151

В. А. КОЖЕВНИКОВ

О “ПРЕЛЕСТЯХ КНУТА”
И “ПОДВИГЕ ЧЕСТНОГО ЧЕЛОВЕКА”

Пушкин  и  Карамзин

...Мне  твердый  Карамзин,
Мне  ты  пример...

1816 год (I, 197)1

К.<арамзин> меня  отстранил  от
себя,  глубоко  оскорбив  и  мое
честолюбие  и  сердечную  к  нему
приверженность.  До  сих  пор  не  могу
об  этом  хладнокровно  вспомнить.

1826 год (XIII, 285—286)

Драгоценной  для  россиян  памяти
Николая  Михайловича  Карамзина  сей
труд,  гением  его  вдохновенный,  с
благоговением  и  благодарностию
посвящает  Александр  Пушкин.

ПосвящениеБориса Годунова”.
1830 год (XIV, 118)

Карамзин  под  конец  был  мне  чужд...

1831 год (XIV, 147)

Чистая,  высокая  слава  Карамзина
принадлежит  России.

1836 год (XII, 72)


***

Эти противоречивые и даже как будто взаимоисключающие слова сказаны Пушкиным.

Карамзин не менее “противоречив”.

Интересно было бы понять взаимоотношения великих современников, тем более что и прошлые, и нынешние споры

152

вокруг Карамзина и Пушкина теснейшим образом связаны с важнейшими проблемами эпохи.

***

Первые известия о встречах Николая Михайловича Карамзина с юным Пушкиным относятся к поре самого раннего детства поэта. Отец Пушкина Сергей Львович много позже уверял, что его малолетний сын будто бы не спускал с Карамзина глаз, когда тот появлялся у них в доме. Более того, “не имея шести лет, — писал Сергей Львович о сыне, — он уже понимал, что Николай Михайлович Карамзин — не то, что другие”2.

Едва ли в то время Н. М. Карамзин часто бывал у Пушкиных. С 1803 года утвержденный в необычном звании российского историографа, он еще раньше, до указа Александра I, “по уши влез в Русскую историю”3.

С осени 1811 года Пушкин учился в Царскосельском лицее. Здесь он и встретился — по сути, впервые — с Н. М. Карамзиным. Было это 25 марта 1816 года.

Впрочем, и до этого они были незримо связаны друг с другом.

Пушкин читал Карамзина; об этом — строки “Городка”: на книжной полке Пушкина —

...Озеров  с  Расином,
Руссо  и  Карамзин...

(I, 99)

Не без влияния Н. М. Карамзина, его поэмы-сказки “Илья Муромец”, Пушкин начинает “Бову”, одну из ранних своих поэм.

В 1815 году, узнав о комедии А. А. Шаховского, пародирующей историографа, Пушкин отмечает в дневнике: “Он (Шаховской. — В. К.) написал “Нового Стерна”: холодный пасквиль на Карамзина” (XII, 302).

Вскоре появилась и эпиграмма на “злого Карамзина гонителя” и его причет:

Угрюмых  тройка  есть  певцов —
Шихматов,  Шаховской,  Шишков,
Уму  есть  тройка  супостатов —
Шишков  наш,  Шаховской,  Шихматов,
Но  кто  глупей  из  тройки  злой?
Шишков,  Шихматов,  Шаховской!

(I, 150)

153

Между тем 20 марта 1816 года Алексей Илличевский в письме к своему приятелю Павлу Фуссу сообщил, что Н. М. Карамзин, которого они ожидают, “знает Пушкина и им весьма много интересуется”4.

Как встретились знаменитый писатель и юный гений? О чем говорили?

Молчат об этом свидетели. Молчит Карамзин. А Пушкин?

Осенью 1816 года он пишет послание “К Жуковскому” (“Благослови, поэт!..”), в котором есть строки и об этой, вероятно, встрече:

Страшусь,  неопытный, бесславного  паденья,
Но  пылкого  смирить  не  в  силах  я  влеченья,
Не  грозный  приговор  на  гибель  внемлю  я:
Сокрытого  в  веках  священный  судия5,

Страж  верный  прошлых  лет,  наперсник  Муз  любимый.
И  бледной  зависти  предмет  неколебимый
Приветливым  меня  вниманьем  ободрил.

(I, 194)

Итак, первые встречи — “приветливое вниманье”, “ободрение”. Карамзин для Пушкина — не просто высокий талант (“наперсник Муз любимый”), но — в этом же послании читаем: “бессмертный гений” (I, 196).

Имя Карамзина встречается здесь еще раз, и признание Пушкина примечательно:

...Мне  твердый  Карамзин,
Мне  ты  пример...

(I, 197)

В этот приезд Карамзин пробыл в Петербурге недолго. Уехал в Москву, чтобы через месяц вернуться обратно с семьей. Все лето, до 20 сентября 1816 года, Карамзины жили в Царском Селе. Пушкин у них — частый гость. Он слушает чтение “Истории государства Российского” и однажды, вернувшись в Лицей, записывает “от слова до слова”6 предисловие к ней. Запоминается ему и то, что Карамзин при нем изменяет в предисловии первую фразу7.

Всего лишь через неделю после приезда в Царское Село Карамзин пишет П. А. Вяземскому: “Нас посещают здесь питомцы Лицея: поэт Пушкин, историк Ломоносов и смешат своим добрым простосердечием. Пушкин остроумен”8.

154

Пушкин столь часто ходил к Карамзиным, что это заметили и лицеисты. 10 июля 1816 года Александр Горчаков сообщает своему двоюродному дяде сенатору А. Н. Пещурову: “...Пушкин заленился, верно, и на него действует погода. Очень часто ходит он к Карамзину, к нему очень хорошо расположен; не худо было бы, если бы там, в храме вкуса и познаний, он бы почерпнул что-нибудь новое и прекрасное, и ознакомил бы на досуге в прекрасных стихах”9. И в сентябрьском письме: “Пушкин свободное время свое во все лето проводил у Карамзина, так что ему стихи на ум не приходили; но так как Карамзин сегодня уезжает совсем, то есть надежда, что в скором времени мы услышим приятный и знакомый голос домашней лиры”10.

Карамзин уехал.

Много позже в “Программе автобиографии” Пушкин обозначит под 1814 годом как события важные: “Приезд Карамз.<ина>”... “Жизнь Карамзина” (XII, 429). Потом спохватится: 1814 год — дата неверная. Вычеркнет строки о Карамзине, а до 1816 года “Программу автобиографии” не доведет. И биографию свою не напишет...

Мы теперь можем лишь догадываться, о чем бы рассказал Пушкин в главе “Жизнь Карамзина”, но предполагаем, что, возможно, уже тогда, летом 1816 года, родилась пушкинская формула: “жизнь Карамзина”, его работа над “Историей государства Российского” — подвиг.

Об “Истории...” в доме Карамзина говорили — и немало. Это несомненно. Но ни строчки об этом у Пушкина. Ни строчки об этом у Карамзина. “Нужная” строчка есть в письме все того же Александра Горчакова от 3 августа 1816 года: “Некоторые из наших, — сообщает однокурсник Пушкина, — читавшие из нее отрывки, в восхищении”11.

То, что мы знаем об отношении Пушкина к Карамзину в это время, позволяет думать, что был “в восхищении” и Пушкин. И он, чувствуя к Карамзину “сердечную приверженность”, может быть, более других.

Впрочем, именно в это время — согласно академической традиции — Пушкин написал на Карамзина и на его “Историю...” эпиграмму:

“Послушайте:  я  сказку  вам  начну
Про  Игоря  и  про  его  жену,
Про  Новгород  и  Царство  Золотое,
А  может  быть, про  Грозного  царя...”
— И,  бабушка,  затеяла  пустое!
Докончи  нам  “Илью-богатыря”.

(II. 39)

155

Эпиграмма, считается, была написана в конце марта — середине апреля 1816 года.

Поводом для нее, осторожно заметил М. А. Цявловский, “послужило, вероятно, следующее сообщение в “Сыне Отечества”: “При сем случае можем известить публику, уже давно с нетерпением ожидающую Истории Российской, сочиненной г. Карамзиным, что он кончил и совершенно изготовил к напечатанию 8 томов. В них заключается История России от древнейших времен до кончины царицы Анастасии Романовны, супруги царя Ивана Васильевича Грозного, т. е. до 1560 года. Ныне занимается он девятым томом и надеется кончить его до издания в свет первых осьми”12.

Осторожное слово вероятно, как случается часто, превратилось без всяких доказательств в едва ли не общепринятое “несомненно”.

Между тем в литературоведческой “истории” с эпиграммой “Послушайте: я сказку вам начну...” много неясностей.

Во-первых, само авторство Пушкина сомнительно. Об этом аргументированно писал Б. В. Томашевский13. Но и теперь эпиграмма встречается в разделе канонических стихотворений. Мотивируется это тем, что почти во всех рукописных копиях (автографа нет) под эпиграммой стоит имя Пушкина.

