102

Е. А. ВИЛЬК

К ИНТЕРПРЕТАЦИИ ПУШКИНСКОЙ ОДЫ «ВОЛЬНОСТЬ»:
«САМОВЛАСТИТЕЛЬНЫЙ ЗЛОДЕЙ» И САМОВЛАСТНЫЙ НАРОД

Строфа о «самовластительном злодее» в пушкинской оде «Вольность» служит одним из камней преткновения для современного читателя. Текст стихотворения не содержит как внятных отсылок к подразумеваемой здесь конкретной исторической фигуре, так и определенных сигналов к обобщенно-символическому восприятию этого образа. Понимание смысла этой строфы имеет, однако, чрезвычайно важное значение для оды в целом. В. Б. Шкловский вполне правомерно назвал ее «эмоциональным центром всего произведения».1

Определение Шкловского можно пояснить, представив себе схематично композицию пушкинской «Вольности». В ней выделяется обширное вступление, в котором последовательно сменяются несколько тем: в поэтическом зачине декларированы жанровые и идейные принципы произведения; далее начинается развитие содержательной линии стихотворения, разворачивается обобщенная мрачная картина современности, в которой попрана вольность, по контрасту с идеальным состоянием «равенства перед законом», составляющего сущность вольности, и вслед за этим выдвигается основная политическая концепция оды, завершающая экспозицию, — о равенстве перед законом народа и царя: «И горе, горе племенам, / Где дремлет он неосторожно, / Где иль народу, иль царям / Законом властвовать возможно!» (I, 46). Развитию этой концепции и посвящена центральная часть оды, замыкающаяся увещеванием-обращением к царям. Эта центральная часть, в соответствии с установочным двойным отрицанием — «ни народу, ни царям не позволено властвовать законом», — разбита на две половины — о народе, беззаконно казнившем монарха, Людовика XVI, и о беззаконном монархе, Павле I, убитом его подданными. Строфа о «самовластительном злодее», разделяющая оба примера, оказывается, таким образом, в центре самой проблемной части оды.

Впрочем, проблематичность толкования строфы о «самовластительном злодее» в современных комментариях подчеркивается далеко не всегда. Обычно просто поясняется, что под «самовластительным злодеем» поэт имел в виду Наполеона. Действительно, веским основанием для такой интерпретации служит сохранившийся в рукописи оды автокомментарий к строкам: «И се — злодейская порфира / На галлах скованных лежит» — «Наполеонова порфира... Замечание для В. Л. П. моего дяди (родного)» (II, 524). Движение поэтической темы в соседних строфах представляется в этом случае следующим: видя в казни Людовика XVI преступление народа перед законом, поэт указывает на тиранию

103

Наполеона как на возмездие, постигшее народ, и затем обрушивает всю силу своего негодования на узурпировавшего власть тирана.

Были, однако, и противники подобного толкования. С принципиально иной интерпретацией выступил В. Б. Шкловский, обративший внимание на странность пушкинских инвектив по адресу Наполеона в 1817 г. и полагавший, что под «самовластительным злодеем» следует понимать Павла I или Александра I.2 Мнение Шкловского вызвало аргументированные возражения Б. В. Томашевского,3 на чем полемика в ее явном виде завершилась. Между тем, если позитивные утверждения Шкловского были отвергнуты вполне справедливо, то сами сомнения его в адресации пушкинской инвективы Наполеону следует считать, думается, весьма основательными. В самом деле, Шкловский указывал, что в 1817 г. французский император пребывал уже в заточении на острове Св. Елены, и крайне странным представляется в этих условиях пожелание ему гибели и «смерти детей». Напомним также, что из детей Наполеона единственно официально признанный и известный современникам герцог Рейхштадтский (король Римский), сын Марии Луизы, умер только в 1832 г. Неловкость трактовки пушкинских слов как агрессивного антинаполеоновского выпада периодически ощущалась исследователями, одни из которых пытались расширительно толковать смысл пушкинских слов, понимая под «детьми» «род злодея», прямых и косвенных наследников Наполеона,4 другие предлагали видеть в «злодее» собирательный образ тирана, только частично относящийся к Наполеону.5

Но кроме историко-политического диссонанса существуют и другие основания для сомнений в распространенном толковании. Пушкинская инвектива кажется весьма странной и с точки зрения литературной этики того времени. Даже в самый разгар наполеоновской эпопеи, когда в русской поэзии и политической риторике звучали энергичные пожелания скорейшей погибели Наполеону, объектом их был не конкретный человек, которому могли желать смерти или «гибели детей», но превращенный в условно-литературную фигуру и своего рода идеологему образ «антихриста», чудовищного тирана. В то же время в произведениях, написанных вскоре после падения Наполеона, падение это изображалось как полный и завершающий акт возмездия.

Все это характерно и для более раннего решения «наполеоновской темы» в пушкинском творчестве, представленной в стихотворениях «Воспоминания в Царском Селе» (1814), «Наполеон на Эльбе» (1815), «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году» (1815) и «Принцу Оранскому» (1816). Имеет смысл присмотреться к ним несколько внимательнее.

Во всех этих стихотворениях, рисующих Наполеона возвышенно-мрачными чертами, военная победа над ним трактуется как последний расчет со злодеем: «Исчез, как утром страшный сон» (I, 82); «И с трона гордый пал... и вновь восстал... и нет!» (I, 145); «Уж воздвигал свой шаткий трон... / И пал отторжен от вселенной» (I, 182). Для нашей темы особенно интересно отметить, что в таких стихотворениях, как «Воспоминания в Царском Селе», «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году» и «Принцу Оранскому», написанных в те периоды, когда победа над Наполеоном казалась или действительно была полной, вслед за строками о падении тирана возникали мотивы мира и милосердия к побежденным. В данном случае сказывалась логика построения военной оды, созданной еще Ломоносовым и несшей идею благой

104

«тишины», мира, которые в конце концов должны восторжествовать над восставшими силами хаоса. Все это не дает еще оснований распространять идею милосердия и мира-примирения в ранних пушкинских стихотворениях непосредственно на свергнутого императора, гиперболизированный образ которого лишен пока собственно человеческого измерения. Но поэзия Пушкина и в этом ее локусе развивалась по пути нахождения все более индивидуализированного выражения мировых конфликтов. Стихотворение «Наполеон» (1821), знаменующее собой следующий этап развития наполеоновской темы в творчестве Пушкина, уже самым прямым образом связано с мыслью о заочном примирении с грозным завоевателем. Укажем только, что байроновское начало здесь, часто отмечаемое исследователями, многими нитями соединено с прежним одическим образом Наполеона и с одической фигурой милости и тишины, заключающих время военных гроз. Насколько же не вяжется очерченный с сочувствием образ поверженного Наполеона, который, «Забыв войну, потомство, трон, / Один, один о милом сыне / В унынье горьком думал...» (II, 216), с пожеланием «гибели детей» свергнутому императору! Тема прощения великих мира сего, на совести которых немало зла, соединялась в сознании поэта с образом Наполеона и в дальнейшем, получив глубокую разработку в стихотворении «Герой» (1830).

В пушкинском творчестве можно прочертить своего рода единую восходящую линию развития образа Наполеона, в основе которой лежит идея примирения с великим человеком, и единственным резко выбивающимся из нее фрагментом будет «антинаполеоновская» строфа «Вольности». Только здесь мотивы мести и вражды приобретают самодовлеющее значение и не ограничиваются никакими временны́ми пределами. Все это может послужить еще одним косвенным аргументом, заставляющим усомниться в наполеоновской приуроченности строфы о «самовластительном злодее».

Эта филиппика в оде «Вольность» кажется странной и на фоне постепенно установившегося примирительного, «эпического» отношения к Наполеону в русском обществе. Достаточно привести относящиеся ко времени создания «Вольности» слова Н. И. Тургенева, тем более важные, что именно в диалоге с ним создавалась пушкинская ода: «Есть такие происшествия, такие дела, в которых я не хотел участвовать, ни быть их причиной. <...> Так, например, я бы не хотел сделать положение Наполеона столь тягостным, каково оно по описанию Сантика <...> но я ни с кем не буду спорить, что оно несправедливо или бесчестно. Наполеон много наделал беззаконного вреда другим. Можно не платить ему той же монетой».6

Наконец, пушкинская инвектива в ее «наполеоновском» толковании необычна не только в современном ее созданию литературно-этическом пространстве, не только в рамках пушкинского творчества в целом, но выходит и за пределы этической шкалы, заданной в самой же «Вольности». Получается, что, радуясь «смерти детей», поэт радуется смерти невинных наследников чужих ошибок и преступлений, в то время как только что глубоко сочувствовал оказавшемуся именно в этой ситуации Людовику — «мученику ошибок славных». Этический диссонанс не разрешается и при более или менее абстрактном и расширительном толковании образов «злодея» и его детей.

Все это заставляет задуматься над иными возможностями интерпретации этой строфы.

***

Следует начать, по-видимому, с лингвистического аспекта проблемы, т. е. собственно со слова «самовластительный», определяющего таинственного

105

адресата инвективы. Кажущаяся прозрачность этого определения весьма иллюзорна. Слово «самовластитель» и однокоренные лексемы «самовластный», «самовластье» претерпели весьма серьезное переосмысление на протяжении XVIII—XX вв., утратив целый ряд значений, присутствовавших в них изначально.

Только к середине XIX в. за словом «самовластие» окончательно закрепилось резко отрицательное значение бесконтрольной деспотической власти и вместе с тем определенного индивидуального качества, которое можно было бы назвать самодурством и произволом.

