178

Н. К. ТЕЛЕТОВА

ИСТОРИЧЕСКАЯ ДОСТОВЕРНОСТЬ
И ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРАВДА У ПУШКИНА

Годы жизни Пушкина совпали с чрезвычайными историческими событиями, потрясавшими Европу. Первые московские впечатления основывались на рассказах о якобинской диктатуре во Франции, а гувернер граф Монфор сам был эмигрантом из революционного Парижа. Начало сознательной жизни поэта стояло под знаком двух первых войн с Наполеоном 1805—1806 и 1806—1807 гг. Лицейская жизнь в Царском Селе едва сложилась, когда началась Отечественная война 1812 г.:

Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями  прощались
И в сень наук с досадой  возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас...

        (III, 432)

На шестнадцатом году, в январе 1815 г., Пушкин читает «Воспоминания в Царском Селе», темой которых оказывается путь русской воинской славы — от времен Екатерины до недавних побед над Наполеоном:

О бородинские кровавые поля!
<...................>
Где ты, любимый сын  и счастья  и  Беллоны,
Презревший  правды  глас и веру, и закон...

        (I, 81—82)

Военное затишье после взятия Парижа, затем 100 дней Наполеона совпадают с окончанием Лицея и активизацией социальной жизни. Возникает Союз Спасения, и атмосфера политики, размышлений и разговоров о будущем России естественным образом пробуждает интерес к историческим параллелям.

Вдохновлявшая будущих декабристов тема смены династии в легендарные времена новгородской вольницы — с далеко идущими смыслами этого переворота, скомпонованными вокруг имени Вадима Новгородского, — заинтересовала и Пушкина. В 1822 г. он начинает поэму о славянине Вадиме, изгнанном скандинавом, но оставляет свой труд. Он понимает, что эти аллегории мало соответствуют проблемам времени.

Напряжение жизни, рождавшей новую историю, открывавшей новый путь для России после 1815 г., захватывает Пушкина: «всемирное не закрывало национального, но настоятельно требовало его осознания».1

179

Пушкин — современник декабризма, июльской революции 1830 г. во Франции, навсегда изгнавшей династию Бурбонов, восстания в Польше и его подавления в 1831 г. От турецкого владычества освобождается Греция, от гнета Австро-Венгрии — Италия. Все это усиливает интерес к национальным и социальным явлениям, далеко выходящим за локальные пределы — как по пространству, так и по времени возникновения проблем.

Стремление осознать место дворянства в истории наций, ощущение своей принадлежности к этому сословию, призванному решать судьбу государства, акцентировало внимание Пушкина на анализе прошедших веков.

Возникновению исторической темы как важнейшей в размышлениях, а затем в художественном творчестве Пушкина способствовали не только видимые общественные события, но и появление «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, проникнутой идеями возмездия и воздаяния, а потому и утверждавшей божественный промысел в кажущемся хаосе былого. В свою очередь все большее осознание значения творчества Шекспира и, шире, шекспиризма, начиная с 1770-х гг., в Западной Европе, а затем и в России способствовало пониманию важности исторической темы для нравственных исканий первой трети XIX в.

С каждым годом своего творческого пути Пушкин все внимательнее относится к истории отечества — прошедшему как возможному образу будущего, характерам исторических героев. История становится источником его историософии, лирик преобразуется в аэда и словно уподобляется тому Гомеру, о котором писал Андре Шенье в идиллии «Слепец», а Пушкин не случайно переводил его строки:

...висит на поясе бедном простая
Лира, и голос его возмущает волны и небо.

          (II, 283)

В самом обращении Пушкина к теме прошлого России нет ничего примечательного. Однако новым был ракурс этой темы. Со всей серьезностью поэт изучает документы, свидетельства эпохи, прежде чем отразить в своем творении известный, как кажется, факт или характер исторического лица. Только достоверное, т. е. достойное веры, доверия, берет он за основу своего художественного письма. Отметим это благоговейное отношение Пушкина к документу, воспринимаемому как истина и потому никогда не вступающему у него в противоречие с художественной правдой.

