Файбисович В. М. Стихотворение Пушкина "Кто из богов мне возвратил": (К пушкинской концепции Горация) // Пушкин: Исследования и материалы / РАН. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — СПб.: Наука, 1995. — Т. 15. — С. 184—195.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/isf/isf-184-.htm

- 184 -

В. М. ФАЙБИСОВИЧ

СТИХОТВОРЕНИЕ ПУШКИНА „КТО ИЗ БОГОВ МНЕ ВОЗВРАТИЛ”

(К ПУШКИНСКОЙ КОНЦЕПЦИИ ГОРАЦИЯ)

В числе любимых авторов Пушкина имя Горация мы находим уже в лицейских стихах 1815 г. С этого момента и до последних дней Пушкин постоянно возвращается к Горацию в своем творчестве и частной переписке. „...Из всех поэтов античности, — отмечал Д. П. Якубович, — Гораций занимает в течение всей жизни Пушкина первое место по количеству обращений к нему. Не может сравниться с ним даже Овидий, хотя он и имел для Пушкина большее значение. Но большинство обращений к Горацию не свидетельствуют о глубине. Только в двух случаях за всю жизнь Пушкин близко соприкоснулся со стихотворной тканью и образами самих стихов Горация. Это перевод оды к Меценату и перевод оды к Помпею Вару”.1 Пушкинскому переложению оды к Помпею — стихотворению „Кто из богов мне возвратил” (1835) — и посвящена эта статья.

Оду к Помпею Вару относят обычно к 29 г. до н. э., когда Октавиан амнистировал своих бывших врагов — республиканцев, сражавшихся против него под знаменами Брута и Кассия. Гораций и Помпей были среди соратников Брута. Во имя защиты республики они оставили науки, которыми занимались в Афинах. Плечом к плечу дрались они и в решительном сражении — битве при Филиппах; Гораций был уже трибуном и командовал легионом. При Филиппах Брут и Кассий были наголову разбиты Антонием и Октавианом. Вожди республиканцев покончили с собой.

Часть их приверженцев сложила после этого оружие и, как Гораций, примирилась с установлением принципата; другие переправились на Сицилию и, как Помпей Вар, продолжали борьбу с Октавианом. Борьба эта была безуспешна: последних сторонников республики ожидало изгнание. Лишь через 13 лет со дня Филиппийской битвы, когда Октавиан объявил амнистию уцелевшим после сражений и проскрипций сподвижникам Брута, Помпей Вар смог вернуться в Рим. Гораций, ставший придворным поэтом принцепса, встретил его своей одой:

O saepe mecum tempus in ultimum
Deducte Bruto militiae duce,
Quis te redonavit Quiritem
Dis patriis Italoque caelo,
Pompei, meorum prime sodalium,
Cum quo morantem saepe diem mero
Fregi, coronatus nitentes
Malobathro Syrio capillos?
Tecum Philippos et celerem fugam
Sensi relicta non bene parmula,
Cum fracta virtus et minaces
Turpe soium tetigere mento.
Sed me per hostes Mercurius celer
Denso paventem sustulit aere;

- 185 -

Te rursus in bellum resorbens
Unda fretis tulit aestuosis.
Ergo obligatam redde Jovi dapem
Longaque fessum militia latus
Depone sub lauro mea nec
Parce cadis, tibi destinatis.
Oblivioso levia Massico
Ciboria exple; funde capacibus
Unguenta de conchis.Quis udo
Deproperare apio coronas
Curatve myrto? quem Venus arbitrum
Dicet bibendi? Non ego sanius
Bacchabor Edonis: recepto
Dulce mihi furere est amico.

(„Помпей, первый из моих друзей, подвергавшийся вместе со мной часто крайней опасности, когда Брут был начальником войска, кто возвратил тебя римским гражданином отечественным богам и небу Италии? (ты), с которым я часто вином коротал медленный день, увенчав волосы, умащенные сирийским малобатром. С тобою испытал я (на себе битву) при Филиппах и быстрое бегство, нечестно оставивши свой щит, когда была сокрушена (наша) храбрость, и грозные (войны) постыдно коснулись подбородками земли. Но быстрый Меркурий унес меня, испуганного, через (ряды) неприятелей в густом тумане; тебя же опять поглощающая волна унесла на войну по бурному морю. Устрой же по обету пир Юпитеру и склонись, утомленный долгой войною, под моим лавром и не жалей кубков, предназначенных тебе. Наполни гладкие бокалы массийским вином, подателем забвения, и вылей благовония из вместительных сосудов. Кто позаботится сделать поскорей венки из влажного сельдерея и мирта? Кого Венера назначит распорядителем пира? Я предамся безумному веселью не хуже фракийцев; мне приятно безумствовать, получивши назад своего друга”).2

В незавершенной пушкинской „Повести из римской жизни” (1833—1835) перевод этой оды должен был аргументировать утверждения героя произведения Петрония, автора знаменитого „Сатирикона”, о том, что он не верит трусости Горация:

Кто из богов мне возвратил
Того, с кем первые походы
И браней ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил?
С кем я тревоги боевые
В шатре за чашей забывал
И кудри, плющем увитые,
Сирийским мирром умащал?

Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся! как бежал!
Но Эрмий сам незапной тучей
Меня покрыл и вдаль умчал,
И спас от смерти  неминучей.

А ты, любимец  первый  мой
Ты снова в битвах очутился...
И ныне в Рим ты возвратился
В мой домик темный и простой.
Садись под сень моих пенатов.
Давайте чаши. Не жалей
Ни вин моих, ни ароматов.
Венки  готовы. Мальчик! лей.
Теперь не кстати  воздержанье:
Как дикий скиф хочу я  пить.
Я с другом  праздную свиданье,
Я рад  рассудок утопить.

     (III, 389—390)

- 186 -

„Хитрый стихотворец, — заключает Петроний, — хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию, чтоб не напомнить им о сподвижнике Кассия и Брута” (VIII, 389—390).

Перевод из Горация вызывает непреходящий интерес исследователей, единодушно отмечающих существенные отличия стихотворения „Кто из богов мне возвратил” от латинского оригинала.3 В тексте Пушкина их пристальное внимание привлекают строки „Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил”: слова „призрак свободы” и „отчаянный” не находят параллелей у Горация. Однако сами эти отличия, способные при условии верной их интерпретации уточнить не только пушкинскую концепцию Горация, но и нашу концепцию Пушкина, не получили до настоящего времени удовлетворительного истолкования.

Как уже отмечалось В. М. Смириным и М. Г. Альбрехтом,4 Пушкин в своих переводах из Горация пользовался преимущественно парижским изданием Бине (1816), в котором латинские оригиналы сопровождены прозаическими французскими переводами.5 Однако Бине не оказал существенного влияния на пушкинское произведение.6 Между тем к 1835 г. существовало по крайней мере два русских перевода оды к Помпею: они были опубликованы С. А. Тучковым в „Сочинениях и переводах”, вышедших в 1816 г.,7 и В. И. Орловым в „Опыте перевода Горациевых од”, изданном в 1830 г.8

При сравнении переводов Тучкова и Пушкина некоторые совпадения становятся очевидными.

Так, и Тучков и Пушкин заставляют Горация напоминать Вару события Филиппийской битвы: „Воспомни, как я был с тобой...” (Тучков), „Ты помнишь час ужасной битвы...” (Пушкин), в то время как в оригинале Гораций обращается к Помпею со словами: „С тобою пережил я Филиппы”.

Под пером Тучкова это лапидарное свидетельство („Tecum Philippos... Sensi”) обретает пафос драматизма, развертываясь в настоящее батальное полотно:

О день ужасный! День жестокий!
В кой смерть, стремясь во всех полках,
Лила обильны крови токи...

„Ужасной” называет Филиппийскую битву и Пушкин:

Ты помнишь час ужасной битвы...

Экспрессивность и синтаксическое построение 14-го пушкинского стиха делают его созвучным 13-му стиху Тучкова: Ср.: „О день ужасный! День жестокий!” (Тучков) и „Как я боялся! Как бежал!” (Пушкин).9

Родственными словами Тучков и Пушкин передают латинское „paventem”: „Меня трепещуща средь бою...” (Тучков), „Когда я, трепетный квирит...” (Пушкин).

- 187 -

Если в оригинале Меркурий лишь выносит Горация из толпы врагов, то Тучков и Пушкин подчеркивают, что вмешательство вышней силы избавило Горация от неизбежной гибели.

Тучков:

Меня трепещуща средь бою,
Меркурий щедрый сохранил;
Покрыв густою темнотою,
От лютой смерти удалил...

Пушкин:

Но Эрмий сам незапной тучей
Меня покрыл и вдаль умчал,
И спас от смерти неминучей...

И Тучков и Пушкин передают Горациево „unguentum” (мазь, благовоние, духи) одним словом — „ароматы”: „Да воскурятся ароматы...” (Тучков), „Не жалей Ни вин моих, ни ароматов...” (Пушкин).

Но наиболее важный момент, который следует отметить, говоря об общих чертах тучковского и пушкинского переводов, касается трактовки собственного признания Горация в малодушии при Филиппах. Перевод „Кто из богов мне возвратил”, цитируемый в „Повести из римской жизни”, выполнен, несомненно, в соответствии с суждением, вложенным Пушкиным в уста Петрония. Суждение же это восходит, по-видимому, к С. А. Тучкову.

Догадка пушкинского Петрония („Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию...”) явно перекликается с любопытным примечанием Тучкова к стихам его перевода: „И где исполн геройска рвенья Повергнул меч и щит я свой”. „Здесь Гораций, — утверждает Тучков, — смеется над своею трусостию”. Замечание это тем более знаменательно, что ироническое „исполн геройска рвенья” лежит на совести переводчика: ничего подобного в подлиннике нет. Но Гораций Тучкова настойчиво стремится казаться смешным и превращает вполне реальное в латинском оригинале дерево лавр в символ комического триумфа: „Под лавры опочить склонися, — призывает он Помпея, — толь славна воина как я”.

