135

В. С. НЕПОМНЯЩИЙ

ИЗ НАБЛЮДЕНИЙ НАД ТЕКСТОМ
«ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»

Чтение “Онегина” — для специалиста дело нелегкое: текст романа ставит перед ним вопросы, которые для обычного читателя часто даже и незаметны за привычностью знакомых строк, — а на самом деле чрезвычайно важны для понимания смысла написанного Пушкиным и порой трудноразрешимы.

Трудности начинаются с буквального (в буквальном смысле) уровня: со слова, строки, фразы, нередко — знака препинания; как известно, у Пушкина нет мелочей, неверное понимание какой-нибудь незначительной детали оказывает на восприятие окружающего контекста, а порой и всего целого, действие, сравнимое — особенно для современного читателя — с действием мельчайшего камешка, ударившего на большой скорости в лобовое стекло. Таких камешков в беловом тексте романа, как он установлен академической традицией, более чем достаточно. Происхождение недоразумений различно (некоторые рождены движением времени, изменениями в языке, письменной и устной речи), устранение же безусловно входит в круг задач готовящегося нового Академического издания Пушкина, и, разумеется, не только во внутринаучных интересах, а ради читающего народа.

Способы внесения ясности могут быть различны; важное место здесь должно принадлежать примечаниям — по крайней мере, во многих из тех случаев, о которых пойдет речь. Впрочем, есть случаи, когда одними примечаниями не обойтись.

I. «Неполный, слабый перевод»

Известно, как много у Пушкина иноязычных текстов. Переводы их, имеющиеся в Большом Академическом собрании сочинений, освященные его авторитетом, слишком

136

часто оставляют желать лучшего, сегодня это ясно. Вот, для начала, один из многих примеров.

В XXV строфе VIII главы говорится, что Евгений, наряду с другими книгами, прочел

И  альманахи,  и  журналы,
Где  поученья  нам  твердят,
Где  нынче  так меня  бранят,
А  где  такие  мадригалы
Себе встречал  я  иногда:
E  sempre  bene,  господа.

В Большом Академическом собрании итальянское речение переводят как “И отлично...”; С. М. Бонди (в своем известном “школьном” издании романа) дает перевод: “Ну что ж, и прекрасно...” (почти так же: “Ну что ж, прекрасно...” — в девятитомнике, подготовленном Г. О. Винокуром, под общей ред. Ю. Г. Оксмана и М. А. Цявловского, изд. Academia, Т. V, 1935). Надо признать, три последние строки выглядят не очень вразумительно: что именно “отличного” или “прекрасного” видит автор в появлении “таких мадригалов”, почему они вызывают у него удовлетворение, и в то же время такое сдержанное; и, наконец, в каком смысле звучит тут слово “мадригалы” — в прямом или ироническом?

Несколько лет назад А. А. Вишневский несколько прояснил дело: “Этот традиционный оборот означает в итальянском языке не прямое одобрение, а одобрение условное, ироническое”, смысл которого “может быть передан по-русски разговорным же оборотом: и то хорошо, и на том спасибо, спасибо и за это1.

Стало быть — “И на том спасибо, господа”. Пожалуй, так последняя строка понятнее. Но — только последняя. Все другие вопросы остаются в силе. Однако теперь уже дело не в переводе — о чем поговорим в своем месте. А сейчас — о переводах эпиграфов.

Эпиграф к роману

Pétri  de  vanitée  il  avait  encore  plus  de  cette  espéce d’orgueil  qui  fait  avouer  avec  la  même  indifference les  bonnes  comme  les  mauvaises  actions,  suite  d’un sentiment de superiorité,  peut-être  imaginaire.

137

Tiré  d’une  lettre  particulière.

Перевод Академического издания: “Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием как в своих добрых, так и дурных поступках, — следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Из частного письма”.

В пушкинское время слово “мнимый” еще не утеряло связей с глаголом “мнить”, это видно по пушкинскому употреблению его, о чем дает представление Словарь языка Пушкина. “Мнимый” может значить и “ложный”, и “выдуманный”, и “на самом деле не существующий”, и “притворный”, и “воображаемый” (к тому же большинству читателей пушкинского времени перевод не был нужен). Другое дело теперь. В наше время этимология слова, его связь с “мнить”, замутилась, и на первый план вышли значения “ложный”, “не существующий”. Современный читатель обращается мимо французского текста прямо к переводу, говорящему о человеке, для которого характерно чувство своего ложного, несуществующего, быть может, превосходства. Выходит нонсенс, по меньшей мере логическая неловкость.

Между тем ясно: перед нами — оценка со стороны; это не кто иной как автор “частного письма” считает превосходство героя “быть может мнимым”, — сам-то герой в своем превосходстве убежден, отсюда и его “особенная гордость”.

Вот эта-то раздвоенность взгляда, точнее — столкновение двух разных взглядов на одно и то же явление, не получает отражения в переводе — во всяком случае, для современного читателя.

Все встанет на свои места, если обратиться к уже упомянутому девятитомному изданию, текст которого подготовлен Г. О. Винокуром, где стоит другое слово, притом буквально соответствующее французскому “imaginaire”: “следствие чувства превосходства, быть может воображаемого2. Здесь ясно, что превосходство человека, о котором идет речь, сомнительное для автора “частного письма”, безусловно существует для самого героя, в его воображении; в одном высказывании мы увидим и ясное противостояние

138

двух различных точек зрения на того, кто предстанет перед нами, и многозначительное указание на прискорбную особенность его характера.

Эпиграф к IV главе

La  morale  est  dans  la  nature  des  choses.

Necker

Слова Жака Неккера, финансиста и политического деятеля, министра Людовика XVI в эпоху Французской революции, отца мадам де Сталь (из чьей книги они и процитированы), обычно переводят так: “Нравственность в природе вещей”.

Нетрудно заметить, что в контексте главы афоризм получает явственно ироническое освещение. Оно дается сразу, с первых же строк, следующих прямо за эпиграфом: “Чем меньше женщину мы любим, Тем легче нравимся мы ей...” и т. д. — обнажающих резкий контраст между “теорией” и “практикой” французского XVIII века, заменившего Бога — “природой” (“природой вещей”), любовь — “наукой... любовной”, а нравственность — погоней за наслаждениями. Там, где “разврат... хладнокровный”, то есть диктат голой чувственности, есть неизбежное следствие рационалистической установки: “цель жизни — наслаждение”, где “старые обезьяны” в “величавых париках” предаются “важной забаве” наслаждаться не любя, — о “нравственности”, тем более коренящейся в “природе вещей”, речи быть не может.

Роль и сущность “природы вещей”, вообще “природы”, глубоко и издавна волновала Пушкина, была для него проблемой фундаментальной и по-своему мучительной. В 1824—25 гг., когда пишется IV глава, он еще не произнес: “И равнодушная природа Красою вечною сиять” (”Брожу ли я вдоль улиц шумных”, 1829), но он уже предчувствует, “духовными глазами” видит, что “природа” сама по себе хоть и прекрасна “красою вечною”, но этически безразлична, вненравственна, “равнодушна”.

