278

Н. А. ТАРХОВА

„ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН” В ВОСПРИЯТИИ ЧИТАТЕЛЯ 1840-Х ГОДОВ

(ОБ ЭКЗЕМПЛЯРЕ РОМАНА С ПОМЕТКАМИ ИЗ ФОНДА РЕДКОЙ КНИГИ
ГОСУДАРСТВЕННОГО МУЗЕЯ ПУШКИНА)

Проблема читательского отношения к пушкинскому роману в стихах пока еще изучена мало. Тем интереснее экземпляр „Евгения Онегина” издания 1837 г., подаренный московскому музею Пушкина Ангелиной Александровной Гаевской и сохраняющий многочисленные следы „активного чтения”.

Владельческие надписи и некоторое знакомство с историей книги позволяет предположить, что ее хозяевами были в разное время: В. Н. Кузьмин, профессор-ориенталист, преподаватель Ришельевского лицея в Одессе (надпись на титуле орешковыми чернилами: „Васил. Кузьминъ”), затем его сын — В. В. Кузьмин, профессор Одесского университета (надпись на переднем форзаце: „Из библиотеки Кузьмина по каталогу 1867 года. Отд. IV. № 17”), далее ученый-химик, будущий академик П. А. Ребиндер (надпись синими чернилами на титульном листе: „P. v. Pehbinder, № 3П”), который уже подарил книгу П. А. Попову, пушкинисту, ученому секретарю Всесоюзного Пушкинского комитета 1937 г., мужу А. А. Гаевской.

Разного рода читательские пометы, которыми заполнена книга, принадлежат, скорее всего, Василию Несторовичу Кузьмину. Утверждать это можно и потому, что все они по почерку напоминают первую владельческую надпись, и потому, что среди владельческих помет датирован один стихотворный отрывок: „12 апр. 1845 г. ...Великая пятница”,1 а даты жизни лицейского преподавателя — 1797—1855 гг. Однако абсолютной уверенности в этом без специальной экспертизы почерков быть не может.

Интересующий нас экземпляр „Онегина” привлекателен не столько этой, в основном биографической загадкой. Он являет собой редкостный пример зафиксированного процесса медленного и пристального чтения пушкинского романа почти современником — человеком 40-х годов прошлого века.

Поэтому не столько личность владельца книги, его собственное поэтическое творчество, представленное на ее страницах, интересны для нас, а именно его отношение к роману как читателя. Особенности и возможности его восприятия, осмысленные как факт культуры своего времени, помогут в чем-то прояснить проблему читательского отношения к „Евгению Онегину”.

Владельческие пометы книги позволяют установить несколько смысловых аспектов в отношении к роману: 1) пристальное и пристрастное внимание к биографии Пушкина — заметки о жизни поэта несколько раз возникают в книге; 2) желание воспринять „Онегина” в контексте поэзии того времени — отсюда многочисленные стиховые ассоциации (произведения Пушкина и его современников); 3) собственно отклики на роман, свидетельства его восприятия — знаки на полях, кавычки, исправления текста, полемика, дописывания, заметки по поводу; 4) наконец, поэтическое творчество владельца книги, навеянное пушкинским романом (стихотворный талант его очень невелик, но стихи эти дают

279

возможность судить о пристрастиях их автора в поэзии — он явный эпигон романтизма).

Прежде чем приступить к анализу помет в книге, надо обратить внимание вот на какое обстоятельство: „Онегин” еще никакая не „классика”, отношение к нему лишено всякого пиетета, и роман воспринимается читателем (заметим, образованным и начитанным человеком) в одном ряду с русскими и европейскими романами и романтическими поэмами (Пушкин в том числе) — разницы он, кажется, не ощущает.

В то же время пометы свидетельствуют о том, что чтение и понимание романа постоянно затруднено для читателя, ему „не даются” многие существенные стороны его содержания (проблема связи автора с его героем, характер Онегина, форма повествования и авторская позиция, например), он много раз останавливается перед нетрадиционными явлениями, пытаясь их осмыслить или, что довольно часто, исправить, „повернуть” пушкинский текст в привычное русло. Широта пушкинского замысла, свобода и многообразие видов повествования, неоднозначность характера героя, иронический подтекст — все это повергает читателя в смятение, не укладывается в сознании, и часто он пытается исправить Пушкина, чтобы устранить несоответствия своего восприятия и текста.