Он не посягает на историю. Он оживляет ее — такую, какой она предстает перед ним в документальном источнике. Соблазн дублирования науки искусством, создания своего варианта, полемически противостоящего фактическому, примысленного, никогда не коснулся Пушкина. При обращении к историческим материалам он не пользуется правом художника на вымысел. Однако следование фиксированным элементам исторической науки не раз его подводило. Сошлемся на восходящую к легенде концепцию виновности Бориса Годунова, представленную в «Истории» Н. М. Карамзина. В трудах академика С. Ф. Платонова, а затем нашего современника Р. Г. Скрынникова эта версия отвергается вполне убедительно. Кажущаяся логика свершения преступления фиктивна. Но Пушкину достается ненаучная «проромановская» концепция вины, и он точно ей следует.

Документ подвел его и в плане семейном: так называемая Немецкая биография его прадеда Абрама-Ибрагима Ганнибала, составленная А. К. Роткирхом, мужем внучатной бабушки (сестры деда) Софии Абрамовны, оказалась полна разнообразных выдумок. Особенно это касается датировок. Придумав возраст тестя, Роткирх поставил Пушкина перед неразрешимым. Следуя документу, Пушкин отправил своего прадеда во

180

Францию для обучения фортификационной науке в возрасте не 20, но 27 лет. Великовозрастный ученик не очень соответствовал замыслу художника. Однако достоверность факта в документе не вызывала у Пушкина сомнения, и он сохранил эту деталь в романе.

Вослед Шекспиру и Софоклу Пушкин исповедует веру в существование нравственного закона истории, от нее неотъемлемого. В фиванском цикле о царе Эдипе Софокл создает прецедент для всего Шекспира. Впервые в Новое время изданный в Венеции у Альда Мануция в 1502 г. (так называемая книга-альдина) греческий трагик оказал воздействие на весь XVI в., на рождение театра эпохи Ренессанса. Боги Софокла мстят легендарным героям или вознаграждают их. Они сообразуют свой суд с правом оставить на земле потомка героя или лишить «дурную кровь» этой возможности. Аналитическая форма построения — от незнания к узнаванию причин происходящего, противоположных известному, — также сближает Шекспира с фиванской трилогией. Этот аналитический принцип и закон неукоснительного «Божьего суда» исповедует и Пушкин в трагедии о царе Борисе.

Он извлекает из этой оптимистической основы жизни человечества высшую и необоримую правду. Правду расплаты Бориса Годунова за век Ивана IV, за идеи и методы тех страшных лет, усвоенные и царем Борисом. За поступком Бориса — убийством по его приказу царевича Димитрия — стеной стоят черные дела и его предшественника, и его собственные, в частности неправедный суд и погубление Захарьиных-Юрьевых, прямых предков Романовых.

Высшее чутье творца позволяет, не устранив ложную концепцию, сохранить значение созданного памятника как живого свидетельства присутствия нравственного начала в историческом движении. Таким образом, трагедия «Борис Годунов» оказывается произведением историософским — по интеллектуальной свой сущности.

Собственно с этой трагедии и начался в 1825 г. поворот Пушкина к исторической тематике.

За ней следует цикл из петровской эпохи — роман «Арап Петра Великого» (1827), поэмы «Полтава» (1828) и «Медный всадник» (1833); последняя создается параллельно с «Историей Петра».

Примечательно, что к теме Петра Пушкин заходит словно с обочины: через личностное, частное, связанное с Ибрагимом, — к его крестному, т. е. царю-преобразователю. В романе Пушкин в некоторой мере пытался изменить самому себе, «уплотнив» генеалогический материал своего родословия: прабабушка Сарра Юрьевна Ржевская, жена Алексея Федоровича Пушкина, оказалась в роли Марии Алексеевны, ее дочери, вышедшей замуж за полуарапа Осипа Ганнибала, причем и Сарру — по роману Наталью — он попытался выдать не за сына, а за отца, т. е. Абрама-Ибрагима Ганнибала.

