328
СЛОВО О БЛАГИХ НАМЕРЕНИЯХ
Письмо в редакцию сборника «Пушкинская
эпоха и христианская культура»
Этот сборник издается Санкт-Петербургским Центром Православной культуры, возникшим в начале 90-х годов при Церкви Спаса Нерукотворного Образа на Конюшенной, где в феврале 1837 года отпевали Пушкина. Издание единственное в своем роде и очень полезное. В его выпусках напечатаны, кстати, некоторые выступления на конференции “Пушкин и христианская культура”, которая была начата в Петербурге, а продолжена в ИМЛИ совместными усилиями Санкт-Петербургского Центра и нашей Пушкинской комиссии (февраль 1992).
В июне 1994 года автор этих строк, будучи в Петербурге, присутствовал на одном из научных заседаний Центра, огласил и передал редакции сборника свое письмо, содержащее дружеские критические замечания и некоторые размышления общего характера на весьма важную, волнующую и острую тему: изучение Пушкина как гения христианской культуры.
Прошло полтора года, но письмо на страницах сборника не появилось. Между тем острота затронутой в письме проблемы не убывает — скорее наоборот. Это побуждает опубликовать письмо на страницах “Московского пушкиниста”.
1995, декабрь
Глубокоуважаемые коллеги,
пишу это письмо под свежим впечатлением от знакомства со II выпуском вашего Сборника (1994): он весьма содержателен (что делает особенно лестным для меня перепечатку в нем и моей работы). Пользуюсь случаем сказать, что возникновение и существование такого издания есть — при всей его внешней скромности и учитывая наши условия
329
— своего рода культурный подвиг, характер которого отвечает высоте и благородству цели.
Задача раскрыть Пушкина как художника глубоко христианского, как гения православного народа, есть задача великая и чрезвычайно непростая (о чем я скажу ниже). Тем большая ответственность лежит на подобном издании: оно должно быть безукоризненным не только с конфессиональной, но и с профессиональной точки зрения, безупречным со стороны литературной, научной, методологической, культурной, в плане аргументации, меры и такта — одним словом, брать не числом, в уменьем, не количеством, а качеством, не напором, а убедительностью. В противном случае достигнутая цель окажется в направлении, противоположном желаемому: стремясь показать людям истину, мы лишь посеем в них новые сомнения.
Говорю это как пушкинист, деятельность которого довольно долго развивается в том же направлении, что и ваша, и опыт которого содержит горечь промахов названного рода; и говорю к тому, что в этом хорошем выпуске Сборника кое-что меня отнюдь не порадовало, если не сказать — встревожило.
Речь идет о совершенно незаметных на поверхностный взгляд мелочах, которые именно этой своей незаметностью усиливают чувство тревоги.
В статье “Талант Александра Сергеевича Пушкина в свете Православия”, принадлежащей перу почитаемого мной прот. Владимира Сорокина (которому я к тому же благодарен за ссылку на мою книгу, в той ее части, где речь идет о стихотворном диалоге Пушкина с преосвященным Филаретом Московским), говорится:
“Пушкин, получив ответ Митрополита Филарета, в первой половине января 1830 года писал Е. М. Хитрово: “Стихи христианина, русского епископа в ответ на скептические куплеты! — это право большая удача”. В поэтической форме поэт изложил свою исповедь, в которой раскрывается его духовный облик...”. И дальше следует текст стихотворного послания к Филарету “В часы забав иль праздной скуки”, так что приведенная цитата из письма к Хитрово служит как бы предваряющим пушкинским комментарием к стихотворению.
Однако комментарий выходит очень странный.
