “помыслами” и “совестью”...
Еще раз подытожу свои затянувшиеся пролегомены. Пушкин как поэт “сжатой” (пользуясь словом Баратынского), афористической мысли создал в стихе одному ему присущий интеллектуальный язык. (Вернее, само его поэтическое слово, кристаллизуясь в краткие определительные формулы, доносит до нас образ неустанно мыслящего Пушкина — равно как и образ его мыслей.) И этот особый по складу язык отличается от философского, научного или публицистического говорения двумя коренными чертами. Во-первых, — недоверием к термину и выражением сложнейших умственных понятий в обход какой бы то ни было терминологии, пусть и употребительной в пушкинскую пору. Во-вторых, — отсутствием идеологизма при готовности к рельефным и уверенным оценкам.
Вообще говоря, пушкинский словарь, расширявший, как известно, границы поэтически допустимого, не чурается ни терминов, в большинстве своем перешедших в наши дни (ибо мы и сегодня все еще растем из прежнего корня новоевропейской цивилизации), ни политического словаря своей эпохи. Мы обнаружим у поэта и слой просвещенческо-масонской лексики, либо уже устаревшей (“друг человечества” и тому подобное, впоследствии спародированное
- 68 -
в “символе веры” Ленского — строфа VIII второй главы романа), либо сохранившейся до наших дней (“права людей” в пушкинской ноэли — те же “права человека”, вложенные Лагарпом в голову и уста Александра I). Мы находим в стихах Пушкина и “идеоло́га” (это словечко с будущим есть и у Дениса Давыдова), и “физиоло́га”, и “скептика”, и “деиста”, и “афеизм”. Но все эти казусы — скорее периферийные. Когда Пушкину требуется серьезно аттестовать явление, “раскусить” его, он идет своим путем.
На этом пути мы откроем у Пушкина многое из того, что будет терминологизировано гораздо позднее — только в современном политическом языке и притом с большими смысловыми потерями... Вдумаемся в сокровенно точный смысл “трехчлена”: “И кровь людей то славы, то свободы, то гордости багрила алтари”. Пушкин ставит моральный диагноз: “гордость” — тому, что сегодня зовется “политическими амбициями”, а главное — прозорливо видит в таковых амбициях самостоятельный мотив для массового кровопролития, хотя, как мы знаем, “алтарь гордости” всегда склонен выдавать себя то за “алтарь славы”, то за “алтарь свободы”. А вот удар по тому, что впоследствии обозначится уродливым лексическим заимствованием “консумеризм”. “Он будет жизнию доволен, /Не зная вечно-новых нужд”, — говорит Алеко о своем младенце в черновике “Цыган”. Перпетуум-мобиле потребительской цивилизации схвачено в парадоксальном составном эпитете (ср. с невыразительным “непрерывно растущие потребности”).
Одна из самых поразительных политико-философских формул Пушкина частично уже была упомянута: “Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый, /Пружины смелые гражданственности новой”. Можем принять, что сегодня ей соответствует без конца поминаемая в печати “система сдержек и противовесов”. У Пушкина почти та же мера лаконизма обнаруживает несопоставимое по богатству содержание. Под его констатацию подходит и двухпалатная система (таков прямой смысл двустишия, отнесенный к английскому парламенту), и заведенное той же пружиной разделение властей, где “натиск пламенный” и “отпор суровый” будут попеременно характеризовать то законодателей, то исполнителей, и отношения оппозиции с победившей стороной, и поочередное преобладание на политической сцене западных демократий консерватизма и прогрессизма.
- 69 -
Поистине, эта гражданственность — “смелая”, ибо не побоялась ввести в легальное русло противодействие правящим властям. И — “новая”: в способах достижения политической стабильности она открыла новую эру, чей приход Пушкин уловил по немногим ранним признакам — быть может, просто в результате чтения Монтескье.