Еще интереснее использование истории рода Ржевских в романе, где для нас остаются нерасшифрованными имена Валериана, связанного с приверженцами правительницы Софьи, Лыковых, ибо нам неизвестна девичья фамилия Екатерины Никифоровны Ржевской, матери Сарры-Натальи. Расшифровка забытого помогла бы до конца уяснить приведший Пушкина в тупик способ, которым он пытался «влить» имена и биографии предков в историю петровского времени, но, отступив от точных данных даже, казалось бы, в исторически несущественном — личном, частном родословце, — он утратил свойственную ему манеру синтезирования исторической достоверности и художественной правды. И тогда работа над романом была прервана им в начале главы VII.

Углубляясь в историю, приближаясь к грандиозному образу царя Петра, уже создав «Полтаву», Пушкин прерывает художественное творчество для научных изысканий (с конца 1831 г.), ибо его останавливают размышления о противоречивом характере этого удивительного исторического лица.

181

Во время работы над источниками, когда уже стали ясны два начала в личности Петра, Пушкин на время покидает путь историографа и возвращается к художественному творчеству, создавая поэму «Медный всадник», где воплощается идея двуединого характера императора, мудрого и своенравного.2

Если, условно говоря, мы называем циклом творения о Петре и его эпохе, то циклом хотелось бы назвать и своеобразную дилогию — научный, исторический труд «История Пугачева» и художественный коррелят его — роман «Капитанская дочка».

Интересуясь проблемой русской иррациональной души и тем, как она проявляет себя в народных массовых движениях, Пушкин идет от столкновения индивидуумов (Петр и Евгений) поэмы к анализу и изображению стихийной воли — русского бунта.

Еще в 1824 г. в письме к брату Льву он называет «единственным поэтическим лицом рус.<ской> ист<ории>» (XIII, 121) Степана Разина, но не обращается к отдаленным событиям, связанным с этим лицом. Скорее всего, Пушкин тогда еще не знал о мучительстве тысяч безвинных, погублении их разгулявшейся чернью под водительством этого атамана, о том, что первый русский корабль «Орел», выстроенный в 1668 г. иностранными мастерами на Оке, был сожжен под Астраханью, а команда порублена, что перебито было почти все население этого захваченного города — казнили страшными способами по 150 и более человек в день, как родителей, так и малолетних детей: воспоминания об этом путешественника Стрюйса еще не были известны. Романтичность Разина («поэтическое лицо») он видит, вероятно, в его бессмысленном радостном самораскрепощении, в легенде о персидской царевне, принесенной в жертву духам волжских зыбей.

Ближе к реальности и интереснее для Пушкина 1830-х гг. история Пугачева. Уже в начале 1832 г., видимо вскоре после получения Пушкиным в подарок от Николая I «Полного собрания законов Российской империи» (в двадцатом томе которого был перепечатан приговор Пугачеву и его сообщникам), поэт делает первые наброски плана будущего романа из эпохи пугачевщины, но затем на время оставляет эту работу, полностью переключившись на новый замысел — повесть «Дубровский» с бунтом ее главного героя à la шиллеровский Карл Моор. Дойдя почти до финала повести и забросив работу над ней, Пушкин в январе 1833 г. возвращается к оставленному замыслу из времени пугачевщины.3 Это вынуждает его глубже познакомиться с характером Пугачева как исторического лица, бунтаря в русском, отнюдь не шиллеровском духе. Пушкину открываются обильные материалы о Пугачеве — и он уходит в них с головой. Пушкин, следовательно, приступает к своему историческому труду в том же январе 1833 г., и произошло это после того, как первые планы будущей «Капитанской дочки» были уже написаны. Как бы оправдываясь, он скажет вскоре, что отвлекся от художественного творчества «для успокоения исторической моей совести» (XVI, 8). Со всей энергией он отдается воспроизведению событий исторических и в мае 1833 г. вчерне завершает «Историю Пугачева». 2 ноября 1833 г. датировано окончание всей работы над «Историей Пугачева».

