263
Р. П. МОШИНСКАЯ
ПУШКИН В ПРОЗЕ БУЛГАКОВА
Пушкин всегда был любимым автором Булгакова. Когда он признавался в любви к трем “Г” — Гете, Гофману и Гоголю — это, конечно, была правда, но не вся, а лишь в той степени, которой требует красота каламбура.
Пушкин постоянно присутствует в творчестве Булгакова. И в пьесах “Александр Пушкин”, “Кабала святош”, и в повести “Похождения Чичикова” (юридический адрес несуществующей фирмы Павла Ивановича — памятник Пушкину на Тверском бульваре).
Тема “художник и власть” для российского сознания наиболее полно выразилась в судьбе Пушкина, тема гражданской войны — в “Капитанской дочке”. Из “Капитанской дочки” — первый эпиграф “Белой гвардии”, романа о гражданской войне: “Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл, сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.
— Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!”
“Капитанская дочка”: буран, враждебная стихия — и “Капитанская дочка” — символ детства, добра, домашнего уюта: “лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущие таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской дочкой...” Тогда, в “пыльных и полных комнатах”, в детстве, и наполеоновские войны, и народный бунт, и Петр Первый — “Саардамский Плотник” — казались домашними, нестрашными, пахли шоколадом и излучали тепло, как “саардамские” изразцы жарко натопленной печи.
Белая гвардия в белой метели... Буря мглою... Герои Булгакова, как и герои “Капитанской дочки”, — офицеры, верные присяге. Оттуда, из белой метели, приближается враг, крестьянская армия атамана Петлюры, за ними — большевики.
Второй эпиграф к “Белой гвардии”: “И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими...”, — из Апокалипсиса (Откр., 20,12). И снова Пушкин:
“А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет:
И не уйдешь ты от суда мирского,
Как не уйдешь от Божьего суда.”
264
Единственный вид “доноса”, признаваемый Пушкиным, — “донос” потомкам, обращение к их суду. Божий суд не зависит от человеческих книг, правдивые книги пишутся для суда “мирского”.
Без ведома царя Бориса вершил свой труд отшельник Пимен, камер-юнкер Пушкин с санкции государя писал историю Пугачева и историю Петра, и без санкции — дневник, историю николаевского царствования.
Рассчитанная на цензуру “История Пугачевского бунта” вышла в свет. “Замечания о бунте”, подчеркивающие “разность” между печатным текстом и подлинными материалами, собранными им, Пушкин отправил лично государю — как бы демонстрируя, что знает больше, чем говорит — о поведении правительственных чиновников, офицеров и самой верховной власти. Но, как ни странно, утаенное в “Истории Пугачевского бунта” он ухитрился поместить между строк вымышленной любовной истории — в романе “Капитанская дочка”.
“История Петра” завершена не была, не успел. Материалы к ней Николай I печатать запретил — “из-за неприличных выражений насчет покойного государя”. Дневник — надежно зашифрован, как, впрочем, и многое в произведениях 30-х годов: потомки разберутся. Современники, если поймут, то промолчат. А если нет: “Уваров большой подлец, он везде кричит о моем Пугачеве, как о возмутительном сочинении”. Уваров — “Старушка” — один из создателей “Арзамаса”, один из тех, кто хорошо понимал тактику Пушкина. Понимал и кричал. Большой подлец!
Среди читателей — современников Булгакова — тоже были “проницательные читатели”, понимавшие — и кричавшие: в прессе, на обсуждениях, в доносах по начальству. Но о них — позже.
Второй эпиграф “Белой гвардии” возродился, но уже по-церковно славянски, в другом булгаковском романе — театральном: “Записки покойника”. В предисловии к роману читаем: “В течение года я наводил справки о родных или близких Сергея Леонтьевича. Тщетно!... никого у него не осталось на этом свете. И я принимаю подарок... Моя работа над записками выразилась в том, что я озаглавил их, затем уничтожил эпиграф, показавшийся мне претенциозным, ненужным и неприятным. Этот эпиграф был:
“Коемуждо по делом его...”
И кроме того, расставил знаки препинания там, где их не хватало”.
265
Нетрудно заметить, что предисловие к “Театральному роману” Булгакова зеркально заключению “Капитанской дочки” — романа о гражданской войне. Вспомним:
“Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков... Мы решились, с разрешения родственников, издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена”.
