Дарский Д. С. "Пиковая Дама" / Публ. В. А. Викторовича // Пушкин: Исследования и материалы / РАН. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — СПб.: Наука, 1995. — Т. 15. — С. 308—324.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/isf/isf-308-.htm

- 308 -

Д. С. ДАРСКИЙ

„ПИКОВАЯ ДАМА”

(Публикация В. А. Викторовича)

Дмитрий Сергеевич Дарский (1883—1957) довольно основательно забыт в современном пушкиноведении. Ни разу не упомянут он, например, в книге „Пушкин. Итоги и проблемы изучения” (М.; Л., 1966).1 Между тем Дарский — автор одной из самых замечательных в своем роде книг о пушкинской драматургии — „Маленькие трагедии Пушкина” (М., 1915), о которой Б. М. Эйхенбаум писал, что это этюд к целостному истолкованию Пушкина, „до которого вряд ли доработается наше поколение”.2

Сын тульского священника, Д. С. Дарский закончил исторический факультет Петербургского университета, слушал лекции по философии в Мюнхенском университете. Он автор книг „Чудесные вымыслы. О космическом сознании в лирике Тютчева” (М., 1914), „Радость земли. Исследование лирики Фета” (М., 1916), положительно оцененных С. Л. Франком, В. Я. Брюсовым, В. В. Розановым.3 Последний считал Дарского достойным наследником К. Леонтьева и Н. Страхова, хотя, очевидно, молодой критик сформировался больше всего на традициях символистской (особенно И. Анненского и Д. Мережковского) и близко к ней имманентной критики (Ю. Айхенвальда).

Работы Дарского менее всего исследования, хотя он сам именно так их называл, скорее это эссе, иногда ярко, афористично написанные, нечто вроде литературы о литературе, параллельной литературы; как бы пренебрегая логическим аппаратом, критик вооружился приемами художественного творчества. „Критик как художник” — по определению признанного мэтра этого направления О. Уайльда.4

Работы Дарского, как правило, изобилуют меткими наблюдениями психологического и эстетического свойства, но далеко не всегда эти наблюдения сведены под „крышу” единой концепции. Максимальная задача, которую ставит перед собой исследователь, — постичь изнутри художественный мир писателя, обжиться в нем и описать его как можно более адекватным способом.

„Импрессионизм” в критике и литературоведении рубежа двух веков был своеобразной реакцией на позитивизм академической школы, увязающей в мелкой фактографии. Известны и другие, концептуалистские формы этой реакции, возобладавшие в русском литературоведении: социологическая и формальная школы, искавшие, в отличие от „импрессионистов”, объективных посылок в своих штудиях. Д. С. Дарский остался навсегда верен своим учителям, и тем была предопределена драматическая судьба талантливого „субъективиста” и „идеалиста” в условиях тотального господства „материалистической эстетики”.

- 309 -

После революции Д. С. Дарский работал библиотекарем Исторического и Литературного музеев, патриаршей библиотеки. Его книги о Пушкине, Достоевском, Розанове, статьи о русской литературе, религиозно-философские труды не печатались и писались автором „в стол” (ныне хранятся в Центральном государственном архиве литературы и искусства СССР). Только в 1935—1937 гг. в общем юбилейном потоке были напечатаны мелкие библиографические заметки его о Пушкине.5

Умер Дмитрий Сергеевич Дарский в полнейшей безвестности в доме инвалидов в Клину. Архив он передал своему давнему и близкому другу — Т. Г. Цявловской, которая не только сохранила, но и привела в порядок многочисленные рукописи, ожидающие своего времени (судя по их переписке, также хранящейся в ЦГАЛИ, она в этом была уверена).

Окидывая взглядом опубликованные, а еще больше неопубликованные работы Дарского, можно уверенно сказать: Пушкин был его главной и любимой темой, начиная с упомянутой книги о „маленьких трагедиях”. В 1915—1917 гг. он принимает участие в работе московского „Пушкинского кружка” историков литературы (Б. А. Грифцов, И. Н. Розанов, В. Ф. Ходасевич, М. А. Цявловский и др.).6 Избранный в 1922 г. действительным членом Общества любителей российской словесности при 1-м Московском университете, он участвует, и весьма активно, в работе Пушкинской комиссии Общества. Именно здесь 5 февраля 1922 г. был прочитан им доклад о „Пиковой даме”, а 22 апреля 1923 г. — глава из книги „Три любви Пушкина”, вызвавшая бурную полемику (в ней участвовали Б. М. Соколов, М. А. Цявловский, Н. Н. Фатов, В. Ф. Саводник, В. В. Вересаев).7 Дарский, последователь „медленного чтения” М. О. Гершензона, был обвинен в „злоупотреблениях биографическим методом”. Наивность некоторых методологических установок докладчика была очевидной. „Нельзя каждое слово, каждый образ, каждый намек у поэта толковать во что бы то ни стало биографически”, — говорил В. Ф. Саводник. Однако и неточность, даже неуклюжесть многих тогдашних обвинений сегодня также очевидны. Дарский и не претендовал на установление факта, он предлагал гипотезу и скорее ставил вопросы, чем решал их. Исключение составило разве выступление М. А. Цявловского, отметившего богатство и многообразие наблюдений Дарского. Впоследствии поддержали его П. Н. Сакулин,8 В. Я. Брюсов и А. К. Воронский.9 Однако ни тогда, ни в 1949 г., когда Дарский подготовил новый вариант книги, „Три любви Пушкина” так и не были изданы.

В том же ключе были написаны им и книги-гипотезы „Избыток воображения, или Причины высылки Пушкина в Михайловское”, „Пушкин в Одессе”, ряд статей (о „Полтаве”, „Тазите”, „Медном всаднике” и др.), которые, очевидно, должны были составить большую работу „Поэзия и правда в жизни Пушкина”. Подобный анализ пушкиноведческих трудов Дарского — очевидно, по его просьбе — сделала в 1952—1953 гг. Т. Г. Цявловская. Ее вывод был неоднозначен: „...это какой-то межеумочный жанр ‹...› масса тонких и глубоких наблюдений тонет в пучине вымысла”.10

Многие работы Д. С. Дарского, начиная с книги о „Маленьких трагедиях” (к ней, очевидно, должны были примыкать хранящиеся в архиве разборы „Повестей Белкина” и стихов болдинской осени 1830 г., все вместе составляя книгу об этом периоде), могут быть отнесены к той отрасли пушкиноведения, которая Б. В. Томашевским иронически названа „углубленной интерпретацией

- 310 -

Пушкина”.11 Классическим образцом ее Томашевский полагал известную речь Достоевского 1880 г.: „Речь эта характерна для Достоевского — и идет вся мимо Пушкина”.12 Продолжателями Достоевского Б. В. Томашевский считал Д. С. Мережковского, М. О. Гершензона. Теперь мы можем дополнить этот ряд и именем Д. С. Дарского. Уже книга о „маленьких трагедиях” поразила читателей множеством точных и остроумных интерпретаций пушкинских текстов, при всей небесспорности общей концепции („последняя борьба” Бога с дьяволом в душе поэта).