«Я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко времени Пугачева, но нашед множество материалов, я оставил вымысел, и написал Историю Пугачевщины», — сообщает он 6 декабря 1833 г. А. Х. Бенкендорфу, обращаясь через него с просьбой к государю о предоставлении

182

ему права ознакомиться и с самим секретным делом Пугачева (XV, 98). Исторический труд выйдет из печати в декабре 1834 г. В этом году Пушкин работал и над «Капитанской дочкой». В 1835—1836 гг. он продолжил поиски пугачевских материалов в государственных архивах и частных собраниях, надеясь подготовить второе дополненное издание «Истории Пугачева». К «Капитанской дочке» Пушкин снова обратится в 1836 г., закончив роман в октябре.

Работа над двумя сквозными историческими темами — Петра I и Пугачева — была построена одинаково: она начиналась с воплощения художественного замысла, затем прерывалась историческими изысканиями — и вновь следовал возврат к художественному письму.

Диалог исторической науки и искусства стал всерьез возможен с тех пор, как сложился и овладел умами принцип историзма. Путь новому способу передачи реальности в литературе проложил в 1810-х гг. В. Скотт. Он «первый поставил проблему исторического бытия и судеб страны в плане вполне современном и актуальном. Впервые в английской литературе он создал романы философского и исторического содержания и тем самым оказался великим новатором, увлекшим целое поколение европейских читателей».4 Историзм в романах Скотта представлял собой некую сумму особенностей ви́дения. Собственно реализм с его объемной типизацией стал возможен в 1820-е гг. потому, что десятилетием ранее утвердился историзм. Последнее понятие, однако, остается широким и несколько размытым. В романах Скотта обнаружилось необыкновенное внимание к точной детали в описании экстерьера. Здесь все было подчинено правде, исторически выверенной картине — одежда, жилье, пейзаж и другие элементы антуража. Все это, совершенно опускаемое или деформированное в XVII—XVIII вв., стало занимать писателей. Следует, однако, остановиться на завоеванных Скоттом элементах «интерьерных», т. е. новых особенностях в развитии сюжета, новой логике поступков персонажей, самом выборе из бесконечного потока прошлого тех временны́х и географических точек, на которые вслед за Скоттом обращают внимание Стендаль, Бальзак и другие последователи английского романиста. Среди них и Пушкин, следовавший этой школе.

Скотт подарил современникам новое отношение к проблеме времени — это был искусный выбор продуктивного исторического момента, когда прошлое и будущее словно сталкиваются и замирают, обнажая в сегодняшнем дне главное. Сама идея избрания такого момента, отраженного искусством, стала возможна после эстетических открытий, сделанных в 1766 г. Г.-Э. Лессингом в трактате «Лаокоон». И хотя немецкий эстетик, противопоставляя поэзию и живопись, утверждал за поэзией «действие в своем процессе», а за живописью «лишь его мгновение», представление о «нагруженности» этого мгновения тем, что «прорастает» в прошлое и будущее, было очень важно для европейской эстетической мысли и оказалось использованным Скоттом, увидевшим в движении исторического времени как пустоты, так и узлы напряжения, скопления того значительного, что некогда уже знал и выражал в исторических хрониках Шекспир. Лессинг был понят Скоттом не в применении к визуальным искусствам, но, скорее, в психологическом аспекте.