Позже Достоевский будет утверждать, что человек, в отличие от других творений, от остального “естества”, наделен, помимо “природных” качеств, еще и сверхприродными, что в этом смысле человек — существо

139

“сверхъестественное”. Это — религиозная точка зрения на человека и на нравственность, и она в корне отличается от представлений “просвещенного” язычества “философии, которой XVIII век дал свое имя” (Пушкин, “О ничтожестве литературы русской”, 1834), — французского материализма. Пушкинское миросозерцание уходило из сферы влияния Вольтера и Дидро, устремляясь в ту сторону, куда пришел Достоевский. И ”Евгению Онегину” здесь принадлежит, думаю, центральная роль.

Взять хотя бы финал романа. Ответ Татьяны: “Я вас люблю... Но...” — есть органическое сплетение двух как бы взаимоисключающих утверждений; “как бы” — потому, что на самом деле отказ Онегину неразрывно связан у Татьяны с любовью к Онегину, с высотой и чистотой этой любви, которая не может превратиться в адюльтер, в предательство, “отдать святыню свою на позор” (Достоевский), разрушив и христианский брак, и самое себя. Иначе Татьяна поступить и не может. Но для Онегина-то, привыкшего (как выразительно говорится на церковном языке) “всегда творить своя хотения”, это сочетание “Я вас люблю...” и “Но...” — вещь совершенно невозможная, немыслимая и почти фантастическая, поступок поистине “сверхъестественный”: как это — любить и отказаться?! Оттого-то и остается он не разочарован, не обижен, не расстроен, не возмущен или разгневан, а — “Как будто громом поражен”. Ведь “природа вещей” требует, чтобы любящая женщина, что называется, отдалась своему чувству, — случилось же другое: духовное, “сверхъестественное” пересилило чувственную “природу” и определило нравственный выбор Татьяны. Иначе говоря, в конце романа “нравственность” и “природа вещей” оказываются явлениями разного порядка.

Выходит, то понимание нравственности, которое сформулировано в изречении Неккера, не имеет ничего общего с тем направлением, в каком размышляет о природе и нравственности Пушкин.

Но при чем здесь перевод?

При том, что не вполне корректно вообще — а в нашем контексте особенно — переводить la morale как “нравственность”; смысл французского и русского слов (и понятий) существенно различен. Конечно, la morale можно переводить

140

иногда и как “нравственность”; но все же доминирующими значениями этого слова являются “нравоучение”, “наставление”, “нравственные правила” — то есть значения отчетливо рационального характера. Вот как толкует понятие “мораль” Вл. Даль: “нравоученье, нравственное ученье, правила для воли, совести человека”, — заметим: правила для совести... “Нравственный” же у Даля означает “согласный с совестью, с законами правды, с достоинством человека”, — заметим: согласный с совестью. Налицо два противоположных подхода: во французском понятии совесть, по Далю, подвластна “правилам” морали; в русском — напротив, совесть сама диктует “правила” нравственности, она суверенна, стоит наравне с “законами правды, с достоинством человека”. Не случайно Даль различает “нравственность веры нашей”, которая “ставит судьею совесть и Бога” (именно таков поступок Татьяны), и “нравственность гражданскую”, которая “требует... исполнения законов” (что близко к “морали” как кодексу “правил”).

Материализм XVIII века, определяющий дух изречения Неккера, видел в “природе вещей” разумность, каковая и есть начало морали. В русском же понятии нравственности “разумность” не занимает центрального места, здесь сильно начало сердца, той же совести: “Союз нрава и ума, сердца и думки, — пишет Даль, — образует стройность, совершенство духа”. В la morale — только “ум”; прилагательное moral означает, сверх остального, еще и “умственный”.

Различия, таким образом, настолько существенны и по сути самих понятий, и, особенно, в пушкинском контексте, настолько тесно связаны с философской проблематикой романа, что пренебрегать ими в переводе эпиграфа — значит затемнять его функцию, которая, как видим, весьма важна.

Как же в таком случае переводить слова Неккера? “Моральный закон...”, “Правила морали...”? Или — не мудрствуя лукаво — “Мораль в природе вещей”? Последнее, наверное, точнее всего; кажется, в таком звучании как-то слышнее плоскость — да чуть ли не глупость! — взгляда, а оттого яснее и ирония первых строк главы по адресу такой сентенции.

141

Эпиграф к VI главе

Lb, sotto  i  giorni  nubilosi  e  brevi,

Nasce  una  gente  a  cui  l’morir  non  dole.

Petr.

Перевод Академического собрания сочинений:

Там,  где  дни  облачны  и  кратки,
Родится  племя,  которому  не  больно  умирать.
                                                                        Петрарка

(В уже упоминавшемся девятитомнике Academia цитата приведена в комментарии полностью и переведена так: “Там, под туманными и короткими днями, естественный враг мира, родится племя, которому не больно умирать”3.)

Из трех строк текста Петрарки (Канцониере, XXVIII, 49—51) Пушкин среднюю строку “естественный враг мира” — предваряющее дополнение к слову “племя” — опустил. Речь в этом месте у Петрарки идет о подготовке крестового похода, поэт говорит о некоем северном племени, которое можно привлечь к участию, ибо для этих людей война “естественное” состояние и смерть им не страшна4. Но Пушкину в главе о дуэли тема воинственности не нужна, у него речь совсем о другом; поэтому в цитате остается “племя” севера (где “дни облачны и кратки”) и его отношение к смерти: l’morir non dole — “умирать не больно”.

Почему non dole переводится именно как “не больно”? Смысл слова dole гораздо шире: это может быть и “больно”, но также и горько, и скорбно, и тяжко, и трудно, и т. д.; откуда взялось “не больно”?

Вероятно, вот откуда:

...На  грудь кладет  тихонько  руку

И  падает.  Туманный  взор
Изображает  смерть, не  муку.

“Смерть, не муку” — “умирать не больно” (тут же и “туманный взор” — ср. “дни облачны и кратки”; а дальше “глыба снеговая” — тема “севера”); иначе говоря, перевод эпиграфа ориентирован на эпизод смерти Ленского, как бы заимствован из этого эпизода, они друг друга дублируют.

142

Но Пушкин даже в прямых повторах, а они в его поэтике играют важную роль, никогда не дублирует сказанного, а всегда расширяет, углубляет, обогащает его — когда исподволь, когда явно (ближайший пример — “Тиха украинская ночь...” в “Полтаве”). Повтор у Пушкина — это два зеркала, поставленные друг против друга и образующие бесконечную анфиладу взаимоотражений. Это — во-первых.

Во-вторых, в эпиграфе говорится не об одном человеке, а о целом “племени”, родящемся на севере, где “дни облачны и кратки” (ср.: “Но наше северное лето, Карикатура южных зим, Мелькнет и нет...”); этот север — в данном случае, конечно, Россия, а к этому “племени” принадлежит не только тот герой романа, который умирает, но и тот, который убивает (и чье имя носит роман). В самом деле, нелепая смерть на нелепой дуэли угрожала равно обоим; далее — тема смерти сопутствует Онегину с самого начала, с первой главы, являясь сперва в облике “недуга” хандры и затем разнообразно аранжируясь на всем протяжении романа: то мотивом несостоявшегося самоубийства и “траурной тафтой” (глава 1), то строками “Вот как убил он восемь лет” и “Стоит подобно грозной тени” (глава IV), то — в главе VIII — “Идет, на мертвеца похожий”, и т. д.; к тому же наш герой поистине равнодушен к смерти — как чужой (дяди), так и своей (проспал время поединка — забыл?!), — равнодушен, как то “племя”, о котором говорится у Петрарки.