330
Странно, например, то, что, получив и прочитав стихи святителя, Пушкин именует их “стихами христианина, русского епископа”, — как будто сам Пушкин и не русский, и не христианин, а язычник, мусульманин или Бог знает кто еще. Странно, далее, что собственное стихотворение “Дар напрасный, дар случайный”, в котором выразилась тяжелая духовная драма 1828 года, автор тут небрежно именует “скептическими куплетами”, что как бы обесценивает и ответ на них “русского епископа” (вот, мол, какой безделкой — из пушки по воробью — занялся церковный иерарх). А интонация? Читателю следовало бы быть внутренне глухим, чтобы не расслышать явственной усмешки: “Это право большая удача”. Словно не о полученных стихах, а об охоте, карточной игре или негаданном знаке внимания светской красавицы1. И так выражается тот, кто вскоре, 19 января, напишет о том, как поражен он “голосом величавым”, как он “лил потоки слез нежданных”; напишет о “ранах совести” и “арфе серафима”! Поневоле призадумаешься: а не правы ли те, кто на протяжении десятилетий видел (многие видят и сейчас) в пушкинском послании Филарету всего лишь тактическую уловку лицемера, не желающего портить отношения с высоким “духовным начальством”...
Одним словом, делая строки пушкинской записки “комментарием” к стихотворному посланию Пушкина Филарету, автор статьи то ли не видит, какая создается щекотливая ситуация, то ли внимания на это не обращает, что создает новую очевидную неловкость.
Все объясняется просто: автор статьи невнимательно прочел текст пушкинского письма к Хитрово. “Пушкин, получив ответ Митрополита...”, — пишет о. Владимир; но так ли на самом деле?
Вот что говорится в письме поэта: “...Мне невозможно сегодня предоставить себя в ваше распоряжение — хотя... одного любопытства было бы достаточно для того (разрядка моя. — В. Н.), чтобы привлечь меня. Стихи христианина, русского епископа в ответ на скептические куплеты! — это право большая удача. А. П.”
Не ясно ли, что Пушкин не получил еще — вопреки мнению автора статьи — самих стихов Филарета: он лишь только что с “любопытством” узнал из письма или
331
записки Елизаветы Михайловны о том, что такие стихи существуют и находятся у нее, почему она и приглашает его к себе. Это, согласимся, совершенно меняет дело: слова Пушкина к самим стихам не относятся, они лишь передают реакцию Пушкина на известие о них. И тогда становится объяснимым “странный” тон письма: эта недоуменная ирония, эта кривоватая усмешка, эта нарочитая бравада (“большая удача”) пополам с ерническим самоуничижением (“скептические куплеты”). Ведь к 1830 году поэт, которого император освободил из ссылки и от цензуры, уже изрядно устал от того, что любое “начальство”, от шефа жандармов до квартального надзирателя, непрестанно учит его, как себя вести; теперь вот и высший церковный иерарх — “христианин, русский епископ” — что-то изрекает по поводу мрачно-бунтарского духа стихотворения “Дар напрасный, дар случайный”, написанного более полутора лет назад и только что (в конце 1829 года) напечатанного; не ждать ли новых выговоров, новых неприятностей?
И он, растерянный и, вероятно, раздраженный, заранее дерзит: “это право большая удача”...
Но вот он получает и читает стихи, в которых — не гнев, не выговор, даже не поучение, а совет, увещание, тихая подсказка: “Вспомнись мне, забвенный мною, // Просияй сквозь сумрак дум...”, — вовсе не то, чего он, ощетинившись иронией, ждал.
И тогда появляется ответ: “...Я лил потоки слез нежданных”...
В статье же вышло недоразумение: явно ироническая интонация пушкинского письма к Хитрово, передающая реакцию Пушкина на известие о том, что Митрополит что-то написал, представляется оценкой самих стихов святителя; автор же статьи, вынужденно замыкая свой слух от совершенно внятной иронии и как бы предлагая читателю сделать то же, пытается усмешливое недоумение и скрытое раздражение представить в качестве благочестивого пиетета. Нечего и говорить о том, что далеко не всякий читатель с этим согласится, а иной подумает, грешным делом, что его, из благородного побуждения представить Пушкина образцовым христианином, водят за нос. А все
332
оттого, что осталась непонятой ясная из письма житейская ситуация; оттого, что невнимательно прочитан его текст.