Закон выбора продуктивного момента знал и классицизм XVII в., но нормативность, несвобода определили односторонность в подходе его к реальности; классицизм переводил действие историческое и поступки героев, творящих историю, в психологический план, т. е. в план их внутренней — самих с собою — борьбы. Так называемая борьба долга и чувства полуисторических-полулегендарных героев оказывалась в действительности борьбой между двумя чувствами: одним — дозволенным и поощряемым,

183

и другим, которое рекомендовалось поставить не только в зависимость от первого, но по возможности и вовсе в себе задушить. Это особенно заметно у Расина. Речь идет о борьбе страсти (eros, amor) с нежной привязанностью матери к сыну — каритативностью чувства («Андромаха»), или сына к отцу, т. е. уважением младшего к старшему (respectus), без которого невозможно благородство чувств младшего («Сид» Корнеля). Страсти, носителями которых выступают и Камилла у Корнеля («Гораций»), и Федра в одноименной трагедии, и цепь несчастливо влюбленных: Орест — Гермиона — Пирр («Андромаха»), губительны и сопряжены с тем, что государственный муж, предавшись страсти, изменяет своему предназначению, т. е. служению отечеству.

Движение истории оказывается до крайности персонифицировано, а сама она сводится к антуражу, фону действия (отлично, однако, известному зрителям XVII в.).

Два вектора чувств, их диалектика были завоеванием XVII в. и вошли как составляющие в словесное искусство следующих столетий.

В рождающемся реализме эпохи Просвещения прочерченность, обязательность классицистического отбора уступают место более «мягкой» типизации, но предпочтительность рационализма сохраняется, не давая места изображению свободного развития личности в истории, заменяя эту тему частным бытом либо условными социальными отношениями, не претендующими на историческую широту.

Внимание ко всему чрезвычайному и неповторимому в пору романтизма, само собой разумеется, вычленяло личность из истории; дело, однако, ограничивалось тем, что обнаруживалось некое коррелятивное герою и его поступкам начало (например, «Сен-Мар» А. де Виньи). Однако сам интерес к чрезвычайным обстоятельствам порождал поворот к исторической экзотике, что, на следующей ступени, означало путь от «Замка Отранто» Г. Уолпола к историческим балладам, а затем и романам В. Скотта.

Этому последнему английскому романтику удалось перетолковать экзотику предромантизма и романтизма, исторически осмыслить цветистость Средневековья — с замками, турнирами, тайными расчетами и высокими чувствами. Модель готического романа помогла, сохранив занимательность, подать теперь эту экзотику как часть исторически важного. Поступки персонажей перестали быть их личным достоянием — они стали знаками, проявлениями общезначимого.

Отбор материала, типизация освободились от диктата классицизма и предпочтений века Просвещения. Продуктивный момент истории, благодаря рельефности, чисто романтической, заставил обратить на себя внимание, позволил говорить о новом явлении в литературе.

В «Медном всаднике», полотне поистине историческом, Пушкин сумел блистательно передать этот продуктивный момент — месть стихий за насилие над ними; бунт личности, сброшенной в низовые слои общества; грозный ответ покорителя, уверенного в праве насилия во имя грядущего.

Петр и Евгений, государь и мелкий чиновник. Евгений в начальном замысле поэмы должен был быть последним в своем знатном, историческом, однако обедневшем роде. Лишь имя Евгений — «благородный» — осталось напоминанием об этом в окончательном варианте текста.

Поэт создает свой диалог двух правд, нерасторжимых и вечных, — правды Петра I, т. е. государственного строительства во имя общего блага, во имя будущего, и правды бедного Евгения, правды сегодняшней, от которой не может уйти измученный человек.

Обратная сторона обеих правд — уничтожение либо бунт и хаос. Серой невской волной поднимаются обреченные, в мятеже пытаясь отвоевать право на жизнь.

Образ могучего строителя новой России оказывается пропущенным сквозь события давности менее чем десятилетней — наводнение, мятеж

184

Невы, проявления недовольства «маленьких» людей, погруженных в жизнь семейную, не имеющих исторического дыхания.