Но — отметим — не во всех. К тому же эти копии — поздние: “середины — конца 19 века”14. С этим нельзя не считаться: традиция приписывать Пушкину произведения неизвестных авторов хорошо известна.

Между тем однажды, в 1872 году, эта эпиграмма была опубликована под именем А. С. Грибоедова15, и в наше время ряд соображений в пользу принадлежности ее именно автору “Горя от ума” высказал Ю. П. Фесенко16. С ним не согласились. Авторство А. С. Грибоедова не доказано.

Но ведь и авторство Пушкина не доказано.

Во-вторых, дата написания эпиграммы “Послушайте: я сказку вам начну...” — неизвестна.

Связь ее с объявлением в “Сыне Отечества”, вполне вероятно (о чем и писал Цявловский), лишь кажущаяся. Датировка Цявловского (конец марта — апрель 1816 года) не объясняет главного: что за блажь могла прийти Пушкину в голову подтрунивать над Карамзиным, чувствуя к нему “сердечную приверженность”. Это явно противоречит тому, что нам известно об отношениях историка и поэта в это время.

Зимой 1816 года Пушкин явно на стороне Карамзина и “карамзинистов” в их борьбе с “беседчиками”-шишковистами.

156

Осенью 1816 года Карамзин для Пушкина — “сокрытого в веках священный судия”, “бессмертный гений”...

А весной — получается! — Пушкин без всяких видимых причин “Историю...” “священного судии” называет “пустой затеей”?

Необъясненное и едва ли объяснимое противоречие...

Более поздние датировки эпиграммы еще менее убедительны, потому что, по сути, уже и в 1816 году эпиграмма не имеет никакого смысла, а позже — тем более, ведь, вкладывая в уста Карамзину фразу: “Послушайте: я сказку вам начну”, эпиграммист как будто не понимает, что в 1816 году Карамзину уже “поздно” “начинать сказку”: “сказка” — в восьми томах! — уже написана.

В 1816 году эпиграмма звучит нелепо. Иное дело — годами десятью ранее.

Тогда, рассказывает С. П. Жихарев, Карамзиным восхищался “один только Гаврила Романович <...> прочие же про него молчат или говорят, что пишет изряднехонькою прозою...”17.

Иначе говоря, комментирует Н. Я. Эйдельман, в салонах “верят в успех повести, но никто почти не верит в “Историю...”18.

Не верит в “Историю...” Карамзина и наш эпиграммист:

“— И,  бабушка,  затеяла пустое!”

Вполне вероятно, что эпиграмма “Послушайте: я сказку вам начну...” была написана задолго до выхода в свет “Истории государства Российского”, когда Карамзин только приступил к ее созданию.

***

С осени 1816 года до мая 1817 года Пушкин и Карамзин не виделись (во всяком случае, никаких известий об их встречах в это время нет); потом в Лицее начались выпускные экзамены. На одном из них, по всеобщей истории, Карамзин был. Через четыре дня, 26 мая, в день рождения Пушкина, он навестил его, и еще раз — 30-го числа.

В эти дни (в самом конце мая или начале июня) Пушкин, как принято считать, написал Екатерине Андреевне Карамзиной, жене историка, письмо с признанием в любви...

Письмо это не сохранилось. Мы не знаем, что и как говорил Карамзин Пушкину после того, как Екатерина Андреевна передала ему письмо восемнадцатилетнего поэта...

157

Вполне возможно, что Екатерина Андреевна и Николай Михайлович (по рассказу Е. А. Протасовой, которая слышала об этой истории от Н. А. Елагина, а он — еще от кого-то), прочитав письмо, “оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор он их полюбил, и они сблизились”19.

Может быть, все было именно так, а может быть, иначе.

Вот что рассказывает об этой истории М. П. Погодин: “Пушкин с молодых лет был принят в доме Карамзина <...> Он нашел в Карамзине первого покровителя и советника, которого часто, впрочем, выводил из терпения <...> Однажды случилась с ним большая беда, за которую он поплатился дорого. Он написал из Лицея два письма, одно к Катерине Андреевне Карамзиной по какой-то надобности, а другое к своему знакомому пажу, князю Мещерскому, о разных шалостях, может быть, не совсем приличных, да и перепутал адресы: последнее письмо попало в руки Катерины Андреевны. Николай Михайлович рассердился и, когда пришел Пушкин, сделал ему строгий выговор за непростительную ветреность. Пушкин стоял пред ним как вкопанный, потупив глаза, и вдруг залился слезами...”20

В записи П. И. Бартенева известна и другая версия этой истории: “Покойный гр. Д. Н. Блудов передавал нам, — рассказывает Бартенев, — что Карамзин показывал ему место в своем кабинете, облитое слезами Пушкина. Головомойка Карамзина могла быть вызвана и случайностью: предание уверяет, что по ошибке разносчика любовная записочка Пушкина к одной даме с назначением свидания попала к Екатерине Андреевне Карамзиной (в то время еще красавице)”21.

Возможно, именно это время и этот случай имел в виду Пушкин, когда много лет спустя писал: “К.<арамзи>н меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность” (XII, 285).

Может быть, это была первая, хотя недолгая и не очень серьезная размолвка...

***

Окончив Лицей, Пушкин переехал в Петербург, побывал в Михайловском и, вернувшись обратно, с 16 сентября 1817 года возобновил свои встречи с Карамзиным, который жил тогда в доме Баженовой на Захарьевской улице.

158

Здесь Пушкин познакомился с Princesse Nocturne, княгиней Евдокией Ивановной Голицыной, которая была девятнадцатью годами старше его.

В декабре Карамзин сообщил Вяземскому: “Поэт Пушкин... у нас в доме смертельно влюбился в Пифию Голицину и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в Пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом”22.

В тоне карамзинского письма угадывается, чувствуется и сожаление, и что-то ревниво-отчужденное — неудовольствие, похожее на раздражение: “...влюбился в Пифию... лжет...”

***

В начале 1818 года Пушкин заболел. Несколько лет спустя он вспоминал: “Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой <...> Это было в феврале 1818 года. Первые 8 томов Русск.<ой> Истории Кар<амзина> вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (как и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3.000 экз.<емпляров> разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать Историю своего Отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свете, толки были во всей силе. — Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать на счет духа и слога Ист<ории> Карам<зина>” (XII, 305).

Доброжелательный и “защитительный” от светских суждений тон этих поздних записок Пушкина очевиден. Но записки эти — поздние: 1824, 1825 или 1826 года23.

А как было в 1818 году?

Обратим внимание на одно словечко из продолжения этих же записок: «Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, — рассказывает Пушкин, — открыв 11-ю часть, прочла вслух: Владимир усыновил Святополка, однако не любил его... “Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина?”» (XII, 305).

159

Итак, в глазах “почтенной дамы”, княгини Е. И. Голицыной, Пушкин — на стороне Карамзина. Карамзин — “его”, Пушкина...

Важное свидетельство. Впрочем, есть и другие факты.

В феврале 1818 года, прочитав в “Сыне Отечества” отрывок из “Истории...” Карамзина “Осада и взятие Казани”, Пушкин воскликнул: “В этой прозе гораздо более поэзии, чем в поэме Хераскова”24.

Примерно в это же время он пишет послание “К Жуковскому” (“Когда к мечтательному миру”), в котором находим несколько строк — поэтическую оценку “Истории...”:

Смотри,  как  пламенный  поэт,
Вниманьем  сладким  упоенный,
На  свиток  гения  склоненный,
Читает  повесть  древних  лет!

(II, 535)

“Пламенный поэт” — К. Н. Батюшков.

“Повесть древних лет” — “свиток гения” — “История государства Российского” Карамзина.

Оценка Пушкина — наивысшая.

А вот свидетельство М. П. Погодина: “Арзамасцы <...> почувствовали живее всех красоты нового творения, обогатившего и украсившего собою Русскую Словесность <...> Блудов, Дашков, Вяземский, молодой Пушкин приняли Историю государства Российского с таким же восторгом”, как и В. А. Жуковский25.

Жуковский писал: “Недавно провел я у него (Карамзина. — В. К.) самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани. Какое совершенство! И какая эпоха для Русского появление этой Истории! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту Историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа26.

1 июля 1818 года Пушкин с Карамзиным, Жуковским и А. И. Тургеневым побывали в Петергофе и Ораниенбауме по случаю празднования дня рождения великой княгини Александры Федоровны. Более двух часов катались на катере по Финскому заливу и были веселы.

Недели через две они же написали коллективное, к сожалению, не сохранившееся письмо Вяземскому.