Но отчего же он — столь краткий, столь ясный — так прочитан?
Оттого, думаю, что слишком часто мы стремимся не разобраться в том, что есть на самом деле, а непременно, во что бы то ни стало, не обращая внимания ни на что вокруг, утвердить то, что считаем нужным утвердить. Говорю так без обиняков и реверансов потому, что это, к сожалению, обычное дело, что так часто случается с теми — от нихже первый есмь аз, — кто увлечен той или иной целью и ничего кроме нее не желает видеть. Но ведь это всегда и без исключений работает как раз против нашей цели — в данном случае работает на мнение тех, кто хотел бы подальше друг от друга развести “талант Александра Сергеевича Пушкина” и “свет Православия”.
Перехожу ко второй “мелочи”. Она тоже относится к достопамятному диалогу Митрополита и поэта (вообще говоря, апелляции к этому эпизоду стали настолько часты, что, будь моя воля, я запретил бы, прости Господи, обращаться к этой теме, если нечего сказать нового).
Итак, в заключающей сборник заметке иеродиакона Симеона (Гаврильчика) говорится следующее:
“Владыка Филарет, в силу смирения, опубликовал свое послание поэту анонимно. А. С. Пушкин в ответном стихотворении не называет имени Святителя. Оно осталось в черновике: Твоим огнем душа согрета, // Отвергла мрак земных сует, // И внемлет арфе Филарета // В священном ужасе поэт...”
Прежде всего: не знаю, хотел ли этого автор, но у него выходит, что Пушкин, вопреки тому, что нам известно, познакомился со стихами Митрополита не по рукописи, полученной от Е. М. Хитрово, а по какой-то анонимной публикации. Оставляю в стороне вопрос: в каком таком периодическом издании, точнее, в какой газете (ибо “Дар напрасный, дар случайный” был напечатан совсем недавно, никакой журнал за это время выйти не мог бы) опубликовал — в январе 1830 года — свое послание владыка? — я просто сетую на то, что редакция сборника не просветила меня, утаив непременную (по крайней мере, для такого серьезного случая) в серьезном издании ссылку2.
333
Не могу, однако, оставить в стороне другое — а именно слова о “черновике”. Скажу сразу: у меня нет ни малейших претензий к о. иеродиакону — он не филолог, не историк литературы, не специалист по творчеству и биографии поэта, он может не знать того, что специалисту по Пушкину не знать стыдно, он доверчиво воспринял распространенную легенду, возникшую в свое время, вероятно, в церковных или околоцерковных кругах3. Но что мне сказать создателям сборника — пушкинистам?
Ведь, занимаясь Пушкиным, нельзя не знать, что никакого “черновика” послания Филарету не существует, не дошел он до нас; что текст стихотворения известен лишь по публикациям (“Литературная Газета” от 25 февраля 1830 года и Третья часть “Стихотворений Александра Пушкина”, 1832), а также по рукописи 1836 года, не содержащей никаких изменений против публикации; что приводимый в заметке иеродиакона Симеона “черновой” вариант есть апокриф, сообщенный М. Деларю Г. Чирикову4, — одним словом, что принадлежность его Пушкину, мягко говоря, более чем сомнительна.
Последнее нетрудно показать. “Вариант” никак не вяжется с совершенным поэтическим мастерством Пушкина; он кричаще противоречит его безукоризненному вкусу; наконец, он не соответствует замыслу и смыслу стихотворения “В часы забав иль праздной скуки”.
Начать с рифмовки. “Согрета — сует — Филарета — поэт”. Подобный случай у Пушкина есть. “Но день протек, и нет ответа. // Другой настал: все нет как нет. // Бледна как тень, с утра одета, // Татьяна ждет: когда ж ответ?” Словно тупо-монотонные удары сердца “озвучивают” нервически-тревожное ожидание; однообразие здесь как нельзя более уместно. Но такая тупая монотонность совсем неуместна и неправдоподобна в контексте финала стихотворения, говорящего о потрясенности поэта, о его охваченности “священным ужасом”; она словно ударами молотка сплющивает рвущуюся вверх строфу, придавая ей оттенок какой-то тоскливой пародийности; чуткий к стихам слух не может не уловить здесь явного несоответствия.