Ровно за 100 лет до наводнения 1824 г., спасая тонущего, смертельно простудился и скончался царь Петр. В камне и металле сохраняет он свое властное присутствие над волнами, над стихиями спустя целый век. Бред Евгения заставляет ожить сковывающее петровское, имперское начало. Дорога времени — столетие — завязывается, скручивается неким экспрессивным узлом. Мостом от былого к настоящему оказывается бунтующая — как и прежде! — стихия вод и людских страдающих душ. Наводнение выявляет спавшее, невидимое, казалось бы, несуществующее: никогда маленький человек не откажется от права на свое счастье; никогда великий человек не допустит того, чтобы частное, отдельное, малое вытеснило великое и всеобщее. Вечный конфликт обнаруживает себя в выборе чрезвычайной ситуации, которая, по методу Скотта, должна совпасть и совпадает у Пушкина с решающим моментом в судьбе Евгения и в судьбе города.

Как оказывается, одно из свойств историзма заключается не в воссоздании отрезка истории через действия каких-то персонажей, но в извлечении из нее того, что обнаружит себя в будущем. Время, пространство, сам воздух действия особым образом компонуются вокруг исторически кульминационного момента. Ему чаще всего соответствовал переломный момент в истории. Для Скотта — это формирование нации, населяющей Великобританию («Айвенго»), объединение французского королевства («Квентин Дорвард»), утверждение «новой» Англии после революции XVII в. («Вудсток») и т. д.

Для Пушкина — это три избранных им этапа в русской истории. Первый связан с Борисом Годуновым. Трагедия о нем обозначает завершение архаического времени, переходящего в смуту и хаос, чтобы породить новую династию Романовых, при которой стабилизируется жизнь государства, укрепятся и расширятся русские пределы.

Второй этап — петровская эпоха, которая у Пушкина, помимо творений малых форм, найдет свое выражение в романе, двух поэмах, названных выше, и «Истории Петра». Тема манифестирует слияние России, т. е. Восточной Европы, со всем европейским континентом. Особое, взращенное Россией, обогащается многообразием европейским. Закрытое общество открывается.

Наконец, третья, пугачевская тема была детерминирована как русскими бунтами, так и необходимостью осмыслить революцию 1789—1794 гг. и июльские события 1830 г. во Франции. Ощущение времени, чреватого социальными взрывами, обращает к недавнему прошлому. Европа предстает как образ и прообраз России; русские и западноевропейские формы проявления иррациональных энергий, общее и отличное — вот пафос этой темы. Попутные размышления о значении дворянства для государственного устроения приводят Пушкина к убеждению, что опора властителя на наследственную аристократию есть залог спасения от социальных смут, расшатывающих государство, и, вследствие этого, положение самых незащищенных в нем.

В исторических романах В. Скотт закрепляет традицию смешения исторических и вымышленных персонажей, типичную еще для Шекспира. Новым оказывается то, что «ведет» действие именно этот неизвестный истории персонаж. Случайный, казалось бы, человек попадает в сложнейшую ситуацию романа помимо своей воли, без вины и вынужден принимать решения, совершать поступки. При этом он как бы приводит в действие носителей смысла творимой истории. Так, у Пушкина его Евгений, его Гринев, являясь объектами исторического действа, воли истории, вскрывают суть, смысл деятельности носителей этой воли. И Петр I, и Пугачев (сколь ни казался он внеисторичным Николаю I) в диалоге с Евгением и Гриневым вынуждены обнаружить свое подлинное лицо.

185

Роль исторических персонажей бывает и позитивной, и негативной, они вызваны к жизни некоей силой, которая может быть определена лишь по истечении времени. Движение исторического времени по своим результатам неведомо носителям его — оно во власти самой античной Ананке-Необходимости, стоящей над богами, как во власти ее дочерей Мойр и судьба этих избранников. В смешении исторических и вымышленных героев отражается столкновение двух тем — государственного начала и полубесправных, до поры до времени разъединенных людей социальных низов.

Поднявшийся «в историю» Пугачев есть голос этой «низовой» силы.

Если петровское начало структурирует, то пугачевское вносит деструктивное в ход и замысел истории, эта сила крушит и разрушает — и прежде всего мир социально зависимых низов. Люди этого слоя, все ломая, пытаются уничтожить подходы к будущему. Возникающая воля и вольница оказывается источником проживания своего будущего. «Сегодня» губит завтрашний день.