В это же время или чуть позже (принято считать: где-то в период с 15 июля по 15 августа) Пушкин написал эпиграмму

160

“На Каченовского” — ответ на его нелестные слова в адрес Карамзина, его “Истории...”:

Бессмертною  рукой  раздавленный  зоил,
Позорного  клейма  ты  вновь  не  заслужил!
Бесчестью  твоему  нужна  ли  перемена?
Наш  Тацит  на  тебя  захочет  ли  взглянуть?
Уймись — и  прежним  ты  стихом  доволен  будь,
Плюгавый  выползок  из  гузна  Дефонтена!

(II, 61)

Осенью 1818 года А. И. Тургенев известил об этом Вяземского: “...Маленький Пушкин давно уже плюнул на него (Каченовского. — В. К.) эпиграммою”27.

Эпиграмматический “плевок” больше похож на увесистую оплеуху. О Карамзине сказано: “Наш Тацит...”

И здесь оценка Пушкина наивысшая, сама за себя говорящая.

Казалось бы, все ясно.

Это действительно было бы так, если бы не новая эпиграмма на Карамзина, автором которой тоже принято считать Пушкина.

Эпиграмма известна по крайней мере в двух вариантах:

I

В  его  “Истории” изящность,  простота
Доказывают  нам,  без  всякого  пристрастья,
Необходимость  самовластья
           И  прелести  кнута.

II

На  плаху  истину  влача,
Он  доказал  нам  без  пристрастья
       Необходимость  палача
            И  прелесть  самовластья28.

Эти эпиграммы (или точнее: варианты) были опубликованы в 1861 году Н. В. Гербелем29.

Вяземский, просматривая эту книгу, на странице с эпиграммами написал: “Я убежден, что стихи не Пушкина ”30.

М. П. Погодин придерживался иной точки зрения: в книге о Карамзине он, опубликовав эпиграммы “Послушайте: я сказку вам начну” и “В его “Истории” изящность, простота” под именем Пушкина, пояснил: “Молодой Пушкин, только что кончивший курс в Лицее, при всем своем благоговении

161

к Карамзину, которое у него возрастало во всю жизнь, не мог преодолеть искушения сказать острое слово, и выразил общее настроение окружавшей его передовой молодежи в двух эпиграммах, одна другой злее: эти эпиграммы имеют для нас историческое значение, как отголосок их мнения, от которого сам Пушкин впоследствии торжественно отказывался”31.

Мнение Погодина многим казалось убедительным до тех пор, пока не вышел второй том собрания сочинений Пушкина под редакцией С. А. Венгерова и с комментариями Н. О. Лернера. Здесь эпиграммы имеют подзаголовок: “Приписываются Пушкину”. При этом Лернер уточнил: по отношению к “Послушайте: я сказку вам начну...” “точных данных, позволяющих считать ее пушкинской, не имеется”, а эпиграмма “В его “Истории” изящность, простота”, “с точки зрения Пушкина “бешеная”, принадлежит не ему”32.

В советских изданиях Пушкина, включая и самое авторитетное, большое академическое, эпиграмма “В его “Истории” изящность, простота” печаталась в разделе “Приписывается Пушкину” (XVII, 16).

Потом она потихоньку “перебралась” в раздел канонических стихотворений. Огромную роль в том сыграла статья Б. В. Томашевского “Эпиграммы Пушкина на Карамзина”, опубликованная в 1956 году33.

Но споры не прекратились: ясности и теперь нет.

Нет, потому что нет точных, убедительных фактов, доказывающих или опровергающих авторство Пушкина. В том и в другом аргументы — умозрительные.

Так, исчерпав фактические доказательства и не найдя однозначного решения, Томашевский счел возможным “рассмотреть вопрос о том, насколько возможно приписать Пушкину именно эту эпиграмму (“В его “Истории” изящность, простота”. — В. К.) по ее содержанию34, и в итоге пришел к выводу: “...Эпиграмму “В его “Истории” изящность простота...” следует признать принадлежащей Пушкину”35.

Выявляя авторство Пушкина “по содержанию”, Томашевский писал: “Отношение Пушкина к “Истории” Карамзина определяется его заметкой, относящейся к тому же времени, что и эпиграмма, — к 1818—1819 годам. Пушкин обратил внимание на сентенцию Карамзина: “Самодержавие не есть отсутствие законов: ибо где обязанность, там и закон: никто же и никогда не сомневался в обязанности монархов блюсти счастие народное”.

По мнению Томашевского, “Пушкин разоблачает софизм Карамзина, указывая на различие между законом, гарантирующим

162

исполнение обязанности, и моральным долгом, представляемым на произвол каждого:

“Г-н Карамзин, — цитирует Томашевский Пушкина, — неправ. Закон ограждается страхом наказания. Законы нравственности, коих исполнение оставляется на произвол каждого, а нарушение не почитается гражданским преступлением, не суть законы гражданские”.

“Иными словами, — комментирует Томашевский, — возражая Карамзину, Пушкин именует самодержавие беззаконием. Не следует ли из этого, что Пушкин в 1818 году солидаризировался с теми “якобинцами”, о которых он писал в своих “Записках”.

Идея самодержавия и его “спасительности” <...> вот первое, что привлекло внимание и возмутило как будущих декабристов, так и Пушкина. Это и отразилось в эпиграмме”, — делает вывод Томашевский36.

Во-первых, отметим: отношение Пушкина к “Истории...” Карамзина определяется не только словами Пушкина “Г-н Карамзин неправ”, но и посланием к “Жуковскому” (“Когда к мечтательному миру”), и эпиграммой “На Каченовского” (“Бессмертною рукой раздавленный зоил”), и восклицанием при чтении отрывков “Истории...” в “Сыне Отечества”, и словами княгини Е. И. Голицыной “ваш Карамзин”...

Томашевский об этом не упоминает.

Во-вторых, уточним: формулировка “Пушкин разоблачает Карамзина” слишком резка, а по сути и неточна.

Пушкин “не разоблачает” Карамзина, но дополняет его.

Карамзин считает: чтобы “блюсти счастие народное”, достаточно одних “нравственных законов”.

Пушкин “нравственные законы” не отрицает (“Законы нравственности... не суть законы гражданские”), но считает, что одних “нравственных законов” — недостаточно. Нужны еще и гражданские законы. Нужны гарантии, конституция!

Все это само по себе вовсе не свидетельствует ни о радикализме взглядов Пушкина, ни о его якобы принципиальных политических расхождениях с Карамзиным: идея ограничения самодержавного правления конституцией, “гражданскими законами” исходила в конце концов от императора, да и сам Карамзин, “республиканец в душе”, не единожды говорил о необходимости законов.

Пушкин, вопреки Томашевскому, не считал самодержавие “беззаконием”:

Владыки!  вам  венец  и  трон
Дает  Закон...

(II, 46)

163

И, наконец, скажем: цитируемые Томашевским строки Пушкина “Г-н Карамзин неправ...” не дают оснований для вывода о том, что Пушкин в то время «солидаризировался с теми “якобинцами”, о которых он писал в своих “Записках”».

Более того, есть немало оснований полагать, что именно в это время, несмотря на внешнее сближение с декабристами, Пушкин расходился с “якобинцами” по многим принципиальным вопросам и, в частности, в суждениях об “Истории...” Карамзина.

“Молодые якобинцы негодовали, — вспоминал Пушкин, — несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, — казались им верхом варварства и унижения” (XII, 306).

Пушкину это “верхом варварства и унижения” не кажется. Он объясняет: “Они забывали, что Кар<амзин> печатал Историю свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него?” (XII, 306).

В претензиях “якобинцев” нет “умеренности”. Они негодовали, не найдя в трудах Карамзина подтверждения своим взглядам на российскую историю. Но Карамзин ли виноват в том?

Несмотря на “обязанность всевозможной скромности и умеренности”, Карамзин объективен: его труд, говорит Пушкин, написан “со всею верностию историка”.

Совершенно очевидно, что “негодования молодых якобинцев” Пушкин не разделяет. Продолжение записок подтверждает это.

“Некоторые из людей светских письменно критиковали Кара<мзина>, — вспоминает Пушкин. — Ник<ита> Муравьев, молодой, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!..” (XII, 306).

Пушкин подчеркивает: “разобрал... предисловие!”

Много ли в таком случае стоит “разбор” Никиты Муравьева, хотя он “умный и пылкий”?

Еще одно замечание Пушкина: “Мих. Орл<ов> в письме к Вяз<емскому> пенял Карамз<ину>, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело!” (XII, 306)

Пушкинская ирония в адрес Михаила Орлова (“ново и смело!”) не вызывает сомнений.

164

Ни “молодые якобинцы”, по мнению Пушкина, ни Михаил Орлов, ни Муравьев Никита не поняли грандиозного творения Карамзина и оценить его не смогли.

“У нас никто не в состояньи исследовать огромное создание Карамзина, — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам”, — огорченно констатирует Пушкин (XII, 305).

Более того, вместо “спасибо” Карамзин мог слышать в свой адрес брань, и довольно резкую.