Отсутствие идеологизма в “формульной” поэтике Пушкина предполагает, конечно же, что всесторонняя полнота правды — суд как бы с дистанции исторического потомства — важнее защиты собственного целенаправленного пристрастия. Уже у раннего Пушкина эта незавербованность идеологией сказывается прямо-таки яростным столкновением противоположных смыслов на кратчайших отрезках текста. В оде “Вольность” убийцы тирана так же отвращают от себя поэта, как и сам тиран, и это находит законченное выражение в симметричном риторическом кольце: “Падут бесславные удары... /Погиб увенчанный злодей” (в двух грамматически параллельных парах негативная оценка вначале падает на прилагательное, а затем — на существительное, чем и достигается почти математический эффект “кольца”). В другом сравнительно раннем создании Пушкина — “Наполеон” (1821) — едва ли не каждая строфа построена на сознательно выделенных “оксюморонных” противочувствиях: “чудный удел” — но презрение к благородным надеждам человечества; позор — но позор “блистательный”; надменность — но и “высота отважных дум”; и даже такой вот узел колеблющейся оценочности, как “зло воинственных чудес”. Такова же парадоксальная двуоценочная формула: “...Франция, добыча славы”, по глубокому своему смыслу связанная с предшествующим ей стихом, раскрывающим вековечную тайну любых версий бонапартизма: “Их цепи лаврами обвил”. (Пока мы будем пьянеть от лавров Победы на наших цепях, цепи с нас окончательно не упадут.)
И в оде “Вольность”, и в “Наполеоне” упоминается “потомство” как знак дистанции, необходимой для свободы суждения: “Восходит к смерти Людовик /В виду безмолвного потомства”; “И для изгнанника вселенной /Уже потомство настает”. Общий знаменатель такого подхода к человеческим, историческим деяниям: великодушие. Понятия “великодушия” и “малодушия” (причем второе — не в закрепившемся ныне значении “трусости”, а в более широком
- 70 -
— мелкости душевной, равнодушия к высокому) и производные от этих слов определения любимы Пушкиным и наполнены у него не чисто моральным, а морально-общественным и морально-политическим смыслом. Пожар Москвы 1812 года — “великодушный” (гражданская самоотверженность перед лицом врага); “Федор Глинка — “великодушный гражданин”; победившей в 1789 году свободе принесена “великодушная присяга”; укор поверженному Наполеону на его “торжественной могиле” может исходить только от “малодушного”; малодушие — это и неверность своему предназначению (“В заботах суетного света /Он малодушно погружен”). Не менее важно заметить, что эти ценностные понятия, посегодня прочно входящие в живой литературный язык, едва ли не полностью исчезли из нашего публицистического словаря, из политической фразеологии и риторики: дескать, политика — грязное дело. Пушкин, человек с огромной широтой и напряженностью политических интересов, так не думал.
Решившись считать оксюморонную, антиномическую оценочность знаком преодоления идеологизма, я наткнулась только на два приметных случая, не отвечающих у Пушкина такому критерию: это “Воспоминания в Царском Селе” и “Клеветникам России”. Если первое стихотворение с ученической наивностью и безоговорочным энтузиазмом отражает официальный взгляд на исторические события ближайших лет (при том что оно “заказное”, к экзаменационному торжеству), то второе блистательно, на века вперед, выполняет неумирающее идеологическое задание, и его литая формульность не обнаруживает ни малейших оценочных колебаний и попыток взглянуть на ход вещей с разных точек зрения.
Зато гениальное послание “К вельможе”, своего рода краткая историческая энциклопедия “грани веков”, бросает на минувшие бурные десятилетия взгляд как бы с дистанции “младых поколений”, изобилуя афористикой глубочайшей объективности и прозорливости. Только Пушкин мог о разгуле плебейской революционной стихии на почве, взрыхленной идеологами Просвещения, сказать тремя — тремя! — словами: “союз ума и фурий”. Более того, в этом шедевре все тем же экономичнейшим образом не только воспроизведено движение истории, но даны и два типа философии истории — принадлежащий XVIII (“оборот во
- 71 -
всем кругообразный”) и XIX веку (“все новое кипит, былое истребя”). Тот, о ком сказано: “для жизни ты живешь”, — хранит невозмутимую верность житейской чреде, схожей с сезонным круговоротом, но свидетели “жестоких опытов” истории, смолоду этими опытами наученные, не верят в успокоительную повторяемость сущего и с апокалиптической тревогой заглядывают в будущее. Оба воззрения в глазах поэта верны — каждое по-своему. Его точка обзора возвышается над тем и над другим.