Начинает он с Посвящения и дописывает к нему еще 11 строк (из них две не читаются) вялых и маловыразительных стихов, цель которых — доделать не сделанное Пушкиным: извиниться за все возможные „отклонения” романа и объяснить их следованием „духу времени” (причем текст продолжен от имени Пушкина и подписан его именем):

Прости! Но в том я  не виновен
Таковы — знать — времена
И я быть с духом  века  ровен:
Душа ...... осуждена
И современным быть понятным
.............. хочет он

Дальше автор помет в целой подборке дополнительных стихотворных эпиграфов стремится прояснить свое понимание актуального смысла романа — среди них пушкинские стихотворения „Я разлюбил (так!) свои желанья” и „Дар напрасный, дар случайный”, стихотворение И. Козлова „Меж бдением и сном” и собственные стихи читателя. Этот ряд эпиграфов демонстрирует, что роман воспринимается в духе романтической, байронической традиции.

Прямое сравнение Пушкина с Байроном присутствует в записи на обороте титульного листа, где приведено чье-то мнение: „Некто, сравнивая Пушкина с Байроном, сказал, что герои поэм Пушкина относятся к героям поэм Б‹айрона›, как мелкие бесенята к Сатане, и ergo П‹ушкин› никуда не годится”. Собственное мнение по этому поводу не сообщается, но наличие этой записи в ряду других „поправочных” надписей очень существенно.

А вот французский эпиграф к роману — „Petri de vanite...” — явно не устраивает нашего читателя и кажется ему посторонним смыслу романа; он уничтожающе характеризует его: „Ребяческое вступление” — и вновь поправляет Пушкина, выписывая еще один, „свой” эпиграф к роману.

И здесь начинается интересное, потому что эпиграфом избираются пушкинские строки из седьмой главы:

Пою приятеля  младого
И множество его причуд.
Благослови  мой долгий  труд,
О ты, эпическая муза!
И верный  посох  мне вручив,
Не дай блуждать мне  вкось и  вкривь.

          (VI, 163)

Не принимая ироническую игру Пушкина, читатель помещает „поздно написанное” вступление на подобающее ему, по романтическим канонам, место. Широта смысла, задаваемая пушкинскими эпиграфами, не осознается, их выбор, по мнению читателя, недостаточно продуман, может быть небрежен, и он

280

еще не раз посягнет на эпиграфы к отдельным главам, когда сочтет их слишком расплывчатыми и неясными.

Особые сложности возникают при восприятии языка романа., „Дьявольской разницы” между романом в стихах и прозаическим повествованием наш читатель не чувствует совсем, хотя отдельные строки, поэтические выражения, целые строфы, остановившие его внимание, подчеркивает много раз. К поэтическому строю романа в целом он остается глух, собственные поэтические пристрастия кажутся ему более верными и важными.

Так, он совсем не воспринимает онегинской строфы: ни разу, дописывая и исправляя пушкинские строки, он не попал в систему рифм и ритма. Похоже, этой важнейшей закономерности текста романа читатель просто не заметил. В своих исправлениях он часто не соблюдает размер, не чувствует или не понимает интонации, иногда просто искажает смысл. Приведем несколько примеров.

В III строфе третьей главы дописываются недостающие шесть строк после слов „На столик ставят вощаной Кувшин с брусничною водой”, имитирующие разговор простодушной помещицы:

Потом с расспросами подсядет
Хозяюшка к вам так, спроста,
И разговор о том завяжет,
Что холостая жизнь пуста,
Ни гроша ведь она не стоит...
Кто в смертный час глаза закроет?

     (С. 73)

Не говоря о качестве стихов, заметим, что рифма онегинской строфы не выдержана — в третьем четверостишии она должна быть опоясывающей.

В другом месте, когда читателю захотелось дополнить пушкинские наблюдения сентенцией из собственного опыта, он просто удлинил строфу еще на четыре строчки и после слов: „Слова и взор волшебниц сих Обманчивы... как ножки их”, — следует продолжение:

Не часто в них воображенье.
Не понимают нас они!
А призрак Бога — вдохновенье
Для них и чуждо и смешно...

                     (С. 23)

Исправляя строфу XVII четвертой главы, читатель совсем искажает смысл, придает Онегину невозможные и нелепые в контексте романа черты. Ср. его текст с пушкинским:

Так проповедывал Евгений,
Сквозь слез не видя ничего,
Едва дыша, без возражений,
Татьяна слушала его.

(VI, 79—80)

Так проповедывал сквозь слезы
Герой, не видя ничего,
А у Татьяны будто розы
Горели щеки от того.

      (С. 114)

Так и кажется, что в этом случае читатель решил пошутить: подхватил пушкинскую рифму „розы — морозы” и по аналогии дал свой вариант, не заметив при этом, что характер изменился совершенно.