Статья Дарского о „Пиковой даме” — второй после известной работы М. О. Гершензона опыт монографического анализа пушкинского шедевра. Дарский подхватывает и развивает тезис Гершензона о пушкинском психологизме: „...ни одного психологического описания, но все действие насыщено психологией”.13 История трех карт, по Гершензону, не более как пошлый анекдот, который лишь в душе Германна „получил силу динамита”: „...вся грядущая драма Германна — его безумие и гибель — уже до начала действия заложена в его душе потенциально”.14

На первый взгляд, Дарский разделяет и гершензоновскую концепцию фантастического в повести (страсть „дает Германну иллюзию объективности. Таков вечный закон человеческого духа: всякое хотение порождает иллюзию объективности ‹...› чем напряженнее хотение, тем увереннее сама объективация”15). Однако при внимательном чтении мы обнаружим скорее внутреннюю полемику с предшественником, чем согласие с ним. Дарский акцентирует внимание на объективных показаниях в пользу фантастико-мистической мотивации (например, последовательность карт у Чекалинского). Судя по статье, Дарский не был знаком (см. примеч. 7 к статье) с широко известным сегодня суждением Достоевского („Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна, или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов”),16 но он мог опереться на сходную теорию В. С. Соловьева: „В подлинно-фантастическом всегда оставляется внешняя, формальная возможность простого объяснения из обыкновенной всегдашней связи явлений, причем, однако, это объяснение окончательно лишается внутренней правдоподобности. Все отдельные подробности должны иметь повседневный характер, и лишь связь целого должна указывать на иную причинность”.17

Впрочем, следует отметить ненавязчивость, нарочитую неокончательность суждений Дарского, некоторую даже самоиронию интерпретатора, понимающего принципиальную неуловимость интерпретируемого объекта („Нам трудно отличить истину от тумана, мы покоряемся очарованию и поддаемся искушению преувеличить значительность героя ‹...› Соблазненные одиноким намеком,18 мы придаем желаниям Германна возвышенное истолкование”). Кажется, именно Дарский первым приблизился к осмыслению вариативности пушкинского текста,19 когда откровенно заявил: „...мы не в силе установить истинных размеров реального лица. Образ Германна двоится перед нами” — и далее по поводу истории Сен-Жермена: „решений множество, на любой выбор”.

Мы предвидим, что статья Д. С. Дарского может показаться далеко не бесспорной. Однако даже в этом случае нельзя не признать метких наблюдений над

- 311 -

пушкинским текстом, рассыпанных щедрой рукой интерпретатора. Кроме того, статья должна быть поставлена на соответствующее место в истории пушкиноведения. Ее автору необходимо передать ряд приоритетов в изучении „Пиковой дамы”.20

В основу предлагаемой статьи положен доклад Д. С. Дарского 1922 г. в Обществе любителей российской словесности, вызвавший тогда же неоднозначную реакцию слушателей (Н. Н. Фатова, Н. К. Гудзия, М. А. Цявловского, Ю. М. Соколова, П. Н. Сакулина).21 Позднее Дарский доработал статью, ввел новый материал, в частности небольшое историографическое введение.

Печатается статья по рукописи: ЦГАЛИ, фонд Д. С. Дарского.

„ПИКОВАЯ ДАМА”

Среди прозаических произведений Пушкина „Пиковая дама” стоит как высочайшее и загадочное создание. Трудно указать во всей русской художественной прозе произведение равное по совершенству, в котором необъятность мысли и величайший динамизм в развитии действия сочетались бы с такою же колоссальною сжатостью, быстротою темпа и подавленною экспрессией формы. В прозе Пушкина „Пиковая дама” стоит на той же высоте, что „маленькие трагедии” в стихах. А в то же время нет произведения более одинокого и непонятного. Пушкин написал „Пиковую даму” в пору наибольшей зрелости и тем самым сделал преклонение перед ней обязательным. Но редко внешнее признание в такой же мере сочетается с действительной неразгаданностью. Увлекались фантастичностью фабулы и очаровательностью изложения, но скрытый замысел новеллы прошел мимо читателя. В своем дневнике Пушкин двумя-тремя фразами с ясностью обрисовал, какого рода интерес возбудило его произведение. „Моя «Пиковая дама» в большой моде. — Игроки понтируют на тройку, семерку и туз. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн‹ягиней› Н‹аталией› П‹етровной› Голицыной и, кажется, не сердятся”.1

Ни с чем не сравнимы в Пушкине эта выдержка и замкнутость гения, с какою он затаивает свои думы, и даже наедине с собою не позволяет себе обнаружить своих одиноких помыслов. Четким и деловым голосом упоминает о голом факте, ни случайной обмолвкой, ни изменившейся интонацией не выдавая собственного взгляда. Как будто и вправду он не ведает, что он написал, как будто и в самом деле модные ставки игроков да снисходительная догадливость двора — единственно возможный эффект, какой могла бы возбудить повесть. Пушкин смолчал, а современники себя понятливостью не затруднили. Критик „Северной пчелы” нашел превосходными лишь подробности, но важным недостатком признал недостаток идеи. „Впрочем, — заключает он, — строгое суждение об этих повестях невозможно: они прикрыты эгидой имени Пушкина”.2 Влюбленный в Пушкина биограф и издатель его сочинений, Анненков очень ясно свидетельствует о высоте понимания читателей. По его словам, повесть „произвела при появлении своем всеобщий говор и перечитывалась от пышных чертогов до скромных жилищ с одинаковым наслаждением”. Он добавляет, что „общий успех этого легкого и фантастического рассказа особенно объясняется тем, что в нем есть черты современных нравов, которые обозначены по обыкновению тонко и ясно”.3 Как бы боясь проницательностью превзойти общий взгляд, точно так же Белинский принял „Пиковую даму” за анекдот.4 Критическое законодательство Белинского тяготело над нашим обществом многие десятилетия, неудивительно поэтому, что и данный отзыв почти не подвергся пересмотру. Чернышеский заявил твердо, что этой небольшой пьесе „никто не припишет особенной

- 312 -

важности”.5 Примыкая к тому же мнению, Салтыков выражал убеждение, что, живи Пушкин в иное время, „он не потратил бы себя на писание” этой повести и что „сущность пушкинского гения выразилась совсем не в «пиковых дамах», а в стремлениях к общечеловеческим идеалам”.6 И только Достоевский, и то как-то вскользь и к случаю, вымолвил несколько слов, которые остротою прозрения достигают вершины пушкинского творения. Впервые он разглядел в Германне „колоссальное лицо”, впервые он признал в нем „петербургский тип”.7 Но Достоевский только бросил молниевидный луч, но полного истолкования не дал. Рассказ по-прежнему остался невыясненным.

В „Пиковой даме” поразительно все: стиль, эпиграфы, композиция и замысел. Во-первых, стиль: сухой, сосредоточенный, энергичный, с холодной ненавистью к красивому слову и еще более к красивому чувству — стиль денди. Дендизм в едва уловимой позе, в ледяной интонации, в высокомерной иронии, в аристократическом такте, который предписывает сохранять самообладание в моменты наивысшей взволнованности; наконец, в стремительном темпе, в каком развивается действие. Повествование развертывается с деспотическим лаконизмом. Сердце заковано в броню. Ничего отвлекающего от прямой цели, ничего слабонервного и преувеличенного в выражении чувств, ничего патетического. Предумышленно Пушкин едва намечает господствующую мысль, желая скорее остаться непонятным, чем сделать ее общедоступной. Вся повесть насыщена затаенным трагизмом, но написана так, что вызывает впечатление великосветского анекдота.

Во-вторых, эпиграфы. Лукаво-изысканные и крылатые, они умышленно противоречат беззаботной шутливостью дальнейшему содержанию, всюду сумрачному и недоброму. Есть острая ирония в таком преднамеренном контрасте, и только вполне свободный и высоко стоящий над своим произведением и своими персонажами автор вправе разрешить себе эту усмешку в разгар трагедии, этот указательный жест исподтишка на заносящегося героя.

В художественной конструкции повести пристальное внимание может различить применение приемов, которые можно сравнить с чередованием тем в музыкальной пьесе. Композиционный план построен на трех руководящих лейтмотивах, которые, вступая в свой черед, перебивая и сменяя друг друга, осложняясь дополнительными и побочными темами, образуют художественную ткань произведения. Каждый из этих мотивов характеризует один из трех элементов в духовной природе Германна. Первый — это мотив гордого человека, каким нам рисуется Германн при первом знакомстве, сродни другим пушкинским отщепенцам и гордецам: Алеко, Онегину, Скупому рыцарю. Коротко и внушительно вступает этот мотив в начале повествования и, хотя в дальнейшем вытесняется нарастанием последующих мелодий, но снова и снова возвращаясь, поднимает произведение на героическую высоту. Второй, противоборствующий мотив заключает мысль из „Цыган”: „Но, Боже, как играли страсти его послушною душой”. Возгоранье страстей в душе Германна, их подземная борьба и стремление возобладать, наконец их победа и торжество занимают главное течение рассказа. В сочетании с первой мелодией эта тема звучит с особенным напряжением и драматизмом. Третья тема — мистическая струя в душе Германна, лейтмотив старой графини. Неприметно разрастаясь, она неизмеримо углубляет повествование, внося в него низкие таинственные ноты. Общую идею композиции составляют стремление каждой из тем получить верх, катастрофическое столкновение при конце всех трех разом и затем заключительное возвращение темы гордого человека, но в жалком строе замирающего диссонанса.