Таким образом, безусловно и ближайшим образом включая в себя тему Ленского, эпиграф на глубинном своем уровне имеет в виду Онегина: «С пропуском среднего стиха (о воинственности северного племени, “естественного врага мира”. — В. Н.) возникла возможность истолковать причину небоязни смерти ... как следствие разочарованности и “преждевременной старости души”»5, — недуга, который унаследован героем романа от своего предшественника, Кавказского пленника. Стало быть, тема эпиграфа есть тема не только “дуэльной” главы — она находится на стрежне проблемы романа.

Потому-то и не должен перевод l’morir non dole быть столь локальным, указывая лишь на один, пусть и важнейший, эпизод одной главы — смерть Ленского (“смерть, не муку”). Да, “не больно умирать” — это выразительно и

143

красиво, но — узко. А как тогда? “Не горько”? “Не страшно”, “не тяжко”?

Или, может быть, “не жаль”?

Это, пожалуй, вернее всего. Это передает оттенок смысла, не уловимый в других переводах выражения “non dole”, но с ними совершенно согласный; это и Ленский, претерпевающий “смерть, не муку”, но это — и Онегин, которому и в самом деле “не жаль” ни себя, ни друга, никого. И это, наконец, Россия — ее судьба, ее история, ее характер; наконец, ее присловье, могущее войти в опрощенный — но простонародно точный, не в бровь, а в глаз, — вариант перевода: “...племя, которому жизнь не дорога”... Много бы можно тут сказать, да не место. Лучше добавить один штрих, он выразителен.

В традиционном переводе подпись выглядит так: “Петрарка”. Но в пушкинском эпиграфе нет слова Petrarca, а есть сокращенное Petr. Не странно ли (попробуем представить: “Держ.”, “Жук.”, “Вяз.”)? С точки зрения европейской традиции ссылок на классиков — нет, не странно: там издавна принято в цитациях сокращать имена авторов (что распространяется и на священные тексты: Иер. — Иеремия, Мф. — Матфей). Но традиции этой Пушкин придерживается вовсе не всегда, а лишь тогда, когда ему этого хочется: в каламбуре “O rus! ... О Русь!” (эпиграф к главе II) после латинского восклицания, означающего “О деревня!” (из горациевой строки: “О деревня, когда же я увижу тебя!”), вместо имени Horatius стоит Hor., звучащее по-русски как “Хор.”; а в эпиграфе к антибулгаринскому памфлету “Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов” после цитаты из Цицерона “Я выхожу на арену с равными себе” (учтивое издевательство над оппонентами) — вместо имени Cicero поставлено Cic., а по-русски “Цыц”.

Ну, а здесь — Petr. ...

На горизонте итальянского эпиграфа не встает ли туманным призраком северная столица, Петрополь, — город, ставший средоточием и символом послепетровского, “петербургского” периода русской истории, драматическую роль которого в судьбах России осмысляет автор “Евгения Онегина” и “Медного всадника”?

Итак — не лучше ли будет:

144

Там, где  дни  облачны  и  кратки,
Родится  племя, которому  умирать не  жаль.
                                                                          Петр.

Эпиграф к VIII главе

Fare  thee  well,  and  if  for ever,
Still  for  ever  fare  thee  well.

Byron


Как известно, это — начало стихотворения Байрона из его цикла “Стихи о разводе”. Перевод Большого Академического издания: “Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай”; С. М. Бонди: “Прощай! и если мы расстаемся навсегда, то прощай навсегда”; девятитомник (Academia): “Прощай! прощай, хотя бы даже навеки!..”

Об этом эпиграфе немало говорено — в основном на тему о том, с кем и чем происходит в заключительной главе прощание (героев друг с другом, автора с героями, автора романа с читателем, автора со своим трудом). Но есть деталь, которая не затрагивалась, а между тем очень важна. Правда, соответствующий перевод вряд ли может быть удачен, а вот комментарий к эпиграфу был бы не лишним.

Речь идет о самой формуле прощания: “Fare thee well”, которая дала и заглавие стихотворению Байрона. Ее принято, и правильно принято, переводить, как “прощай”, но семантически ей более точно соответствует наше пожелание добра (well). И это пожелание всего хорошего, всего доброго, и притом навсегда (for ever), прямо отвечает смыслу первой же из “прощальных” строф:

И  здесь героя  моего
В  минуту,  злую  для  него,
Читатель,  мы  теперь оставим
Надолго...  навсегда...

Пожелание добра в злую минуту — вот что означает эпиграф в отношении заглавного героя; такое пожелание Онегину исходит не только от автора, но и от Татьяны: “Я вас люблю”, — говорит она ему на прощание, при этом отвергая его притязания навсегда.

Но прощание происходит и с романом, и с читателем, — и финальные строфы романа соотносятся — по закону

145

пушкинских кольцевых композиций — с финальными строками начальной, Первой главы, с ее обращением к “новорожденному творенью”:

И  заслужи  мне  славы  дань:
Кривые  толки,  шум  и  брань!

И вот теперь, в конце финальной главы, автор снова задумывается о судьбе “новорожденного творенья”, теперь уже целого романа, который успел “заслужить” и брань, и кривые толки злых языков, и, прощаясь с ним, желает добра и роману, и читателю, и это пожелание умещается в одну формулу: “Дай Бог, чтоб в этой книжке ты... Хотя крупицу мог найти...”

Одним словом, читая эпиграф к последней главе “Онегина”, мы должны помнить о буквальном смысле английской формулы прощания: всего тебе доброго.

2. Прости: не знаю, как произнести

Поэзия — генетически — явление звучащее, слово произносимое. Именно в живом звучании стихи являют свою неисчерпаемость (если они в самом деле неисчерпаемы), “немое” же слово, остающееся на бумаге, воспринимаясь лишь глазами, утаивает неописуемо многое, и трудно сказать, насколько может восполнить эту потерю логический анализ (не знаю, как коллеги, а я никогда не мог считать, что все посильное для меня в пушкинском тексте мною уяснено, пока не осваивался в его звуковой стихии, пока для меня не происходила, так сказать, звуковая самоидентификация стиха). Во многом, думаю, сказанное относится и к его прозе.

Как нетрудно видеть, заглавие этого раздела — парафраз одного места VIII главы (строфа XIV): “Шишков, прости: Не знаю, как перевести”. Подобная же “проблема перевода” возникает снова, буквально через несколько строк, в строфе XV:

Никто  бы  в  ней  найти  не  мог
Того, что  модой  самовластной
В  высоком  лондонском  кругу
Зовется  vulgar. (Не  могу...

146

XVI

Люблю  я  очень это  слово,
Но  не  могу  перевести;
Оно  у  нас  покамест  ново,
И  вряд  ли  быть ему  в чести.
Оно  б  годилось в  эпиграмме...)

В данном случае над проблемой “как перевести” пусть бьется автор, меня же интересует другое: как произнести vulgar?

Господствующее мнение: слово английское (упомянут к тому же “лондонский круг”), и произносить его нужно по-английски.

А я вот сильно в этом сомневаюсь.