Пришедшее из церковно-славянского языка слово «самовластие» было калькой греческого понятия αυτοκρατης и означало не что иное, как абсолютную полноту власти — и в применении к личности (власть над силами души и силами внешнего мира), и в отношении целостного социально-политического образования. В связи с христианским подходом к личности это понятие встраивалось в определенную смысловую перспективу: изначально благой дар, отражающий богоподобие человека, и одновременно дар крайне опасный, открывающий путь к произволу, своевольству и отпадению от Бога. Можно привести примеры глубоко положительного осмысления в этом ключе понятия «самовластие» в XVIII в.: «...ничем больше наш род от скотов не разнится, как самовластия дарованием...»;7 «В сем состоит нашего Произволения самовластие. Великое, дивное и неоцененное человеческого умствования преимущество!»;8 «...самовластие есть главное совершенство — зависеть самому существу от себя, ничего взаимно не приемля от существа отличного».9 Другая цитата, взятая из секуляризованной словесности, отражает унаследованную от церковной учительной словесности традицию предостережений в отношении этого благого дара: «Несть бо на сем свете веселостнее человеку самовластия; но аще не вознуздаеши благоразумным удержанием того самовластия, то породит оно самомнение и высокоумие».10

Понятие «самовластие» в применении к личному человеческому качеству в литературном употреблении восприняло в основном негативную сторону первоначального семантического поля. Еще в «Рассуждении из натуральной богословии...» (1769) Д. С. Аничкова можно найти указание на этический ряд, в который включается это понятие: «Ибо во всяком человеке, не выключая и просвещенного, действительно примечается столько склонности к тщеславию, самовластию и к самолюбию, сколько и ко лжи».11 Как обозначение одного из отрицательных качеств души понятие «самовластие» вошло и в русскую классическую литературу XIX в. Аничкову вторит Н. Г. Чернышевский: «В каждой многочисленной корпорации есть люди нравственно дурные, люди, которым дорога не столько собственная выгода, сколько возможность удовлетворять дурным страстям: тщеславию, самовластию, лености, низким порокам и т. п.».12 Ср. в «Отце Сергии» Л. Н. Толстого:

«— Кто вы? зачем вы? — сказал он.

— Да отворите же, — с капризным самовластьем сказала она. — Я измерзла. Говорю вам, заблудилась».13

106

Интересно отметить, что в психологически изощренной прозе Достоевского понятие «самовластие», по-прежнему передающее весьма отрицательное личное качество, укрупняется, в нем словно мерцает первоначальное значение волевого центра личности, источника всех ее спонтанных проявлений. Ср. слова Красоткина Алеше: «Я не приходил из самолюбия, из эгоистического самолюбия и подлого самовластия, от которого всю жизнь не могу избавиться, хотя всю жизнь ломаю себя».14

Вместе с тем, хотя слово «самовластие» и употреблялось, начиная с XVIII в., в значении определенного человеческого качества, словарями вплоть до тридцатых годов XIX в. оно фиксируется лишь как политическое понятие. Церковно-славянское происхождение слова привело, по-видимому, к включению его прежде всего в круг абстрактно-высоких понятий. И в этом отношении самовластие как свободная, независимая от посторонних вмешательств способность воления некоей политической инстанции носила отнюдь не отрицательный, но, скорее, ценностно-нейтральный характер. Так, в первом издании «Словаря Академии Российской» (1789) слово «самовластный» поясняется как «не зависящий ни от кого; не подлежащий, не подверженный ничьей власти. Правление самовластное».15 «Самовластитель» здесь же поясняется как «управляющий с беспредельною властию».16 В издании того же «Словаря» 1803 г. формулировки незначительно изменены: «Самовластный — 1) Облеченный неограниченною властию. Самовластный государь 2) Свойственный самовластителю. Самовластное правление»; «Самовластитель — управляющий с неограниченной властию».17

Широкую перспективу бытования понятий «самовластие», «самовластный» и производного от них «самовластитель» в ряду политической лексики дают словари иностранных языков XVIII — начала XIX в. Так, трехъязычный «Лексикон» С. Волчкова (1755) дает, например, такую группировку однородных политических понятий: «Despotique, commandement despotique, Die höchste Gewalt, Summum imperium — высочайшая власть, самодержавие, самовластие, самодержавство».18 Во французско-русском словаре 1768 г.: «Pouvoir absolu, indépendant — безусловная, независимая сила, самовластие».19 В русско-французском словаре 1780 г. приводились такие эквивалентные понятия: «Самовластие — l’indépendance, la souveraineté, le pouvoir souverain; самовластный — indépendant, souverain, despotique; самовластный государь — un Prince souverain».20 Во французско-русском «Лексиконе» 1786 г. прилагательному «souverain» даны следующие варианты перевода: «одновладетельный, самовладетельный, самовластный, самодержавный, независимый, неограниченный. Le prince souverain — самовластный государь»; существительное «souverain» переведено как «монарх, государь, самовластный государь», самодержец».21 Во французско-русском словаре 1809 г. слово «souveraineté» пояснено как «самовластие, самодержавие, беспредельная власть, государство».22 Этот круг французских эквивалентов интересующих нас русских лексем практически неизменен во всех словарях начала

107

XIX в. Еще в русско-французском словаре Филиппа Рейфа, изданном в 1835 г., «самовластие» переводится как «souveraineté, pouvoir souverain», «самовластитель — souverain absolu, autocrate», «самовластвовать — regner souverainement, avoir un pouvoir illimité».23

Таким образом, словарями второй половины XVIII — начала XIX в. понятия «самовластие», «самовластный», «самовластвовать» и «самовластитель» соотносятся с рядом понятий европейских языков, означающих высшую властную инстанцию, носителя высшей государственной власти или, соответственно, действия или качества этой власти. Особенно показательно настойчивое отождествление этих понятий с французскими терминами, производными от «souverain». Это, пожалуй, более всего подчеркивает возможность их ценностно-нейтрального употребления. Кроме того, становится понятно, что наряду с основным кругом значений, связанных с отождествлением высшей власти с властью государя, монарха, понятие «самовластие-souveraineté» могло переноситься и на другие формы государственной власти, в частности республиканскую. Ср., например, сообщение в «Ежемесячных сочинениях» 1755 г.: «На том же основании голландцы малую свою землицу республикою учинили, и интересы свои так защитили, что Гишпания со всею своею силою принуждена стала с сею республикою как с самовластною областию поступать».24 Одно из значений слова «самовластие» соответствует, таким образом, современному понятию «суверенитет», возникшему как языковая калька.

***

Бытование слова «самовластие» как перевода французского «souveraineté» заставляет вспомнить об активном переосмыслении последнего во французской политической литературе предреволюционного и революционного периода, которое произошло благодаря трактату Руссо «Об общественном договоре». Именно Руссо ввел понятие «народного суверенитета», народа как собирательной личности, возникшей благодаря «общественному договору» и названной им подлинным сувереном: «...вместо отдельных лиц, вступающих в договорные отношения <...> акт ассоциации создает условное коллективное Целое <...>. Это Целое получает в результате такого акта свое единство, свое общее я, свою жизнь и волю. <...> его члены называют этот политический организм <...> Сувереном»;25 «подобно тому, как природа наделяет каждого человека неограниченной властью над всеми членами его тела, общественное соглашение дает Политическому организму неограниченную власть над всеми его членами, и вот эта власть, направляемая общею волей, носит <...> имя суверенитета».26 Новация Руссо состоит, таким образом, в том, что наименование «Суверен» оказалось отнесено им не к некоему отдельному высшему по отношению к подданным человеку, или даже политическому учреждению, но к целому сообществу, коллективу, субстантивированному и получившему свое индивидуальное бытие, представленному как целокупная личность.

Согласно Руссо суверен, означающий народ-личность, является высшей и последней инстанцией законотворчества, а само законотворчество должно быть подлинным и единственным выражением власти собирательной народной личности: «Суверен, не имея другой силы, кроме власти законодательной, действует только посредством законов; а так как законы суть лишь подлинные акты общей воли, то суверен может действовать лишь тогда, когда народ в собраньи».27 Соответственно никакие

108

высшие законы власти над народом-сувереном не имеют: «Поскольку суверен может рассматривать себя лишь в одном-единственном отношении, то он попадает в положение частного человека, вступающего в соглашение с самим собою; раз так, нет и не может быть никакого основного закона, обязательного для народа в целом, для него не обязателен даже общественный договор».28

Суверен-законодатель, по мысли Руссо, обладает и правом смертной казни по отношению к тому, кто нарушил «общественный договор». Под эту кару естественно должен подпадать и высший правитель, узурпировавший в корыстных целях права народа-суверена.

Такого рода идеи и сопровождающая их риторика широко вошли в арсенал политического красноречия эпохи французской революции. Ограничимся только одним примером руссоистской риторики — из оды «Короли» Экушара Лебрена, как известно, наиболее вероятного претендента на роль «возвышенного галла», к которому взывает Пушкин в оде «Вольность».29 Ода Лебрена завершается эффектной строфой:

Tyrans! les nations sommeillent.
Ah! si jamais ils se réveillent,
Ces peuples souverains détrônes les rois!

Si les abus de la puissance

Rendaient à l’homme enfin le premier de ses droits,
La douce et fière indépendance!30

Отметим строку «Народы-суверены, свергнутые с тронов королями!» — в начале XIX в. в качестве равноправного варианта перевода могли бы фигурировать слова «самовластные народы».