Далее. Ничто не мешает нам представить — пусть и весьма условно — некую обобщенную фигуру Поэта, который “на лире вдохновенной... бряцал”; внятен нам и образ
334
серафима: с “мечом” в “Пророке”, с “арфой” — в послании святителю. Но реальный, живой, во плоти, Митрополит Московский, который — не в “бытовом”, а в высоко-символическом контексте стихотворения — “бряцает” на поэтической “лире”, на “арфе” или, скажем, на русских гуслях? Играющий на арфе Филарет?! Не говорю уж о том, что от одного созвучия ар-фифи уши вянут: у Пушкина такая какофония немыслима, разве в шутке. Какой уж тут “священный ужас”...
И, наконец, главное. Послание к Филарету внутренне глубоко связано с “Пророком” (о чем см. мою работу “Дар” —“Новый мир”, 1989, № 6); ср.: “И Бога глас ко мне воззвал” — “...твой голос величавый // Меня внезапно поражал”. И особенно тесна эта связь двух стихотворений как раз в последней строфе: оттого и появляется в ней “серафим”, оттого и “мрак земных сует” (ср.: “В пустыне мрачной я влачился”), оттого и “Твоим огнем душа палима” (ср.: Угль, пылающий огнем”). Нет здесь места вялому “согрета”, это слово несовместно со “священным ужасом”; здесь речь об огне именно палящем, попаляющем, о жжении “совести моей” (ср. в “Пророке”: “Глаголом жги...”; в “Воспоминании” — “живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья”), — Пушкин точен, как всегда.
Все это не так уж трудно заметить — и заключить из этого, что “ар-фифи” не пушкинское изобретение. Было бы желание разобраться в том, что есть.
Необъективность, нежелание разобраться в вопросе — пусть со стороны авторов неумышленные — присутствуют в обоих случаях, о которых шла речь, присутствуют очевидным для внимательного взгляда образом; мимо подобных казусов можно пройти спокойно либо по причине честной неосведомленности, либо сознательно закрыв глаза, в убеждении, что цель оправдывает средства и что благими намерениями вымощена дорога в рай.
Но так мы рано или поздно придем к тому, что будем считать не только позволительным, но и благим, и законным, и достойным поощрения утверждать без всяких доказательств все что угодно, лишь бы это отвечало, на наш взгляд, благородной цели “вернуть Пушкина в лоно православной культуры” (В. Н. Тростников), — а все то в Пушкине, что, на наш взгляд, мешает достижению этой цели, усекать,
335
замалчивать, вымарывать, забывать, перетолковывать в “нужном” духе. Дело это нехитрое; к тому же за семьдесят с лишним лет у нас накоплен громадный опыт усечений, умолчаний и фальсификаций5. Не приведи Бог нашему православному культурному миссионерству соскользнуть на этот путь, вымощенный “намерениями”.
Да, раскрыть Пушкина как творца христианской культуры, как гения православного народа — задача непростая. “Доказательства” здесь не даются в руки просто так, не добываются в “готовом к употреблению” виде с поверхности его текстов и его жизни — тут требуется труд и труд. Мало у Пушкина годных для “православной публицистики” деклараций, да и те, что есть (к примеру, эпиграф о христианстве как “величайшем духовном и политическом перевороте”, предпосылаемый вашему сборнику), могут быть часто истолкованы скорее в плане философического размышления или культурной позиции, чем личного исповедания. Личная вера, во всей полноте своей, включающей и взлеты, и сомнения, и падения, была для него делом глубоко интимным, а не темой публицистики, эпистолярной болтовни или художественной “проповеди”. С другой стороны, весьма достаточно, даже и в зрелый период его жизни, таких высказываний, которые оппонентами “христианского” Пушкина принимаются как подарок, апологетами же благочестиво замалчиваются.