С английским языком — прежде всего с его фонетикой — отношения у Пушкина были, мягко говоря, натянутые. Не давалось ему произношение — или он себя им не затруднял. Думаю, что лукаво-сконфуженное и в то же время окрашенное гурманским восхищением “Не могу...”, обрывающее в многоточие всю XV строфу, — в устном интонировании должно работать наподобие шахматной “вилки”, то есть сразу по двум направлениям: “не мог” правильно произнести столь роскошно подходящее слово — “не могу” и перевести его.

Так как же он читал это место вслух?

Вот так и читал — как пишется: вульгар, — в само собой напрашивающейся латинской огласовке; безукоризненно понимая по-английски, Пушкин, по его собственным словам, читал “английскую грамоту, как латинскую”, поскольку “выучился по-английски самоучкой”6.

Во-вторых, за “латинское” чтение говорит то, что именно по такому пути пошел русский язык, породив слово “вульгарный”.

Наконец, в-третьих: сразу же за строкой “Но не могу перевести” делается весьма прозрачный намек. “Оно б годилось в эпиграмме...”, — с мечтательным аппетитом размышляет автор о неудобопроизносимом и труднопереводимом слове — и делает многозначительную паузу (она обозначена отточием), как бы давая читателю время поразмыслить, о какого рода эпиграмме идет речь.

147

Именно к 1830 году, когда пишется VIII глава, относится начало литературной “войны” с Булгариным, он же “Фиглярин”, он же “Флюгарин”. Догадка о том, что “вульгар” “годится в эпиграмме” именно на Булгарина, была высказана поэтом Павлом Антокольским7; кстати, созвучие и семантически соответствует пушкинской характеристике противника: “...он в Мещанской дворянин” (“Моя родословная” писалась тою же Болдинской осенью, что и VIII глава романа).

“И вряд ли быть ему в чести”, — говорит Пушкин о слове vulgar. Вопреки этому прогнозу, писал Антокольский, слово “вульгарный” получило “права гражданства” в русском языке именно в латинской огласовке, которую Пушкин, усомнившись в будущем самого слова, тут же и предугадал.

И читаться вслух это место, конечно, должно так: “В высоком лондонском кругу Зовется вульгар. (Не могу...”, и проч., — причем произносящий как бы должен сознавать комическую неуклюжесть, неправильность (“Не могу...”) своего произнесения, не забывая в то же время о том, как оно похоже на “булгар...”

Что же касается “эпиграммы”, для которой “годится” английское слово, то до прямого использования грубо-буквального созвучия Пушкин, разумеется, не снизошел, — и в результате вышел сильнейший “минус-прием”: “эпиграмма”, блеск и неотразимость которой — в отказе от эпиграммы.

Думаю, этот “эпизод текста” по всем статьям заслуживает примечания.

3. Пунктуация. Интонация. Интерпретация

Ошибки  правописания,  зн.  препинания,  описки, бессмыслицы — прошу  самим  исправить — у  меня  на  то  глаз  недостанет.

Л. С. Пушкину, П. А. Плетневу,
15 марта 1825 г.   


Нет, “исправлять” в пушкинском тексте я ничего не предлагаю. Хотя порой очень хочется — именно, когда дело касается “зн. препинания”. В пушкинское время еще не установились твердые правила пунктуации; сегодня это

148

часто всерьез затрудняет понимание смысла — когда глубинного, а когда и элементарного. По пунктуации мы опознаем интонацию, тем самым и смысл сказанного; а в стихах, в частности в “Онегине”, интонация есть чрезвычайно малоисследованная область, между тем роль ее в романе немыслимо велика, наподобие функции тех “сцеплений”, которые Л. Толстой считал в искусстве важнее “мыслей”, слов, образов. Отсюда и необыкновенная важность вопроса о пунктуации в “Онегине”.

Беда, однако, в том, что, покусившись на какую-нибудь запятую, мы сталкиваемся с громадой, которая называется проблемой авторской воли и ее соблюдения; тут любой прецедент может иметь последствия слишком серьезные. Но, с другой стороны, нависает проблема смысла написанного Пушкиным, правильного его понимания, а это ведь тоже не шутка. Бывают, впрочем, случаи, когда пушкинская пунктуация как раз точна, но мы этого не видим...

Вот несколько заметок на эти темы.

VIII глава

Вернусь к XXXV строфе, с которой я выше начал:

...И  альманахи, и  журналы,
Где  поученья  нам твердят,
Где  нынче  так  меня  бранят,
А где  такие  мадригалы
Себе  встречал  я  иногда:
E  sempre  bene, господа.

Как мы помним, А. Вишневский разъяснил, что последнюю строку надо понимать так: “И на том спасибо, господа”. Только вот кому принадлежит это “И на том спасибо...”?

Вопрос, казалось бы, излишний: конечно, автору романа, так считают все. “Пушкин, — пишет А. Вишневский, — воспользовался ироническим итальянским фразеологизмом, чтобы сказать своим критикам: Спасибо и за то, что вы хоть прежде меня хвалили, а не всегда бранили, как теперь8.

149

То есть — это сам Пушкин иронически благодарит “господ” издателей “альманахов и журналов” (и их авторов, конечно) за “такие мадригалы”.

А, собственно, какие “такие”?

Ответа нет. Слово “такие” повисает без всяких уточняющих, и нет никаких оснований приписывать ему ни хвалебный (как в толковании А. Вишневского), ни противоположный смысл, даже если пойти на недопустимую интонационную вольность и внести в пушкинскую литературную речь современное устное: “А где та-аки-и-е мадригалы!..”; смысл слова “такие” все равно будет неясен, — и вот почему в текст Академического издания совершенно правильно внесена деталь, которая может прояснить дело, — но странным образом не попадает на глаза. Словно туман заслоняет ее от взгляда; не исключено, что исходит он от последующего итальянского речения и его традиционного “туманного” перевода: внимание читателя перескакивает через стоящее в конце строки после слова “иногда” двоеточие:

А  где  такие  мадригалы
Себе  встречал  я  иногда:
E  sempre  bene, господа.

Конечно, двоеточие употребляется у Пушкина порой, на современный взгляд, своеобразно; но все же основные его функции — те же, что и у нас, в частности — введение чужой прямой речи, что и учел редактор тома Б. В. Томашевский. В таком случае нельзя ли предположить, что “E sempre bene, господа” принадлежит не автору романа, а авторам “мадригалов”? Может быть, эта строка как раз содержание “мадригалов” и передает? То есть: Пушкин, мол, напечатал Седьмую главу своего “Онегина” — не Бог весть что, но и на том спасибо, господа!

Сейчас мы увидим, что предположение не лишено резона.

Работая в Болдине над окончанием романа, Пушкин набросал проект предисловия к его завершению, где, в частности, говорится: “При появлении VII песни “Онегина” журналы вообще отозвались об ней весьма неблагосклонно. Я бы охотно им поверил, если бы их приговор не слишком уж противоречил тому, что говорили они о прежних главах...” Дальше упоминается скандально известный булгаринский

150

отзыв в “Северной пчеле”, где VII глава объявлялась “совершенным падением”, а автору тут же преподавался совет: лучше бы он, вернувшись из арзрумского путешествия, постарался “в сладких песнях передать потомству великие подвиги Русских современных героев”9 (“Где поученья нам твердят”).