Такова конструктивная форма „Пиковой дамы”. Теперь нам яснее следить за ее драматическим ходом и осуществлением замысла.

Начинается с пустого, с кусочка быта, с эпизода из светской жизни, с того, что каждодневно перед глазами и что как нельзя более противоположно всему роковому и угрожающему — с карт и попойки прожигающей жизнь молодежи — и понемногу переходит в зловещий тон и заволакивается тайной; все более нарастает тревога, преступление и безумие сгущаются, разражается катастрофа — и снова все расплывается в чаду игорного притона, и снова разрешается тою же пошлостью, которая одна устоит веками, которая пройдет мимо любой трагедии, ничем не смутившись, ничего не разглядев. „Однажды играли в карты

- 313 -

у конногвардейца Нарумова” — таково начало. „Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом” — вот конец. Как бы в раме карточного азарта, как будто на фоне своекорыстного равнодушия зрителей совершается трагическая судьба человека, непостижимо для него самого, незамечаемо для все видевшей толпы.

А в ненастные дни
Собирались они
          Часто.

Балаганная частушка в эпиграфе к первой главе своим удалым разгулом и скоморошьим напевом усыпляет настороженность, создавая в нас предположение услыхать что-то самое развеселое и пошловатое, какой-нибудь масляничный вздор — не более. Затем почти сразу выдвигается центральное лицо. Художественный портрет Германна может служить примером рассчитанного лукавства мастера. Сбивчиво и противоречиво, как будто с нескрываемым намерением расшатать и спутать всякое устойчивое представление обрисован Пушкиным Германн. Из туманности творческой мысли выплывает странный силуэт, чтобы волновать нас недоговоренностью и невнятной загадкой, и снова расплывается, лишь только мы попытаемся его точно закрепить. Первое, что мы о нем узнали, это отзыв Томского. Весельчак и болтун, готовый в любой момент выскочить с первым же словом, какое попало ему на язык, Томский сразу же постановил свой окончательный приговор: „Германн немец: он расчетлив, вот и все”. Последующие впечатления сначала не колеблют внушенного взгляда. Германн стоит перед нами благоустроенным и крепко сбитым филистером, умеющим во всем держаться порядка и свято блюдущим родовые заветы скопидомства. Первая же фраза, которую мы от него слышим, звучит многолетней прописью из отрывного календаря, афоризмом житейской мудрости, поколениями оседавшей в бюргерских головах: „Я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее”. Пока Германн оставляет впечатление чего-то умеренного и незамысловатого, сродни приобретателю средней руки, не выходящему из шор. Но постепенно на эту прозаическую основу Пушкин наводит романтический луч. Недомолвками и полусловами внушает он нам живые, смутные представления. Вскользь упоминается о сильных страстях и огненном воображении, о честолюбии и скрытности, о лихорадочном трепете при различных оборотах игры, но эти вулканические силы хорошо спрятаны преобладанием трезвых качеств натуры, из них главнейшие — власть рассудка, самообладание, трезвость. А затем интригующая неотступность, с какою Германн стоит перед окном Лизы, лицо, закрытое бобровым воротником, и черные глаза, сверкающие из-под шляпы, бледные щеки и быстрый румянец — признак подавленных чувств, проворство и смелость движений — все это ничтожно само по себе, но как наложенные рядом мазки усиливают выразительность лица. Ожидая назначенного свидания, Германн трепещет, как тигр. В одном сюртуке стоит у подъезда, не чувствуя ни ветра, ни снега. Минута в минуту, не ускорив и не замедлив срока, легким и твердым шагом вступает он в дом графини. Ровно бьется его сердце в минуту опасности. Осторожно и исподволь, соблюдая всю условность романтического изображения, внедряет в нас Пушкин представление о сильном и таинственном незнакомце, о бледном ангеле, нелюдимо бродящем по улицам Петербурга. Не довольствуясь рассеянными там и здесь намеками, Пушкин усиливает эффект, накладывая все более резкую светотень. Однако при этом он не прибегает к прямой характеристике, а преломляет образ героя в восприятии других, освещая его лишь отраженным отблеском. И тогда-то он называет имя властителя дум и титанического искусителя всех романтиков — Наполеона.

„Этот Германн лицо истинно романтическое: у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства”.

Такой отзыв мы слышим от того же Томского. Без излишнего усилия ума, только понаслышке прикидывая к случаю литературный шаблон, набрасывает он на Германна демонический ореол. Цена его фразам ничтожна, а между тем слово сказано и впечатление, которое мы тут же не взвешиваем и не проверяем, в нас все же залегло. Но что в устах паркетного пустозвона было лишь мазурочной

- 314 -

болтовней, то в душе самолюбивой Лизы выросло увлекательной грезой. „Пленительным кумиром” отразился Германн в думах мечтательницы. Повторяется обычный у Пушкина мотив: увлечение девы гордым идеалом избранника. Как для Татьяны Онегин, для Марии Мазепа, так для Лизы Германн кажется грозным ангелом, избавителем и вождем.

„Портрет, написанный Томским, сходствовал с изображением, составленным ею самой, и, благодаря новейшим романам, это уже пошлое лицо пугало и пленяло ее воображение”.

Наконец, в третий раз призрак девических снов приобретает всю убедительность реального сходства: „Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату. Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну”.

Троекратным преломлением — в безответственном бальном пустословии, в разгоряченной мечте девушки, наконец, в живом впечатлении одного и того же лица — уверенно наводит нас Пушкин на иные, гораздо более грандиозные мысли. Нам трудно отличить истину от тумана, мы покоряемся очарованию и поддаемся искушению преувеличить значительность героя. Настроенные на высокий лад, мы новыми глазами всматриваемся в духовный мир Германна. И прежде всего нам в новом свете предстает главнейшее качество Германна — его бережливость. Вещатель общего мнения, Томский не затруднился приравнять Германна к любому немецкому фатеру, прижимистому наживателю из мещанских особняков. Но теперь уже мы не миримся с низким уровнем лица. Соблазненные одиноким намеком, мы придаем желаниям Германна возвышенное истолкование. Его расчетливость для нас не означает более хозяйственного благоустройства, но является средством к чему-то гордому и величественному. Германн „был скрытен и честолюбив”, его идеал — это „покой и независимость”. Простота и лаконичность этих слов могли бы не задержать нашего внимания, когда бы прошлые создания Пушкина не увлекли нашу настроенную мысль к огромным и величавым образцам. Нам вспоминается демонический идеал Скупого рыцаря основать на богатстве свою мировую державу, нам вспоминается его распаленная греза о царственной воле, из глубины погреба господствующей над миром. „Скрытность и честолюбие”, „покой и независимость” — как напоминают эти скупые слова те сатанинские речи, с какими барон погребает в сундуках свое золото:

Усните здесь сном силы и покоя,
Как боги спят в глубоких небесах...

Достоевский подхватывает зародыши пушкинской мысли и, договаривая их до конца, обогащает нас познанием тех подпольных идей, которые возносят на высоту мечты „странное, гордое, закрытое и ко всему равнодушное существо”. „Покой и независимость” означают для Германна то же, что „могущество и уединение” для Подростка. Здесь высится цель вполне достойная колоссального лица с профилем Наполеона и душой Мефистофеля.

В зависимости от цели иную оценку приобретает для нас и образ жизни Германна. Мы не видим тут более одну обывательскую скаредность, но высокий аскетический идеал. „Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества”, — восклицает Подросток. Точно таким же твердым воздержанным схимником нам кажется теперь и Германн. Безмерно преданный идее, он выработал свой неуклонный метод действия. „Достижение моей цели обеспечено математически”, — настаивает на своем проекте Подросток. Точно так же „математически” обосновал свое поведение и Германн, инженер по профессии и рационалист по уму, человек с огненным воображением, укрощенным железной выдержкой: „Расчет, умеренность и трудолюбие: ‹...› вот что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!”.