Ничего удивительного тут нет. Жизнь каждого из нас есть, помимо прочего, процесс сложнейших, драматичнейших отношений между нашим мирским разумом — и разумом духовным, между мирскою мудростью — и Богом дарованной духовной интуицией, между убеждениями головы и верою сердца. В этих отношениях бывает всякое: и согласие, и сотрудничество, и противостояние, и борьба, и гармония, и диссонанс, и параллельные, до времени не пересекающиеся устремления и порывы. Все это целиком относится к Пушкину: голова его может думать порой одно, а у гения сказывается совсем другое; и эта борьба идет в самом творческом процессе; перед нами нагляднейший, быть может, в мире пример отношений смертного человека, его величайшего, но все же мирского, земного интеллекта с тем духовным, тем небесным даром, который Бог, в Своих целях, этому человеку определил, дав ему могучие,
336
к небу поднимающие, но для смертного естества тяжкие, крылья, которые мы на человеческом языке именуем творческим гением Пушкина.
А мы сплошь и рядом судим о Пушкине так, будто его неслыханный и неповторимый гений — весь целиком его собственное достояние, весь детерминирован его человеческой индивидуальностью, ставим в один ряд его “идейные убеждения” того или иного периода или момента и его творческие интуиции, материю его “высказываний” и их дух — и тем самым упраздняем разницу между свойствами земного и небесного происхождения, упраздняем диалог между человеком и Богом, идущий в духовной жизни личности и находящий подчас противоречивое и драматическое выражение в творческом процессе поэта.
Да, “житейские” и “теоретические” суждения Пушкина на христианские темы, его творческие поступки могут быть, с ортодоксально-церковной точки зрения, странны, не очень грамотны, порой предосудительны: взять хотя бы именование невесты “Мадонной” (1830), или защиту протестантизма от нападок “Чаадаева с братией” (1831), или утверждение, что “греческая Церковь... остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа” (1831), или приписывание Евангелию не более и не менее как “божественного красноречия” (1835), — примеры можно продолжать; все это было приметой общества, к которому он принадлежал.
Но все это нисколько не колеблет того неоспоримого факта, что мир пушкинских ценностей, духовных и нравственных, в целом своем ни на йоту не расходится с Нагорной проповедью, с заповедями блаженства; что смысл и дух творчества Пушкина, суть его идеалов не имеют в целом ничего общего ни с изощренным католическим искусством приспосабливать небесное для земных нужд, ни с прагматической линейностью протестантизма, ни с неоязыческим спиритуализмом и “новым христианством” нашего “серебряного века”, что полнота и ясность пушкинского созерцания Божьего мира — во всем величии его Замысла и во всей изуродованности его грехом — ведут к идеалам такой высоты, которая граничит с неотмирностью, составляющей
337
одну из ключевых черт православного строя мысли и чувства.
Поэтому не надо “просеивать” Пушкина через сито собственных наших представлений о том, каким надлежит быть поэту православного народа, — замалчивая одно, ретушируя другое, изо всех сил педалируя третье. Ведь может статься и так, что именно то, что в сите останется, те камни, которые “строители” отвергнут, окажутся теми, без которых не обойтись, постигая Пушкина как творца подлинно, глубинно христианской культуры. Дерзну, для примера, сказать, что без “Гавриилиады” не было бы ни Татьяны, ни “Пророка”, ни того, что привело к стихотворному диалогу с Московским святителем, к этому покаянному посланию; ни многого глубокого и благого, что последовало потом; что кощунственная эта поэма, написанная повесой, в котором “младая кровь играет”, под своей соблазнительной и слепящей внешностью скрывает и таит — даже, быть может, и от самого автора — отчаянную жажду веры, которою томится его неприкаянный еще гений6.