Издатель “Капитанской дочки” как бы заверяет читателя, что события, описанные покойным Гриневым — подлинные, но в книге заменены собственные имена; издатель записок Максудова, Булгаков, в предисловии заверяет, что “ни таких театров, ни таких людей, какие выведены в произведениях покойного, нигде нет и не было”. И отличие от издателя “Капитанской дочки”, приискавшего “приличные эпиграфы” к мемуарам покойного Гринева, издатель записок покойного Максудова эпиграф уничтожает. “Уничтоженный” эпиграф приводится тут же — и оказывается эпиграфом к “Белой гвардии”. Записки Максудова повествуют про злоключения автора романа о гражданской войне, приспосабливающего свой роман к требованиям театра, о создании пьесы. Читателю ясно, что роман — “Белая гвардия”. “Вестник пароходства” — “Гудок” (человек, выросший, подобно Булгакову, у Днепра, при слове “Гудок” прежде всего должен представить сигнал, которым извещали о себе пароходы), “Независимый театр” — это театр Художественный, пьеса — “Дни Турбиных”, а сам Максудов — автошарж “издателя”: МАК-судов — “суд Маки”. “Мака” — домашнее прозвище Михаила Булгакова. Среди близких Булгакову людей был человек со сходно образованной фамилией — дирижер Большого театра Самосуд1.
***
Персонажами “Мастера и Маргариты” также становятся писатели и театральные деятели советской Москвы. По форме “Мастер и Маргарита” не мемуары, но и здесь есть герой, сопряженный с Гриневым, неискушенный молодой человек, на глазах которого происходят страшные события, герой, который становится доверенным лицом, учеником персонажей-антагонистов. Речь идет об Иване Николаевиче Поныреве, он же известнейший столичный поэт Иван Бездомный.
Роман “Мастер и Маргарита” начинается с того, что молодой невежда-поэт получает от старшего товарища — “председателя” и “редактора” Берлиоза “урок чистого афеизма”, становится наивным участником диспута между Берлиозом
266
и Воландом, а затем и свидетелем гибели своего патрона и учителя под колесами трамвая.
Отрезанная голова “наставника”, скатившаяся с трамвайных путей (с этого начинается душевное потрясение и безумие известного столичного поэта Иванушки), рифмует с отрубленной головой “посаженного отца” Петруши Гринева, головой Емельяна Пугачева, которую мы видим в конце исторических записок о событиях, давших “сильное и благое потрясение” душе наивного недоросля Петруши, сочинявшего чувствительные стишки в Белогорской крепости.
В финале булгаковского романа Иван Николаевич Понырев, благополучно “вынырнувший” из страшных событий своей молодости, становится респектабельным ученым, профессором-историком, которому все происшедшее по вине “профессора-историка” Воланда, все, открывшееся ему во время сильного (и благого?) потрясения, — является только в тревожных снах в пасхальную ночь. В итоге Иван Николаевич, как и Петр Андреевич, не стал ни врагом порядка, ни оппозиционером.
Петруша вернулся под отчий кров с молодой женой, капитанской дочкой. В память о страшных событиях в родовом гнезде Гриневых — “под стеклом и в рамке” — показывают гостям “собственноручное письмо” государыни, как некогда в мирном родительском доме капитанской дочки — диплом ее батюшки, капитана Миронова. Иван Бездомный в эпилоге “Мастера и Маргариты” тоже обрел дом, покой — недаром же его лечили — и любящую, заботливую жену. Что хранит в семейном архиве бывший поэт, а ныне историк Иван Николаевич? Разве что выписку из “истории болезни”. Но обещание, данное учителю-мастеру, Иванушка все-таки сдержал. Он не пишет больше стихов. Как, впрочем, и Петр Андреевич, юношеские опыты которого некогда “похвалял” сам Сумароков.