Постоянное господство над собою установило отношение Германна к игре. Будучи в душе игрок, он вовсе, однако, не походил на своих товарищей из конногвардейцев. Те — пустопорожние моты, давно растерявшие и без того небольшие душевные ресурсы, способные без малейшей задержки выбросить на

- 315 -

карту вместе с сомнительными векселями последние нравственные медяки. У Германна есть устои, для него богатство не просто средство для кутежей, но сокровище духовное, которого он не доверит случайностям игры. Однако, несмотря на устремленность Германна к единственной цели, он целые ночи просиживал за карточным столом, следя с лихорадочным трепетом за различными оборотами игры. Противоречие, которое первоначально должно нас смутить. Постепенно начинает выступать вторая музыкальная тема, которую в противоположность дельфийской гордыне мы обозначим словом „страсти”. Мы встречаемся с обычным у пушкинских героев совмещением властной воли и непокорных внутренних стихий.

В зареве страстных инстинктов гораздо более резко выступают в Германне волевые качества мужчины. Сильные ощущения, какие он испытывал за карточным столом, были не в меньшей степени упоением властелина, чем азартом игрока. Наслаждение было в господстве воли, в сознании могущества, рождающегося в самообуздании. Раздразнить в себе чудовищ, расшевелить хаос и мощной властью смирять инфернальные порывы. Ходить над бездной, заглядывать через край, почувствовать, что вот-вот сорвешься, — и проговорить бесстрастным голосом: „Я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее”. Романтическое сравнение гранитной скалы и бессильно бьющихся о ее подошву диких волн, вероятно, рисовалось самолюбивому воображению.

Так далеко заносится ваша мысль, сбитая с пути внушением мастера, но вдруг, спохватившись, мы убеждаемся, что увлеклись миражем, что мы обмануты одною фантастикою освещения. Мы ошеломлены, мы не в силах установить истинных размеров реального лица. Образ Германна двоится перед нами, встает болотным призраком, лживым выходцем финских трясин маячит в глазах, то раздуваясь до размеров колоссального лика, то сжимаясь до ничтожества „пошлого лица”, до обыкновенного „сына обрусевшего немца”. Желая оставаться в границах трезвой мысли, мы устанавливаем в Германне некоторые бесспорные черты: здравый, расчетливый ум, твердо принятый план жизни, долголетнюю привычку к самообладанию, гордую жажду свободы и где-то в тайниках души огневые страсти. Они властно придавлены пока, эти страсти, с ними до времени опасно играть, но они когда-то проснутся.

Игра сорвалась, и незыблемость поколебалась. Виновником оказался опять-таки Томский. Неправдоподобность его парижского анекдота вскрывается при первом прикосновении. Налицо все основания считать легенду созданной из ничего.8 Достаточно одного имени рассказчика, чтобы пошатнуть всякое доверие. А где первоисточник этой сказочной истории? В сообщении графини. Но у изворотливой плутовки могли быть свои побуждения сплести увлекательную басню в духе Калиостро, чтобы под нею спрятать что-нибудь гораздо более прикосновенное к фривольным шалостям амура, нежели к оккультным мирам. Как человек любезный, к тому же располагавший большими средствами, граф Сен-Жермен, вероятно, не отказал в галантной услуге обеспечить игру графини на отыгрыш в благодарность за уступчивую благосклонность модной красавицы. Могло случиться и так, что граф, по отзывам многих — шарлатан и шпион, сообщил графине какой-то темный секрет из своей профессиональной практики. Возможен случай. Возможна выдумка. Решений множество, на любой выбор. Не более вероятна история с Чаплицким. Что вообще чудесного в том, чтобы выиграть подряд три карты. Каждому из нас приходилось убивать по десять, даже пятнадцати карт сряду. Разумеется, мы были склонны допустить прежнее объяснение. Чаплинский получил ссуду по нежной близости к неугомонной даме, а слух о картах снова был пущен в ход, как испытанное средство хоронить концы.

Итак, никто, сохраняй он хоть каплю здравого смысла, не поверил в анекдот сиятельного краснобая, рассказанный за вином, в шестом часу утра. Так и отнеслись к нему все: все допили свои рюмки и разъехались. Но как воспринял чудесную легенду он, владелец непогрешимого ума, благоразумный Германн? Небрежный рассказ Томского для него прозвучал как прорицание ведьм для Макбета, после которого последовали и борьба напролом, и нагромождение преступлений, и крушение человека. Достаточно было немногих обманчивых слов, и сразу же Германн сорвался со всех своих устоев. Практического расчета

- 316 -

как не бывало, и его порабощает безграничная слепая вера. Мгновенно разнуздываются силы, которые так долго держались взаперти. „Как жадно мир души ночной внимает повести любимой”.9 С какой дрожащей радостью прислушивается он к волшебным обещаниям. Мечта самая неправдоподобная внедряется в душе, и Германн весь в ее власти. С напряженной сжатостью передает Пушкин внутренний диалог, происходящий в душе Германна. Немец еще цепляется за привычные принципы. Но его перебивает игрок своими обольстительными доводами. Честолюбец, мечтающий о могуществе, присоединяет к нему свой голос. С высокомерным презрением к беспутным нотам, с горделивым сознанием своего высокого права требует Германн впоследствии от графини сообщения ее могучего знания. „Для кого вам беречь вашу тайну? Для внуков? Они богаты и без того, они же не знают и цены деньгам. Моту не помогут ваши три карты. Кто не умеет беречь отцовское наследство, тот все-таки умрет в нищете, несмотря ни на какие демонские усилия. Я не мот: я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут”. Так спорили в душе Германна три равновеликие силы: соблазн покоя и независимости, наследственная осторожность немца и, под маской огромных достижений, жадность игрока. Но не дремлют роковые силы, которые незримо сторожат вокруг нас, и достаточно открыть незащищенное место, как человек в их власти. Бродя по улицам Петербурга, Германн вдруг очутился перед домом графини. „Неведомая сила, казалось, привлекла его к нему”. Нам знакома та же сила из „Повестей Белкина”. Помните в „Метели”: „Непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал”. Нажимая на педаль и усиливая выразительность, Достоевский впоследствии выскажет ту же самую мысль в еще более нагнетающих и грозных словах: „Как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать”.10 Не случись Германн перед роковым домом в тот критический момент нерешенной борьбы, его ум и воля, может быть, возобладали бы. Но тут растревоженные страсти приобрели внезапную поддержку, а огненное воображение — могучий толчок. Ночная душа во сне, как обычно у Пушкина, наивно обнажает правду, ярко отразив возобладавшее чувство. Германну „пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман”. По раздражительной яркости картины, нам ясно, что внутренний враг одолел, и идеал покоя и независимости рухнул. Отныне гордого человека нет, теперь вступил во владения человек страстей. Самому Германну, однако, ничего не известно о внутреннем перевороте и происшедшей смене руководства. Напротив, пораженный в гордой идее, он сохраняет всю уверенность и непреклонность человека самовластного. Переменился только хозяин, весь же психический аппарат остался в силе.

Тотчас двинулся к осуществлению разработанный план: „вынудить клад у очарованной фортуны”, а для этого проникнуть в дом, подбиться в милость графини, даже сделаться ее любовником. Мысль и решение протекают так быстро, что мы едва усваиваем кромешный смысл принятого намерения. Как? Старухе восемьдесят семь лет, старуха может умереть через неделю или через минуту, и с таким полутрупом Германн готов вступить в связь. Вскользь брошенный намек, что Германн может быть побочный сын — мы сказали бы внук — графини, углубляет дьявольщину принятого решения. Вот какие силы развязываются от анекдота, рассказанного за шампанским.