Если те ушаты глупостей, которые были вылиты на VII главу в “Северной пчеле” или, скажем, “Галатее”, вполне соответствуют определению “Где нынче так меня бранят”, то Н. Надеждин в “Вестнике Европы” пытается придать своей критике вид объективности, строя рецензию в форме диалогов, где представлены как бы разные точки зрения, и не раз находит повод в промежутках между нотациями погладить поэта по головке. Особенно много комплиментов частного характера — в конце этой пространной статьи, и среди них — вот такие:

“Пусть Онегин величается названием Романа: так и быть уж!.. как ни зовись — лишь знай свое дело!.. — Евгений Онегин... ето рама, в которую нашему Поету заблагорассудилось вставить свои фантастические наблюдения над жизнью... Сама рама смастерена неудачно; но картинки, вставляемые в нее, большею частью — прелестны!.. Они производят вполне еффект, требующийся от подобных поэтических безделок...”10

Вот это “пусть... так и быть уж!” исчерпывающе переводится итальянским “E sempre bene (“И на том спасибо”)”; так и кажется, что именно надеждинские “похвалы”, гораздо более обидные, чем булгаринская ругань, имеются в виду в строках о “мадригалах”.

Нет нужды пространно напоминать о том, что зрелый, “новый” Пушкин в глазах публики и критики бледнел перед автором “Кавказского пленника” и “Бахчисарайского фонтана”; Булгарин вопрошал: неужели VII глава есть “произведение сочинителя Руслана и Людмилы11? Отклики на новые произведения все чаще приобретали характер “таких мадригалов”: большего, мол, теперь от Пушкина и не ждите, и то хорошо, “так и быть уж”, “E sempre bene, господа”...

151

VI глава

“...Но  шепот,  хохотня  глупцов...”
И  вот  общественное  мненье!
Пружина  чести,  наш  кумир!
И  вот на  чем  вертится  мир!

Так оправдывается Онегин перед собственной совестью, приняв вызов Ленского, и так реагирует автор на эти запоздалые оправдания.

Спрошу, однако, читателя: к чему относятся слова “наш кумир”? В чем автор видит этот кумир, этот кровожадный идол, пагубную силу, “вертящую” миром?

Большинство — знаю по опыту — ответит: сказано ведь ясно — “Пружина чести, наш кумир!” То есть честь — та страшная “пружина”, на которой “вертится мир”, та категория, “на совести” которой множество загубленных жизней (тут впору оказывается и лермонтовское “невольник чести”).

Но ведь это очень странно, если иметь в виду взгляды Пушкина. Да, для Евгения “честь” — выглядеть “прилично” в глазах “глупцов” и проходимца Зарецкого; но для Пушкина-то это не причина клеймить от своего имени честь как таковую: слишком важной и подлинной ценностью она для него была. Так в чем же дело?

В знаке препинания. Если бы после цитаты из Грибоедова — “И вот общественное мненье!” — стоял не восклицательный знак, создающий большую паузу, интонационно перегораживающий сплошное течение взволнованной авторской речи, а тире или хотя бы запятая:

И  вот  общественное  мненье —
Пружина  чести,  наш  кумир!

— или:

И  вот  общественное  мненье,
Пружина  чести,  наш  кумир!

— то было бы ясно: не сама честь разумеется под “кумиром”, а “общественное мненье”. Это оно является “пружиной чести” (в ее — чести — онегинском понимании), это оно, “мненье” грибоедовской княгини Марьи Алексевны, — “наш кумир”, оно формирует понимание “чести”; на нем,

152

таком вот “общественном мненье”, представляемом хохочущими глупцами и Зарецким, “вертится мир”...

Непосредственно этот смысл можно передать только через интонационный enjambement, привязывающий “пружину” к “общественному мненью” как его зловещую функцию. А на бумаге... На бумаге у Пушкина — фраза Чацкого “И вот общественное мненье!”, занимающая строку целиком, совпадающая с ней, оканчивающаяся в оригинале (и в цитации) восклицательным знаком (да еще — цифрой 38, номером авторского примечания, отсылающего к грибоедовской комедии), — здесь интонационному переносу поставлено столько графических преград, что помочь может только разъясняющий комментарий.

Что касается пушкинского времени, то тогда восклицательный знак вовсе не обязательно требовал большой паузы, — в таких случаях следующее слово шло с маленькой буквы: “Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный” (“Деревня”).

Наравне с запятой...

V глава

Татьяна  (русская  душою,
Сама  не  зная,  почему)
С  ее  холодною  красою
Любила  русскую  зиму...

Две первые строки нередко повергают в растерянность — особенно тогда, когда требуется чтение вслух, нахождение верной и ясной интонации. Что значат эти скобки, играющие здесь роль, так сказать, “крупного плана”, выдвигающие свое “содержимое” вперед, придающие служебному, синтаксически вводному элементу значение чуть ли не первостепенное?

“Разгадка”, как правило, бывает одна и та же: Пушкин, мол, имеет в виду, что Татьяна сама не знает, почему она русская душою” (а уж в силу этой своей русскости любит “русскую зиму”). Доводы в пользу такого понимания тоже одинаковы: “Она по-русски плохо знала, Журналов наших не читала” (а читала иностранные романы) “И выражалася

153

(т. е. писала. — В. Н.) с трудом На языке своем родном... писала по-французски...”

Строго говоря, академический текст (и текст девятитомника Academia) такое понимание не то чтобы отвергает, но — не поддерживает. Оно, это понимание, требует произнесения двух первых строк без паузы между ними (то есть — без запятой): “Татьяна (русская душою Сама не зная, почему)”; в академическом тексте стоит запятая: “...(русская душою, Сама не зная, почему)”, — обозначающая паузу; а это значит, что между “русская душою” и “Сама не зная, почему” — отношения не подчинения, а соподчинения, что перед нами — два равноправных объяснения одного и того же факта: Татьяна любит русскую зиму, во-первых, потому, что она “русская душою”, а во-вторых — просто любит, “Сама не зная, почему”.

Однако, говоря так же строго, мы не очень-то имеем право ссылаться на запятые и — как уже говорилось — вообще на установившиеся к нашему времени правила пунктуации: знаки препинания, в том числе, и в особенности, запятые ставили в пушкинское время как Бог на душу положит; в черновой рукописи “Онегина” (в частности V главы) запятых вообще мало, а в этой IV строфе — всего два знака препинания: одни скобки и одно тире. Но зато есть черновой вариант расположения строк:

Татьяна  русская  душою
Любила  русскую  зиму
С  ее  холодною  красою
Сама  не  зная  почему12.

Здесь перед нами именно и просто две равноправные мотивировки одного и того же факта — любви Татьяны к зиме, — только разведенные по концам высказывания. Равноправные, но не дублирующие друг друга, а взаимодополняющие: “русская душа” естественно объясняет любовь к “русской зиме” вообще, а “Сама не зная почему” — это, вероятно, о любви к конкретному свойству “русской зимы” — “холодной красе” ее. Но затем строки переставляются в порядке, который нам известен, и две мотивировки соединяются: “русская душою Сама не зная почему”. И тут появляется новый семантический призвук: между двумя соподчиненными мотивировками возникают свои,

154

автономные отношения: “русская душою Сама не зная почему” — одна мотивировка соединяется с другой не только “параллельно”, но и “последовательно”, одна подчиняется другой и мотивирует другую.

После этой перестановки четверостишие (если забыть о скобках) могло бы выглядеть так:

Татьяна,  русская  душою,
Сама  не  зная  почему,
С ее  холодною  красою
Любила  русскую  зиму.