***
Важным топографическим указателем в “Мастере и Маргарите” служит уже упомянутый в “Похождениях Чичикова” памятник Пушкину, поблизости от которого заворачивает на бульвар грузовик, возвращающий поэта Рюхина из психиатрической клиники в писательский клуб. Так как подлинный писательский дом действительно находился поблизости от памятника Пушкину, на Тверском бульваре, в так называемом “доме Герцена”, (ныне — Литературный институт), то обычно этот дом и отождествляют с романным “Грибоедовым” — домом грибоедовской тетки. Но это не совсем так. Дело в том, что на чуть меньшем расстоянии от
267
памятника Пушкину находился не менее знаменитый в Москве “дом Фамусова”, принадлежавший некогда Марье Ивановне Римской-Корсаковой и увековеченный в знаменитой книге М. Д. Гершензона “Грибоедовская Москва”. Книга эта была сохранена вдовой Булгакова Еленой Сергеевной как одна из наиболее часто им читавшихся. Из нее мы узнаем, что в 1828 году сын знаменитой московской хлебосолки Марьи Ивановны, в доме которой бывали и Пушкин, и Грибоедов, женился на Софье Грибоедовой, кузине автора “Горя от ума”. Ее молва считала прототипом Софьи, а отца — прототипом Фамусова. Дом Марьи Ивановны прозвали “домом Фамусова” — а сама Марья Ивановна, свекровь кузины Грибоедова, как бы стала “грибоедовской теткой”. Дом Римских-Корсаковых на Страстном упоминается в переписке Пушкина задолго до того, как сам поэт познакомился с его обитателями. В письме Вяземскому от 5 апреля 1823 года из Кишинева в Москву Пушкин пишет: “Важный вопрос, и, сделай милость, отвечай: где Мария Ивановна Корсакова, что живет или жила против — какого монастыря (Страстного, что ли), жива ли она, где она; если умерла, чего Боже упаси, то где ее дочери, замужем ли и за кем, девствуют ли, или вдовствуют и проч. — мне до них дела нет, но я обещался обо всем узнать подробно”. Оставивший Москву в одиннадцатилетнем возрасте, Пушкин не знал еще Римских-Корсаковых, не помнил Страстного монастыря и площади, которую теперь именуем Пушкинской и где теперь стоит ему памятник, передвинутый в 1949 году с Тверского бульвара на место снесенного монастыря. Позднее, вернувшись из Михайловского, Пушкин будет частым гостем в “открытом доме” (выражение Вяземского) Римской-Корсаковой, увлечется одной из дочерей хозяйки, будет дружен с сыном — Григорием Римским-Корсаковым. В предполагавшемся “Романе на Кавказских водах” персонажами должны были стать типы Марьи Ивановны, ее дочери и сына Григория.
В романе “Мастер и Маргарита” своеобразным указателем-намеком на семейство Римских-Корсаковых может служить имя финдиректора театра Варьете Григория Римского — тезки Григория Римского-Корсакова со Страстной площади (или Страстного проезда). Обычное бытовое сокращение фамилии — Корсаковы. Именно так называет семейство Марьи Ивановны и Пушкин в цитированном письме к Вяземскому, так назовет он и персонажа в “Арапе Петра Великого”. Нетрадиционное прозвание — “Римский” — придает фамилии булгаковского персонажа комический и, в то же время, артистический, театральный характер2.
268
Итак, прототипами писательского, закрытого для посторонних “дома грибоедовской тетки” можно считать два почти равноудаленных от памятника Пушкину на Бульварном кольце дома: “бывший открытый дом” М. И. Римской-Корсаковой, и “дом Герцена”, принадлежавший в Красной Москве писательским организациям.
Но, в отличие от “Похождений Чичикова”, в “Мастере и Маргарите” роль памятника Пушкину отнюдь не только “адресная”. Памятник Пушкину стоит не только на пересечении Тверской и Бульварного кольца.
Герой романа “Мастер и Маргарита”, именовавший себя мастером, написал роман о событиях Страстной недели. На Страстной — накануне праздничного полнолуния — происходят и невероятные события в советской Москве, инспирированные “шайкой иностранцев”. Таким образом, памятник Пушкину оказывается на пересечении Страстной (с “юбилейного” 1937-го — Пушкинской) площади и Страстной недели, на пересечении временного и пространственного пластов романа. Памятник Пушкину связывает два основных сюжета романа: судьбу Мастера и судьбу Иешуа Га-Ноцри, делает тему Страстной недели вневременной, вечной темой противостояния Духа и Власти.