Однако первою жертвою Германна была не могущественная старуха, а ее смиренная воспитанница, „черноволосая головка”. Беглыми и немногословными набросками, как и все в новелле, очерчено лицо Лизы. Горечь зависимости и прелесть сердечной теплоты, обиды черствого света и нежность нетронутости, горячка молодого воображения и нетерпеливое ожидание избавления. А главное — беззащитность чужого для всех существа и доступность для всех безнаказанных посягательств. Участь ее была решена, когда упал на нее сверкающий взгляд Германна. Свое поведение с нею Германн строит по высоким образцам. „Петр презирал человечество может быть более, чем Наполеон”.11 „Двуногих тварей миллионы для нас орудие одно”.12 Вот принципы и отголоски, которые

- 317 -

Германн спешит применить к бедной воспитаннице. Без раздумья и непринужденно, „как легкий демон”, он разрешает себе свои поступки. Его совесть спокойна и прямолинейна, по природе безупречная совесть. Еще бы: он властелин, идущий на приступ счастья, а там, где-то внизу, „дрожащая тварь”. Светский разговор, взятый в эпиграф, объясняет нам с легкостью неподражаемой, чем была Лиза для Германна. Они гораздо свежее, эти служаночки, очень понятно, что с ними действуют решительно. Пример Наполеона в размерах быта осуществляется вполне.

Вопрос о любви надо отвергнуть полностью. Первая записка Германна была взята напрокат чуть ли не из письмовника. А если в дальнейшем он заговорил языком вдохновения, то кто же усомнится, что его страстность возбуждалась лишь разгоревшеюся алчностью да удачным ходом задуманной интриги: „В них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения”. Перелистав несколько страниц, мы узнаем объяснение их вдохновенности: „Итак эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование, все это было не любовь. Деньги — вот чего алкала его душа. Не она могла утолить его желания и осчастливить его”. Стараясь заручиться Лизой как слепою помощницей, в то же время Германн вживался в роль, заранее приучался к языку, с каким он выступит перед более соблазнительной любовницей — той, которая сулила ему выигрыш. Через Лизу Германн перешагнул не дрогнувши, теперь перед ним другая женщина, та, что когда-то слыла „Московской Венерой”.

Я не знаю другого поэтического образа, в котором непогрешимая сила изобразительности с такою же осторожной, но твердой четкостью коснулась бы предела, доступного человеческому сознанию; я не знаю примера, где отвращение и ужас, нами испытываемый, соединялись бы с такою же неизъяснимо-притягательной властью над нами; где реализм художественной кисти обладал бы такою же силой безотчетных внушений. Образ графини построен на остром контрасте неимоверного старческого омертвения и незабываемых повадок версальской кокетки. Что-то неестественное бросается в глаза, есть нечто неправдоподобное в облике этой старухи, на краю гроба сохраняющей привычки модной красавицы, в зрелище полумертвеца на выставке светской суеты. При первом своем появлении она сидит перед туалетным зеркалом и как шестьдесят лет тому назад, румянами и огненными лентами украшает свое костенеющее тело. В нравственном отношении графиня еще не лишена человеческих качеств. В ней еще есть остаток живости, которую она тратит на сварливость и вздорность. Но ее бездушный эгоизм и притупление чувства говорят уже о чем-то большем, нежели обычное старческое оцепенение. Мало-помалу, однако же Пушкин совлекает с нее все человеческое, черта за чертою усиливает ее невыразимую мертвенность. „Лакеи вынесли сгорбленную старуху”; „Два лакея приподняли старуху”; „Два лакея приподняли старуху и просунули в дверцу”. Кто это перед нами? Можно ли признать подобное нам существо, живое среди живых, в этой шатающейся по земле покойнице? Страшно это позорище одряхления, превращение заживо когда-то напудренной куртизанки в человекообразные развалины. Но еще более щемящее чувство вызывается в нас, когда мы видим эту замогильную гостью на фоне блестящих празднеств, среди знойных улыбок и теплого мрамора плеч, как некий идол всеобщего поклонения. Точно какая-то обреченность принуждала ее выполнять до конца дней весь ритуал большого света, участвовать во всех его суетностях, таскаться на балы, где „она сидела в углу, разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое и необходимое украшение бальной залы”. Но есть еще одна степень нашей душевной тошноты, когда мы вместе с Германном становимся свидетелями „отвратительных таинств ее туалета”, когда на наших глазах раздевают это размалеванное страшилище: „Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам”.

Далее мы не в состоянии были бы читать, и дальнейшее описание уже не дало бы ничего портретно-реального, так что перед нами уже не человек, а лишь охладевший организм, насильственно удерживаемый в живых, скорее механизм, в котором одушевленность заменена простейшими рефлексами, извне

- 318 -

возбужденными посторонней силой. „Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма”.

Вот женщина, которой Германн собрался расточать свои ласки, вот жертва, которую он решился устрашить холостым выстрелом. Задуть этот огарок, и без того готовый вот-вот погаснуть, убрать со света этот застрявший пережиток — разве вменится это в преступление, более того, не будет ли это оправдано, как потребность каждого чувствующего человека? В расчете именно на такой вопрос Пушкин направил все средства художественной изобразительности, чтобы ослабить тяжесть злодейства Германна. Но если он все же преступник, то преступление его менее всего в убийстве. Умалив, насколько возможно, нравственную ответственность Германна, Пушкин бесконечно углубил его мистический грех.

Чтобы яснее понять последнюю мысль, мы должны дать более точный отчет в тех смутных ощущениях, какие возбуждают в нас образ старой графини. Ясно, что эмпирической видимостью тленного разрушения не исчерпываются наши впечатления. Чем отвратительнее реальная картина немощной плоти, чем безобразнее материальный факт разложения личности, тем строже и возвышенней становится у нас на душе от каких-то незримых восприятий; чем безогляднее отступничество и неоспоримей религиозная беспамятность графини, тем ощутительнее вокруг этой заглохшей храмины близость иных планов бытия. Тоскливой истомой хватает нас за сердце от метафизической глухоты графини, мы, кажется, слышим тихий плач ее второй души, неведомой для нее самой, непризнанной и поруганной. Духовная жизнь не состоялась. Жизнь промелькнула в мышьей беготне, как пестрый фараон, прометанный бесовской рукой, как пляска смерти на игрищах двора и алькова. Напрасно Германн будет заклинать всем что ни есть святого в человеке, — их не было, святынь, у графини, ни любви и верности жены, ни улыбки матери, ни даже истинных восторгов любовницы. В забавах суетного света были растрачены неземные сокровища, и как томилась ее горняя душа, не находя доступа к сердцу, неузнанная и бесприютная. Вспомним Германна в доме графини. Разве не она, эта тоскующая незнакомка, витала и льнула к нему, разве не ее астральным присутствием были одушевлены неосвещенные пустые залы, в „печальной симметрии” стоящие кресла, эти портреты далекой невозвратной молодости и будуарные мелочи грешного Парижа, разве не ее стенание слышалось в перекликающемся бое часов и не ее ли мольба светилась неугасимой лампадой перед старинным киотом, в то время как ее земная хозяйка дьявольским страшилищем украшала где-то бальную залу? И затем двумя часами позже, когда эта хозяйка вернулась с ночного веселья и полумертвым автоматом сидела в вольтеровских креслах, была вокруг нее какая-то сгустившаяся тайна, в ее оставленности и беззащитности что-то священное, какая-то неприкосновенность, как будто она уже прикоснулась к границам иных миров и смерть обнесла ее невидимой оградой. Кто дерзкий вторгнется в эту обитель молчанья, какая должна быть глухота и невосприимчивость ко всему выходящему вон из этого мира, чтобы нарушить невозмутимость предсмертных минут! Мы вошли в область чувств и восприятий, недоступных Германну по природе. Ни тайн, ни таинств не принимала его душа. Он „знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть”. Заряженный единственным стремлением, одержимый мономанией выигрыша, он разрушил заповедный, смертью очерченный круг, ворвался в это затишье святилища и внес в него смуту и мятежность злых и алчных страстей. Нам больно от его кощунственной мысли, нам страшно от его насильственных домогательств. С „демонским усилием” он старается возвратить уже переступившую за грань графиню снова в черное марево азарта.

Неимоверной иронией звучат слова автора, когда позднее, описывая похороны, он приводит погребальную речь церковного проповедника.

„Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. «Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного»”.