Часто легкий и шутливый тон Пушкина, естественность и простота его стихов не устраивают читателя, и он правит их, стараясь придать им значительность и весомость. В пассаже „О, юность легкая моя! Благодарю за наслажденья...” он меняет одну только строку: „Благодарю, о провиденье!” (с. 201) — и сразу разрушает строй и смысл строфы, придает ей бессмысленную высокопарность, изгоняет легкость.

В пейзажах ему тоже хочется большей определенности, он правит пушкинские эпитеты, как бы разъясняя их, словно боится, что они не очень понятны. Так вместо „Сбежали мутными ручьями На потопленные луга” у него дается: „Сбежали мутными ручьями И потопили все луга”. Вместо „Еще прозрачнее леса” он пишет: „Еще сквозят везде леса” (с. 204).

Ритм пушкинских стихов — еще один камень преткновения для читателя, он иногда переставляет слова, добиваясь иного звучания, и надо признать, что это

281

всегда в ущерб роману. Фразу „К беде неопытность ведет” он изменяет: „Неопытность к беде ведет” (с. 114). Вместо „За листом лист перебирая” пишется: „Лист за листом перебирая...” (с. 154). В первом случае меняется смысл, строка к тому же обретает какую-то „прыгучесть”, во втором, наоборот, пушкинский прерывистый ритм, отражающий состояние героини, выравнивается, сглаживается и тем снова упрощается.

Наверное, достаточно уже примеров вмешательства владельца книги в текст Пушкина. Очевидно, что восприятие им романа очень затруднено, и почти всегда исправления обращены в сторону облегчения, упрощения текста, снятия оригинальности и многозначности.

С другой стороны, поэтический строй романа постоянно держит читателя в плену: будоражит фантазию, пробуждает память, вызывает стиховые ассоциации. Например, описание наступающей зимы в пятой главе заставляет вспомнить строки из хрестоматийного стихотворения Державина, и он то ли в назидание Пушкину, то ли пораженный разницей в видении одного явления двумя поэтами, выписывает на полях несколько стихов: „Борей на осень хмурит брови И зиму с севера зовет...” (с. 138).

А как отклик на пушкинское шутливое описание поэтического одиночества („Бродя над озером моим, Пугаю стаю диких уток”) возникает „правильная” романтическая ассоциация, на сей раз из Гнедича:

Здесь часто по холмам бродил с моей мечтой
И спящее в глуши безжизненных лесов
Я эхо севера вечернею порой
Будил гармонией Гомеровых стихов.

(С. 128)

Эта ассоциация показывает, что стилевое и интонационное разнообразие романа не просто мешает читателю, — он не может не реагировать, потому что не знает аналогий подобной свободе выражения, и как бы соотносит каждый раз пушкинский ход мысли с привычным, традиционным.

Об этом свидетельствуют собственные стихи нашего читателя. Не однажды он, отталкиваясь от мотивов и образов романа, начинает записывать на страницах книги свои стихи (всего, не считая дописываний, им начато семь стихотворений, и процесс работы над ними прослеживается, а пять законченных выписаны в конце книги), которые всего очевиднее демонстрируют заурядность его поэтических пристрастий.

Можно уже, наверное, сделать вывод о том, что „роман в стихах” читателем 1840-х годов еще не только не осознается как величайшее новаторское произведение Пушкина, но эта сторона его никак им не осмысливается и представляет значительную трудность при чтении.

Как же читает роман довольно подготовленный человек в середине 1840-х годов? Что видит, на чем останавливается в первую очередь? Что занимает его более всего и вызывает наибольшее сочувствие?

Система помет свидетельствует о том, что для нашего читателя „Онегин” существует в основном как роман нравоописательный и обличительный, и он много раз поправит Пушкина, когда именно эти тенденции будут выражены, по его разумению, недостаточно ясно.

Главным предметом обличения и осуждения в романе видится читателю „свет”, так называемая „светская жизнь”, т. е. жизнь общества, к которому принадлежит герой. Один из добавленных к роману эпиграфов как бы утверждает такое понимание: „Жизнь в свете тратится на мелочи, самые святые чувства приносятся в жертву расчету и приличиям”.

Ни одно осудительное слово у Пушкина не остается не отмеченным, более того, собственной правкой читатель постоянно усугубляет обличительную тенденцию. Он подчеркивает строки, содержащие негативную характеристику светского общества: „На чердаке вралем рожденной И светской чернью ободренной”. Он заменяет слово, если оно нейтрально по отношению к свету: так, в строке „Ни карт, ни балов, ни стихов” слово „стихов” заменено на „глупцов” (с. 36), а выражение „устарела старина” меняется на „опошлела старина” (с. 28).