***
Благодаря памятнику на бульваре в контекст романа “Мастер и Маргарита” вольется тема Маяковского. К памятнику на бульваре, “к никого не трогающему чугунному человеку” обращены упреки расстроенного поэта Рюхина, в котором легко прочесть карикатуру на Маяковского. Его стихотворение “Юбилейное” обращено к памятнику Пушнину, в нем упомянут Дантес, которого следовало бы спросить: “а ваши кто родители? Чем вы занимались до 17-го года?”. Поэту Рюхину в припадке неврастении кажется ясным, в чем причина славы Пушкина: “повезло... стрелял, стрелял в него этот белогвардеец, и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие”... В сентенции лирического героя “Юбилейного” проступают черты примитивно-советского мировоззрения — “нашего” Пушкина убил “ихний” белогвардеец. При желании можно даже отождествить лирического героя с самим Маяковским, не заметив авторской иронии...
***
Пушкинская тема ожившего монумента, покинувшего пьедестал и движущегося по городу, статуи, вступающей в диалог, отвечающей на обращение живых людей, развита и преобразована Маяковским.
269
Медный всадник, в ответ на угрозу несчастного Евгения напугавший бедного безумца “тяжелозвонким скаканьем”, “ужасный” и могучий Медный всадник, у Маяковского — в стихотворении 1916 года “Последняя петербургская сказка” — превращается в робкого посетителя роскошной “Астории”. Император Петр Великий приходит в лучший в городе ресторан со своими верными спутниками — лошадью и змеей. Он одинок, он никому не нужен:
У Петра Великого
Близких нету никого:
только лошадь и змея —
вот и вся его семья.
Так пелось в знаменитых студенческих куплетах. В стихотворении Маяковского поначалу не замеченный посетителями “Астории” монумент основателю стольного града Петербурга был осмеян ресторанной публикой за провинциальное поведение:
И только — когда
над пачкой соломинок
В коне заговорила привычка древняя,
Толпа сорвалась, криком сломана:
— Жует!
Не знает, зачем они!
Деревня!
Маяковский в “Последней петербургской сказке” пересказывает тщетную надежду Петра:
Стоит император Петр Великий,
думает:
“запирую на просторе я!”
а рядом,
под пьяные клики
строится гостиница “Астория”
В булгаковском романе рядом с “лучшим в Москве” рестораном “знаменитым Грибоедовым” — стоит монумент со словами: “И славен буду я, доколь...”
Как мы знаем, “пиит” Рюхин не понимает, за что славят Пушкина: “Все, все служило к его славе!” И, признавшись себе, в том, что он не верит в то, о чем пишет, Рюхин пьет водку рюмку за рюмкой.
270
Это “сидение за столиком” поэта Рюхина уже предвосхищено в стихотворении Маяковского 1917 года “Братья писатели”.
Очевидно, не привыкну
сидеть в “Бристоле”,
пить чаи,
построчно врать я —
опрокину стаканы,
взлезу на столик.
Слушайте, литературная братия!
Но то, что собирался сделать в петербургском писательском кафе “Бристоль” лирический герой стихотворения Маяковского, в том же “знаменитом Грибоедове” совершил другой поэт — Иван Бездомный: “Братья во литературе! (Осипший голос его окреп и стал горячей.) Слушайте же меня все!”
Осипший, но крепнущий во время речи голос напоминает о голосовых особенностях “горлана” Маяковского, постоянно страдавшего простудами и ходившего с забинтованным горлом.
О чем же хочет поведать “братьям во литературе” Иван Бездомный?
“ — Он появился! ловите его немедленно, иначе он натворит неописуемых бед!
— Что? Что? Что он сказал? Кто появился?
...........................
— Иностранный консультант, профессор и шпион.
— Как его фамилия? — тихо спросили на ухо.
— То-то, фамилия, — в тоске крикнул Иван, — кабы я знал фамилию! Не разглядел я фамилию на визитной карточке, помню только первую букву “Be”, на “Be” фамилия ...”
Но ведь и это “цитата” из Маяковского:
Но вот пошло по заводу:
— Едет!
Едет!
— Кто едет?
— Он!
И в город, уже заплывающий салом,
Вдруг оттуда, из-за Невы,
С Финляндского вокзала
По Выборгской загрохотал броневик.