В таком виде новый семантический призвук присутствует словно бы случайным образом, вне санкции автора, он может быть вычитан или не вычитан, автор как бы перестает быть хозяином смысла. Но это не во вкусе Пушкина, это уже не многозначность, присущая ему и им создаваемая, а случайная неопределенность, муть, в которой каждый может разглядеть то, что привидится. К сожалению, это последнее случается часто, но вовсе не по вине автора: вместо того, чтобы разобраться в текстовых связях, созданных Пушкиным, соотносят произвольно, на свой взгляд и вкус выхваченные элементы текста, получают мутную воду и в ней ловят все, что заблагорассудится; иначе говоря, неопределенность, создаваемую нашей невнимательностью и произволом, принимают за “многозначность” Пушкина.

Но иногда ему самому нужно подобие “неопределенности”, размытости, чего-то зыбкого и ускользающего: то ли есть, то ли нет... Это никогда не получается “само”, случайно, помимо автора: пушкинская “неопределенность” всегда создается, что практически всегда можно уловить, и эта возможность есть преграда нашему произволу, нашим личным фантазиям.

И вот — перед нами, думаю, именно тот случай, когда возможная “неопределенность” (то ли “русская душою” “сама не зная почему... любила”, то ли “русская душою сама не зная почему” → “любила”) автору оказалась на́ руку и была им санкционирована, а в конечном счете — создана. Для этого, полагаю, и появились скобки — уловимый знак авторской воли, удостоверяющий, что “неопределенность” не самопроизвольна, не стихийна, не случайна.

155

В самом деле, две мотивировки любви Татьяны к зиме, соединенные вместе, как бы впрессованные в скобки, стиснутые ими в одно, взаимно усиливают друг друга, благодаря чему простой, казалось бы, факт, особенность характера героини, выглядит таинственно значимым, имеющим непосредственное отношение к загадкам “русской души” (согласимся, что в черновом варианте, где мотивировки разведены, такого эффекта нет или он исчезающе слаб), — а это имеет, в свою очередь, прямое отношение к проблематике романа и к особой роли Татьяны в нем. К тому же эта сплетенность двух мотивировок в одно целое, поданное крупным планом, в раме скобок, усиливает и тот дополнительный семантический призвук “русская... Сама не зная почему”, который еще более усиливает ощущение таинственности “русской души”, остающейся русской, невзирая на английские романы и французский язык, ускользающей из-под их влияния, суверенной и неистребимой. И это снова работает на проблематику романа, одна из генеральных тем которого — отношения между русским и западным, разворачивающиеся в драме двух частных лиц — “русской душою” девушки и “полурусского героя” (см. черновую рукопись финала VII главы13).

“Неопределенность” же в том, что оба смысла того, что содержится в скобках, выглядят теперь столь же равноправными, как и две мотивировки Татьяниной любви к зиме, и кажется неясным, какой же из них выбрать в качестве основного, опорного при устном произнесении, — ведь интонация не может быть “неопределенной”, двойственной, интонация предполагает обязательный выбор доминанты смысла.

Конечно, такая доминанта должна определяться первоначальным, буквальным смыслом сказанного: любила, потому что “русская душою”, любила, “Сама не зная почему”. Еще Данте в своем учении о разных “смыслах” текста, в трактате “Пир” (II, I), говорит, что “Буквальное значение всегда служит предметом и материей для других...”; буквальное значение есть тот контур, без которого невозможно вразумительное — а стало быть, и многозначное — изображение (многозначность и невразумительность, повторим, вещи разные).

156

Поэтому, конечно, необходима запятая после “русская душою”, имеющаяся в академическом издании и подчеркивающая незыблемость и обязательность “буквального” значения: “Сама не зная почему... любила”. Второе же значение: “русская душою... Сама не зная почему” — в идеале должно оставаться невольным призвуком, веянием, таинственным дуновением иного смысла, которое по самой природе дуновения не может быть изображено “жирными линиями”.

Может показаться странным, что я так долго занимаюсь скобками, но уж очень, мне кажется, нагляден пример того, как Пушкин проявляет себя в качестве хозяина текста, как неотъемлемо это его качество и как неукоснительно следует его учитывать, исследуя и толкуя пушкинский текст.

I глава

...Когда мне впервые задали этот вопрос, я растерялся, как врач перед неизвестной болезнью.

— Скажите: ведь “уважать себя заставил” — это значит умер?

То есть как это — умер?! Герой, которому принадлежат эти слова, недоволен тем, что придется “с больным сидеть и день и ночь” и т. д., — кажется, ясно...

Но — умудрялись спорить, и это продолжается по сию пору. Со временем вопрос — он всегда исходит от актеров, чтецов и даже режиссеров — приобрел характер эпидемии, и я перестал удивляться. Со временем же понял, что, при всей нелепости, возникновение вопроса не случайно. Актерский и чтецкий взгляд очень пристален к деталям, частностям — порой невпопад, за счет внимания к вещам более важным и даже основным; и все же в своеобразной зоркости ему не откажешь. И вот этот въедливый взгляд обнаружил в первой строфе романа странность: если дядя — человек “самых честных правил”, то есть таково его всегдашнее свойство, то почему далее говорится, что он “уважать себя заставил”? У кого-кого, но у Пушкина-то таких пустых тавтологий быть не может... Нет ли тут, в таком случае, другого, переносного смысла? Приказал долго жить, уважать себя заставил...

157

“Трактовка” дикая — но тавтология-то подмечена верно.

Потянув за эту ниточку, мы обнаружим в первой строфе — точнее, в первых ее строках — целый клубок странностей.

Однажды, разговаривая с учителями, я предложил им для оценки такую фразу:

“Петр Первый, основатель Петербурга, когда стоял на берегу Невы, он решил построить северную столицу”.

Большинство присутствовавших оценило синтаксис на двойку.

Тогда я сказал, что придуманная мною фраза есть — за вычетом несущественных деталей — синтаксическая калька первых строк первой строфы Первой главы “Евгения Онегина”:

“Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил...”

В самом деле — отставим на некоторое время в сторону пиетет перед пушкинским текстом и вглядимся.

Неуклюжая и необъяснимая инверсия “Мой дядя... когда” вместо “когда мой дядя” (понятно, что трудностей версификации для Пушкина не существовало) делает лишним, тяжело провисающим второе подлежащее “он”, отнесенное к тому же лицу.

Дальше — уже названная тавтология: “самых честных правил” — “уважать себя заставил”; что-то тут и в самом деле лишнее. Ссылка на иронию, заключенную в намеке на крыловское “Осел был самых честных правил” (“Мужик и Осел”), не делает построение лучше; а ведь Пушкин никакому красному словцу не пожертвует чистотой и правильностью слога.

Странно звучит и обстоятельство времени “когда”: оно было бы понятно, если бы герой вспоминал о событии прошлом, пусть и недавнем, — но перед нами вовсе не воспоминание, а реакция на только что полученное известие (“Прочтя печальное посланье, Евгений тотчас на свиданье Стремглав...”): в таких случаях событие представляется нам происшедшим как бы сейчас — и “когда” здесь явно неуместно.