Н. И. Тургенев зачислил историка в разряд “хамов” и решил не посылать ему свою книгу “Опыт теории налогов”37.

Декабрист Матвей Муравьев-Апостол назвал “Историю...” Карамзина “царедворной подлостью”38.

Павел Катенин — “подлой и педантической”39.

Примеры не единственные!

Конечно, оценки декабристов были не столь однозначны, но все они в абсолютном своем большинстве явным образом не вяжутся со словами Пушкина: “Повторяю, что Ист<ория> Гос<ударства> Российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека” (XII, 306).

Определение Б. В. Томашевским авторства Пушкина “по содержанию” эпиграммы “В его “Истории” изящность, простота” трудно признать безукоризненным.

Трудно в полной мере согласиться и с Н. Я. Эйдельманом, который, комментируя слова Пушкина, обращенные к Карамзину: “Итак, вы рабство предпочитаете свободе”, делает вывод: “...Эта фраза, легко заметить, является прозаическим аналогом знаменитой эпиграммы”40.

Фразы действительно похожи, но “аналогия” здесь лишь кажущаяся.

Эпиграмма — за рамками спора; она утверждает: Карамзин — сторонник рабства: его “История...” “доказывает... прелести кнута”.

Слова Пушкина — в контексте спора: ему нужно разобраться в сути, может быть, главного парадокса Карамзина, о необходимости самодержавия (а Карамзин при этом не скрывал его “ужасов”) в сочетании со свободой, исключающей “прелести кнута”: возможно ли такое “совмещение”?

Карамзин считал: возможно, но аргументы приводил небесспорные.

Пушкин, безусловно не считая Карамзина “сторонником плети”, находит в его рассуждениях противоречия, которые

165

должны быть объяснены, иначе возможен упрек: “Итак, вы рабство предпочитаете свободе” (XII, 306).

“Кара<мзин>, — рассказывает Пушкин, — вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души” (XII, 306).

Мог ли Пушкин “уважать” и называть “прекрасной” душу, которая “доказывает... прелести кнута”?!

Конечно же, нет!

Значит, эпиграмма “В его “Истории” изящность, простота” не пушкинская?

Все много сложнее, и точку ставить рано. Наше незнание значительных реалий и обстоятельств очень непростых взаимоотношений Карамзина и Пушкина должно удержать нас от категоричных и односторонних выводов, хотя одно предположение может, как мне кажется, объяснить ситуацию любопытную: почему эту эпиграмму приписывают Пушкину и почему сам Пушкин от нее “полуотрекается”...

Эпиграмма “В его “Истории” изящность, простота” имеет по крайней мере два варианта: об этом писал Томашевский41; в этой же статье он пришел к выводу, что один вариант (“В его “Истории” изящность, простота”) “следует признать принадлежащим Пушкину”42, а другой (“На плаху истину влача”) — “конечно... Пушкину не принадлежит”43.

Как такое может быть?

В то время когда появилась эпиграмма (или эпиграммы), Пушкин часто встречался с “молодыми якобинцами” (в скобках заметим: с “неякобинцами” Пушкин в то время встречался не менее часто).

“...Якобинцы негодовали”. Негодование выливалось в эпиграммы, по словам Пушкина, “глупые и бешеные” (XIII, 286).

Одна из них:

Решившись  хамом  стать  пред  самовластья  урной,
Он  нам  старался  доказать,
Что  можно  думать  очень  дурно
И  очень  хорошо  писать, —

по убедительному предположению Л. Н. Лузяниной44, могла быть написана Н. И. Тургеневым, который оказал на Пушкина немалое влияние...

Эпиграмма “Решившись хамом стать...” близка к варианту “На плаху истину влача” — не пушкинскому, по единодушному мнению практически всех исследователей.

166

Эти эпиграммы действительно “злые”, а по форме (в отличие от варианта “В его “Истории” изящность, простота”) очень слабые.

Можно предположить, что Пушкин, прочитав их, “со смехом” (как он писал оду “Вольность” в доме братьев Тургеневых)45исправил” одну из них, не придавая этому серьезного значения.

Эпиграмма — изящная по форме — утратила “злость”, а ситуация обрела двойственность: с одной стороны, Пушкина считают автором эпиграммы, она распространяется под его именем — и это имеет основание; с другой стороны, становится понятным “полуотречение” Пушкина: “Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни” (XII, 306) — и это тоже совершеннейшая правда!

“Полуотречение” Пушкина могло соответствовать его “полуавторству”.

***

Эпиграмма — следствие, как принято считать, политических расхождений Карамзина и Пушкина и одна из причин их натянутых отношений в конце 1818 и в 1819 году.

Политические расхождения Карамзина и Пушкина представляются сильно преувеличенными, а эпиграмму “В его “Истории” изящность, простота” (даже если она пушкинская) из “причин” размолвки надо все-таки исключить.

“...Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? — обращался Пушкин к П. А. Вяземскому. — Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда К.<арамзин> меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность” (XIII, 285).

Из письма явственно следует: сначала Карамзин “отстранил от себя” Пушкина, а эпиграмма появилась — потом.

У нас нет никаких оснований не верить Пушкину.

Акцентированное внимание к политическим проблемам эпохи привело к существенному перекосу: мы словно забыли, что “политика” тесно связана с этикой, а нормы поведения, мировоззрение и мораль неразрывно связаны с религиозными убеждениями или их отсутствием.

Для Карамзина очень многое, если не все, определяла вера в Бога, и поведение Пушкина, слишком вольное, даже с точки зрения светской морали, не могло способствовать их сближению. Скорее, наоборот. Прямых фактов для утверждения о том, что Карамзин “отстранил” Пушкина из-за

167

политических расхождений, по сути нет. Факты уступили место аналогиям, принимаемым за факты: “У нас есть прямые сведения о том, как портились личные отношения Карамзина с другими довольно близкими людьми”46, — пишет Н. Я. Эйдельман, имея в виду “вольнодумцев”, или “либералистов”, но упуская из виду существенную деталь: не Карамзин “отстранял” их от себя, а “вольнодумцы” начинали избегать историографа. “Кто знает, мой дорогой князь Петр, — писала Е. А. Карамзина Вяземскому, — кто знает, может быть, в один прекрасный день, когда мы соединимся в одном городе, вы не захотите более нас видеть, — ведь что до вашего брата либерала, вы не более терпимы к таким вещам; нужно думать одинаково с вами, без этого вы не можете любить человека, но даже его видеть. Я шучу, включая вас в их число, ибо характер моего мужа мне порукой, что мы останемся братом и сестрой, несмотря на различие политических мнений47.

С Пушкиным все несколько иначе. “Карамзин меня отстранил...” — скажет он позже.

“Отстранил”, вероятнее всего, осенью или в самом конце 1818 года... Но и это лишь предположение: точных данных нет. Ни Пушкин, ни Карамзин не говорят об этом прямо.

Вероятно, были и “политические” причины “отстранения”: то, что Пушкин, “служа под знаменами либералистов... написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. и проч.”48, Карамзина, естественно, не радовало и с Пушкиным не сближало.

Но “либерализм” Пушкина, по мнению Карамзина, не основа его мировоззрения, а следствие того, что “...нет устройства и мира в душе”49 поэта. “Либерализм” — одна из форм “беспутного” поведения.

В начале сентября 1818 года А. И. Тургенев пишет в Варшаву Вяземскому: “Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал; целый день делает визиты б..., мне и княгине Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк. <...> Третьего дня ездил я к животворящему источнику, то есть к Карамзиным в Царское Село. Там долго и сильно доносил я на Пушкина. Долго спорили меня, и он возвращался, хотя тронутый, но вряд ли исправленный”50.

Речь шла, конечно же, не о политическом “исправлении” Пушкина. Обеспокоен поведением поэта и К. Н. Батюшков: “Не худо бы запереть его в Геттинген и кормить года три молочным супом и логикою... Как ни велик талант “Сверчка”, он его промотает, если... Но да спасут его музы и молитвы наши!”51

168

Вероятно, и Карамзин и защищал, и увещевал Пушкина, пытаясь “образумить беспутную голову”, и некоторое время дружеские отношения сохраняются.

30 сентября он сообщает Вяземскому о своем намерении перебраться в начале октября в город и “пить чай с Тургеневым, Жуковским, Пушкиным”52...

Но это письмо — последнее доброе известие до июля 1819 года, когда Карамзин, узнав о выздоровлении Пушкина, сообщает И. И. Дмитриеву: “Пушкин спасен Музами”53.