С первого взгляда очевидно, что в пушкинской россыпи поэтических формулировок есть упорно повторяющиеся ключевые слова: они переходят из одного афористического контекста в другой и в межстиховом диалоге уточняют собственную семантику. Я остановлюсь на нескольких из них, подходящих для сопоставления с современным публицистическим словарем: свобода, закон, честь, толпа, народ.
Итак, “свобода” (“вольность”) в пушкинской афористике всегда сопрягается на уровне политическом с “законом”, а на уровне личного поведения и общественного настроения — с “честью”. Свобода и закон — Свобода и честь. В особых пояснениях это не нуждается. Первое — нормальное состояние гражданского общества, второе — желательное состояние гражданина. (И хотя “новорожденная” в огне политической революции свобода может быть озвучена тонами “буйства”, “грозы”, даже и в этом случае “свободой грозною воздвигнутый закон” свидетельствует не только о гибельности, но и о ценности ее.) Свобода, вольность — “святая” (ода “Вольность”, “К Чаадаеву”), “священная” (“Андрей Шенье”); в пушкинистике уже отмечалась ее сакрализация на основе Священного Писания (“Рекли безумцы: нет свободы, /И им поверили народы” — аллюзия на псалом, где говорится о безумии богоотрицания; “свободы сеятель пустынный” приравнен к сеятелю Слова Божьего в евангельской притче).
Потому-то свободе соответствует не всякий, а именно “вечный” закон, то есть естественный закон, также имеющий сакральный корень, — и уже во вторую очередь — “законы мощные”, возведенные на его основе людским законотворчеством. Сочетание двух святынь обеспечивает гражданскому населению (“народам”) “вольность и покой”. Таков ранний Пушкин. Право на насилие (в духе кратковременного пушкинского радикализма начала 20-х годов)
- 72 -
возникает только тогда, когда “главой поник закон” и попрана честь (“Кинжал”). У позднего же Пушкина двуединство “вольности и покоя”, как известно, будет задвинуто на задний план другой формулой: “покой и воля” частного лица, неприкосновенность частной и семейной жизни, центральные ценности, от которых ценности жизни гражданской — только производные.
И точно так же, как у раннего Пушкина и над народом, и над царями вознесен закон, у Пушкина позднего над тем и над другими вознесена неприкосновенность личности, privacy (“Из Пиндемонти”). Притом не сделано ни шагу в сторону — выражаясь языком современной политологии — мажоритаризма, нигде источником закона не признаются произвольные, не контролируемые вечными истинами решения большинства.
Все это достаточно близко к политической философии наших дней, в том, скажем, ее виде, какой она принимает у теоретиков христианской демократии (точнее — христианского либерализма). Но — весьма далеко от политических понятий сегодняшней “улицы”. Там, где у Пушкина “свобода и честь”, на языке у нынешних публицистов в любой точке земли — “свобода и права”. Пушкин нигде не окружает “права” ореолом сверхценности, а скорее упоминает с отчужденно-скептической интонацией. Алеко, декларирующий свои права на жизнь и душу другого человеческого существа (“...нет, я не споря от прав моих не откажусь...”), — гротескно страшен. (Замечено ли, что ситуация, проговоренная Алеко в его знаменитом монологе, зеркально отражается и опровергается ситуацией в неоконченном “Тазите”: невозможностью для героя этой поэмы расправиться с беспомощным и беззащитным врагом, каковая расправа, по словам Алеко, для него была бы особенно сладостна?) “Честь” ощутимо сопряжена не с правами, а с обязанностями, права же — с притязательностью и, подчас, с демагогией (“громкие права”).