История восприятия в России руссоистской концепции народного суверенитета на протяжении XVIII в. исследована в ряде работ Ю. М. Лотмана.31 Ученым показано было, в частности, что в сознании русского общества рубежа XVIII—XIX в. идеи трактата Руссо напрямую связывались с событиями французской революции. Отсутствие перевода на русский язык политически острой работы Руссо «Об общественном договоре» и явной полемики вокруг нее не позволяют, однако, говорить о сложившейся традиции перевода центрального в системе Руссо понятия «народный суверенитет». А. Н. Радищев, активнейший сторонник идеи народного суверенитета, пользовался другими словами из приведенных выше словарных синонимических рядов для выражения воспринятой им идеи. В выполненном им переводе «Размышления о греческой истории» Мабли, написанного под влиянием идей Руссо, встречаются, например, такие пассажи: «Народному же телу отдал законодатель сей власть самодержавную, то есть право давать законы, учреждать мир или войну и поставлять судей...»;32 «Самодержавство, коим народ пользовался».33 В «Путешествии из Петербурга в Москву» концепция народного суверенитета применяется Радищевым в отношении древней новгородской республики и выражена уже иными словами: «Известно по летописям,

109

что Новгород имел народное правление. <...> Народ, в собрании своем на вече, был истинный Государь».34 Впоследствии в послании «первого декабриста» В. Ф. Раевского «К друзьям в Кишинев» (1822) концепция народного суверенитета в применении к древнему Новгороду получит опять-таки иное терминологическое выражение:

Пора, друзья! Пора воззвать
Из мрака век полночной славы,
Царя-народа дух и нравы
И те священны времена,
Когда гремело наше вече
И сокрушало издалече
Царей кичливых рамена.35

Среди разнообразия возможных словесных выражений идеи народного суверенитета равноправное положение должно занять и понятие «самовластие». В связи с нашей темой особенно важно, что понятие «своевластитель», этимологически крайне близкое к слову «самовластитель», встречается в записях лицейских лекций А. П. Куницына, из которых юный Пушкин должен был почерпнуть идеи «общественного договора» и соответствующую им терминологию. «Как нравственное, так и физическое лицо, — говорилось в лекции Куницына, — коему вверяется избрание средства для цели государства, называется своевластителем, souverain. Вверенное своевластителю право избирать средства для цели называется верховной властию».36 «Нравственное лицо» как возможный своевластитель, носитель «верховной власти» расшифровывается Куницыным как «общество <...> которое решит избрание средств по общему согласию или по большинству голосов, или неопределенное нравственное лицо, т. е. временное большинство голосов в собрании всех сочленов».37 Иными словами, возможным «своевластителем» лицейский профессор считал, наряду с монархом, как тот или иной коллективный орган государственной власти, так и решающее большинство всеобщего народного собрания. Политическая концепция Куницына отнюдь не отличалась радикализмом Руссо, рассматривавшего «народ в собраньи» как единственного подлинного суверена, но сама терминология Куницына безусловно могла быть использована и в руссоистском ключе.

Вместе с тем нужно более внимательно отнестись как к тому легкому изменению, которое вносит Куницын, заменяя подсказываемое словарями понятие «самовластитель» «своевластителем», так и к тому, что от этого перевода отказывался Радищев, активно употреблявший слово «самовластие» в другом контексте. Несмотря на ценностно-нейтральное значение политического термина, фиксируемое словарями, самовластие как политическое понятие в литературном словоупотреблении второй половины XVIII — начала XIX в. приобретало весьма часто негативную окраску. Это связано, видимо, с представлением об опасном своеволии, заложенном в исходном церковно-славянском понятии и сказавшемся на бытовании слова в значении психологического качества. В политическом обиходе слово «самовластие» очень часто употреблялось как характеристика власти, основанной на произволе и самодурстве, свободной от каких-либо нравственных ограничений.

«Хотя же она совершенную и полную власть имеет, — писал автор статьи в новиковском журнале «Живописец» применительно к Екатерине II, — однако законы постановляет, несмотря на самовластие, но попирая оное, ищет в том не собственной, но общей пользы».38 «Самовластие»

110

здесь означает возможность власти быть бесконтрольной. Под энергичным пером радикально настроенного Радищева понятие «самовластие» приобрело уже резко негативный смысл дикого эгоистического произвола: «Как скоро сказал человек: сия пядень земли моя! Он пригвоздил себя к земле и отверз путь зверообразному самовластию, когда человек повелевает человеком. Он стал кланяться воздвигнутому им самим богу».39 Определенно отрицательные коннотации, хотя и лишенные взрывного эмоционального заряда Радищева, получило понятие «самовластие» в произведениях Карамзина: «...надобно с великим благоразумием учредить искусственные отношения, — рассуждал автор статьи в карамзинском «Вестнике Европы», — и естьли ошибешься в равновесии властей, то откроешь путь к деспотизму или самовластию, ибо верховное начальство необходимо; когда же законодатель не умел согласить его с вольностью, тогда люди сильные или богатые им завладевают и будут пользоваться как своим завоеванием без правил и бережливости».40 Именно карамзинское словоупотребление определило в данном отношении языковую норму для художественной и политической литературы начала века. Дальнейшее нагнетание отрицательного оценочного потенциала понятия «самовластие» может быть прослежено в декабристской литературе. Приведем по крайней мере один фрагмент из «Любопытного разговора» М. Н. Муравьева, в котором дано формульное определение самовластия: «„Что значит государь самодержавный?” — „Государь самодержавный, или самовластный, тот, который сам по себе держит землю, не признает власти рассудка, законов божиих и человеческих; сам от себя, то есть без причины, по прихоти своей властвует”».41 Самовластие представлено, таким образом, как власть, лишенная какого бы то ни было позитивного основания, извращение власти, требующее скорейшего устранения.

***

После этого экскурса в историю понятия «самовластие» можно наконец сформулировать нашу гипотезу о пушкинском «самовластительном злодее». Поэт актуализирует, как нам кажется, обе сферы бытования этого понятия: сферу руссоистской политической теории и русской политической публицистики. Речь идет, иными словами, о народе как самовластном субъекте в соответствии с концепцией «народного суверенитета» Руссо, и в то же время именно эта собирательная личность получает резко негативную оценку. Предположенное толкование проясняет, на наш взгляд, концепцию стихотворения, ибо более четкой и прямолинейной делается центральная мысль поэта о том, что «ни народу, ни царю не позволено властвовать законом». Кроме того, более логичным представляется и соотношение оды с ее источниками и ближайшим литературным контекстом.

Политической концепции пушкинской оды «Вольность», так же как и ее литературным источникам, посвящена весьма обширная литература.42 Горячую полемику вызывает при этом соотношение литературной

111

традиции и политической концепции. Проблемой является уже то, связывать ли комплекс идей, высказанных в оде, с той или иной из обнаруживаемых в ней литературных традиций, несущих, в свою очередь, мощный идеологический заряд, или же выводить его непосредственно из сферы политических дискуссий оппозиционных петербургских кружков конца 1810-х гг.

Более подробно складывающаяся картина литературной преемственности может быть очерчена следующим образом. Два имени определяют поэтическую традицию оды «Вольность» — Радищев и Державин. Ода «Вольность» А. Н. Радищева могла быть известна Пушкину только в редакции, включенной в «Путешествие из Петербурга в Москву». С ней перекликаются название и основная тема пушкинской оды — «вольность и закон», — которая была заявлена уже в прозаическом вступлении к оде Радищева, цитировавшего «Наказ» Екатерины: «...вольностью называть должно то, что все одинаково повинуются законам. Следственно о вольности у нас говорить вместно».43 С Радищевым связан и целый ряд реминисценций, суммированных в свое время П. О. Морозовым.44 Ряд этот, впрочем, может быть уточнен и расширен. Имя Державина необходимо возникает уже потому, что пушкинская ода написана весьма специфической строфой (с рифмовкой по схеме АБАБВГГВ), восходящей к державинской оде «Вельможа» (1794). О поэзии Державина напоминает также, как отмечалось исследователями, пафос обличительной гражданской оды: «урок царям» и апелляция к «вечному закону».

Кроме имен Державина и Радищева, не названных прямо, но выявляемых из поэтического контекста, в оде присутствует еще и непосредственное обращение, сигнализирующее о поэтической ориентации, — к «возвышенному галлу». Из гипотез о том, кто скрывается под этим именем, до сих пор самая убедительная принадлежит, как отмечалось выше, Б. В. Томашевскому, доказывавшему, что речь идет о поэте революции Экушаре Лебрене, ценившемся в 1810-х гг. наравне с великими французскими одописцами прошлого. Связей с какими-либо конкретными одами Экушара Лебрена или иных поэтов французской революции исследователям пока обнаружить не удалось.

Присутствие в семантическом поле стихотворения элементов поэзии Державина и Радищева, чьи политические позиции были весьма различными, привело к полярным мнениям об оде Пушкина. Высказывалась, с одной стороны, мысль о предельной близости Пушкина политическому радикализму Радищева.45 В этом случае, между прочим, часто апеллируют к строфе о «самовластительном злодее», корректирующей, как кажется, неприятие казни короля, которое высказано в предыдущей строфе, в сторону радищевской идеи о допустимости народной расправы с деспотом.46 Другая крайняя концепция связывает весь комплекс пушкинских идей с гражданскими одами Державина.47 В этом случае державинские апелляции к справедливости и законности, сочетающиеся с непреклонной верой в монархический абсолютизм, представляются главным источником пушкинской идеи закона. Вместе с тем большинство исследователей не разделяет эти крайние мнения. «В основе „Вольности” Пушкина, — писал Б. В. Томашевский, — лежит политическая доктрина, соответствующая взглядам его именно тех лет, когда создавалась эта ода,

112

доктрина, не заимствованная из оды Радищева и во многом расходящаяся с тем, что заключалось в радищевской „Вольности”».48 Расхождения вызваны прежде всего отношением к революционному образу действий и казни монарха. По справедливому мнению исследователя, пушкинская мысль, склонявшаяся к конституционной монархии, принципиально расходилась и с идеологией Державина, отстаивавшего просвещенный абсолютизм. В результате вывод, сделанный Б. В. Томашевским, был следующим: «Обратившись к Державину и Радищеву, Пушкин не последовал ни за одним из них. Его ода совершенно независимо от них решает основные вопросы гражданской свободы. В этом, может быть, заключается скрытая полемика Пушкина с обоими его предшественниками».49 Таким образом, оды Державина и Радищева в отношении оды Пушкина представлялись исследователю своего рода набором исходных элементов, получивших совершенно оригинальное сочетание, которое не имеет ничего общего с их значением в исходных системах. К этой взвешенной концепции близок и Ю. В. Стенник, в своей монографии «Пушкин и русская литература XVIII века» посвятивший «Вольности» и «Деревне» отдельную главу. Исследователь указывает на лексику и поэтические формулы гражданской поэзии XVIII в. как на широкий набор элементов, использованных Пушкиным.50

Отказ от однобоких интерпретаций в концепциях названных выше исследователей вполне правомерен. Вместе с тем несовпадение пушкинской политической мысли с идеалами обоих поэтов-предшественников отнюдь не обязательно означает выстраивание новой идеи на обломках традиции. Такая идея возникает, как правило, не из молчаливого пренебрежения предшественниками, но из активного взаимодействия с ними. Державин и Радищев на протяжении всей жизни воспринимались Пушкиным как наиболее крупные представители русской литературы XVIII в. Уже одно это должно было в глазах поэта выделить их наследие в самостоятельные комплексы, отнюдь не растворяющиеся в общей гамме гражданских мотивов поэзии предшествующей эпохи. К тому же оба они были и острейшими политическими мыслителями, стяжавшими известность и на литературном, и на гражданском поприще, что естественно подталкивало к осознанному диалогу с ними в произведении, поднимавшем их излюбленные темы.