Но это празднество бурлящих стихий сладостно, как хищный взрыв, как кипение невских волн. Эмоциональный мир, подобно дремлющим во чреве матери Геи титанам, «выбрасывается» наружу и заставляет молчать разум. Это тема романтического Байрона, южных поэм Пушкина, это притча Пугачева — 300 лет жизни ворона или 33 года жизни орла, т. е. его, бунтаря. Это то, что будет названо имморализмом и проявлением дионисизма в конце XIX в. у Ф. Ницше, а затем Вяч. Иванова, которые осмысляли взрывные волны, поднимавшие человечество, как органические проявления иррациональных начал жизни.

Как уже говорилось, в новооткрытом историзме обнаруживается вымышленный персонаж, ведущий интригу, через себя пропускающий нить действия. Иногда это так называемый «маленький человек», литературную жизнь которому в России дал Пушкин. У В. Скотта это благоразумный, вполне порядочный и даже благородный носитель морали современного ему общества, несколько бледно выписанный; у Пушкина он часто представляется более ярким персонажем благодаря уже реалистическому письму.

Можно сказать, что «усредненный» человек в романах Скотта, носитель действия и объект для всяческих исторических экспериментов, продолжал собою не романтическую традицию, но просветительскую. На том же основании взрастает укорененный в своем веке Гринев, расцвеченный, однако, теми живыми красками, которых еще не знает XVIII в. и не применяет Скотт. Характер дневникового изложения событий, от первого лица, который использует Пушкин, вручая нить повествования юному офицеру Гриневу (а затем вспоминающему прошлое благополучному супругу Маши Мироновой), еще более отдаляет от манеры английского романиста.

Новый герой — сын эпохи нарождающегося реализма. Историзм способствует освещению писателем как внутренней, так и внешней жизни этого прежде не замеченного литературой персонажа, создает равновесие между историческими героями и мизерной обывательской жизнью. Он, этот средний человек, homo medias, лишен романтической исключительности, но оказывается погруженным в сложнейшую ситуацию переломной эпохи и насыщенного событиями исторического времени.

Эти вымышленные персонажи представляют собой служебный материал художественного произведения исторической тематики. Они низведены на землю из романтического сфумато — корсаров, гяуров, Гиреев; они скинули одежды цыган, черкесов, морских разбойников.

Примечателен принцип введения в действие этих двух ведущих некий диалог персонажей — исторического и вымышленного, — представленный у Скотта и использованный Пушкиным.

Историческое лицо впервые в романе появляется во время неожиданной встречи с героем в несколько детективных обстоятельствах, без

186

регалий власти, уже имеющейся или вскоре обретаемой. Маска власти снята — или еще не надета. Подлинное лицо-характер не скрыто. Психологическая правда открывается исподволь. Вспомним встречу Квентина Дорварда с королем Людовиком XI: сначала они беседуют на берегу широкого ручья, через который, с трудом совладав с бурным течением, переправился герой, затем по дороге в гостиницу, где «дядюшка Пьер» (так отрекомендовался Дорварду Людовик) угощает его обильным завтраком и щедро одаривает деньгами; оставшись один, Дорвард теряется в догадках относительно своего нового знакомца. Юноша полагает, что, судя по одежде и повадкам, это зажиточный горожанин в несколько потертой одежде, однако с тугим кошельком у пояса. Этот складывающий в один мешок Франции все ее разрозненные владения жестокий и хитрый Калита (русское прозвание великого князя Ивана, что собирал в один мешок-калиту все земли Руси) предстает именно обладателем мошны, выдавая тем главное в своих намерениях и функции. Представ на троне, он изумляет шотландского стрелка, однако здесь происходит превращение настоящего лица в мнимое обличье. Сравним эту литературно-психологическую находку английского романиста с пушкинским ее вариантом.