“Спасен” не от политических “заблуждений”, но от “беспутного” образа жизни, который поставил его на край гибели. В самом общем и корректном виде об этом рассказал еще П. В. Анненков, первый биограф Пушкина: “Разгул получил даже вид доблести, потому что соединился с рискованными шалостями, вызывавшими на самопожертвование, что сообщало ему особую заманчивость в глазах молодежи, которая охотно предается удовольствиям, сопряженным с опасностию. Явилось соревнование в изобретении наиболее отчаянных, скандальных проказ, а также хвастовство тем запасом жизни, который сожжен был при том или другом случае. Как ни велико было богатство физических сил у Пушкина, но он все-таки два раза лежал, в течение трех лет, на краю гроба, в горячке, именно по милости постоянных возбуждений организма, не выдерживавшего всей удали этого богатырского кутежа”54.

Естественно, до Карамзина доходили “известия”, что Пушкин “прыгает по бульвару и по — —”, что Пушкин устроил скандал в Каменном театре, что родители сетуют на его предосудительное поведение, что Пушкин “простудился, дожидаясь у дверей одной — —, которая не пускала его в дождь к себе, для того, чтобы не заразить его своею болезнью”55.

В какой-то момент терпение Карамзина лопнуло.

“К<арамзин> меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить” (XIII, 285—286).

В 1819 году Пушкин и Карамзин встретились дважды, в августе; потом опять никаких известий до самой весны 1820 года, когда над Пушкиным собирается “если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное”56, и он приходит к Карамзину и просит “заступиться”...

Гипотетическая реконструкция “последнего” разговора историографа и поэта, замечательно проведенная Н. Я. Эйдельманом, развивая идею о преодолении политических разногласий Карамзина и Пушкина, многое объясняет

169

и даже позволяет “благодаря одному намеку” (Пушкин обещал Карамзину два года ничего не писать против правительства, о чем Карамзин “намекает” И. И. Дмитриеву) проникнуть “в самую интересную часть беседы”57, но сама беседа, полагаем, шла в несколько ином ключе, о чем можно судить не по “намеку”, а по черновику пушкинского письма, которое позволяет думать, что обещание “уняться” и ничего не писать два года против властей носило не столько “политический” характер, сколько касалось вызывающего, эпатирующего поведения поэта.

“Необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе], распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен, — рассказывает Пушкин. —

До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли — мне было 20 лет в 1820 (году) — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить — В.

В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление <...>

Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной. — Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реабилитации — я чувствовал бесполезность этого.

Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как на средство к восстановлению чести” (XIII, 548—549).

Когда же дело действительно дошло до Сибири, Пушкин испугался. События принимали слишком серьезный оборот.

“Быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов и некоторых эпиграмм”58, он обещал “уняться” и “не врать”, вероятно, согласившись с Карамзиным, что “либерализм... не есть геройство”59, а форма вызывающего поведения — “неприличие” и “дерзость”, в основе которого суетное желание обратить на себя внимание...

“Отстранение” уменьшилось, но до конца преодолено не было. Карамзин сохранял дистанцию.

В мае 1820 года Пушкин выехал из Петербурга на юг...

Во время южной ссылки, а потом в Михайловском он вспоминал Карамзина с “сердечной приверженностью”, благодарностью и даже благоговением, что, впрочем, вовсе не

170

исключает и не может исключить различных оценок и взглядов на литературу, политические события, мораль.

Мысленно Пушкин не раз будет спорить с Карамзиным, но: “Кланяюсь всем знакомым, которые еще меня не забыли, — обнимаю друзей. С нетерпением ожидаю 9 тома Русской Истории. Что делает Николай Михайлович? — спрашивает Пушкин Н. И. Гнедича. — Здоровы ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостает моему сердцу” (XIII, 28). Так в конце марта 1821 года.

Через полтора месяца, 7 мая, Пушкин жалуется А. И. Тургеневу: “Как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух (А. И. и Н. И. Тургеневых. — В. К.) да еще без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишиневе” (XIII, 29).

До Карамзина наверняка доходили эти “приветы” Пушкина и стихи его “Когда к мечтательному миру...” (послание “К Жуковскому”, опубликованное в декабрьском номере “Сына Отечества” за 1821 год), но доходили до него и слухи и сведения о новых “буйных шалостях” поэта, дуэлях и любовных похождениях, несдержанных словах и “либеральных” суждениях.

Карамзин имел все основания думать, что Пушкин “не исправился”.

13 июня 1822 года Карамзин пишет П. А. Вяземскому о “Кавказском пленнике” Пушкина, интересным образом соотнося оценку поэмы с внутренним состоянием поэта: “Пушкин написал Узника: слог жив, черты резкие, а сочинение плохо: как в его душе, так и в стихотворении нет порядка60.

Эту же мысль Карамзин развивает и чуть позже, 25 сентября, в письме к И. И. Дмитриеву: “В поэме Либерала Пушкина слог живописен: я недоволен только любовным похождением. Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия61.

Наконец, летом 1824 года Карамзин узнает о высылке Пушкина в Михайловское. В гневе и раздражении пишет он Вяземскому: “Поэту Пушкину велено жить в деревне отца его — разумеется, до времени его исцеления от горячки и бреда. Он не сдержал слова, мне им же данного в тот час, когда мысль о крепости ужасала его воображение: не переставал врать словесно и на бумаге, не мог ужиться даже с графом Воронцовым, который совсем не деспот”62.

Под “враньем” Пушкина Карамзин разумел и рассуждения его “об афеизме” — перлюстрированное властями письмо Пушкина, известное нам в отрывке: “...читая Шекспира

171

и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. — Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пестрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, qu’il ne peut exister d’être intelligent Créateur et régulateur*, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная” (XIII, 92).

Письмо это, конечно же, не свидетельствует вовсе об атеизме Пушкина. Оно было “даже и по тону совершенно пустое, нисколько не обнаруживавшее чего-либо похожего на окончательно принятое и серьезное убеждение”, — так считал еще П. В. Анненков63. Но “в то печальное время напряженного мистического брожения внутренняя пустота и несостоятельность записки не могли ослабить ужаса, произведенного одним внешним ее содержанием, словами, в ней заключенными”64.

Пушкин, впрочем, свои “слова” большим грехом не считал и был уверен, что выслан в Михайловское “за две строчки нерелигиозные — других художеств за собою не знаю” (XIII, 256).

Для Карамзина “афеизм” — грех, пожалуй, похуже “либерального бреда”. Карамзин гневается. Это, вероятно, доходит и до Пушкина. В октябре 1824 года он просит Жуковского: “Введи меня в семейство Карамзина, скажи им, что я для них тот же. Обними из них кого можно; прочим — всю мою душу” (XIII, 113).

И через месяц тому же Жуковскому — еще несколько примечательных строк: “Ты увидишь Карамзиных — тебя да их люблю страстно” (XIII, 124).

В начале 1825 года выходит из печати отдельное издание первой главы “Евгения Онегина”, в одном из примечаний к которой Пушкин приводит обширную цитату из речи Карамзина в Российской академии (см.: VI, 653—654).

В 1825 году Карамзин знает, что Пушкин, “опираясь” на его “Историю...”, работает над “Борисом Годуновым”...

Карамзин “смягчается”, хотя и не сразу.

5 августа 1825 года П. А. Плетнев успокаивает Пушкина: “Напрасно ты мизантропствуешь. Карамзин и все твои прежние друзья остались к тебе расположены по-прежнему...” (XIII, 202—203)

172

17 августа Пушкин обращается с просьбой к В. А. Жуковскому и пишет несколько лестных, но, не сомневаемся, искренних слов об “Истории...” Карамзина: “...Трагедия моя идет, и думаю к зиме ее кончить; в следствии чего, читаю только Карамзина да летописи. Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! c’est palpitant comme la gazette d’hier*, писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: не льзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака, или житие какого-нибудь юродивого(XIII, 211—212).

Отношения Пушкина и Карамзина заметно улучшаются. Историограф интересуется работой Пушкина над “Борисом Годуновым”. Он ею доволен. Он сам собирается отыскать для Пушкина “Железный Колпак” и через Вяземского (прямой переписки все-таки нет!) советует Пушкину “иметь в виду в начертании характера Борисова дикую смесь: набожности и преступных страстей. Он бесперестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Эта противоположность драматическая! — пишет Вяземский и прибавляет: — Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы тебе полезен быть в историческом отношении...” (XIII, 224)

План трагедии Пушкин Жуковскому не послал: “Ты хочешь плана? — спрашивает он Вяземского в ответном письме. — Возьми конец Х-го и весь одиннадцатый том, вот тебе и план”, — и в этом же письме сообщает важные подробности о работе над трагедией: “Благодарю от души Карамзина за Железный Колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии — всех, думаю, будет 4. <...> Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на его с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное” (XIII, 226—227).

Не без “подсказки” Карамзина “Борис Годунов” “превращается” из трагедии “политической” в трагедию попранной совести, забытой правды мира, то есть в трагедию этическую, философскую, о чем замечательно писал В. С. Непомнящий65.