Еще недоумение. Устами героя нам сообщается, что некий его родственник — человек, во-первых, чрезвычайно

158

порядочный, а во-вторых, глуп как сивый мерин, то бишь Осел из басни; и это возвещается в первых же строках романа, словно его сюжет тесно связан с этим родственником и потому для начала романа ничего важнее быть не может. Но ведь роман про другое — так отчего такая честь?

Нелепостей так много, что они ввели в заблуждение даже И. С. Тургенева, который — об этом говорит В. Набоков в своем комментарии к Первой главе — в прозаическом переводе романа на французский (совместно с Виардо, 1863) сочинил следующее: “Когда мой дядя серьезно заболел, он стал придерживаться более нравственных правил” (Dès qu’il tombe sériesement malade, mon oncle professe les principes les plus moraux”).

Одним словом — или Пушкин построил первую фразу романа, мягко говоря, не совсем удачно, или — или мы ее неверно читаем и понимаем.

Есть, однако, издание, не дающее повода ни для одного из перечисленных недоумений, — Первая глава романа, вышедшая, как известно, в 1825 году. Там есть деталь, ставящая все на свои места.

Мой  дядя  самых  честных  правил,
Когда  не  в  шутку  занемог;
Он  уважать себя  заставил...

Как видим, после слова “занемог” — точка с запятой14. Это значит, что две первые строки есть законченная фраза, содержащая определенное утверждение.

В этой фразе “когда” имеет смысл вовсе не времени, а условия: “...самых честных правил в том случае, когда”, “в том случае, если” или просто “если” (“коли”). Такое значение “когда” — у Пушкина на каждом шагу: “Когда б надежду я имела...”, “Когда б вы знали, как ужасно...”, “Когда Борис хитрить не перестанет, Давай народ искусно волновать”, “Когда помилует нас Бог, Когда не буду я повешен...” и т. д. Перечень примеров в “Словаре языка Пушкина” внушителен — но “Когда не в шутку занемог” отсутствует.

Чтобы убедиться, что это ошибка составителей, обратимся к черновому варианту первых строк романа.

Мой  дядя  самых  честных  правил
Он  лучше  выдумать не  мог

159

Он  уважать себя  заставил
Когда  не  в  шутку  занемог15.

Феерическое введение в роман! Читателя словно в мчащийся поезд (то бишь “ямскую карету”), вталкивают на ходу; словно кипятком, обдают подлинностью непосредственной эмоции: Мой дядя — самых честных правил! Он лучше выдумать не мог! Почти вскрик восторга — изумленного, но и иронического (намек на крыловского Осла), по случаю в высшей степени приятного сюрприза — некоего чрезвычайно благородного и к тому же необыкновенно остроумного поступка человека, от которого ничего благородного и остроумного ожидать было, по мнению героя, нельзя. Эмоциональные оценки героя, темперамент всего “введения” тем для нас ярче, что читатель пока еще не в курсе дела, — перед ним маленькая интрига текста. Дальше она стремительно себя разоблачает: третья и четвертая строки повторяют — соблюдая строгий параллелизм первой и второй строкам — точно то же самое, но уже на языке не эмоций, а логики, а именно: дядя не вообще, не всегда “самых честных правил” — он оказался таким, оказался способен на достойный “уважения” поступок, и “выдумал” он не что-нибудь, а — не в шутку (то есть смертельно) заболеть.

Таким образом, структура чернового начала (реакция одного человека на возможность близкой смерти другого) жестка до беспощадности; говоря словами Баратынского, тут “правда без покрова” — человек представлен в своем голом эгоизме.

Такая жесткость — не в правилах Пушкина, он не любит разоблачать и обличать своих героев, тыча пальцем; набросав контур, он затем растушевывает, или затушевывает, “заметает” слишком глубокие тени, слишком жирные линии. Так и здесь: набросав первые строки, он тут же затуманивает этот рисунок, ход мысли словно смягчается рессорами — строки переставляются в том порядке, что нам известен, и тогда уходит откровенно восторженная интонация, реакция героя на болезнь родственника становится более медитативной (“Так мыслил молодой повеса” — черн.16).

160

Так обнаруживаются синтаксически и семантически бесспорные основания для точки с запятой после “занемог” — знака, закрепляющего смысл: мой дядя — человек самых честных правил в том случае, если он занемог смертельно; только этим он заставил себя уважать — и лучше выдумать не мог.

Не знаю, было ли известно В. Набокову первое издание Первой главы романа, видел ли он точку с запятой. Во всяком случае, интонацию он почувствовал верно — в его прозаическом переводе после первой строки стоит двоеточие: “My uncle has most honest principls: when taken ill in carnest, he has made one respect him”

(Мой  дядя самых  честных  правил:
Когда  не  в  шутку  занемог,
Он  уважать себя  заставил...).

Набоковское двоеточие представляет опасную болезнь дяди поступком поистине честного человека; это именно тот смысл, который Пушкиным изначально и подразумевается в размышлениях Онегина.

Одним словом, построение первых строк романа на самом деле синтаксически безукоризненно, нет в нем также тавтологий и иных странностей, о которых шла речь выше. Вот только значат эти строки совсем не то, что мы привыкли думать: в них характеризуется вовсе не дядя, а племянник; точнее, в них представлено отношение заглавного героя к родственнику; их предмет — не сама особа этого родственника и ее “правила”, а глубочайшее безразличие заглавного героя к этой особе, вообще — к другому человеку, смешанное с легким презрением (цитата из басни), которое теперь сменяется готовностью лицемерить, идти, “денег ради, На вздохи, скуку и обман”. И смысловой “повтор”: “Самых честных правил” — “уважать себя заставил”, — вовсе не тавтология; его функции многообразны: это и раскрытие, и усиление выраженных в первых строках чувств удовлетворения и одновременно иронии, это и честное — но не без юмора — сознание героем своего цинизма; это, наконец, толчок к рекомендации остальным “родным”: “...И лучше выдумать не мог. Его пример другим наука”, — не худо, чтобы и “другие” заслужили “уважение”, последовав дядину примеру.

161

Из всего этого следует, что “другие” люди вообще существуют для героя не сами по себе, а только в отношении к нему, к его интересу. Сами же по себе они не более чем “ряд докучных привидений” (гл. VIII), “двуногих тварей миллионы” (гл. II), вроде пресловутого Осла. Оказывается, знаменитый пассаж о том, что для “нас”, глядящих “в Наполеоны”, миллионы “других” — “орудие одно” и что “нам чувство дико и смешно” (ср.: “Печально подносить лекарство, Вздыхать...” и пр.), — это место есть, в сущности, философическая вариация на тему первых строк романа, являющихся своего рода визитной карточкой героя — да, пожалуй, и диагнозом его нравственного “недуга”.

В самом деле, стоит проследить поведение Онегина на протяжении всего сюжета, вплоть до последней главы, и мы увидим, сколь последовательно его отношение к “другим” как прежде всего объектам его, Онегина, оценок, интересов, хотений, настроений и даже рефлексов. И только в финале романа соотношение между героем и “другим” меняется: Онегин видит в Татьяне лишь объект своей страсти, но Татьяна оказывается субъектом, — именно поэтому ее ответ (“Я вас люблю... Но...”) оказался так ошеломляюще неожидан для Онегина, прозвучав словно из другого пространства и поразив героя “как громом”.