282

Осуждая пустую трату времени, излишества и изнеженность светского существования, читатель полемизирует с Пушкиным, выписывая на полях, по обыкновению, свой вариант текста:

Не мог понять, как важный Грим
Смел чистить ногти перед ним,
Красноречивым сумасбродом.
Защитник вольности и прав
В сем случае совсем не прав.

                      (VI, 15)

Не мог понять, как подлый Грим
Смел чистить ногти перед ним
И время тратить этим родом.
Защитник вольности и прав
И в этом случае был прав.

                 (С. 16)

А в другом случае, подчеркивая строки „Читаю мало, много сплю” и „Мои счастливейшие дни”, он выявляет некоторые этические несоответствия лени и сибаритства, подлежащих осуждению, самочувствию автора.

И Онегина читатель воспринимает в ряду персонажей, подлежащих осуждению, ожидая и от Пушкина последовательного обличения. Когда же этого не случается, он правит текст сам, заметно упрощая и огрубляя характер героя.

Начинается эта линия с исправления эпиграфа к первой главе: вместо „И жить торопится и чувствовать спешит” становится „И жить торопится, избыток тратя сил” (с. 3). И сразу искажается характер героя, а причина его разочарованности приобретает довольно плоское объяснение.

Читательские названия глав продолжают линию осуждения героя; они, пожалуй, всего отчетливее обнаруживают ориентацию на традиционную интерпретацию образа Онегина (вот эти названия для сравнения с пушкинскими, мы видим, что они у́же по смыслу и конкретнее: „Повеса”, „Помещик”, „Любовь Татьяны”, „Разочарование”, „Бал”, „Дуэль”, „Поездка в Москву”, „Наказанный Ловелас” — в них силен морализаторский дух и нет реальной сложности).

Однако „выпрямление” героя — это лишь одна сторона читательского отношения, она порождена традиционностью его литературных представлений. Другая свидетельствует о трудной работе постижения текста и о неожиданной чуткости. Автор помет в книге, быть может, один из первых читателей, остановившийся перед важнейшей проблемой романа — проблемой повествования.

Читательские знаки в первой главе — это явная попытка понять, как связаны герой романа и его автор и от чьего имени ведется рассказ. Пушкинское объединение себя с героем читатель воспринимает с полным доверием и против строфы XLV („Страстей игру мы знали оба: Томила жизнь обоих нас”) выписывает на полях пушкинское четверостишие: „Цели нет передо мною...” (с. 29), как бы объединяя Онегина и Пушкина единым мироощущением. А дальше пытается разделить речь автора и героя, расставляет кавычки в строфах XLVI, LV, LVIII (с. 29—30, 36, 38—39), которые звучат для него, по-видимому, как прямая речь Пушкина. Но скоро читатель оставляет эту, не для него одного непосильную задачу, как бы уверившись, что в характере Онегина Пушкин воплотил собственные черты, а в судьбе героя — события своей жизни.

После шестой главы — „Дуэль” — появляется первая биографическая заметка о Пушкине, первая прямая аналогия судеб героя и автора: „А. С. Пушкин умер вследствие дуэли с австрийским офицером, проживавшим в Петербурге, по имени... (имени читатель не знает, для него оставлено место. — Н. Т.), умер 29 января 1837 г. В этом же году умер и Марлинский 15 июня на Кавказе в сражении с горцами” (с. 202).

В восьмой главе на полях против строк „Блажен, кто праздник жизни рано...” находится еще одна помета, касающаяся судьбы поэта: „Желание Пушкина исполнилось на нем самом” (с. 263). И наконец, в конце книги на обороте шмуцтитула помещена большая биографическая заметка о жизни Пушкина, заканчивающаяся описанием дуэли.

Неразличение в процессе чтения автора и героя определяет общее читательское впечатление от романа. Сразу же под последней строкой „Итак, я жил тогда в Одессе...” появляются отрывочные строки, в которых это впечатление формулируется, что называется, по горячим следам:

Самолюбивые  мечты:
Вот  что ..... ты
Твоим  грядущим  поколеньям

283

За  то, что часто  ты  был дьявол
За  то  ты  дважды  был  в  изгнанье

     (С. 310)

А при окончательном отделывании послания к Пушкину владелец книги обнаруживает неразрешимую двойственность своего отношения к поэту. Восхищение его даром, признание заслуг перед будущим так до конца и не „увязывается” с тем обликом автора романа, который сложился у него в результате смешения черт персонажа и создателя произведения:

Ты самолюбия  мечтами
Страницы  здесь наполнил  нам,
Но часто меткими стихами
Ты бьешь как  молньей  по сердцам.