173

Тогда, в середине сентября, Пушкин работал над кульминационными сценами “Бориса Годунова”, а в начале ноября он сообщил Вяземскому: “Трагедия моя кончена; я перечел ее в слух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! <...> Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!” (XIII, 239—240).

В эти слова чаще всего вкладывается “политический” смысл. Например, Эйдельман комментирует их так: “Колпак юродивого: Пушкин недавно убеждал Карамзина, что надевает его взамен цветного, “фригийского”, да вот “никак не упрятать ушей...”66.

Эйдельман считает, что Пушкин лукавил...

Но Пушкин не лукавил: “фригийского колпака” в “Борисе Годунове” нет, но “уши” действительно “торчат”... Из-под другого “колпака”. Из-под “колпака” юродивого.

Юродивый в трагедии Пушкина не имеет никаких корыстных помыслов. Ему — в отличие от якобинцев с их “фригийским колпаком” — ничего не нужно... Роль его — пророческая.

Он говорит правду — в этом его миссия: “Нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит” — и эти слова знаменуют неизбежный, “закономерный, провиденциальный характер возмездия”67.

Правда мира, воплощенная в Боге, выше царя. И пророк — выше царя!

“Царь... простит”? — “Навряд, мой милый...”

Пройдет еще немного времени, и из-под пера Пушкина выйдут огненные строки “Пророка” — одного из самых удивительных стихотворений русской и мировой поэзии.

Между тем русская история близилась к своему перелому — 14 декабря 1825 года.

Карамзин в тот день простудился... Жить ему оставалось чуть больше пяти месяцев.

Ничем, кажется, “не омрачены” в эти последние месяцы отношения Историка и Поэта. Кажется, даже наоборот... Но именно об этом времени Пушкин скажет позже: “Карамзин под конец был мне чужд...” (XIV, 147).

Почему?

Никаких очевидных причин, кажется, нет...

Но, может быть, дошли до Пушкина нелестные отзывы Карамзина о его “поэмках” или слова о “горячке и бреде”...

Может быть, дошла до Пушкина резкая оценка Карамзиным событий 14 декабря, и он не согласился с нею...

174

Через пять дней после восстания Карамзин писал Дмитриеву: “Мы здоровы после здешней тревоги 14 декабря. Я был во Дворце с дочерьми, выходил и на Исакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый Император оказал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с Полярною Звездою, Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами. <...> Я, мирный Историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж. Ни крест, ни митрополит не действовали”68.

11 января 1826 года Карамзин пишет “либералу” Вяземскому и советует: “...Ради Бога и дружбы не вступайтесь в разговорах за несчастных преступников, хотя и не равно виновных, но виновных по всемирному и вечному правосудию. Главные из них, как слышно, сами не дерзают оправдываться. Письма Никиты Муравьева к жене и матери трогательны: он во всем винит свою слепую гордость, обрекая себя на казнь законную в муках совести. Не хочу упоминать о смертоубийцах, грабителях, злодеях гнусных, но и все другие не преступники ли, безумные и безрассудные, как злые дети? Можно ли быть тут разным мнениям, о которых вы говорите в последнем вашем письме с какою-то значительностию особенною?”69.

“Мнения”, безусловно, могли быть “разными”. Пушкин на события 14 декабря смотрел другими глазами. Когда Вяземский назвал декабристов “сорванцами и подлецами”, он отвечал с горечью: “Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый... слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сей час в петлю” (XIII, 286).

Впрочем, и Карамзин не был односторонен в своем осуждении декабристов. А. Е. Розен, приговоренный к шестилетней каторге, рассказывал, что Историограф “дерзнул замолвить слово, сказав: Ваше величество! заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!”70.

И теперь живо убеждение в том, что Карамзин предотвратил бы казнь мучеников 14 декабря. Во всяком случае, не сомневаемся: сделал бы все, чтобы ее не было...

Жестокость противна христианскому сознанию, в котором все — любовь и смирение, если это действительно христианское сознание.

Декабристы, в глазах Карамзина, преступники, но именно он и говорит о милосердии к ним и прощении.

175

Простить и преступников...

Пушкин не преступник. 21 января 1826 года П. А. Плетнев передает ему просьбу Карамзина и благодарность семьи: “Мне Карамзины поручили очень благодарить тебя за подарок им твоих Стихотворений. Карамзин убедительно просил меня предложить тебе, не согласишься ли ты прислать ему для прочтения Годунова. Он ни кому его не покажет, или только тем, кому ты велишь. Жуковский тебя со слезами целует и о том же просит. Сделай милость, напиши им всем по письмецу” (XIII, 255).

Это шаг к примирению.

В эти же примерно дни Пушкин откровенно пишет Жуковскому (а по сути, и Карамзину: “Прежде, чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним”; XIII, 258) о своей “вине” и непринадлежности к заговору, надежде на освобождение, хотя и предупреждает: “Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc” (XIII, 257).

Пушкин, отзывчивый и благодарный, не бросается в “объятия” Карамзина, хотя и знает, что от него во многом зависит возвращение из ссылки, и “Бориса Годунова” ему не посылает, но этому была, вероятно, другая причина...

“Карамзин болен, — сообщает П. А. Плетнев. — Не худо бы тебе и навестить его письмом” (XIII, 261).

Медленно идет почта...

3 марта — ответное письмо. Пушкин тревожится: “Карамзин болен! — милый мой, это хуже многого — ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты” (XIII, 264).

Ожидание новых известий, а они неутешительны: “Карамзин не может здесь выздороветь и потому отправляется морем до Бордо, а оттуда по южной части Франции во Флоренцию, где проживет два года...” (XIII, 272).

Карамзин уезжает. 27 мая 1826 года Пушкин пишет Вяземскому: “Бог знает, свидимся ли когда-нибудь” (XIII, 280).

Пушкин тогда не знал еще, что пятью днями ранее Николай Михайлович Карамзин умер.

***

Началась канонизация историографа.

Официальные и полуофициальные журналисты умилялись монаршим милостям71.

176

“Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь, — писал Пушкин Вяземскому. — Как они холодны, глупы и низки. Не уж то ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество в праве от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи все; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре...” (XIII, 286).

“Письмо о цензуре”, — комментирует В. Э. Вацуро, — это письмо к мадам Эпинэ от 24 сентября 1774 года, в котором скептический аббат заметил: “Знаете ли Вы мое определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это — искусство сказать все, — и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего”72.

Пушкин — замечательная черта! — даже чувствуя, что Карамзин по каким-то причинам ему “чужд”, говорит о высочайшем значении Карамзина для России; говорит о необходимости развеять миф о Карамзине — “придворном историографе”. Пушкин говорит о необходимости честной, объективной оценки карамзинской “Истории...” и его самого: историка, человека, гражданина...

Между тем события 1826 года завязывались в тугой узел. Но за внешними происшествиями, оставлявшими глубокий след, нельзя не видеть перемен в жизни Пушкина более значимых — внутренних, духовных.

1826 год — это время переосмысления Пушкиным всей своей жизни и осознания:

Духовной  жаждою  томим,
В  пустыне  мрачной  я  влачился...

(III, 30)

“Пророк” — это разрешение от бремени “безверия”; это черта, отделяющая юношеские сомнения от обретения и осознания смысла и цели жизни, исполнения завета:

И  Бога  глас  ко  мне  воззвал:
“Восстань,  пророк,  и  виждь,  и  внемли,
Исполнись  волею  моей,
И,  обходя  моря  и  земли,
Глаголом  жги  сердца  людей”.

(III, 30—31)

“Пророк” — это «стихотворение, которое смело можно назвать самым необычным в мировой поэзии, единственным в своем роде поэтическим рассказом об откровении, которого

177

не удостоился ни один другой мировой поэт. Миссия эта представлена в стихотворении как прямое выражение высшей воли, она самим Богом возложена на человека, Богом же облеченного в высшее из человеческих званий; и выражена эта миссия совершенно неслыханным и неповторимым, “темным”, как слова пророков, образом: “Глаголом жги сердца людей”»73.

Совершенно очевидно, что без обретения веры “Пророк” был бы невозможен. С обретением ее яснее становилась и огромная значимость личности Карамзина и его философии, отчетливо выраженной в его “Истории государства Российского”, ибо эта “История...” — “христианская”, и кредо Карамзина, по верному определению А. М. Кузнецова, выражено формулой: “Правила нравственности и добродетели святее всех иных и служат основанием истинной политики”74.

Никогда ранее миросозерцание Пушкина, его взгляды так явственно не сближались с христианской моралью Карамзина.

В начале сентября 1826 года по приказу императора Пушкина, за которого хлопотал и Карамзин, возвращают из ссылки...

Кроме прочих “милостей” и “благодеяний”, он получает в конце месяца официальное уведомление из канцелярии А. Х. Бенкендорфа: “...Его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения; и предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания” (XIII, 298).

Пушкин отправился в Михайловское. 15 ноября записка “О народном воспитании” была закончена.