Что же до злополучного дяди, то эта тема — из тех “ружей”, которые в конце концов стреляют (как, впрочем, всегда у Пушкина): не в последней, так в предпоследней главе. Та самая ключница Анисья, с которой дядя “лет сорок” бранился, сердечно и наверняка утирая кончиком своего платка слезу, рассказывает Татьяне о “старом барине”:

Со  мной,  бывало,  в  воскресенье,
Здесь, под  окном, надев  очки,
Играть изволил  в  дурачки,
Дай  Бог  душе его  спасенье,
А косточкам  его  покой
В  могиле,  в  мать-земле  сырой!

Это не “надгробный мадригал”, это настоящий памятник ничем не замечательному для иных человеку, и не рукотворный, а в памяти, в чувстве, в сердце “воздвигнутый”.

Герой романа таких чувств — простых, то есть “диких и смешных”, — не ведает, или вспоминает их редко и “на

162

минуту” (“чувствий пыл старинный”), или не внемлет и не верит им — так же, как бесплодно внимает “в шуме и в тиши Роптанье вечное души”. Поэтому и случилось ему пройти мимо любви, а опомниться когда уже поздно.

Если есть у героя трагедия, то именно она и выразилась в первых строках романа: его отношение к “другим” как не имеющим не только собственной ценности, но как бы даже и собственного бытия; приобрести в его глазах бытие и ценность — хотя бы относительные — “другому” удается только ценою смерти:

Мой  дядя  самых  честных  правил,
Когда  не  в  шутку  занемог;
Он  уважать себя  заставил,
И  лучше  выдумать не  мог.
Его  пример  другим  наука...

Почему исчез знак препинания, возвращающий первым строкам белового текста романа синтаксическую правильность и семантическую вразумительность, — точка с запятой, поставленная (кем? Пушкиным? Или Плетневым?) после “занемог” и акцентирующая в слове “когда” смысл “если”?

Об этом можно только гадать. Можно, к примеру, предположить: “когда” в значении “если” было в поэзии настолько употребительно (не наравне ли с “если”?), что смысл фразы разумелся само собой; наборщик ошибся и вместо точки с запятой поставил запятую; а у автора, по его признанию, “глаз недоставало” на корректуру, в особенности на “зн. препинания”; а дальше так и пошло — до первого посмертного издания 1838 года, где точка с запятой возникла снова. Но потом вмешалась наука...

Возможен, кто знает, и более затейливый вариант: издавая роман позже, Пушкин ограничился запятой, продолжая избегать жесткости, явственно разоблачительного, до сатиры, характера, который приобретали первые строки в противном случае (“Где у меня сатира? о ней и помину нет в “Евгении Онегине”. У меня бы затрещала набережная, если бы коснулся я сатиры”, — писал он 24 марта 1825 г. А. Бестужеву), и пошел на лукавую игру с читателем, как бы предоставив ему выбор: чему “трещать” явственнее —

163

нравственной репутации представляемого читателю молодого человека или синтаксису и смыслу текста? Не знаю, как приняли и поняли приглашение читатели того времени, какой выбор делали они, но наука стала на сторону героя, а синтаксическую и семантическую какофонию предпочла не замечать: пунктуация первого прижизненного издания Первой главы и первого посмертного издания романа не была принята во внимание.

А дальше вмешалась политика: Онегин вошел в число “лишних людей” — значит, лучших — значит, передовых — значит, прикосновенных к “первому этапу освободительного движения”, — значит, слишком пристальное внимание к недостаткам героя стало по меньшей мере нетактичным.

Параллельно шла жизнь языка. Он менялся, речь тоже, письменный язык обретал новые законы и обыкновения, пунктуация нормировалась, ее правила заучивались со школьной скамьи. Изменялось словоупотребление: одни слова вовсе исчезали, другие меняли, расширяли, сужали свое значение. Так, например, “ничтожество” (“Ничтожество меня за гробом ожидает”) и “жалкий” (“Да, жалок тот, в ком совесть нечиста”) потеряли тот смысл небытия и достойного жалости, какой они имели у Пушкина, и оставили себе лишь одиозное значение; а “когда” сжалось до указания на время. “Игра”, которую позволил себе автор романа, утратила смысл. И запятая, поставленная там, где читателю сегодня дозарезу необходимы точка с запятой, заставляющие читать “когда” как “если”, — эта запятая породила в наше время фантомный синтаксис, который затемнил, запутал, исказил начало романа, столь важное для его понимания.

И все — абсолютно все: папы, мамы, бабушки, дедушки, дети, внуки, актеры, чтецы, режиссеры, переводчики на другие языки и даже исследователи Пушкина, — дружно понесли околесицу о дяде высоких нравственных качеств, наконец-то заставившем себя уважать, или принялись искать другого, фантастического смысла. Единственная, насколько мне известно, печатная попытка указать на это недоразумение17 осталась без последствий.

164

Исходя из выше сказанного, из анализа черновых строк начала романа, проясняющих авторский замысел, из того факта, что уже при жизни Пушкина существовало два варианта пунктуации первых строк; исходя из современной языковой ситуации, из требований синтаксиса, из требований здравого смысла наконец, — надо восстановить пунктуацию первого издания Первой главы как не только приемлемую и не противоречащую авторской мысли о герое, не только полностью согласную с нормами русского языка и в пушкинское, и в наше время, но и единственно могущую, в современных условиях, верно передать смысл первых строк величайшей русской книги.

Однако академическая традиция, как мне уже приходилось убеждаться, и слышать об этом не хочет. Мол, в остальных прижизненных изданиях на месте точки с запятой стоит запятая, и автор ее не трогал; вот если бы точка с запятой стояли в последнем прижизненном издании — тогда другое дело, тогда можно. А так — нельзя: правило.

И здравый смысл отступает перед правилом. Как говорили римляне: pereat mundus, fiat justitia — пусть погибнет мир, но свершится правосудие...

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Временник Пушкинской комиссии. Вып. 21. Л., Наука, 1987, с. 126.

2 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 9-ти тт. Под общей редакцией Ю. Г. Оксмана и М. А. Цявловского, т. V, с. 354.

3 Там же, с. 356.

4 Этот мотив, как указал мне Р. И. Хлодовский, восходит к “Фарсалии” Лукана.

5 Ю. М. Лотман. Роман А. С. Пушкина “Евгений Онегин”. Комментарий, Л., Просвещение, 1980, с. 286.

6 Пушкин в воспоминаниях современников, в 2-х тт., т. 2, М., Художественная литература, 1974, с. 109 (М. В. Юзефович).

7 Павел Антокольский. Пути поэтов, М., Советский писатель, 1965, с. 99—100.

8 Временник Пушкинской комиссии. Вып. 21, Л., Наука, 1987, с. 126.

165

9 Русская критическая литература о произведениях Пушкина. Хронологический сборник критико-библиографических статей. Часть III. Собрал В. Зелинский. Изд. 3-е, М., 1907, с. 14.

10 Там же, с. 40.

11 Там же, с. 13.

12 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 16-ти тт., т. 6, изд. АН СССР, с. 380.

13 Там же, с. 462.

14 То же — в первом посмертном издании романа (СПб, 1838, цензурное разрешение А. В. Никитенко от 5 апреля 1837).

15 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 16-ти тт., т. 6, с. 213.

16 Там же, с. 214.

17 А. Югов. Правильно ли мы читаем 1 строфу “Евгения Онегина”? // Доклады и сообщения Института языкознания АН СССР, 1957, № 6.