(“Ленин с нами”)
271
Маяковский пишет о событии увековеченном в монументе у Финляндского вокзала в Ленинграде, изображающем Ленина на броневике, с простертой вперед рукой. Надо ли напоминать, что вернувшемуся из-за границы Ильичу сопутствовала прочная репутация немецкого шпиона.
“Ленин на броневике” — изображение “бессмертного” патрона Ленинграда, Медный Всадник XX века, новый “узник, закованный в собственном городе”. Поза поэта Рюхина, стоящего на платформе грузовика с простертой к памятнику Пушкина рукой, цитирует позу памятника Ленину на броневике. В то же время обращение Рюхина к Пушкину — упрек живого человека памятнику — напоминает обращение обезумевшего Евгения к Медному Всаднику, только теперь памятник — “пеший”, а возвращающийся из психушки Рюхин — на “железном коне”, грузовике.
У Булгакова, как и у Пушкина, памятники оживают, сходят с постаментов. Пытаются вмешаться в жизнь, слиться с ней. Те же, кто живет и двигается, порой принимают позы монументов, каменных или бронзовых изваяний.
Так, подсевший к писателям на Патриарших прудах иностранец во время беседы принимает позу Мефистофеля, цитируя знаменитую скульптуру Марка Антокольского.
Понтий Пилат, страдающий от головной боли, одиноко сидящий в пустом дворце, в белой одежде, с манускриптом в руке, “малодушно помышляющий о яде”, цитирует, по меньшей мере, еще две работы Антокольского: “Иоанн Грозный” и “Смерть Сократа”.
У Пушкина ожившие изваяния карают и губят людей. У Маяковского — монументы страдают от невозможности защитить свои дела от благодарных наследников. “Узник, закованный в собственном городе” — это Маяковский о Петре в Санкт-Петербурге. А это он же — о Пушкине:
Что против Пушкину иметь?
Его кулак навек закован
В спокойную к обиде медь.
Зато о Ленине: “Ленин с нами”, “Ленин и теперь живее всех живых”. Впрочем, в 20-е годы уже ползли по Москве анекдоты о том, как “вечно живой” Ильич ходит по созданной им Республике Советов. Иван Бездомный запомнил только букву “ве” на визитной карточке, он считает, что на “ве” фамилия, но читатель знает, что на карточке “иностранца” должно быть написано “Воланд”, а это в такой же мере “фамилия” как и имя.
272
А имя того, кто некогда появился на броневике, тоже начинается на “ве”. Как и имя поэта, написавшего поэму “Владимир Ильич Ленин” и стихотворение “Ленин с нами”.
Ивану удалось разглядеть на визитной карточке “интуриста” “двойное “Ве”. Это может быть — по сюжету романа — латинское “дубль-ве” — первая буква слова “Woland”. Но “двойное “Ве” можно представить и как “Be Be”, т. е. инициалы Маяковского.
Вообще буквенные символы у Булгакова очень важны (как часто и у Пушкина): так, в романе противопоставлены буквы “М”, вышитая на шапочке Мастера и символизирующая творчество, духовную свободу, и буква “W”, ее зеркальное изображение, буква символизирующая Хозяина, Власть. Обе эти буквы, именно так, зеркально повторяя друг друга, соединены на переплете полного посмертного собрания сочинения В. Маяковского (1935 г.) — это единственный элемент оформления переплета (художник Эппле), его просто невозможно не заметить или не запомнить, если книга попадалась читателю на глаза.
***
Стихотворение “Юбилейное”, обращенное к Пушкину-памятнику, в котором лирический герой Маяковского видит посмертную ипостась Пушкина-человека, как бы подразумевает текст пушкинского “Памятника”. Ключевое слово “нерукотворный” — которого нет в пушкинском эпиграфе из Горация (“Exegi monumentum...”), — как полагает М. Ф. Мурьянов (см. наст. изд.), в свою очередь ориентирует читателя на евангельский текст: “Я разрушу храм сей рукотворный и ...воздвигну другой, нерукотворный” (Мк.14,58).
Свой нерукотворный памятник Пушкин противопоставляет памятникам владык мира, в том числе российских государей. И подножие “Медного всадника” (которое поэт Рубан назвал “нерукотворная ... росская гора”), и Александровская колонна были вытесаны из целых, монолитных природных скал.