Однако увидеть это и многое другое можно не при помощи цитат или иных “доказательств” христианства Пушкина, а из всего контекста его творчества, изучая духовный и творческий путь поэта, следя за перекличками и трансформациями тем, мотивов, образов, душевных ситуаций; очень часто по внешности все это никак не связано с “христианской тематикой”, вообще с вопросами веры, — и однако подлинный путь к вере и путь веры яснее и неоспоримее всего открывается именно здесь: не в словесных формулах, а в недрах художественного мышления, которое есть наиболее адекватное выражение духовной жизни поэта и, одновременно, сущности его вклада в культуру.
А вот чего делать безусловно не следует (говорю, опираясь на собственный опыт), — так это доказывать христианство, доказывать православие поэта Пушкина, талдычить, какой верующий человек был Александр Сергеевич. Здесь на каждое “доказательство” можно найти другое, противоположное, и мы не выйдем из порочного круга “стрижено — брито”, из бесконечных дискуссий, профанирующих и Пушкина, и “христианскую культуру”.
338
Не надо “доказывать”; надо глубоко, внимательно, беспристрастно, не допуская (говоря его словами) “никакого предрассудка, любимой мысли”, то есть никакой предвзятости, исследовать его творчество и выразившийся в нем духовный путь. И тогда мы увидим, что никаких доказательств не нужно, что Пушкин внятно говорит все сам.
Конечно, это трудно (много труднее, чем подбирать цитаты и тиражировать легенды); знаю по себе и сам далеко не соответствую уровню задачи; но ставить ее — пусть и сознавая свою немощь — можно только так. Лишь тогда мы убережемся от профанаций. А иначе и браться грешно.
1994, июнь.
С уважением
В. Непомнящий
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Во французском оригинале записки: “c’est vraiment une bonne fortune”. Расхожий светский смысл выражения “une bonne fortune” — именно успех у женщины; это закреплено не только в классическом словаре Макарова, но и в современном Пушкину татищевском словаре.
2 На самом деле стихотворение святителя начало появляться в печати лишь в 40-х гг.; наиболее авторитетная редакция была напечатана в 1848 г. в журнале А. О. Ишимовой “Звездочка”.
3 Подобных легенд о Пушкине много, одна из них, к примеру, гласит, что однажды Пушкин был так потрясен проповедью Филарета, что, вернувшись из собора, спросил у жены бумаги и чернил, потребовал оставить его и, рыдая, сочинил послание “В часы забав иль праздной скуки” (сочиненное, между тем, более чем за год до женитьбы, почти за четыре месяца до помолвки).
4 См.: “Русский Архив”, 1881, № 1, с. 206.
5 Один из известных примеров: в 1930-х годах в Остафьевском архиве князей Вяземских был найден список пушкинского стихотворения “Деревня”, где один стих был “исправлен” неизвестной рукой: вместо “И рабство, падшее по манию царя” — “И рабство падшее, и падшего царя”. Несмотря на то, что “исправление” было зачеркнуто рукою П. А. Вяземского, этот непушкинский вариант получил широкое хождение в советском пушкиноведении как якобы соответствующий истинному настроению Пушкина — “друга декабристов”. Ну чем не “арфа Филарета”?
339
6 О “Гавриилиаде” см. уже упомянутую мою работу “Дар”. Роль этого “грехопадения” пушкинского гения — и особенно истории “следственного дела” о ее авторстве, закончившегося признанием Пушкина лично царю (см.: В. П. Гурьянов. Письмо Пушкина о “Гавриилиаде”, — “Пушкин. Исследования и материалы”, т. VIII, Л., “Наука”, 1978) — в плане духовной биографии поэта трудно переоценить. Однако в последние годы возродились — особенно в церковно-просветительской среде — благочестивые попытки приукрасить путь и образ Пушкина, лишив кощунственную поэму его авторства, — любой ценой, пусть вопреки аргументам и очевидностям. Все противостоящее этим “благим намерениям” просто пропускается мимо ушей.
В. Н.