Замечание Б. В. Томашевского, завершившее его анализ литературных источников пушкинской «Вольности», кажется чрезвычайно многозначительным, дающим простор для продолжения исследования. «Существенно лишь то, — писал ученый, развивая свою мысль о слабой связи оды Пушкина с одами его предшественников, — что все три оды (имеются в виду «Вольность» Радищева и Пушкина и «Вельможа» Державина. — Е. В.) не представляют собой отвлеченной декламации на общие места гражданских истин, какая встречалась в александровское время у разных поэтов. Это три лирических „рассуждения” на основные вопросы бытия гражданского общества».51 Именно акцентированность проблематики «бытия общества», вырастающей из обсуждений скоропреходящих политических мнений, свидетельствует, как нам представляется, в каждом из трех случаев о глубокой связи с традицией: применительно к Радищеву и Державину — с традицией философской и религиозной мысли, применительно к Пушкину — с традицией по преимуществу литературной, впитавшей в себя философскую проблематику.

113

Характер взаимодействия «начал», ведущих к Державину и Радищеву, обнаруживается уже в соотношении «формы и содержания» пушкинской оды. В державинскую по происхождению строфическую форму поэт заключает гимн Вольности — содержание, немыслимое в системе позитивных идей Державина и отсылающее к знаменитой оде Радищева. Зачин оды с его обращением к олицетворяемой Свободе, пуанта первой строфы с ее угрозой тиранам, эскизная картина мировой истории с периодами господства «предрассудков», способствующих утверждению «неправедной власти», — все эти элементы содержания первых трех строф Пушкина восходят и непосредственно, и опосредованно — через Радищева — к радикальным просветительским установкам и невозможны в подобном виде в стихах Державина. Отношения «формы и содержания» открывают путь и к пониманию концептуальной согласованности политических идей и поэтических миров двух предшественников, претендовавших на глубокое философское обоснование своих политических позиций.

«Основные вопросы бытия гражданского общества» решались обоими поэтами XVIII в. принципиально по-разному. Для того чтобы очертить в необходимом нам объеме эти решения, следует, по-видимому, отойти от набора политических клише — «монархизм», «конституционная монархия», «республика» — и выделить те структуры общества, которым поэтами придан статус «бытия», подлинно сущего, непреложного основания политического здания.

Концепция Державина сводится к иерархически выстроенному патриархальному обществу. Одна из отчетливых иллюстраций этой концепции содержится в оде «Вельможа»:

Блажен народ, который полн
Благочестивой веры к Богу,
Хранит Царев всегда закон,
Чтит нравы, добродетель строгу
Наследным перлом жен, детей,
В единодушии — блаженство,
Во правосудии — равенство,
Свободу — во узде страстей.

Блажен народ! — где Царь главой,
Вельможи — здравы члены тела,
Прилежно долг все правят свой,
Чужого не касаясь дела;
Глава не ждет от ног ума
И сил у рук не отнимает,
Ей взор и ухо предлагает, —
Повелевает же сама.

Сим твердым узлом естества
Коль царство лишь живет счастливым, —
Вельможи! — славы, торжества
Иных вам нет, как быть правдивым;
Как блюсть народ, Царя любить,
О благе общем их стараться;
Змеей пред троном не сгибаться,
Стоять — и правду говорить.52

Общество, таким образом, представляет единое тело, роль «главы» которого, т. е. решающей инстанции, отдана монарху, царю. Народ же с детской верой полагается на «главу», соблюдая полное единодушие. Не имея своей воли в политическом целом, народ может, однако, испытывать восхищение от переживания общего согласованного действия. В другой державинской аллегории, представляющей общество в виде колесницы (та же картина народа как тела в аллегорическом образе, восходящем

114

к Платону), выделен именно эстетический момент радости народа, всецело подчиняющегося монарху: «Хоть под ярмом себя считают, / Но, ставя славой общий труд, / Дугой нагнув волнисты гривы, / Бодрятся, резвятся, бегут, / Великолепный и красивый / Вид колеснице придают».53 В этой гармонической картине патриархального общества Державин особую важность придает передаточным и посредующим звеньям между народом и монархом, формирующим иерархическую структуру, «здравым членам тела» — вельможам. Четкое исполнение порученных им функций государственного механизма, ревностность и правдивость в осуществлении роли проводников «информации» от «тела» к «главе» и от «главы» к «телу» составляют, по Державину, основу благополучия государства. Ода «Вельможа» в данном случае затрагивает один из важнейших, если не центральный, вопрос политических размышлений Державина.54

Только что данное описание державинской концепции общества требует одного существенного уточнения. Статус государя и иерархия общества, отстаиваемые Державиным, не являются самодовлеющими феноменами, претендующими на самосакрализацию. Новаторство Державина в жанре оды, по замечанию Ю. В. Стенника, связано как раз с тем, что поэт устранил антитезу «земное — божественное», определявшую в стихах Ломоносова отношение подданных и монарха.55 Монарх переведен в земной план и онтологически уравнен с простым человеком: «монарх и узник — снедь червей...». Более того, помнить о своей общности с человечеством Державин вменяет в непременную обязанность царю: «Будь страстей своих владетель, / Будь на троне человек».56 Иногда царь или даже могущественный вельможа у Державина может быть назван «земным богом», но «земной бог» живет и владычествует, сознавая это или нет, перед очами «Всевышнего Бога», который некогда «восстанет» и будет «судить» его по делам его. Права царя даны монарху высшей властью Бога, или высшим Законом. Поэт утверждает, что божественная санкция распространяется именно на общество, организованное по типу патриархальной иерархии, но сами сферы божественного и земной власти при этом различаются. Последнее открывает возможность переинтерпретации державинской системы, сохраняющей дистанцию между небесной властью и земной иерархией, но меняющей соотношение сил внутри иерархии. Иными словами, существует возможность принять основные контуры политического бытия, запечатленные Державиным, оспорив при этом то, на какой именно порядок внутри гражданской иерархии дана божественная санкция. По-видимому, именно эта возможность, реализованная в пушкинской «Вольности», и определила «форму политической концепции» стихотворения.

Согласно Радищеву, «бытие гражданского общества» приобретает совершенно иной вид. Подлинным бытием Радищев вслед за Руссо наделяет народ как целое, как субъект воления, лишенный внутренней иерархичности.57 Конкретная иерархическая структура власти рассматривается только как временная администрация, которой народ доверил управление.

Радищевская концепция в образном и метафорическом виде предстает в его оде «Вольность» в строфах о казни преступного короля. Народ, судящий короля, является здесь подлинным государем, который занял престол, похищенный узурпатором: «Сковав сторучна исполина, /

115

Влечет его как гражданина, / К престолу, где народ воссел».58 Далее разворачивается обширная обвинительная речь народа, произносимая «с престола» и начинающаяся грозными словами: «Преступник власти мною данной! / Вещай, злодей, мною венчанной, / Против меня восстать как смел?».59 В варианте оды, включенном в «Путешествие из Петербурга в Москву», этот эпизод выделен еще более рельефно. Конец его, содержащий энергичный призыв к казни короля, здесь сжат и содержит завершающую эпизод прозаическую концовку: «„Злодей, злодеев всех лютейший... / Ты все совокупил злодеяния, а жало свое в меня устремил... / Умри, умри же ты стократ”. / Народ вещал...».60 Суд народа над монархом приобретает при этом дополнительный смысл низвержения богоборца восставшим «высшим богом», ибо народ требует к себе обращения как к божеству. «Взывать стал не ко мне, но к Богу, / А мной гнушаться восхотел», «Возмнил, что ты Господь, не я»,61 — упрекает судья-народ монарха. «Кичливая и строптивая» власть монарха предстает в виде «огромного истукана». В предыдущих строфах оды представлено было «подлинное» божество золотого века народовластия: «закон в виде божества во храме, коего стражи суть истина и правосудие»; «Родства не знает, ни приязни, / Равно делит и мзду и казни; / Он образ Божий на земли».62 Но этот бесстрастный закон — не что иное, как субстантивированная и обожествленная воля народа: «Возникла обща власть в народе, / Соборной всех властей удел. / Ей общество во всем послушно <...> Вот что есть в обществе закон».63

Все это можно считать великолепной иллюстрацией руссоистской концепции народного суверенитета. Следует отметить, однако, и весьма существенное различие взглядов Радищева и Руссо, которое состоит в том, что человек, по Радищеву, не теряет в гражданском обществе своей естественной свободы, в то время как у Руссо переход от естественного состояния к гражданскому связан с полным подчинением личности коллективному souverain’у.64 Эта особенность позиции Радищева получила выражение на многих страницах «Путешествия...», но как раз в оде «Вольность», где речь идет о «массовых процессах» истории, следов ее не так много. Можно было бы и не упоминать об этой детали в связи с нашей темой, тем более что и в пушкинской «Вольности» вопрос соотношения личной свободы и свободы гражданского общества в явном виде не ставится. Но отметить этот нюанс важно, ибо он дает понятие о том позитивном остатке, который сохраняется за вычетом из радищевской концепции представления о народе-суверене, — операции, которую как раз и совершает Пушкин.