Маяковский заканчивает “Юбилейное” желанием разрушить собственный монумент. Нет сомнения, что “атеист” Маяковский продолжил на свой лад евангельскую цитату, которую имел в виду Пушкин.
Обратившись к “Мастеру и Маргарите”, мы почувствуем, что в загадочном МАССОЛИТе явно просвечивает слово “монолит”, символизирующие вожделенное единство: сохранена основа “ЛИТ” (от греческого “литос” — камень), а индивидуалистическое “моно” заменено на коллективистское “МАССО”. Массовое окаменевание, превращение в камень.
273
***
У решетки “дома Грибоедовской тетки” разговаривают двое:
“ — Ты где сегодня ужинаешь, Амвросий?
— Что за вопрос, конечно здесь, дорогой Фока! Арчибальд Арчибальдович шепнул мне сегодня, что будут порционные судачки а натюрель. Виртуозная штучка!
— Умеешь ты жить, Амвросий, — со вздохом отвечал тощий, запущенный, с карбункулом на шее Фока румяногубому гиганту, золотоволосому, пышнощекому Амвросию-поэту.
— Никакого умения особенного у меня нету, — возражал Амвросий, — а обыкновенное желание жить по-человечески”.
В ответ на слова Фоки, что “дома можно поужинать”: “Слуга покорный, — трубил Амвросий, — представляю себе твою жену, пытающуюся соорудить в кастрюльке в общей кухне порционные судачки а натюрель! Ги-ги-ги!
Этот диалог воскрешает в памяти другой разговор, переданный потомкам Пушкиным.
“Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. “Я женат”, — отвечал Рылеев. “Так что же, — сказал Дельвиг, — разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?”
Имена, возникающие в пушкинском анекдоте, заставляют внимательнее взглянуть на булгаковских собеседников: Амвросия-поэта и несчастного аскета поневоле Фоку. Эта пара сопоставима с Пушкинской парой — жизнелюбом Дельвигом и пуританином Рылеевым, да и “грекообразное” словосочетание “Амвросий-поэт” вызывает в памяти “звучные гекзаметры”, некогда написанные совместно молодыми Дельвигом и Баратынским — в то время, когда жизнь отнюдь не баловала их материальным изобилием:
Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком,
Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
Тихо жили они, за квартиру платили немного,
В лавочку были должны, дома обедали редко.
Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,
Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых, тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели),
Шли и твердили шутя: “Какое в россиянах чувство!”
Бедные поэты “звучных гекзаметров” противостоят, однако, пышнощекому, умеющему пожить Амвросию-поэту. Что же до виртуознейших “судачков а натюрель”, которые расхваливает Фоке Амвросий — то это всего-навсего уха, издавна
274
известная на Руси и увековеченная в бессмертной песне “Вдоль по Питерской”, а также в басне Крылова “Демьянова уха”, повествующей о том, как некий усердный Демьян перекормил ухой “соседа Фоку”. Мы помним, что “теткин дом”, щедро питающий идеологически выдержанных литераторов рыбными блюдами, находился в трех минутах от Тверской (“Питерской”), а что касается “Демьяновой ухи” — то именно так назвал Сергей Есенин антирелигиозную поэму Демьяна Бедного “Евангелие без изъяна от евангелиста Демьяна”. Если учесть, что подлинное имя “Демьяна Бедного” — Ефим Придворов, то злосчастному Фоке уху расхваливает: не Демьян, не бедный, да и не поэт!
Здесь можно вспомнить, что, посылая из Кишинева брату Льву две эпиграммы, Пушкин заканчивает письмо так: “Покушай, пожалуйста. Прощай Фока, обнимаю тебя, твой друг Демьян”(24 января 1822 год).
Как указал Б. М. Гаспаров, имена Амвросий и Фока — это еще и имена римских епископов первых веков христианства: Амвросий — 4 век, Фока — 2 век. Епископ Амвросий Медиоланский был поэтом, автором церковных гимнов и литургии: существует термин “амвросианское пение”. Епископ Фока был казнен при императоре Траяне. И снова возникает некая аналогия с героями пушкинского анекдота — Дельвигом и Рылеевым, как бы подчеркивающая пушкинское отношение к ушедшим литераторам: Дельвиг — поэт, Рылеев — казнен. Памятник правления императора Траяна — знаменитая “колонна Траяна” — послужила образцом для Вандомской колонны — “Наполеонова столпа” — в Париже и для Александровской колонны в Петербурге, символа Николаевского царствования, начавшегося казнью Рылеева.