И лиры  звон бесперерывный
Твоей, как звук трубы  призывный
Потомков будет пробуждать
И о тебе напоминать.

   (С. 100)

Пушкин в понимании читателя разделяет с героем все черты, заслуживающие осуждения или порицания, и потому в одном из его стихотворений, заключающих книгу, звучит сожаление о печальной участи погибшего поэта, но наряду с этим и мысль о пагубности увлечения светом, о ложности и гибельности такого пристрастия:

Он горечь бедствий  испытал,
И сущим был  анахоретом,
Жизнь он  игрушкой  называл,
Подшучивал  над  целым светом
И свет отмстил ему ужасно,
В живот он  пулю вбил ему...
Кричал стихам его:  прекрасно!
А сам  себе  был  на  уму...

             (С. 100)

Читатель знаком и со статьями Белинского о Пушкине. На заднем форзаце среди стихотворений находится еще одна, последняя в книге, прозаическая помета: „«Онегин» со стороны формы есть произведение в высшей степени художественное, а со стороны содержания и самые недостатки его составляют величайшие достоинства”. Эта помета представляет собой перефразированное выражение критика („...самые недостатки «Онегина» суть в то же время и его величайшие достоинства”). По-видимому, это высказывание важно читателю книги и как опора, и как оправдание в его собственном восприятии пушкинского романа.

Подведем некоторые итоги. Совокупность помет в интересующей нас книге — свидетельство огромной работы, проделанной читателем середины 1840-х годов прошлого века, чтобы уяснить себе содержание „Евгения Онегина”. Этот образованный и думающий человек сопоставил тексты третьего и первого изданий романа, выписал все свои замечания, так или иначе отреагировал на все места текста, остановившие его внимание.

В некоторых случаях его догадки, интуиция, читательская чуткость даже вызывают удивление — настолько они не принадлежат своему времени. Прежде всего, мы имеем в виду попытку читателя понять, как соотносятся в романе автор и его герой и чей голос ведет повествование в нем.

Бо́льшая часть замечаний и помет обнаруживает, что восприятие романа все же очень далеко от его реального смысла. Как абсолютное большинство читателей его времени, владелец книги не мог еще ни понять, ни осознать новаторского характера пушкинского произведения, а потому не принял многого в нем.

В той многоплановой картине жизни, что представлена в романе, его больше всего не удовлетворяет объективность авторской позиции: он все время хочет романтической определенности отношений и характеристик. Но разве он один? Невозможно перечислить имен всех современников Пушкина и критиков и читателей последующих поколений, жаждавших того же.

284

Свобода повествования, многоплановость действия, интонационное и стилевое разнообразие романа — это все черты, представлявшие огромные трудности при чтении. И читатель отнесся к роману как к повествованию в стихах, не уловив его особенностей и сложных поэтических закономерностей. Даже онегинской строфы — этого первичного элемента текста — он не отметил и не осознал. И в этом он не одинок — так читало „Онегина” большинство. Примером могут служить современные поэту пародии и подражания его роману, где, казалось бы, должны выявиться самые оригинальные его свойства. Но только анонимный автор „Евгения Вельского” и Лермонтов в „Тамбовской казначейше” овладели онегинской строфой, да еще Ивелев (Великопольский) в своей „повести в стихах” „Консилиум” придумал, явно в подражание Пушкину, 17-строчную строфу и выдержал ее.

Из всего комплекса проблем, связанных с содержанием романа, наш читатель сосредоточен на одной, которую условно можно назвать „герой и среда”. Он ждет от Пушкина последовательного обличения героя, радуется, когда его ожидание сбывается, сердится и правит текст, когда тот изображен сочувственно или нейтрально, выстраивает собственную линию характера, дав свои названия главам. И даже на отношение его к Пушкину ложится некий отсвет неприятия героя.

Позволим себе заметить, однако, что преимущественное внимание к герою в ущерб многим другим сторонам содержания литературного произведения есть тоже важная черта времени. Она проявилась и в статьях Белинского об „Онегине”, построенных в значительной степени на анализе взаимоотношений (в самом широком смысле) героев и действительности.

Таким образом, напрашивается вывод о том, что восприятие „Онегина”, зафиксированное читателем интересующей нас книги, при всех своих индивидуальных особенностях отражает в то же время самые общие черты и закономерности восприятия пушкинского романа читателями 1820—1840-х годов прошлого века.

—————

Сноски

Сноски к стр. 278

1 Пушкин А. С. Евгений Онегин. СПб., 1837. С. 70 (далее при ссылках на это издание страницы указываются в тексте в скобках).