Итак, концепции «бытия гражданского» общества Радищева и Державина радикально противоположны. В используемых ими олицетворениях

116

это проступает самым наглядным образом. Народ, составляющий основание пирамиды, на вершине которой пребывает монарх, и народ, отождествляемый с монархом, souverain’ом, — едва ли не зеркальные по образности построения. Но вместе с тем именно эти концепции приводятся во взаимодействие в пушкинской оде. Пушкинская позитивная программа состоит из двух моментов, отсылающих соответственно к системам Радищева и Державина: настойчивая проповедь «вольности святой», свободы и гражданской активности, даруемой народу, и, с другой стороны, уверенное признание иерархии: «Владыки! вам венец и трон / Дает закон, а не природа; / Стоите выше вы народа, / Но вечный выше вас закон» (I, 46). Соотношение «радищевского» содержания и «державинской» формы аналогично суперпозиции двух идеологических систем: в «державинскую» иерархическую структуру общества поэт вписывает народную вольность, «радищевскую» по своим ближайшим истокам. Кавычки здесь необходимы потому, что Державин и Радищев дали гениальные выражения крайних и бескомпромиссных политических позиций XVIII в., и имена их в данном случае служат лишь фиксации идейных полюсов.

***

Обращение молодого поэта к наследию Державина и Радищева обусловлено не только политической актуальностью их идей. Политическое «содержание» отнюдь не играло здесь самостоятельной и ведущей роли по отношению к «форме» как таковой, т. е. к факту поэтического высказывания вообще. Создавая «Вольность», Пушкин сознательно формирует образец жанра гражданской оды, впервые появляющейся в его творчестве. Оды Державина и Радищева оказывались наиболее яркими и при этом предельно индивидуальными проявлениями жанра в русской поэзии и уже поэтому требовали к себе особого внимания. Державин явно определял норму жанра, в то время как единственная ода Радищева представляла голос одинокого, но сильного в своей правде оппонента.

Задумываясь в связи с этим о причинах создания пушкинской оды, не следует, по-видимому, придавать столь исключительное значение известному по мемуарам предложению, исходившему то ли от Н. И. Тургенева, то ли от П. П. Каверина, написать стихи на Михайловский замок.65 Перед нами, скорее всего, то, что в терминологии Аристотеля называлось «генетической причиной», импульсом, необходимым для становления «вещи». Но наряду с «генетической» должна существовать и «формальная» причина, определившая структуру и форму «вещи». В поисках этой «формальной» причины стоит внимательно отнестись к особенностям творчества Державина, которые могли подсказать структурные черты пушкинской оды и идею переклички-полемики с Радищевым.

Ода «Вельможа», размер которой использовал Пушкин, вероятнее всего, была известна ему по первому тому пятитомного издания Державина, вышедшего в 1808 г. и остававшегося на момент создания пушкинской оды самым доступным собранием стихотворений «певца Фелицы». Первый том при этом по содержанию был несколько обособлен от остальных, ибо, как подчеркивал Державин в преамбуле, сохранял композицию рукописного тома 1795 г., поднесенного им Екатерине и изданного отдельно в 1798 г.66 Содержание тома, таким образом, отсылало к определенной эпохе, к концу екатерининского царствования и кануну воцарения Павла и вместе с тем к разгару французской революции. Подбор стихотворений здесь строился по определенным принципам. Об

117

одном из них косвенным образом свидетельствует эпиграф из Тацита: «О время благополучное и редкое, когда мыслить и говорить не воспрещалося; когда соединены были вещи несовместные, владычество и свобода; когда при самом легком правлении общественная безопасность состояла не из одной надежды и желания, но из достоверного получения прочным образом желаемого».67 Похвала екатерининскому царствованию, подразумеваемая здесь, указывает на «две вещи несовместные», соединившиеся в нем. Под «владычеством» здесь следует понимать, конечно же, сильную и действенную монархическую власть, под «свободой» — ту свободу дворянского сословия, которая была провозглашена в начале екатерининского царствования «Манифестом о вольности дворянства». В тематической структуре сборника «две вещи несовместные» предполагают, с одной стороны, тексты, исполненные гражданского пафоса, содержащие обличения, увещевания, уроки сильным мира сего, а с другой стороны — анакреонтику, горацианские оды, отражающие переживания свободной и независимой личности.

Наряду с одой «Вельможа», напечатанной в первом томе под номером XXXIX, в связи с одой Пушкина наше внимание должно привлечь еще одно стихотворение под номером XXXIV — «На панихиду Людовика XVI» (1793). Оно наиболее резко и отчетливо выражает реакцию Державина на казнь французского короля. Тематически оно близко предшествующей ему в сборнике оде «На коварство французского возмущения и в честь князя Пожарского» и помещенной в другом томе собрания «Колеснице». Тема французской революции для державинского сборника вообще чрезвычайно важна и составляет то явный, то подразумеваемый второй план и его политических стихотворений, посвященных России. При всей острой критике поэтом недостойных вельмож российское политическое бытие видится ему идеалом на фоне охваченной революционными распрями Франции (и даже Европы в целом). Ср. в оде «Вельможа»: «О росский бодрственный народ, / Отечески хранящий нравы! / Когда расслаб весь смертных род, / Какой ты не причастен славы? / Каких в тебе вельможей нет?».68 Оппозиция «здесь — там», «здесь», т. е. в благословенной России, — «там», т. е. в преступной Франции, открывает и его оду «На панихиду Людовика XVI»: «Здесь к небу вознесен на троне, / А там — на плахе Людовик! / О ужас! о превратность мира! / О оборот стыда, честей! / Попранна там в крови порфира, / А здесь приносят жертвы ей!».69

Стихотворение это писалось уже после знакомства Державина с «Путешествием...» Радищева70 и, следовательно, с одой «Вольность», в связи с чем вполне вероятна полемичность державинских антиреволюционных инвектив и по отношению к радищевской оде. Если в оде Радищева обуянный справедливым гневом народ судит безмолвного монарха, некогда «кичливого и строптивого», то у Державина кроткий монарх произносит оправдательную речь перед безмолвным народом, а гнев и проклятия на головы преступных подданных призывает сам автор. Зеркальная ситуация «оправдания-обвинения» приводит к целому набору мотивов, повторяющихся в двух одах «с обратным знаком»:

Давно надменья, властолюбья
Сию личину знаем мы;
Ее и Кромвель брал в орудья,
И ею Брут слепил умы.
Открыта днесь сердец их склонность
И мнимых цель геройских дел;
Но пусть тот веру, сей же вольность
Как будто защищать хотел;

Великий муж, коварства полный.
Ханжа и льстец и святотать!
<................>
Я чту, Кромвель, в тебе злодея
<..................>
Но научил ты в род и роды,
Как могут мстить себя народы,
Ты Карла, на суде, казнил.

118

А вашей лютости звериной,
Цареубийцы, что причиной?

Тень Людовика зрю стоящу
Окровавленную средь вас,
На лобном месте возносящу
Последний вам свой скорбный глас:
«Что, дети, что, народ мой славный,
Что вам такое сделал я?
Вы скиптр вручили мне державный:
Чем постыдилась власть моя?
Вы имя мне Благого дали,
Вы благости мои вкушали.

Не я ли дверь отверз темницы,
Где вас томила строга власть?
Не я ли слезы стер вдовицы
И сирых успокоил часть?
Не я ль не пролил капли крови
Во все владычество мое,
Но как отец, весь полн любови,
Всю жизнь мою, все бытие
На ваши посвятив блаженства,
Искал вам благ всех совершенства?

Желали вы иметь свободу,
Чтобы законы написать, —
Я отдал все права народу
И всю мою вам царску власть.
Желали, чтоб я, сняв корону,
Со всеми вами равен был, —
Ни слез не испустив, ни стону,
Я с вами гражданином слыл.
Желали вы, чтоб я судился, —
И я пред вами, прав, явился».71



Сковав сторучна исполина,
Влечет его, как гражданина,
К престолу, где народ воссел:
«Преступник власти мною данной!
Вешай, злодей, мною венчанной,
Против меня восстать как смел?




Тебя облек я во порфиру
Равенство в обществе блюсти,
Вдовицу призирать и сиру,
От бед невинность чтоб спасти...
<...................>
Но ты забыв мне клятву данну,
Забыв, что я избрал тебя;
Себе в утеху быть венчанну
Возмнил, что ты Господь, не я;
Мечом мои расторг уставы;
Безгласными поверг все правы,
Стыдиться истине велел...72

По-видимому, даже независимо от того, была ли державинская ода реально ответом на оду Радищева или же здесь сказались общие стереотипы публицистики эпохи революции, сознание, ориентированное на радищевскую «Вольность», должно было воспринимать оду Державина как ее яркую антитезу.

Сделанные выше наблюдения позволяют предположить, что на замысле пушкинской оды сказалось знакомство с державинским сборником в целом. Державин подарил Пушкину строфику его оды. Идея соединения «двух вещей несовместных» — «вольности святой» и царской власти, стержневая в оде Пушкина, кажется, получила импульс от идеи совмещения контрастов социального бытия, отразившейся в державинском сборнике и заявленной в его эпиграфе. Полемическое соотнесение текстов Державина и Радищева, касающихся казни монарха, также могло быть подсказано сборником Державина.

И еще один аспект поэтики пушкинской оды находит объяснение благодаря державинскому тому. Он имеет отношение как раз к тому, что вызывает постоянные споры среди исследователей, пытающихся разгадать «темные» места оды «Вольность». В своей краткой преамбуле к собранию стихотворений Державин акцентирует внимание читателя на неясности ряда мест его од и отсутствии комментария к ним: «Наконец исполняя обещание мое Почтенной Публике, издаю четыре части моих сочинений. Не мог я по желанию моему всех их украсить картинками за недостатком художников, предоставляя то будущему времени. Тогда снабжу и примечаниями, как на те места, кои иносказательны, так и на

119

те собственные имена, кои мне одному известны, и из скромности, чтоб не сочтено было о них сказанное грубым ласкательством, или моим самохвальством, объявлены не были. — Со временем я, или кто другой по мне, объяснят как их, так и те речения, которые в скрытом смысле употреблены и заключают в себе двойное знаменование; а равно и случаи, для которых что написано, и что к кому относится. Теперь от сего удерживаюсь потому, что или не совсем еще то позволяют обстоятельства; или что опасаюсь промедлить временем, будучи известен, что многие охотники моих произведений требуют».73 За легким сетованием на обстоятельства здесь явно просвечивает принципиальная позиция, предполагающая иносказания, «речения», таящие в себе, по авторскому замыслу, двойной смысл, скрытые аллюзии, апелляции к лицам и событиям, остающимся для читателя не вполне ясными. Для Державина подобная позиция имела одновременно смысл и эстетической игры, и политической осмотрительности. Эти особенности оды были хорошо известны арзамасцам и высмеивались как нарочитая темнота. В острой пародийной форме эти приемы использованы впоследствии Пушкиным, в частности в «Оде его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову» (1825), насыщенной абсурдными неясностями и не менее абсурдными примечаниями к ним. Но в оде «Вольность» типичные особенности оды, столь противоречащие «школе гармонической точности» (Л. Я. Гинзбург), использованы поэтом вполне сознательно и как маркирующие особенности жанра, и как средство достижения определенного художественного эффекта. К такого рода темным местам пушкинской «Вольности» относится и скрытый в заглавии намек на оду Радищева, и слова о «возвышенном галле» (ср. у Державина: «собственные имена, кои мне одному известны»), строфа «Увы! куда ни брошу взор...», заключающая туманное иносказательное описание современности, и, наконец, строфа о «самовластительном злодее», относящаяся по державинской классификации к «речениям, которые в скрытом смысле употреблены и заключают в себе двойное знаменование».