“Спасая либерализм Пушкина”, немало было сделано для извращения сути и смысла этой пушкинской статьи, написанной якобы неискренне.

Но Пушкин, считая, что “не надобно пропускать такого случая, чтобы сделать добро”, в записке “О народном воспитании” вовсе не кривил душою, выразив свои подлинные убеждения75.

Одно из них: “Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину” (XI, 47), — считает Пушкин и тут же добавляет: она “есть не только вечный памятник, (но) и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу” (XI, 316).

178

Последняя фраза показалась Пушкину слишком выспренней, и он ее зачеркнул, но суть осталась...

Пушкинская записка “О народном воспитании” сохранилась в бумагах князя Вяземского. Он же, судя по всему, посоветовал другу воспользоваться “засекреченной” запиской “О древней и новой России” Карамзина, которая, несомненно, оказала огромное влияние на Пушкина.

С “Запиской...” Карамзина прямо связаны рассуждения Пушкина о природе русского самодержавия, рядовом и служилом дворянстве, о реформах Александра I и “Указе об экзаменах” М. М. Сперанского.

Мысли, намеченные Пушкиным в записке “О народном воспитании”, позже “по-карамзински” будут развиты им в “Романе в письмах”, в наброске о дворянстве, в дневниковых записях, в “Капитанской дочке”, письмах и многочисленных статьях.

В 1828 году Пушкин публикует в альманахе “Северные цветы” свои “Отрывки из писем, мысли и замечания” с рассказом о появлении “Истории...” Карамзина, напоминая, что она “есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека” (XI, 57).

Здесь же Пушкин подводит итог “дискуссии” с “демократическими философами”, А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым, упрекавшими Пушкина в “аристократизме”, и, ссылаясь на историографа, пишет: “Государственное правило”, говорил Карамзин, “ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному” (XI, 55).

“Пушкин вообще любил повторять изречения или апофегмы Карамзина, потому что питал к нему уважение безграничное, — рассказывал Кс. Полевой, вспоминая о событиях 1828 года. — Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, — человек высокий, как выражался он”. И далее не без сожаления Кс. Полевой добавляет: “За Карамзина же он окончательно разошелся и с моим братом”76.

Первый том “Истории русского народа” Н. А. Полевого вышел в 1829 году.

До того как “обрушиться” на Полевого, Пушкин напишет еще «Письмо к издателю “Московского вестника”», “Отрывок из литературных летописей” и примыкающую к нему пародийную, издевательскую заметку “Общество московских литераторов”.

В этих статьях, говоря о Карамзине, Пушкин с горечью и сарказмом напишет о том, что его “Историю...” не оценили по достоинству и не поняли, как, впрочем, не поняли и “Евгения Онегина” и “Бориса Годунова”...

179

“Мне казалось, — рассказывал Пушкин в «Письме к издателю “Московского вестника”», — что сей характер (Пимена. — В. К.) все вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя — что же вышло? Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм называться стихами. Г-н З. предложил променять Сц.<ену> Бор.<иса> Год.<унова> на картин.<ки> Дамск.<ого> Журн.<ала>. Тем и кончился строгий суд почтеннейшей публики” (XI, 68).

Картинка, изображенная Пушкиным, явственно и не случайно напоминает то, как “почтеннейшая публика” десятью годами ранее встретила “Историю государства Российского”: те же бестолковые оценки, мелочные придирки к слову и слогу, не имеющие никакого основания, — то же непонимание!

Пушкин не только идейно, но и ситуативно — по реакции света, общества — сближает своего “Бориса Годунова” с карамзинской “Историей...”, защищая его и себя от “критики” “Трандафырина” — Каченовского, “Никодима Невеждина” — Надеждина...

Между тем отношение Пушкина к “Истории...” Карамзина становится все более отчетливо выраженным в высочайшей и все возрастающей оценке ее нравственных сторон.

В начале 1830 года Пушкин пишет рецензию на альманах “Денница”, в которой как “замечательнейшую” отметит статью И. В. Киреевского “Обозрение русской словесности 1829 года” и сочувственно, как полностью соответствующие его, Пушкина, взглядам, процитирует строки о Карамзине и его “Истории...”: “XII том Истории Российского государства, последний плод трудов великих, последний подвиг жизни полезной, священной для каждого русского, кажется, еще превзошел прежние силою красноречия, обширностью объема, верностью изображений, ясностью, стройностью картин и этим ровным блеском, этою чистотою, твердостью бриллиантового карамзинского слога. Вообще достоинство его истории растет вместе с жизнию протекших времен. Чем ближе к настоящему, тем полнее раскрывается перед ним судьба нашего отечества; чем сложнее картина событий, тем она стройнее отражается в зеркале его воображения, в этой чистой совести нашего народа” (XI, 104—105).

180

Христианской “Истории...” Карамзина была противопоставлена “прагматическая” “История Русского народа” Полевого.

Ему и досталось, пожалуй, больше других от Пушкина.

“Я не поколебался, — заявил Полевой, — писать историю России после Карамзина; утвердительно скажу, что я верно изобразил историю России; я знал подробности событий, я чувствовал их, как русский; я был беспристрастен, как гражданин мира” (XI, 119—120).

Возмущенная реплика Пушкина (при всей сдержанности) достаточно красноречива сама по себе: “Воля ваша: хвалить себя немножко можно; зачем терять хоть единый голос в собственную пользу? Но есть мера всему...” (XI, 120)

Пушкин защищает не только Карамзина, но и свой взгляд на русскую историю, не во всем, безусловно, совпадающий с Карамзиным, но иначе и быть не могло.

Пушкин, гениальный историк, не был “тенью” Карамзина, но стал его первым и непосредственным преемником, о чем со всей определенностью можем судить по единственной завершенной научно-исторической работе Пушкина — “Истории Пугачевского бунта”.

“Карамзин есть первый наш историк и последний летописец, — разъясняет Пушкин. — Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами хронике. Критика его состоит в ученом сличении преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий. Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия, которые не были бы удовлетворительно развиты Карамзиным. Где рассказ его неудовлетворителен, там недоставало ему источников: он их не заменял своевольными догадками. Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи. Он их употреблял, как краски, но не полагал в них никакой существенной важности. “Заметим, что сии апофегмы”, говорит он в предисловии, столь много критикованном и столь еще мало понятом, “бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют большой цены в истории, где ищем действия и характеров”. Не должно видеть в отдельных размышлениях насильственного направления повествования к какой-нибудь известной цели. Историк, добросовестно рассказав происшествие, выводит одно заключение, вы другое, г-н Полевой никакого: вольному воля, как говорили наши предки” (XI, 120—121).

Пушкин, как и должно быть, в рецензии на “Историю...” Полевого корректен по отношению к ее автору, зато в 1836

181

году, читая письмо Вяземского к тогдашнему министру народного просвещения С. С. Уварову по поводу книги Н. Г. Устрялова “О системе прагматической русской истории”, своих чувств не скрывает.

Вяземский писал министру: “К стыду классического учения, коего университет должен быть стражем, г. Устрялов не усомнился вывести на одну доску Карамзина и Полевого: стройное творение одного и хаотический недоносок другого! И столь двусмысленно, или просто сбивчиво опутал собственное мнение свое оговорками, пошлыми фразами и перифразами, что поистине не знаешь, кому из двух отдает он преимущество!” (XII, 286)

Пушкин, прочитав этот абзац, на полях отметил: “О Полевом не худо было напомнить и пространнее. Не должно забыть, что он сделан членом-корреспондентом нашей Академии за свою шарлатанскую книгу, писанную без смысла, без изысканий и безо всякой совести, — не говорю уже о плутовстве подписки, что уже касается управы благочиния, а не Академии наук” (XII, 286).

В 1836 году имя Карамзина появляется в рукописях Пушкина, пожалуй, чаще, чем когда бы то ни было. И это, судя по всему, вполне закономерно. Во всяком случае, не случайно. Достаточно вспомнить, что писал Пушкин о Карамзине в последние годы своей жизни.

1830 год...

Посвящение “Бориса Годунова”: “Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин” (XIV, 118).

В статье “Опровержение на критики”: “...Наша словесность с гордостию может выставить перед Европою Историю Карамзина, несколько од Державина, басен Крылова, пэан 12 года и несколько цветов северной элегической поэзии...” (XI, 143)

В статье “Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений” Пушкин называет Н. М. Карамзина “одним из великих наших сограждан” (XI, 167).

1831 год...

11 апреля Пушкин извещает П. А. Плетнева: “Вяземский везет к Вам Жизнь Ф.<он> Визина, книгу едва ли не самую замечательную с тех пор как пишут у нас книги (все-таки исключая Карамзина)” (XIV, 161).

Хороша книга Вяземского, “едва ли не самая замечательная”, но не лучше Карамзина.