- 319 -

Но это все неземные истины, которые не имели доступа к оглохшей душе Германна. Его минута настала, когда снова затихло все в засыпающем доме, когда графиня, вернувшаяся еле живая, осталась одна в своей опочивальне, когда затишье смерти сгустилось вокруг нее и сердце достукивало последние удары. Жених полуночный предстал, наконец, перед заждавшейся праведницей, и ее мертвое лицо изменилось неизъяснимо. Молчание графини было бы непонятно, если бы на ней не лежал запрет. Гнетущее молчание это Пушкин закрепляет всею тяжестью многократных повторении: графиня молчала. Собирая последние остатки сознания и выжимая из памяти то, что было ей предуказано сказать, графиня раскрывает, наконец, губы, чтобы выговорить слово великого предостережения. У Пушкина это выражено так. „Графиня, казалось, поняла, чего от нее требовали; казалось, она искала слов для своего ответа. — Это была шутка, — сказала она наконец, — клянусь вам! это была шутка!”.

Произнеся свои последние слова, графиня замолкла навеки.

Какие условия поставил граф Сен-Жермен, открывая свою тайну графине, потому что такие секреты даром не выдаются? Об этом в новелле не говорится ни слова, да и кто об этом мог бы узнать. Однако в наших возможностях извлечь из произведения то, что в нем заключается. Только дьявольским договором, только как плата известному врагу может быть объяснена последующая судьба графини, как она развертывается перед нашими глазами. Кому, как не этому подозрительному вельможе с чудесной славой изобретателя жизненного эликсира, была бы желательна такая противоестественная продолжительность жизни, соединяемая до гробового входа с повадками пудреной плутовки? Какое возмездие сравнится с обреченностью погружаться в мрачность черных страстей, когда перекликающийся звон часов и мерный стук маятника отбивали последние минуты жизни? Наконец, какая казнь может быть мучительней для духа, освободившегося от марева и наваждений земного существования, чем обязательство стать участницей бесовский хитростей и снова возвращаться в роли вещуньи в пучину адской игры.

Речь Германна имеет трехчастное деление. В первой части он, как мы знаем, заявляет свое верховное право на деньги: „Я не мот; я знаю цену деньгам. Ваши карты для меня не пропадут”. Вслед за этим его речь с силой поднимается на высоту. То, что с такой томительной надеждой ждала услыхать от него Лиза, эти слова мольбы и заклинания он расточает перед другой избранницей. Тембром певучего лиризма звучит его страсть, до патетической музыкальности возвышается его голос, когда настал в его жизни час произнести самые заветные слова сердца. „Если когда-нибудь ‹...› сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось когда-нибудь в груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, — всем, что ни есть святого в жизни, — не откажите мне в моей просьбе! — откройте мне вашу тайну!”.

Германн хорошо знал, что этим нечего шутить, и все же с „демонским усилием” он упорствует в своих домогательствах, не думая и не желая думать о том, что говорит.

„Может быть, она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором...Подумайте: вы стары; жить вам уже недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастье человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню...”.

Слово сказано и договор заключен. Знал ли Германн, что слово, насыщенное страстью, обладает взрывчатой силой, что если оно не достигает того, к кому направлено, оно возвращается обратно, к тому, кто его произнес, и в нем самом производит свое разрушительное действие. Под огромным давлением он заложил в себе и всю дерзновенность своих мечтаний, и нерастраченную любовную силу, и вечную память врагоугодницы. Жених полуночный, он навсегда закрепил кромешную связь с царицей зеленого стола, с избранницей своего сердца.

Четвертая глава — высшее напряжение первой темы, лейтмотив гордого человека. Именно в этой главе имя Наполеона впервые связывается с личностью Германна, именно здесь выступает поразившее Лизу сходство с императором. В

- 320 -

полнейшей мере раскрываются в Германне качества, присущие „небесному владыке”: уверенность в своей правоте, несокрушимое здоровье совести, безжалостность. Горе Лизы в нем не возбуждало сострадания. „Германн смотрел на нее молча:...но ни слезы бедной девушки, ни удивительная прелесть ее горести не тревожили суровой души его”. Нимало не тревожит его и убийство графини. „Он не чувствовал угрызения совести при мысли о мертвой старухе”. „Я не хотел ее смерти” — таково его небрежное оправдание перед Лизой, лишь бы скорее отвязаться от ее упреков.

Непорочная чистота царственной совести, непогрешимая ясность позитивного ума. Пред лицом происшедших событий, в минуту величайших душевных тревог Германн сохраняет самообладание мысли, здоровую трезвость рассудка. Ничего сумеречного и мистического, никаких потусторонних страхов и глупых бредней. Без страха и трепета, тем же легким и твердым шагом, каким он вступил в дом, он вошел в комнату мертвой графини, без страха и трепета долго смотрел на покойницу с единственным намерением удостовериться в одном: в ужасной истине невозвратимой утраты. Но особенно замечательны размышления Германна, когда он спускался по лестнице, уходя из дома. Они полны мрачного сожаления, эти мысли, и еще более завистливого сравнения себя с более удачливым предшественником. Воображение вызывает в уме образ молодого счастливца, когда-то пробиравшегося в спальню. Он давно уже истлел, этот галантный кавалер, а сердце его престарелой любовницы только что перестало биться. „И я мог бы как он” — вот невысказанная мысль, которая зацепилась в мозгу. Вот и все, что приходит в голову убийце, едва отошедшему от еще не остывшего трупа. „Вы чудовище”, — говорит Лизавета Ивановна. „Человек без правил и благочестия” — гласит улыбающийся эпиграф.

„В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В***. Она была вся в белом и сказала мне: «Здравствуйте, господин советник!»”.

Таким эпиграфом из Сведенборга в повесть вступает третья симфоническая тема, которую я обозначил как мистическое начало в душе Германна. А затем повествование невозмутимо-спокойным тоном продолжает излагать дальнейшие события.

„Три дня после роковой ночи, в девять часов утра, Германн отправился в *** монастырь, где должны были отпевать тело усопшей графини. Не чувствуя раскаяния, он не мог однако совершенно заглушить голос совести, твердившей ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, — и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения”.

Бесстрастная ясность интонации так велика, что мы едва успеваем вовремя спохватиться. Как? Что такое мы слышим? Великолепная неуязвимая совесть, уверенность в которой у нас была так непоколебима, оказалась не крепче любой заурядной совести. Непроницаемая броня аморализма, в которую заковала себя героическая воля, нисколько не защитила от опасности, и у героя оказались внутренние предатели, как и у простого смертного. А затем где же здоровый рационализм Германна? Почему замутилось светлое сознание и откуда вползла в него вся нечисть темных предчувствий, больного самовнушения, глупых предрассудков? Взамен веры воцарилось суеверие, и атавистические пережитки оказались могущественнее ума, доселе столь гордого своим положительным мышлением. Без видимого сопротивления рассеялись позитивные навыки мысли и контрабандой проникло чувство загробных тайн, но с печатью какого нравственного уродства! „Мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь” — против этой идеи критический ум не возражает, а сердце черствое и своекорыстное даже при виде убитой не может забыть о собственной выгоде. Время здравых понятий и нераздельного владычества воли навсегда миновало, и Германн подпадает под власть безотчетных движений, нервных возбуждений, непозволительных страхов. Больная чувствительность напряжена, и душа открыта призракам. Наполеон идет просить прощения у своей мертвой жертвы. Управляющая миром ирония сбросила маску и отныне открыто управляет всеми поступками Германна. „Он поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, бледен как сама покойница, взошел на ступени катафалка и наклонился...”. Вспышкой зарницы

- 321 -

на мгновенье показалось первое видение графини. Оно безобразно и кощунственно, это видение, и зловещею искрой освещает черные провалы в душе Германна. Ему показалось, „что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом”. Душа по образу своему создает свои привидения. Святыня смерти была поругана Германном, теперь она мстит за себя гримасою ведьмы.

Последующие часы были заняты нарастанием непонятного смятения. Весь день Германн шатается где-то по уединенным трактирам, пьет в надежде заглушить внутреннее волнение. Но вино еще более горячило его воображение. Ночная обстановка у себя дома еще более усиливает предрасположение к необычайным явлениям. Глубокая полночь, луна, озаряющая комнату, и все те же неотступные думы о похоронах графини. Тогда наступает момент второго видения.