***

Следует теперь вернуться к интересующим нас строфам о казни Людовика XVI и о «самовластительном злодее» и более внимательно рассмотреть их строение. Отметим прежде всего сгущение ритмических и текстуальных параллелей и смысловых инверсий, отсылающих к оде Радищева и отражающих полемический характер ее использования. Так, две строфы Радищева, предшествующие речи народа, завершаются характерной пуантой с местоимением «се»: «...трепещи, се мститель грядет, прорицая вольность» (приводим в прозаическом переложении, данном в «Путешествии...»); «Ликуйте, склепанны народы; / Се право мщенное природы / На плаху возвело царя».74 Ср. завершение строфы о казни Людовика: «И се — злодейская порфира на галлах скованных лежит...» (II, 46). «Ликуйте, склепанны народы» у Радищева и «злодейская порфира на галлах скованных лежит» (курсив в обеих цитатах наш. — Е. В.) в оде Пушкина представляются в этой связи полемической перекличкой. Именно эти слова служат логическим переходом к строфе о «самовластительном злодее», которая может быть понята как своего рода полемический ответ на обширную речь народа-суверена у Радищева. Неожиданно возникающие жесткие обертоны можно объяснить воспроизведением интонации Радищева с переменой при этом адресата и адресанта инвективы: проклятия «венчанному» злодею, обрамляющие речь народа у Радищева, и риторически утрированные пожелания ему многократной казни зеркально отражены в проклятии «самовластительного» народа.

120

Каинова печать богоотверженности «самовластительного злодея» также не случайна и связана с радищевско-руссоистским культом народа-божества. Завершающая пуанта «Упрек ты Богу на земле» видится в этом контексте полемической инверсией приведенной выше радищевской пуанты «Он образ Божий на земли».

При всей жесткости обличения «самовластительного злодея» предложенное понимание снимает бессмысленную жестокость преследования «невинных детей». «Дети» в данном случае означают «сынов народа». Замена «сынов» «детьми» кажется легкой шероховатостью с точки зрения сложившегося фразеологизма. Быть может, источник этого кроется в упомянутой выше державинской оде: «Что, дети, что, народ мой славный, / Что вам такое сделал я?» (курсив наш. — Е. В.).75 Поэтическое «вижу» нет надобности толковать как «провижу», как сомнительное предсказание, — это напоминание об уже разразившихся над французским народом бедствиях. Поскольку «дети», «сыны народа» и сам персонифицированный народ суть одно и то же общество, принявшее на себя ответственность за казнь короля, «жестокая радость» приобретает этическое содержание, ибо относится к гибели виновного, но не к неким потомкам, неповинным в злодеяниях и ошибках предков.

Пушкинский автокомментарий о «злодейской порфире», которая названа «Наполеоновой порфирой», как будто противоречит нашим рассуждениям. Обратим, однако, особое внимание на иронический тон этого примечания, в котором указан специальный адресат его — простодушный Василий Львович. Примечание это может быть понято в связи с отмеченной выше тенденцией державинской оды, насыщенной «речениями с двойным знаменованием», но подчеркивается им только один, причем поверхностный, пласт значений. Подсказка акцентирует нечто знакомое и ожидаемое простодушным сознанием, воспитанным «школой гармонической точности». Примечание не искажает смысла, хотя резко и нарочито упрощает его. «И се — злодейская порфира / На галлах скованных лежит» — имеет в виду, во-первых, то, что после казни короля порфира, знак власти суверена-владыки, легла на плечи галлов как коллективного суверена («возложить порфиру», «принять порфиру» — традиционные для одической поэзии выражения, означающие дарование и принятие царской власти); во-вторых, то, что гнет этой принятой народом власти оказался мучителен для самого народа. Характерно, что в огромном количестве копий сохранился вариант «И самовластная порфира на галлах скованных лежит» (II, 524), еще более подчеркивающий смысл «порфиры» как политической метафоры, а не конкретной аллюзии. Образ собранных под единой порфирой «галлов» является как раз логическим переходом к строфе, обличающей народ-суверен. Поэтический обзор прошлого предполагает, однако, уплотнение времени: в образе «злодейской порфиры» сконцентрированы не только бедствия первых лет революционных войн и террора, но и наполеоновская эпопея, в глазах пушкинских современников бывшая прямым следствием и продолжением революции. Подобный ассоциативный перенос смысла дополнительно подкреплен и текстом Радищева. После речи народа к королю у Радищева сразу же следует строфа о реальном герое, палаче короля, ставшем вскоре революционным тираном, — Кромвеле. Ассоциативный ход, в результате которого возникает мысль о Наполеоне, Пушкиным вполне учтен и заложен в текст. Шутливое примечание в данном случае свидетельствует об усложнении текста и расхождении его внутреннего содержания, обусловленного поэтической и философской традицией, и поверхностного ассоциативного толкования, опирающегося на публицистические трюизмы и канву общеизвестных исторических событий. Пушкинская ода — это плотный смысловой клубок, но читатель склонен заметить лишь одну блестящую нить в этом клубке «речений с двойным знаменованием».

121

***

Итак, политическая максима, высказанная Пушкиным в форме двойного отрицания, — «ни народу, ни царю не позволено властвовать законом» — реализуется в двух последовательных примерах. Первый из них построен как развенчание идеи народа-суверена. Радищев и стоящая за ним руссоистская концепция были объектом полемики, а опорой оставался Державин с его консервативно-традиционной идеологией. Следующий пример можно назвать «антидержавинским». Мы имеем в виду фразу об убийстве Павла I.

Развитие одического повествования здесь может показаться несколько смещающим смысловую линию заявленной антитезы: после демонстрации беззакония, совершенного от лица народа, логично было бы ждать примера царского произвола, в то время как поэт повествует только о следствии тиранического правления, убийстве беззаконного монарха. Негодование его обращено именно на это убийство, хотя сам убитый отнюдь не оправдывается. Подобное смысловое смещение, однако, вполне закономерно, если учесть, что острие поэтической критики нацелено на державинский принцип «бытия общества», основанного на патриархально-иерархической схеме. В оптику обличительной оды попадает отношение «вельможи — самодержец», бывшее основным моментом политической концепции Державина.

«Ленты и звезды» на вошедших к Павлу убийцах сигнализируют именно об их принадлежности к категории «вельмож». Ср. высмеивание внешних, бутафорских признаков сына вельможи в оде «Вельможа»: «Не украшение одежд / Моя днесь муза прославляет, / Которое, в очах невежд, / Шутов в вельможи наряжает, / <...> Всяк думает, что я Чупятов // В марокских лентах и звездах» (курсив наш. — Е. В.)76 Вообще эти строфы пушкинской оды, не будучи специально ориентированы на отдельный конкретный текст Державина, содержат многочисленные реминисценции державинской поэзии.

Именно Державин в стихотворении «Видение мурзы» (1783) впервые разработал мотив видения поэту в ночном Петербурге, с характерным противопоставлением спящих беззаботным сном окружающих и бессонного поэта, с эскизным пейзажем города, в котором выделяются только сверкание невской волны под лунным лучом и окутанные мглой «башни Петрополя». Речь шла о явлении поэту императрицы. Оркестровка державинского видения была, впрочем, вполне мажорная. Ритмически и интонационно пушкинская петербургская медитация значительно ближе к другой ночной медитации Державина. Ср.:

Когда багровая луна
Сквозь мглу блистает темной нощи,
Дуная мрачная волна
Сверкает кровью, и сквозь рощи
Вкруг Измаила ветр шумит
И слышен стон, — что турок мнит?77

Когда на мрачную Неву
Звезда полуночи сверкает
И беззаботную главу
Спокойный сон отягощает...
<.................>
И слышит Клии страшный глас.

           (I, 47)

Ср. далее «турецкий мотив», перекликающийся в том числе и с этим фрагментом Державина: «Как звери вторглись янычары!..».

Вообще поэтические образы ночи, сопровождающиеся нагнетанием тревоги и ужаса перед лицом небытия и становящиеся фоном для исторических медитаций, — один из характернейших топосов поэзии Державина, которым определяется тональность пушкинских строф. Ср.: «Глагол времен! металла звон! / Твой страшный глас меня смущает»78 — и «И слышит Клии страшный глас / За сими страшными стенами».

122

Напомним также о синтаксически близких конструкциях из оды «На панихиду Людовика XVI» (1793):

О ужас! о превратность мира!
О оборот стыда, честей!79

О стыд! о ужас наших дней!

            (I, 47)

Подобно тому как только что был инверсирован смысл радищевской инвективы, в данном случае переадресуется инвектива Державина. Вопреки державинскому противопоставлению «здесь — там» (здесь, в России, сохранившей добродетель и верность монарху, — там, в революционной Франции, погрязшей в безначалии и пороке), обличение обращено именно на российские порядки. Поэт обнажает теневую, «подпольную» сторону патриархального правления. Зло конкретного преступления могло бы быть смягчено тем, что «увенчанный злодей» в конце концов убит, но истинное зло коренится в круговой поруке эгоистического произвола, связывающего государя с вельможной иерархией: на «злодея» поднимаются убийцы, «вином и злобой упоенны», внешняя решимость («на лицах дерзость») которых питается не высокими чувствами, но внутренним, «сердечным» страхом.