***
Справедливости ради, надо отметить, что Булгаков не первым обратился к анекдоту Пушкина. Среди его предшественников прежде всего надо назвать А. И. Куприна. Задолго до Амвросия пушкинский анекдот уже опошлил один из персонажей “Ямы” — студент Симановский, “развивавший” взятую из публичного дома неграмотную проститутку Любку. С целью просвещения “девственного женского ума” студент преподает ей уроки физики и химии, теории эволюции и происхождения видов, уроки атеизма и марксизма. Попутно ретивый “профессор” пытается попользоваться ее “любовью” — и за поддержкой обращается к классику: “Скажите, ну разве будет для вашей сестры, матери или для вашего мужа обидно, что вы случайно не пообедали дома, а зашли
275
в ресторан или кухмистерскую и там насытили свой голод? Так и любовь. Не больше, не меньше...” и т. д.
В “Мастере и Маргарите” просветители рангом покрупнее. Роман начинается с урока атеизма, который дает “девственному человеку”, автору антирелигиозной поэмы Ивану Бездомному председатель МАССОЛИТа Берлиоз...
Анекдот Пушкина — не единственная деталь, сближающая “теткин дом” на бульваре с “заведением Анны Марковны” из повести Куприна “Яма”.
***
Бал Воланда восходит ко многим хорошо знакомым российскому читателю произведениям литературы, музыки, изобразительного искусства.
Прежде всего, конечно, к “Фаусту” — Гете, Гуно, и к пушкинским наброскам о Фаусте:
— Так вот детей земных изгнанье?
Какой порядок и молчанье!
Какой огромный сводов ряд,
Но где же грешников варят?
Все тихо. — Там, гораздо дале.
— Где мы теперь? — В парадной зале.
— Сегодня бал у сатаны —
На именины мы званы —
Смотри, как эти два бесенка
Усердно жарят поросенка...
В “Мастере и Маргарите” ответственного Николая Ивановича, превращенного в борова, тоже отправляют к поварам: “Пусть посидит вместе с поварами, вот и все!”
У Пушкина Мефистофель приводит в ад Фауста в тот момент, когда нечистая сила играет в карты. Сплутовавшая смерть оправдывается:
Ведь мы играем не из денег,
А только б вечность проводить!
У Булгакова Маргарита предстает перед сатаной, тоже занятым игрой — в шахматы. И во время ассамблеи — в “Арапе Петра Великого” — “Петр играл в шашки с одним широкоплечим английским шкипером”. Похожи и распорядители на балах у Петра и у Воланда: “В это время толстый господин с толстым букетом на груди, суетливо вошел, объявил громогласно, что танцы начались...” У Булгакова
276
начало бала объявляет Бегемот, в человеческом облике выглядевший как “котообразный толстяк”:
“ — Бал! — пронзительно взвизгнул кот.”
Теперь о кубке, то есть о черепе покойного Берлиоза. История знает немало примеров превращения черепов в пиршественные чаши. Но мы вспомним стихи Пушкина из письма к Дельвигу, сопровождавшего посылку — череп Дельвигова предка, якобы некогда украденного из фамильного склепа в Риге любознательным студентом:
Прими ж сей череп, Дельвиг: он
Принадлежит тебе по праву.
Обделай ты его, барон,
В благопристойную оправу.
Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти,
Да запивай уху да кашу.
Певцу Корсара подражай,
И скандинавский рай воинский
В пирах домашних воскрешай,
Или как Гамлет-Баратынский
Над ним задумчиво мечтай.
О жизни мертвый проповедник,
Вином ли полный иль пустой,
Для мудреца, как собеседник,
Он стоит головы живой.
На балу у Воланда овеществлены практически все пушкинские метафоры. “Изделье гроба” — голова Берлиоза, украденная из гроба в колонном зале Грибоедова, на глазах у читателя превращается в безмолвного, но живого, мыслящего собеседника Воланда, а затем — в “благопристойной оправе”: “с изумрудными глазами и жемчужными зубами, на золотой ноге” — в пиршественную чашу. “Крышка черепа откинулась на шарнире” — и чаша “освятилась” “кипящим вином”, в которое “пресуществилась” кровь барона Майгеля. Голова несчастного Берлиоза при жизни так легко разрешавшего “тайны гроба”, после отделения от тела выражает страдания, но превращенная в “увеселительную чашу”, она “проповедует жизнь”: “Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превратитесь, выпить за бытие”. “Небытие” — “бытие”; “Быть или не быть...”; “Тайны гроба”...