Почти решающим в сокрытии себя — у обоих авторов — оказывается первое бросающееся в глаза — одежда. Пугачев сбрасывает свою рвань и охотно примеряет барский тулупчик, который трещит на нем по всем швам, — так вскоре напялит он на себя и самозванство, выдавая себя за Петра III. Чужой заячий тулупчик оказывается аллегорией русского трона: пугачевская версия якобы законной власти также трещит по всем швам. Реальность встречи и дарения сосуществуют с аллегорией, ничуть не заслоняя одна другую.

После одежды описывается сам человек. У вожатого, пока безымянного, «живые большие глаза так и бегали. Лицо имело выражение довольно приятное, но плутовское» (VIII, 290). Вороватость засвидетельствована бегающими глазами и плутовским выражением. Отмечается и его черная борода. Как известно, борода позволяет человеку скрыть характерные линии рта, придать благообразие при отсутствии такового, спрятать себя.

И, наконец, буран — символ смуты и хаоса, имеющего наступить вскоре.

Частная, случайная и вместе с тем чрезвычайная встреча один на один Гринева и Пугачева (Савельич не в счет) позволяет выхватить из безвестности одного и подсоединить к другому, призванному войти в историю. Созданный фантазией и вихрем истории призванный вступают у художника в некую тяжбу, где носитель начал истории и ведущий действие герой дают основу повествованию.

В. Скотт замечает и еще одно явление, исторически значимое для XIX в., но восходящее к дальним эпохам, — национальные и социальные мутации, исподволь побеждающие тягу к однообразному, надежному, домашнему. Так, в «Айвенго» появляются норманны среди саксонцев, а саксонцы, как известно, поселились среди англов, англы среди бриттов и пиктов. Еврей Исаак и прекрасная дочь его Ревекка дополняют этот пестрый мир, обогащая его новыми человеческими характерами, создавая картину многообразия жизни.

Идею подхватывает Пушкин, весьма кстати помещая своего прадеда арапа Абрама-Ибрагима в рамку петровских национальных и социальных смешений. Однако эта тема мало его увлекает — практически экзотикой африканского лица ограничивается его интерес к историческому слиянию наций. Что касается социальных смешений, скрещений, то и они не слишком занимают его. Однако заслуги и добродетели позволяют его героям перемещаться снизу вверх по сословной лестнице — так, дочь выслужившего офицерский чин честного солдата, а теперь капитана Ивана Миронова представлена достойной разделить супружество с наследником старинного дворянского рода Гриневых.

187

В настоящей работе сделана попытка конкретизировать понятие историзма и определить его особенности, которые восходят к открытиям, сделанным в романах В. Скотта, а затем, начиная с 1820-х гг., использованным европейской литературой. Пушкин, как и его современники, пользуется этими принципами и этими приемами, но на свой лад.

Обращаясь к историческим темам, Пушкин стремится дать сухим документам и забытым фактам и лицам прошлого новую жизнь, поставить это прошлое на службу будущему.

Убежденность в том, что в истории злодейство всегда наказуемо, что истина непременно побеждает, а с нею и нравственный, божественный смысл, который присутствует в поступательном движении истории, хотя его проявление часто во времени далеко отстоит от свершенного преступления, — источник оптимизма писателя.

Именно благодаря убежденности в тайной гармонии Универсума и, в частности, в исторической осмысленности времени Пушкину удается точно передать сумму сведений, ему доступных. Он свидетель истины, призванный свыше к служению ей. И художественная правда свободно, логически следует в его творениях за правдой исторической.

Сноски

Сноски к стр. 178

1 Шайтанов И. Географические трудности русской истории: (Чаадаев и Пушкин в споре о всемирности) // Вопросы лит. 1995. № 6. С. 188.

Сноски к стр. 181

2 «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика» (X, 256). Эти строки относятся к деятельности Петра в 1721 г. и написаны, по-видимому, в 1835 г.

3 Подробнее об этом см.: Петрунина Н. Н. Проза Пушкина. Л., 1987. С. 165.

Сноски к стр. 182

4 Реизов Б. Г. Предисловие // Скотт В. Собр. соч.: в 20 т. М.; Л., 1960. Т. 1. С. 14.