Следует заметить по этому поводу, что «страх и ужас», вызванные у поэта Михайловским замком, имеют иную эмоциональную природу, чем «ужас» и проклятия в связи с казнью Людовика. Казнь Людовика как убийство невинного человека вызывает вспышку гнева и мстительного чувства к виновнику злодеяния. Убийство же Павла свидетельствует не столько об акте конкретного преступления и конкретных злодеях, сколько о длящемся преступном состоянии, соотносимом с ночным ужасом. Образ «страшного замка», спящего во тьме, вызывая в памяти мотивы готической литературы, поддерживает ощущение длящегося состояния родового неискупленного греха. Поэт рисует не что иное, как кризис совести, поразивший систему вельможно-монархического правления.

Оба поэтических примера, развивающих критику двух концепций «бытия гражданского общества», составляют при этом упругое единство, будучи связаны многочисленными параллелями и анафорическими повторами. Ср.: «Молчит закон — народ молчит» — и «Молчит неверный часовой, / Опущен молча мост подъемный»; «Падет преступная секира» — и «Падут бесславные удары»; «Ты ужас мира, стыд природы» — и «О стыд! о ужас наших дней!». В эту же систему параллелей входят выражения «самовластительный злодей» и «увенчанный злодей». «Венец» на челе «злодея» выступает признаком, различающим двух адресатов инвектив: увенчанного суверена-монарха (ср. у Радищева: «Вещай, злодей мною венчанной») и собирательную и не отмеченную знаком венца личность суверена-народа.

***

Постараемся теперь подытожить наши наблюдения и сделать некоторые выводы. От первоначально поставленного вопроса о смысле пушкинского выражения «самовластительный злодей» мы перешли к более общей проблеме двух концепций «бытия гражданского общества» и одновременно двух художественных миров, послуживших опорой для пушкинской художественной концепции. Обе художественные и философские системы приведены поэтом в теснейшее взаимодействие. При этом острейшая критика соединяется с принятием позитивного содержания обеих систем. Критика затрагивает именно аспект «бытия общества».

Отвержение «державинского» и «радищевского» «принципов бытия общества» дано как демонстрация отпадения их от высшего мирового принципа бытия: в качестве акта проклятия — в первом случае и как констатация длящегося состояния погруженности во мрак, в небытие —

123

во втором. Сталкивая обе системы, поэт уничтожает их базовые, «онтологические» принципы. Между тем уничтожение последних не приводит к отказу от всего содержания обеих систем, но ведет лишь к освобождению этих систем от свойственной им монопольной жесткости, к низвержению кумиров, сотворенных из них, — кумира народовластия и кумира монархически-патриархальной власти. Крушение кумиров освобождает путь «положительным элементам»: иерархии царской власти и народной вольности как таковым, составляющим два взаимодействующих начала. Здесь и проявляется сознательно заложенная парадоксальность пушкинской оды, часто заставляющая исследователей говорить о противоречивости и непоследовательности ее. Перед нами не противоречие мыслителя, не умеющего связать разнородные идеи, и не безответственная игра антитезами, но операция синтеза, отменяющая непроницаемую замкнутость каждой из идей.

Это позволяет понять как жесткую критику радищевской концепции в пушкинской «Вольности», продолженную через много лет полемикой в «Путешествии из Москвы в Петербург, так и глубокую искренность строки «что вслед Радищеву восславил я свободу», написанной на завершающем этапе творческого пути поэта. Ту же двойственность приятия и отрицания можно было бы отметить и по поводу державинской концепции «бытия общества». Примером продолжения державинских идей могло бы послужить наставление умирающего Годунова царевичу Феодору, содержащее безусловно близкие Пушкину мысли о мудром монархическом правлении. По весьма правдоподобному предположению исследователей, одним из источников речи Бориса послужил державинский монолог Василия Темного из его одноименной трагедии, известной современникам в рукописи.80

Соединяя элементы «радищевской» концепции народной вольности и «державинской» патриархальной монархии, Пушкин вводит иной принцип «бытия общества», позволяющий им сосуществовать, — «вечный закон». Содержательные очертания этого «закона» в самой оде не вполне прояснены. Вопреки мнению Б. В. Томашевского, здесь явно идет речь не о «естественном законе», т. е. не о принципах нравственности, укорененных в человеческой природе. Об этом свидетельствует отсутствие апелляции к «натуре», «природе», «естеству», которыми пестрела ода Радищева. Пушкинский «закон» безусловно имеет отношение к сфере положительных государственных законов, еще точнее — к конституции, которая должна регулировать взаимоотношения монархической власти и народа. Но содержание понятия «закон» в оде Пушкина явно обширнее: под ним подразумеваются не столько реально действующие или желаемые государственные законы, сколько «вечный закон», служащий для них идеальной основой. Источник «закона» вынесен за сферы общества и природы в некие высшие божественные этажи мироздания. Для самой оды важно, собственно, не отчетливое определение источника закона, но вера в непременное предстояние народов и властных иерархий перед лицом высшего закона, который утверждает ценность человеческой жизни, свободное сосуществование, дарованное различным элементам общества, — вера в сам принцип законности, которым должна быть пронизана жизнь общества.

«Свергая кумиров», поэт отвоевывает новое пространство, — пространство духовной и политической свободы. В этом смысле сталкивание радищевской и державинской позиций мало подходит под понятие диалога в бахтинском толковании. Это отнюдь не постоянная коррекция одной позиции с учетом со-бытия другой точки зрения. Каждая из позиций прошла горнило преображения, не уничтожившись, но потеряв претензии на овладение инстанцией закона. Пространство свободы стало

124

в действительности неким третьим, включающим в себя диалогически двойственную структуру оды. Это очень своеобразно отражается и в иерархии литературных ориентиров «Вольности». При всей важности радищевской и державинской тем в пушкинской оде ни Радищев, ни Державин все же не введены в нее в качестве прямо называемых авторитетов. Узнаваемые по внятным сигналам текста, но не названные непосредственно, они присутствуют как некие титаны, скрытые под землей, битва с которыми, некогда состоявшаяся, обеспечила наличный порядок и гармонию космоса. Вместо них указан совсем другой литературный ориентир — «возвышенный галл». Безымянность (но отнюдь не бессодержательность) этого ориентира тоже, вероятно, не случайна. Она подразумевает норму и образец, взятые из сферы общепризнанной эстетической и политической классики. Это норма общеевропейского духовного пути, не столько реальная, сколько та, в которую верует юный поэт, выражая свое представление о свободе.

Можно представить себе реальный политический эквивалент идеологии «Вольности». Идея конституционной монархии, опасения тирании нового Робеспьера в кругах радикально настроенных деятелей конца 1810-х гг. дают для этого немало оснований.81 Но все же далеко не достаточно сводить смысл пушкинской оды к реакции на текущие политические мнения. Понимание оды «Вольность» как произведения, посвященного проблемам «бытия гражданского общества», позволяет с бо́льшим правом соотнести ее со зрелой поэзией Пушкина. Низвержение кумиров — «самовластного народа» и «самовластной монархической иерархии» — и в то же время глубокое взаимодействие с двумя освобожденными от замкнутой самодостаточности, «деонтологизированными» истинами представляет, как кажется, один из постоянных элементов поэзии Пушкина. Ода «Вольность», где отказано в праве владеть «законом» «народу или царям», несет в себе первое выражение мысли, прошедшей сквозь все пушкинское творчество и связанной с формулой двойного отвержения и одновременно двойного приятия двух общественных и идейных установок. Вспомним: «Где благо, там уже на страже / Иль просвещенье иль тиран» («К морю», 1824 — II, 333), «Зависеть от царя, зависеть от народа — / Не все ли нам равно?» («(Из Пиндемонти)», 1836 — III, 420). Следует, вероятно, поставить вопрос о природе и эволюции этой двойной формулы в пушкинском творчестве, о связи ее, по крайней мере, с трагическими коллизиями «Бориса Годунова» и «Капитанской дочки», в которых важнейшую роль играет тяжба народа и монархической власти.

Важно в любом случае то, что поэт не отказывался от доставившей ему столько беспокойств «Вольности» вплоть до последних лет жизни. Следует присмотреться к поэтическому завещанию Пушкина, к его «Памятнику», к двум вариантам строфы его, содержащей известные слова о Радищеве:

И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел,
Что вслед Радищеву восславил я свободу
И милосердие воспел.

(III, 1035)

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

              (III, 424)

Фамилия Радищева в черновом варианте — не единственное, что отсылает здесь к юношеской оде. Сочетание восславления «свободы» и призывания «милосердия» — это указание на два полюса, сближенных поэтом, ибо милосердие прежде всего понималось как прерогатива и

125

оправдание монархического правления (ср. пушкинские слова о монархе и льстеце: «Он из его державных прав одну лишь милость ограничит...» — III, 90). Беловой вариант сохраняет ту же мысль, вуалируя ее по понятным причинам так, что указание на радищевскую традицию становится менее внятным. Эта оглядка в конце жизненного пути на оду «Вольность», может быть, более всего свидетельствует о важности и духовной значимости тех истин, которые обрел в ходе ее создания поэт.

Сноски

Сноски к стр. 102

1 Шкловский В. Заметки о прозе Пушкина. М., 1937. С. 16.

Сноски к стр. 103

2 См.: Шкловский В. Заметки о прозе Пушкина. С. 16.

3 См.: Томашевский Б. Пушкин. М.; Л., 1956. Кн. 1. С. 167—168.

4 Там же. С. 168.

5 См.: «...имея в виду прежде всего Наполеона, Пушкин вместе с тем дает в этой строфе некий обобщенный образ тирана <...>. Под этот обобщенный образ полностью подходит и другой „увенчанный злодей” — Павел I» (Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина. М., 1950. С. 165). См. также: Пугачев В. В. Предыстория Союза Благоденствия и пушкинская ода «Вольность» // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1962. Т. 4. С. 135.