Вглядевшись в портрет самого хозяина бала на Садовой — Воланда, мы увидим, что он в некоторых поворотах напоминает известные изображения Петра Великого.
277
Высокий рост, звучный голос, сумасшедший глаз, манера опираться на трость (или шпагу) при ходьбе. Неподходящая для “хозяина” одежда — заплатанная ночная сорочка, в которой его видит Маргарита, — сначала в “другой комнате”, перед балом, а затем и на балу, — напоминает и о впечатлении, произведенном Петром Великим на Ивана Корсакова: он видит государя на мачте нового корабля “в какой-то холстяной фуфайке”. На балу Воланд появляется, опираясь на шпагу как на трость, в окружении свиты. Это напоминает и шествие Петра Первого на картине Серова “Петр I на строительстве Петербурга” и статую Марка Антокольского, ставшую памятником Петру I в Кронштадте, а затем растиражированную и по другим городам России. Но и Петр Антокольского, смотрящий вдаль, конечно связан с “Медным Всадником”:
Стоял Он, дум великих полн,
И вдаль глядел ...
Если стоит Петр и смотрит вдаль, эти стихи приходят сами собой.
Конечно, не следует отождествлять маэстро Воланда с каким-либо реальным историческим прототипом. Так же, как и у Пушкина, черты одного прототипа — исторического лица или литературного героя — дробятся между персонажами булгаковского романа, а один какой-нибудь персонаж Булгакова несет в себе черты разных, уже знакомых человечеству исторических или художественных персонажей.
1 Как отмечала М. О. Чудакова, в фамилии Максудов есть некий намек на ордынское происхождение фамилии Булгакова. Действительно, среди членов союза писателей Татарии был человек с такой фамилией. Добавим, что рукопись “Жизнеописания Лососинова”, еще одних “записок покойника”, принадлежащих перу близкого Булгакову прозаика С. С. Заяицкого, найдена по уверениям автора — “издателя”, в кармане брюк покойного повествователя старьевщиком-татарином. Чудакова указывает и на близость предисловия “Записок покойника” Булгакова к тексту “Вместо предисловия”, предпосланному “Жизнеописанию Степана Александровича Лососинова”. Но и “Жизнеописание” Заяицкого в свою очередь тоже пародийно и прежде всего опирается на ту же “Капитанскую дочку”. Это “трагикомическое сочинение” о двух “бывших” молодых людях, пытавшихся приспособиться к жизни в революционной Москве. Есть там и “Пугачев” — “страшный мужик”, ревизор Наркомпроса, учреждения, где некогда подвизался и Булгаков. Есть в “Жизнеописании” и подаренные шубы, и метель... Герой повести погибает от тифа: “тифос” — облако, с облачка начался буран в “Капитанской дочке”, герой Заяицкого погибает от тифа — “облака” в буране гражданской войны и революции.
278
Итак, обращение к “Капитанской дочке” в предисловии к “Запискам покойника” — многослойное: непосредственно к тексту Пушкина (о родственниках мемуариста и об эпиграфе), затем к собственному роману о гражданской войне, соотнесенному с “Капитанской дочкой”, и, наконец, — к “Жизнеописанию Лососинова”, повести, также, ориентированной на “Капитанскую дочку”.
2 Трагическое и даже зловещее звучание прозвание финдиректора приобретает благодаря ассоциативной цепочке: театр — цирк — Колизей — Рим. И в связи с отчеством Римского — Данилович, благодаря которому Страстная площадь, обиталище семейства Римских — Корсаковых связывается с Даниловским кладбищем, на котором был похоронен влюбленный в Рим Гоголь и рядом с которым находится самая знаменитая московская психиатрическая клиника — “Канатчикова дача”, в которой некогда работал великий русский психиатр С. С. Корсаков, однофамилец Корсаковых со Страстной. О теме психиатрической больницы в “Мастере и Маргарите” излишне напоминать...