Словами величайшей простоты и тихой сосредоточенности, с поразительным музыкальным тактом, соединяя прозаический реализм быта с тончайшею жутью замогильного настроения, описывает Пушкин новое явление графини. Кто-то взглянул с улицы в окно, кто-то отпер дверь в прихожей, незнакомая походка с тихим шарканьем туфель, затем дверь отворилась: вошла женщина в белом, похожая на старую кормилицу. Графиня произносит небольшую речь твердым голосом. Потом повернулась, пошла к дверям и скрылась, шаркая туфлями. Хлопнула дверь в сенях, и кто-то опять поглядел в окошко. Все изложенное описывает замкнутый круг, где окошко спаивает начало и конец и служит как бы отверстием в потусторонний мир. Могуществом навязчивых самовнушений на материальный план вызывается образ внутреннего видения. Но галлюцинирующих факторов два. Первый только что выяснен: муки преступной души, преследуемой призраками. Но есть второй фактор, еще более могущественный — распаленное желание игрока. Внезапная смерть графини и утрата хотя бы невероятной возможности открытия тайны подавили на время инстинкты алчности. Но схлынув на время в глубь души, страсть не умерла, но лишь выросла до скрытого бешенства. Препятствие не ослабило желаний, не примирило с крушением всех надежд, но еще более раскалило порыв к обладанию. Раз природа не давала простора для осуществления мечты, душе надо было создать собственную действительность, вопреки природе.

Пушкин был великий психолог видений и снов, и психологическая мотивировка к словам графини безупречна. „Я пришла к тебе против своей воли, но мне велено исполнить твою просьбу”, — так объясняет внутренний логик то непонятное противоречие, что графиня, так упорно отказывавшая раньше, теперь сама открывает тайну. Условие не ставить более одной карты в день и после никогда не играть повторяет ранее слышанную подробность, придающую бо́льшую правдоподобность ее словам. Условие жениться на Лизе не есть ли отголосок бессознательного признания вины перед нею? Наконец, самые карты. Они сказаны вовсе не случайно, как безразлично какие, и в их названии есть также своя закономерность. „Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, — так рассуждает Германн когда-то, — вот что утроит, усемерит мой капитал”. Утроит, усемерит — тогда эти слова были произнесены как первые попавшие на язык, но след в подсознательной памяти от них остался и теперь снова выплыл тройкой, семеркой. Наконец — туз: какая же другая карта и по старшинству в колоде, и по звучанию в слове более подходит для победоносного выпада на решительной ставке? „Туз выиграл” — это звучит ударом хлыста по лицу „очарованной фортуны”.

Так разлагается и получает объяснение видение мертвой в своих элементах. Но тут мы еще не коснулись самого глубокого, что творится в душе Германна. О чем думал Германн, когда, проснувшись в три часа ночи, он сидел на кровати? Крайний ужас привидевшегося в церкви вдруг стал для него сатанинским благовестием. То, пред чем дрогнула совесть, то, пред чем пошатнулось героическое самообладание — вещание мертвой, с радостью принимает страсть, чтобы использовать для себя. Значит, надежда еще не пропала. Значит, старая ведьма умерла не совсем, раз она подает весть из гроба. Итак, он еще может заставить ее отвечать. Так или иначе, не у живой — так у мертвой, но он вырвет желанную тайну. Такова подсознательная логика и воля страсти. Неведомо для самого дневного рассудка, в черных безднах ночной души Германн вступает на путь некромантии. „Силою мечтанья”, как сказано у Пушкина в другом подобном же

- 322 -

месте,13 страстным призывом он выкликает из могилы карточную ведунью, чтобы вложить ей в уста прорицания, которые он так жаждет услыхать. Это все то же заклинание, которое мы услышим в стихотворении самого Пушкина, но черное, но сатанинское, в безмолвии произносимое одним напряжением желанья и воли:

О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые
И с неба лунные лучи
Скользят на камни голубые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, —
Я тень зову, я жду Леилы,
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
Явись, возлюбленная тень...

Неохотно и против воли повинуясь велению, тяготеющему над нею, встает из могилы покойница не для того, чтобы вещать о „тайнах вечности и гроба”, но чтобы служить азартному вожделению, чтобы шептать и пророчить о тайнах выигрыша. Азарт игрока, переходя земные пределы, приобретает силу магических волхвований, воля к могуществу превращается в оккультный демонизм.

„У него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства”. Так болтал Томский. Два злодейства мы видели: одно — надругательство над сердцем девушки, второе — убийство старой женщины. Третье — глубина сатанинского вторжения хищника в сверхчувственные миры.

Но где совершаются все эти мерзости и преступления? В каких слоях души затеялись бесовские игры? Что знает о них Германн, рационалист, инженер, расчетливый немец? Непостижимые силы разыгрались в нем, и в попытке Германна записать о видении мы видим крайнее напряжение шатающегося ума отстоять власть над собою пред надвигающимся мраком, последнее сопротивление напору разнуздавшихся стихий.

Страшное зрелище корабля, мчащегося в бурю без снастей и руля, — вот что представляет теперь Германн. Дикий смерч разбушевавшейся страсти сорвал его со всех якорей, и он несется, бессильный хотя как-нибудь совладать с подхватившим его хаосом. Вдруг открывшаяся возможность выиграть сразу превратила раскаленную грезу в манию и бред. Ни силы ума, ни твердыни воли, ни опоры в долголетних принципах у него более нет.

Темпом приближающегося урагана в изложение снова врывается тема страсти, сменяя таинственную тему мистических наваждений. Может ли быть что-нибудь равное по безмерной стремительности ритма и упорству ударных повторений вступлению в последнюю главу, где Пушкин воссоздает деспотическую навязчивость бредовых идей.

„Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место. Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червоная». У него спрашивали: «который час?», он отвечал: «без пяти минут семерка». Всякий пузатый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком. Все мысли его слились в одну, — воспользоваться тайной, которая дорого ему стоила”.

Уверенность Германна в реальности откровения была так безгранична, что он сразу рискнул всем своим состоянием, он — аскет и человек железной выдержки, провозгласивший когда-то девизом расчет, умеренность и трудолюбие. Привычное властвование над собой еще позволяет ему твердо выполнить условие и не ставить более одного раза в день, но двукратный успех ослепил его обезумевшую гордыню.

Каждый из трех вечеров был восходящей ступенью к вершине властелина судьбы. Нам надо с ясностью вникнуть в ход игры, в особенности в ту последовательность,

- 323 -

с какою ложились карты. В первый вечер карта Чекалинского была десятка. Тройка Германна выиграла. Германн удваивает ставку. Во второй раз у Чекалиского ложится валет. Семерка Германна снова дала выигрыш. Германн удваивает ставку. Какие карты выпадут в третий вечер? Ясно, что карты Чекалинского идут в простом возрастании старшинства. Третьей картой после десятки и валета у него будет дама. Кто-то умышленно выкладывает карты, кто-то с расчетом наталкивает Германна на нужную мысль. С точным знанием будущих карт, своей и партнера, Германн является на третий вечер: карта Чекалинского будет дама, у него — туз: надо ставить на туза и дама противника будет убита.

Никогда Германн так высоко не стоял в грандиозной позе завоевателя „очарованной фортуны”, никогда в такой же мере он не считал себя непобедимым борцом, способным состязаться с роком. Его игра была похожа на поединок. С кем? С Чекалинским? Но не виделось ли ему за серебряной сединой притонодержателя иное непостижимое виденье — железное лицо склоняющейся перед ним судьбы? Дух захватывает и голова готова закружиться.

Я приглашаю яснее представить наступивший момент. Германн уже у последней черты, он у самой цели своих „демонских усилий”. Триумфатором он входит в игорный дом. Его ждут, перед ним расступаются. Ему одному очищают место у стола. Никто не ставит своих карт и с нетерпением ждут, чем он кончит. Генералы и тайные советники, офицеры и официанты — все побросали свои места, столпились вокруг и среди напряженной тишины впились в него тысячью взглядов. Он стоит один перед бледным Чекалинским. Происходит нечто похожее на сон Отрепьева:

Мне снилося, что лестница крутая
Меня вела на башню; с высоты
Мне виделась Москва, что муравейник;
Внизу народ на площади кипел...