Сноски к стр. 104

6 Архив братьев Тургеневых. Пг., 1923. Т. 3. С. 101.

Сноски к стр. 105

7 Барклай Д. Аргенида / Пер. В. К. Тредьяковского. СПб., 1751. Ч. 1. С. 456. Приведенные здесь и далее примеры словоупотребления частично заимствованы из Большой картотеки современного русского литературного языка и Картотеки словаря русского языка XVIII в. Института лингвистических исследований РАН (С.-Петербург), сотрудникам которого автор выражает искреннюю благодарность.

8 Тредиаковский В. К. Слово о премудрости // Соч. СПб., 1752. Т. 1. С. 241.

9 Кантемир А. Письма о природе и человеке // Сочинения, письма и избранные переводы. СПб., 1868. Т. 2. С. 76.

10 Посошков И. Т. Зеркало очевидное. Казань, 1898. Вып. 1. С. 9 (по рукописи 1708 г.).

11 Аничков Д. С. Рассуждение из натуральной богословии о начале и происшествии натурального богопочитания... М., 1769. С. 22.

12 Чернышевский Н. Г. Ответ на замечания г. Провинциала // Полн. собр. соч. М.; Л., 1950. Т. 5. С. 146.

13 Толстой Л. Н. Отец Сергий // Собр. соч. М., 1959. Т. 12. С. 69.

Сноски к стр. 106

14 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1976. Т. 14. С. 305.

15 Словарь Академии Российской. СПб., 1789. Т. 1. С. 752.

16 Там же.

17 Словарь Академии Российской. СПб., 1803. Т. 4. С. 183.

18 Волчков С. Новый лексикон на французском, немецком, латинском, и на российском языках. СПб., 1755. Ч. 1. С. 712.

19 Полный французский и российский лексикон, с последнего издания лексикона Французской академии на российский язык переведенный Собранием ученых людей. СПб., 1768. Ч. 2. С. 310.

20 Нордстон Ив. Российский с немецким и французским переводами словарь. СПб., 1780. Ч. 2. С. 724.

21 Полный французский и российский лексикон. СПб., 1786. Ч. 4. С. 672.

22 Французский и российский словарь, сочиненный по лучшим и новейшим французским словарям Иваном Геймом. М., 1809. Ч. 2. С. 241.

Сноски к стр. 107

23 Рейф Ф. Русско-французский словарь, или Этимологический лексикон русского языка. СПб., 1835. Т. 1. С. 118.

24 Ежемес. соч. 1755. Ч. 1. С. 128.

25 Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 161—162.

26 Там же. С. 171.

27 Там же. С. 218.

Сноски к стр. 108

28 Там же. С. 162—163.

29 См.: Томашевский Б. В. Пушкин и французская революционная ода: (Экушар Лебрен) // Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 315—359.

30 Œuvres choisies de Le Brun. Paris, 1821. T. 1. P. 205.

Тираны! народы дремлют.
Ах! если бы они когда-нибудь пробудились,
Народы-суверены, свергнутые с тронов королями!

Если бы преступления власти

Вернули наконец человеку первое из его прав,
Сладостную и благородную независимость! (фр.)

31 См.: Лотман Ю. М. 1) Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века // Лотман Ю. М. Избранные статьи. Таллин, 1992. С. 40—99; 2) Отражение этики и тактики революционной борьбы в русской литературе конца XVIII века // Там же. С. 134—158.

32 Радищев А. Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1941. Т. 2. С. 235.

33 Там же. С. 236.

Сноски к стр. 109

34 Там же. М.; Л., 1941. Т. 1. С. 262.

35 Раевский В. Ф. Полн. собр. стихотворений. М.; Л., 1967. С. 164.

36 Куницын А. П. Энциклопедия прав // Избранные социально-политические и философские сочинения декабристов. М., 1951. Т. 1. С. 609.

37 Там же.

38 Живописец. 1772. Ч. 1. С. 91.

Сноски к стр. 110

39 Радищев А. Н. О человеке, его смертности и бессмертии // Полн. собр. соч. Т. 2. С. 69.

40 Вестн. Европы. 1802. Ч. 5. № 20. С. 304.

41 Муравьев М. Н. Любопытный разговор // Избранные социально-политические и философские сочинения декабристов. М., 1951. Т. 1. С. 331.

42 См., например: Лесскис Г. А. Политическая лирика Пушкина (1817—1820) // Пушкин в школе. М., 1951. С. 203—233; Томашевский Б. В. Политическая доктрина «Вольности» // Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 156—172; Базанов В. Г. К вопросу об идейной концепции пушкинской оды «Вольность» // Рус. лит. 1961. № 1. С. 39—43; Ланда С. С. О некоторых особенностях формирования революционной идеологии в России // Пушкин и его время: Исследования и материалы. Л., 1962. Т. 1. С. 111—113; Пугачев В. В. Предыстория Союза Благоденствия и пушкинская ода «Вольность». С. 134—139; Стенник Ю. В. Ода «Вольность» и стихотворение «Деревня» // Стенник Ю. В. Пушкин и русская литература XVIII века. СПб., 1995. С. 62—90.

Сноски к стр. 111

43 Радищев А. Н. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 354.

44 См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. / Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1907. Т. 1. С. 514.

45 См.: Куканов А. М. Вольнолюбивая поэзия Пушкина 1817—1820 гг. в свете радищевских традиций // Учен. зап. Мордовского ун-та. 1967. Вып. 61. С. 44—113.

46 «Горячее и взволнованное осуждение на смерть царя-тирана в пушкинской оде, — отмечает А. М. Куканов по поводу этой строфы, — перекликается с радищевским призывом народа к расправе с деспотом» (Там же. С. 68).

47 См.: Вальденберг В. Природа и Закон в политических воззрениях Пушкина // Slavia. Praha, 1925. Roc. IV. Ses. 1. S. 71—85.

Сноски к стр. 112

48 Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1. С. 153. Критику толкования пушкинской «Вольности» в «радищевском» ключе см., кроме того, в статье: Вальденберг В. «Вольность», ода Пушкина, и «Вольность» Радищева // Slavia. Praha, 1939. Roc. XVI. Ses. 2—3. S. 269—276, а также в указанных работах В. Г. Базанова и В. В. Пугачева.

49 Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1. С. 156.

50 См.: Стенник Ю. В. Ода «Вольность» и стихотворение «Деревня». С. 69—81.

51 Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1. С. 156.

Сноски к стр. 113

52 Державин Г. Р. Соч. / С объяснит. примеч. Я. Грота. СПб., 1864. Т. 1. С. 632—633.

Сноски к стр. 114

53 Там же. С. 526.

54 О политических воззрениях Державина см.: Гордин М. А. Владислав Озеров. Л., 1991. С. 83—86, 115—119.

55 См.: Стенник Ю. В. Ода «Вольность» и стихотворение «Деревня». С. 53.

56 Державин Г. Р. Соч. / С объяснит. примеч. Я. Грота. Т. 1. С. 84.

57 О роли идеи «народного суверенитета» в работах Радищева см.: Лотман Ю. М. 1) Радищев и Мабли // Лотман Ю. М. Избранные статьи. С. 40—99; 2) Отражение этики и тактики революционной борьбы в русской литературе конца XVIII века // Там же. С. 134—158.

Сноски к стр. 115

58 Радищев А. Н. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 358.

59 Там же.

60 Там же. С. 360.

61 Там же. С. 361.

62 Там же. С. 356.

63 Там же. С. 355. О внимательном чтении Пушкиным этого фрагмента оды Радищева с ее богоборческими мотивами свидетельствует позднейшая реминисценция в стихотворении из цикла «Подражания Корану» (1824) «С тобою древле, о всесильный», развивающем эпизод богоборчества. Ср. похвальбу монарха у Радищева, предшествующую восстанию народа, и похвальбу пророка у Пушкина:

По воле, рек, щажу злодея,
Я властию могу дарить;
Где я смеюсь, там все смеется;
Нахмурюсь грозно, все смятется.
Живешь тогда, велю коль жить.

                  (Там же. С. 357)

Ты рек: я миру жизнь дарую,
Я смертью землю наказую,
На все подъята длань моя.
Я также, рек он, жизнь дарую,
И также смертью наказую:
С тобою, боже, равен я.

                          (II, 354)

64 Лотман Ю. М. Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века. С. 80—81.

Сноски к стр. 116

65 См.: Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1. С. 170.

66 «Читатели благоволят ныне увидеть первую часть в том самом порядке, в каком оная (кроме картин) в 1795 году блаженной памяти покойной Государыне Императрице <...> мною лично поднесена была...» (Державин Г. Р. Соч. СПб., 1808. Ч. 1. С. III—IV).

Сноски к стр. 117

67 Там же. С. I.

68 Державин Г. Р. Соч. / С объяснит. примеч. Я. К. Грота. Т. 1. С. 634.

69 Там же. С. 533.

70 См.: Макогоненко Г. П. Радищев и его время. М., 1956. С. 405.

Сноски к стр. 118

71 Державин Г. Р. Соч. / С объяснит. примеч. Я. К. Грота. Т. 1. С. 534—536.

72 Радищев А. Н. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 358—360.

Сноски к стр. 119

73 Державин Г. Р. Соч. СПб., 1808. Ч. 1. С. III—IV.

74 Радищев А. Н. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 357, 358.

Сноски к стр. 120

75 Державин Г. Р. Соч. / С объяснит. примеч. Я. К. Грота. Т. 1. С. 533.

Сноски к стр. 121

76 Там же. С. 622—623.

77 Там же. С. 483—484.

78 Там же. С. 87.

Сноски к стр. 122

79 Там же. С. 533.

Сноски к стр. 123

80 См.: Бочкарев В. А. Русская историческая драматургия начала XIX века (1800—1815). Куйбышев, 1959. С. 258.

Сноски к стр. 124

81 См. в особенности: Пугачев В. В. Предыстория Союза Благоденствия и пушкинская ода «Вольность». С. 94—140.