182

В июле Пушкин пишет А. Х. Бенкендорфу: “Не смею и не желаю взять на себя звание Историографа после незабвенного Карамзина...” (XIV, 256)

В следующие годы имя Н. М. Карамзина появляется в “Езерском”, “Медном всаднике”, “Рославлеве”, в отрывке “Гости съезжались на дачу”, в “Путешествии из Москвы в Петербург”; к статье “Александр Радищев” Пушкин эпиграфом ставит слова Карамзина: “Честному человеку не должно подвергать себя виселице”.

Пушкин не впадает в крайности осуждения Радищева, отмечая “несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений”. Более того, Пушкин говорит, что Радищев действовал “с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью”, но благородство помыслов не избавило Радищева от “безумных заблуждений”. Он написал “весьма посредственную книгу”; “поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым” (XII, 30—36).

Исторические размышления Пушкина привели его к ясному и простому выводу о том, что всякая революция — пагубна, если не с точки зрения ее целей (они всегда выглядят благородными и прекрасными), то с точки зрения способов достижения этих целей.

В основе размышлений Пушкина — “формула” Карамзина.

В 1836 году, кроме статьи “Александр Радищев”, имя Карамзина появится в статьях “Российская академия”, “Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности...”, в заметке “Ключ к Истории государства Российского Н. М. Карамзина”, в подготовительных набросках к “Песни о полку Игореве” и, наконец, в «Примечании к записке “О древней и новой России”».

Записку Карамзина Пушкин собирался опубликовать в своем “Современнике”. Когда-то она сыграла важную роль в формировании его взглядов. Пушкин придавал ей большое значение и публикацию собирался предварить словами: “Мы почитаем себя счастливыми, имея возможность представить нашим читателям хотя отрывок из драгоценной рукописи. Они услышат если не полную речь великого нашего соотечественника, то по крайней мере звуки его умолкнувшего голоса” (XI, 185).

Статья эта при жизни Пушкина в печати не появилась.

В январе 1837 года не стало Пушкина.

Многие замыслы остались невоплощенными. Нереализованным осталось и давнее желание написать “Жизнь Карамзина”, эпиграфом к которой могли бы стать слова самого

183

Пушкина: “...Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России...”

 

1  Все цитаты из Пушкина приводятся по изданию: Пушкин. Полн. собр. соч. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1937—1949. Т. I—XVI; т. XVII (“Справочный”), 1959. При цитатах указывается том (римская цифра) и страница (арабская цифра).

2  Друзья Пушкина: Переписка. Воспоминания. Дневники. В 2-х т. М., 1986. Т. 1. С. 566.

3  Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С примечаниями и указателем, составленными Я. Гротом и П. Пекарским. Спб, 1866. С. 116.

4  Грот Я. Извлечения из писем Илличевского к Фуссу // Русский архив. М., 1864, № 10, стлб. 1072.

5  Здесь Пушкин сам, в примечании, поясняет: “священный судия” — это Н. М. Карамзин; и далее в стихотворении еще три строки — о нем же, Н. М. Карамзине, и о себе.

6  Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. М., 1951. Т. 1. С. 97.

7  “Библия для христианина то же, что история для народа”. Этой фразой (наоборот) начиналось прежде предисловие Ист.<ории> Кар.<амзина>. При мне он ее и переменил” (XIII, 127).

8  Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810—1826. (Из Остафьевского архива). Спб., 1897. С. 11.

9  Лицейские письма Горчакова А. М. 1814—1818 // Красный архив. М., 1936. Т. 6 (79). С. 191.

10  Там же. С. 194.

11  Там же. С. 193.

12  Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. М., 1951. Т. 1. С. 733—734.

13  Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М. — Л., 1956. Т. I. С. 208—215.

14  Фесенко Ю. П. Эпиграмма на Карамзина. (Опыт атрибуции). — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1978. Т. VIII. С. 293.

15  Там же. С. 293.

16  Там же. С. 293—296.

17  Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М., 1983. С. 55.

18  Там же. С. 55.

19  Бартенев П. И. Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851—1860 годах. М., 1925. С. 53.

20  Погодин М. П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Спб., 1866. Ч. 2. С. 329.

21  Цит.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 213.

22  Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810—1826. (Из Остафьевского архива). Спб., 1897. С. 43.

23  См.: Эйдельман Н. Я. Пушкин: Из биографии и творчества. 1826—1837. M., 1987. С. 230—234.

24  Дневник В. К. Кюхельбекера. Изд. “Прибой”, 1929. С. 128—129.

25  Погодин М. П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Спб., 1866. Ч. 2. С. 209.

26  Там же. С. 141.

27  Остафьевский архив князей Вяземских. Спб., 1899. Т. 1. С. 122.

28  Цит.: Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М. — Л., 1956. Т. 1. С. 208.

29  Стихотворения А. С. Пушкина, не вошедшие в последнее собрание его сочинений. Берлин, 1861. С. 103.

184

30  Цит.: Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. С. 215.

31  Погодин М. П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Спб., 1866. Ч. 2. С. 204.

32  Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова. Пушкин. Спб., 1908. Т. II, С. 535.

33  Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М. — Л., 1956. Т. 1. С. 208— 215.

34  Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М. — Л., 1956. Т. 1. С. 213.

35  Там же. С. 215.

36  Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М. — Л., 1956. Т. 1. С. 213— 214.

37  О “противоречивых” суждениях Н. И. Тургенева и взглядах “либералистов” на “Историю...” Н. М. Карамзина см.: Ланда С. С. Дух революционных преобразований... М., 1975. С. 58—77.

38  Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь “умственные плотины”. М., 1986. С. 48.

39  Там же. С. 48.

40  Литературная газета. 1988. № 43. С. 3.

41  Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М. — Л. 1956. Т. 1. С. 208.

42  Там же. С. 215.

43  Там же. С. 213.

44  Лузянина Л. Н. Эпиграмма на Карамзина. — В кн.: Литературное наследие декабристов. Л., 1975. С. 260—265.

45  См.: Вигель Ф. Ф. Из “Записок”. — В кн.: Пушкин в воспоминаниях современников. ГИХЛ, 1950. С. 302—303.

46  Эйдельман Н. Я. Карамзин и Пушкин. Из истории взаимоотношений. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1986. Т. XII. С. 295.

47  Цит.: Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь “умственные плотины”. М., 1986. С. 59.

48  Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб, 1866. С. 287.

49  Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб, 1866. С. 337.

50  Остафьевский архив князей Вяземских. Спб, 1899. Т. 1. С. 119.

51  Бартенев П. И. Константин Николаевич Батюшков. Его письма и очерки жизни // Русский архив. М., 1867, № 11, стлб. 1534—1535.

52  Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810—1826. (Из Остафьевского архива). Спб., 1897. С. 63.

53  Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб., 1866. С. 269.

54  Анненков П. В. Александр Сергеевич Пушкин в александровскую эпоху. 1799—1826. Спб., 1874. С. 62—63.

55  Остафьевский архив князей Вяземских. Спб., 1899. Т. 1. С. 174—253.

56  Там же. С. 286—287.

57  Эйдельман Н. Я. Пушкин. Из биографии и творчества. 1826—1837. M., 1987. С. 199—203.

58  Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810—1826. (Из Остафьевского архива). Спб., 1897. С. 101.

59  Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб., 1866. С. 286—287.

60  Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810—1826. (Из Остафьевского архива). Спб., 1897. С. 131.

61  Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб., 1866. С. 337.

62  Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810—1826. (Из Остафьевского архива). Спб., 1897. С. 156.

185

63  Анненков П. В. Александр Сергеевич Пушкин в александровскую эпоху. 1799—1826. Спб., 1874. С. 261.

64  Там же. С. 262.

65  См.: Непомнящий В. Поэзия и судьба. М., 1987. С. 261—308.

66  Эйдельман Н. Я. Пушкин. Из биографии и творчества. 1826—1837. M., 1987. С. 225.

67  Непомнящий В. Поэзия и судьба. М., 1987. С. 278.

68  Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб., 1866, С. 411.

69  Письма Н. М. Карамзина к князю П. А. Вяземскому. 1810—1826. (Из Остафьевского архива). Спб., 1897. С. 171.

70  Цит.: Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М., 1983. С. 142.

71  Подробнее см.: Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь “умственные плотины”. М., 1986. С. 81—84.

72  Там же. С. 87.

73  Непомнящий В. “Пророк” // Новый мир. 1987. № 1. С. 142.

74  Кузнецов А. М. Два историка // Москва. 1988. № 8. С. 140.

75  Пиксанов Н. Дворянская реакция на декабризм. — В кн.: Звенья. М. — Л., 1933. Т. II.

76  Полевой К. А. Из “Записок”. — В кн.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2-х тт. М., 1985. Т. 2. С. 75.

Сноски

Сноски к стр. 171

* ...что не может быть существа разумного, творца и правителя (фр.).

Сноски к стр. 172

* Это злободневно, как свежая газета (фр.).