Словом, если в области политического устроения наш век почти готов согласиться с углубленными пушкинскими максимами, то в области общественных нравов мир, вернувшись от революционного “права на бесчестье” к “правам людей”, “правам человека”, пытается утвердить их на позициях, лишенных, в сущности, уравновешивающих этических ограничителей (обязывающей “чести”). Слово
- 73 -
“честь”, как некий архаизм, возбуждающий меланхолическую ностальгию, вообще перестало быть живым компонентом политического словаря. Тему свободы бесчестной, иначе говоря — вседозволенности, разовьет, мы знаем, Достоевский, но и Пушкин оставил нам ее формулу: “в безумстве гибельной свободы”.
Еще существенней другая синонимичная цепочка внутри пушкинского афористического лексикона: толпа, чернь, народ, люди. Эти понятия у Пушкина сближены более, чем того хотелось бы идеологически озабоченным народолюбивым интерпретаторам. Все перечисленное (если отсутствуют социальные уточнения: например, “простой народ” в стихотворении “Мирская власть”) означает примерно одно и то же — людское сообщество, взятое не в аспекте его целостности (тогда Пушкин говорит: “человечество”), а со стороны его покорности мирским порядкам и обычаям (“дети ничтожные мира” — ср. евангельское “чада века сего”). Здесь есть свои градации, ведущие, по мере созревания пушкинской мысли, от политических оценок вглубь, к нравственной философии. У Пушкина — поэтапно: народы жаждут бестревожного “ярма с гремушками”, толпа и чернь — “толпа глухая, крылатой новизны любовница слепая” — поклоняется моде и пользе, наконец, люди, “жалкий род”, — чтят успех, очевидность победы.
Устойчивые определители этого “жалкого рода” — трусость и малодушие: “мы малодушны...” — первый из гнездящихся в толпе пороков. “Увидел я толпы безумной /Презренный, робкий эгоизм” — не может не остановить внимания проницательно необычный эпитет к “эгоизму”, предполагающему как будто не робость, а самоутверждение. Но рядом достаточно рано появляется еще одно поэтическое определение: “...пред боязливой” (опять-таки — боязливой!) “их толпой, жестокой, суетной, холодной...”. Тот же народ, “хладный и надменный” (надменность прагматизма, презрения к идеальным началам жизни), фигурирует в “Поэте и толпе”, и он же, в качестве “посредственности хладной”, упоминается в “Герое”. Душевный холод, “хладный сон” души — признак покорности суете и отдаления от полюса подлинности. Ибо подлинное познается и созидается жаром сердца. Этот вывод распространяется и на интимную жизнь духа, и на гражданское поведение; стоит только сравнить пушкинское “Оставь герою сердце...” с нынешними
- 74 -
убого-плоскими рекомендациями тому или другому деятелю: “не надо поддаваться эмоциям”.
И здесь прорисовывается кардинальное несовпадение Пушкина с мнениями мира, в котором мы живем. Где бы ни проходила для Пушкина граница между мирским и священным порядком бытия — там, где ее проводят христианство и церковь, или там, где ее провела собственная вера поэта в идеально-прекрасное, — граница эта в мирочувствии Пушкина всегда существует, и мысль о ней вносит в его земные надежды ноту мудрой трезвости и смиренного минимализма. Эта граница почти начисто стерта в современном “цивилизованном” сознании. Поэтому Пушкин — в отличие от нас — не ждет ничего непреложного и надежного ни от народного большинства, ни от “мутителей палат”, ни от “общественного мненья” (упомянутого им не только в “Евгении Онегине”). Его сдержанные гражданские упования возлагаются на естественный закон, дающий форму и меру проявлениям свободы; мир же личности он связывает с миром общественным через заповеди стоицизма перед лицом внешних обстоятельств (“гордое терпенье”, “непреклонность и терпенье” — не путать с грехом гордыни!), через великодушие и милосердие. Общество как силовой параллелограм интересов, общество, этим себя исчерпывающее, показалось бы Пушкину кошмаром. Оно и есть политический кошмар наших дней...
Впервые — в альманахе “Падающий зиккурат”, СПб. 1995.