Минута наступившего торжества. Солнце Аустерлица достигло зенита, и сорок веков смотрят с высоты пирамид. Точка мгновенной неподвижности, после которой последует титанический апофеоз. И вдруг что-то случилось. В момент, когда внимание было устремлено в одну точку, когда волевое напряжение вытянулось в одну струну, нервы были менее всего защищены и требовалась величайшая власть над силами души — в эту минуту уже захваченного счастья внутренняя измена свергла Германна с его вавилонской башни. Неощутимо и безотчетно, крадучись и воровски из потемок души выползло то, что навсегда залегло в ней и что лишь на время было заглушено горячкой игры: таинственная связь с возлюбленной тенью, гипнотическое влечение к его черномастной владычице. Враг напал изнутри и врасплох. Как раньше неведомая сила привлекла его к дому графини, так и теперь могущественное тяготение потянуло руку Германна к тому, в чем мистически ему сказался ее образ. Хладнокровие изменило, и Германн перепутал карты: незамечаемо для самого себя он вынул из колоды для ставки не туза, о котором было пророчество, но карту Чекалинского — пиковую даму — дьявольский портрет старухи.

„Чекалинский стал метать, руки его тряслись. Направо легла дама, налево туз.

— Туз выиграл! — сказал Германн и открыл свою карту.

— Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский”.

Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться”.

Мертвая не обманула, но властелин судьбы сделал промах, и игра была сыграна навсегда. В то же мгновение, когда неожиданный удар ошеломил уже торжествующего победителя, когда с поля сознания схлынула затоплявшая его неподвижная идея выигрыша, в это мгновение душевной растерянности уже ничем не сдерживаемая тотчас вспыхнула вечная память старой ведьмы. Только неимоверным напряжением воли, только маниакальным устремлением к выигрышу она была стерта в сознании, но теперь, когда ослабело и поникло все существо, она сразу поражающей молнией ударила в гибнущий разум. Мглу безумия ослепительным ужасом прорезало третье видение графини.

- 324 -

„В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его...

— Старуха! — закричал он в ужасе”.

С трагической силой совершилось то, что было предсказано в шутливости эпиграфического диалога.

Ата́нде.

— Как вы смели мне сказать ата́нде.

— Ваше превосходительство, я сказал: ата́нде-с.

— Повремените, любезнейший”.14

Его превосходительство Германн, Наполеон-Самозванец, зарвавшийся некромант был раздавлен из глубины собственной души рожденным сатанинским кошмаром: необыкновенным сходством мистически несовместимых ликов, чудовищным тождеством „женщины в белом” с пиковой дамой, кощунственным воплощением в мире духов игральной карты.

От человека остались дымящиеся развалины.

Впрочем, для добрых чувств прибавлен успокоительный конец. Лизавета Ивановна вышла замуж за сына бывшего управителя у старой графини, человека с порядочным состоянием, и сама воспитывает бедную родственницу. Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине. Мораль таким образом налицо: надо походить на Лизавету Ивановну и Томского и жизнь пойдет как по маслу.

„Пиковая дама означает тайную недоброжелательность”. Только гений великой иронии, взирающий с высоты на кружение непознанных сил, тайно действующих вокруг человека, мог выбрать эпиграфом этот вкрадчивый афоризм из „новейшей гадательной книги”.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Запись от 7 апреля 1834 г. (XII, 324).

2 Северная пчела. 1834. 27 августа. № 192 (В. М. Строев).

3 Анненков П. В. Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина // Пушкин. Соч. СПб., 1855. Т. 1. С. 394.

4 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 7. С. 577.

5 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1947. Т. 3. С. 17.

6 Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1972. Т. 14. С. 406.

7 Цитируются слова героя-повествователя из романа „Подросток” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. М., 1975. Т. 13. С.113). Очевидно, Дарскому неизвестно было более значительное „истолкование” пушкинской повести, данное Достоевским в письме к Ю. Ф. Абаза от 15 июня 1880 г. Письмо это впервые было напечатано в 1906 г. в „Новом времени”, а переиздано в т. IV „Писем” Достоевского в 1959 г.

8...вся история о трех таинственных картах представляла собою, вероятно, не более, как комочек житейской пошлости” (Гершензон М. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 99). Впервые статьи Гершензона о „Пиковой даме” напечатаны в кн.: Пушкин А. С. Собр. соч.: В 6 т. СПб., 1910. Т. 4 (издание Брокгауза — Ефрона).

9 Строка из стихотворения Ф. И. Тютчева „О чем ты воешь, ветр ночной?”.

10 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 6. С. 58.

11 „Заметки по русской истории XVIII в.” (XI, 14).

12 „Евгений Онегин”, глава вторая, строфа XIV.

13 В незаконченном стихотворении „Придет ужасный час...твои небесны очи” (1823) (II, 100).

14 Последняя фраза прибавлена к пушкинскому тексту Д. С. Дарским.

—————

Сноски

Сноски к стр. 308

1 Наиболее значимое, хотя краткое упоминание находим в комментариях Т. Г. Цявловской к собственному дневнику 1931 г. (Наука и жизнь. 1971. № 6. С. 71—72).

2 Русская мысль. 1916. № 4. Критическое обозрение. С. 1.

3 Обзор отзывов о Д. С. Дарском см. в подготовленной нами статье о нем в словаре: Русские писатели. 1800—1917. М., 1990. Т. 2.

4 См.: Писатели Англии о литературе. XIX—XX вв. М., 1981. С. 131.

Сноски к стр. 309

5 См.: „Географический атлас из библиотеки Пушкина” (Правда. 1935. 8 февраля), „Книжка для дому господина Александра Сергеевича Пушкина” (Литературный Ленинград. 1935. 26 июля), „Новые автографы и рисунки Пушкина” (Известия. 1936. 6 июня), „Пушкин у книжного прилавка” (Книжные новости. 1936. № 8), „Наставник Пушкина и его запрещенная книга” (Там же. № 18), „Заметки библиофила” (Там же. № 11), „Пушкин и журнал «Европеец»” (Там же. 1937. № 2), „Пушкин в книжной иллюстрации” (Там же. № 3), „Учителя Пушкина и их книги” (Советский книжник. 1937. № 2—3).

6 См.: Пушкин. Сборник первый. М., 1924. С. 319.

7 Там же. С. 310—314.

8 Там же. С. 253.

9 ЦГАЛИ, ф. 2113, оп. 1, ед. хр. 32 и 34.

10 Там же, ед. хр. 35, л. 23.

Сноски к стр. 310

11 Томашевский Б. Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения. Л., 1925. С. 92.

12 Там же. Противоположное мнение о Достоевском как интерпретаторе Пушкина высказал Дарский в своем докладе „Пушкин и Достоевский” 11 февраля 1923 г. в Обществе любителей российской словесности.

13 Гершензон М. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 109.

14 Там же. С. 99.

15 Там же. С. 102.

16 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1988. Т. 30, кн. 1. С. 192.

17 Соловьев В. С. Собр. соч.: В 9 т. СПб., 1903. Т. 8. С. 411.

18 На Наполеона.

19 Даже и сегодня это еще приходится доказывать. См.: Муравьева О. С. 1) Фантастика в повести Пушкина „Пиковая дама” // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1978. Т. 8. С. 66—68; 2) „Пиковая дама” в исследованиях последнего десятилетия // Русская литература. 1977. № 3. С. 225—227.

Сноски к стр. 311

20 Так, Дарский впервые связал „тройку”, „семерку” с подсознательным психологическим миром героя („утроить, усемерить...”). Обычно честь этого наблюдения приписывают А. Л. Слонимскому (см., например: Красухин Г. Г. Покой и вольность. М., 1987. С. 180), но его статья о композиции „Пиковой дамы” (Пушкинский сборник памяти профессора С. А. Венгерова. М.; Пг., 1922; на обложке — 1923) вышла после того, как наблюдение было уже высказано в упоминавшемся докладе Дарского 5 февраля 1922 г. О приоритете Дарского см.: Кашин Н. П. По поводу „Пиковой дамы” // Пушкин и его современники. Л., 1927. Вып. 31—32. С. 33.

21 См.: Пушкин. Сборник первый. С. 244—245.