Из воспоминаний И. П. Липранди известно, что в декабре 1821 г., когда Пушкин приехал в Измаил, где жил С. А. Тучков, старый генерал, „неотменно пожелавший” видеть двадцатидвухлетнего поэта, первым посетил Пушкина. „Пушкин, — свидетельствует Липранди, — был очарован умом и любезностью Сергея Алексеевича Тучкова, который обещал что-то ему показать, и отправился с ним после обеда к нему. Пушкин возвратился только в 10 часов, но видно было, что он был как-то не в духе. После ужина, когда мы вошли к себе, я его спросил о причине его пасмурности, но он мне отвечал неудовлетворительно, заметив, что если бы можно, то он остался бы здесь на месяц, чтобы просмотреть все то, что ему показывал генерал. «У него все классики и выписки из них», — сказал мне Пушкин”.10 „Под «классиками», — комментирует эти воспоминания М. П. Алексеев, — Пушкин скорее всего разумел римских поэтов, в особенности Овидия и Горация, которыми С. А. Тучков всегда особенно интересовался”.11 Возможно, ода „К Помпею” послужила предметом беседы Пушкина с С. А. Тучковым. Как бы то ни было, одним из источников стихотворения „Кто из богов мне возвратил” следует считать перевод С. А. Тучкова.12

Стихи В. И. Орлова сделать с уверенностью подобное заключение не позволяют: сравнение переводов Орлова и Пушкина, несмотря на некоторые текстуальные

- 188 -

совпадения,13 обнаруживают принципиальное различие в трактовке личности Горация и событий, вызвавших к жизни его оду к Вару.

Стремясь, по-видимому, снять с Горация обвинение в малодушии, Орлов старательно воспроизводит его рассказ о сломленной храбрости соратников Горация, но выпускает из стиха о брошенном щите („...relicta non bene parmula”) слова „non bene”:

Ты помнишь брошенный мной щит,
И бегство с филиппийской битвы;
Там доблесть пала в прах, там стыд
Покрыл грозящие ланиты!

Пушкин же, убежденный в том, что „хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию”, опускает горациевскую картину всеобщего смятения в стане республиканцев („...fracta virtus et minaces Turpe solum tetigere mento”), тем самым изображая Горация едва ли не единственным беглецом среди воинов Брута,14 но не забывает перевести „non bene” в стихе о брошенном щите словом „нечестно”:

Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся! как бежал!

Кроме того, — и это особенно важно для понимания пушкинской концепции оды Горация, — Пушкин резко подчеркивает звучание в оде к Помпею политических мотивов, в то время как Орлов их затушевывает.

Следуя оригиналу, Тучков передает „Bruto militiae duce” подлинника словами: „И Брут начальником был нам”. Орлов какое бы то ни было упоминание Брута выпускает. Пушкин же не только переводит этот стих оригинала, но и дополняет его: „Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил”.

Стихи Орлова, очевидно не оказавшие влияния на перевод Пушкина, представляют определенный интерес именно потому, что в сопоставлении с ними отчетливо проявляется важная особенность пушкинского перевода: „У Пушкина, — отмечает В. Буш, — нам прежде всего бросается в глаза то, что он акцентирует внимание на роковых событиях гражданской войны”.15

Истолковать эту особенность уже пытались. М. М. Покровский объяснял ее политическим расчетом Пушкина: „...в свой перевод он внес такие изменения, которые подсказывались ему соображениями политической тактики. Особенно характерна прибавка «за призраком свободы нас Брут отчаянный водил». Затем Пушкин опускает явный намек на амнистию, в силу которой Кв. Помпей был восстановлен в гражданских правах, и ссылку на жертвоприношение в честь Юпитера в знак благодарности за это восстановление. За 10 лет до этого в «Записке о народном воспитании» он представлял «Кесаря честолюбивым возмутителем, а Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества».

- 189 -

Известно, что записку эту Николай I принял враждебно и испещрил вопросительными знаками (напр., характеристика Брута сопровождается двумя вопросительными знаками). По этой причине Брут изображен теперь как бы политическим мечтателем и утопистом”.16

Согласиться с этим нельзя. Можно ли допустить, что, в угоду „соображениям политической тактики” следуя высочайшей указке, Пушкин мог, поступаясь художественной и исторической правдой, пойти на заведомое извращение образа Брута?

Другое предположение выдвинул в специальном дополнении к своей статье „Пушкин и римская литература” Д. П. Костелло: „В оригинале Горация, где говорится о его службе под командованием Брута, нет намека на то, что республиканское дело было неправым, нет мысли о том, что его юношеский республиканизм основывался на иллюзиях. Пушкин тем не менее вводит эту идею, заставляя Горация говорить, что Брут вел своих сторонников «за призраком свободы» (у Горация сказано просто: „Bruto militiae duce”). Слова «призрак свободы», возможно, отражают те перемены в личных политических взглядах Пушкина, которые произошли после 1825 г. Крах заговора декабристов показал, что революция не стояла еще на повестке дня России. Пушкин отнюдь не стал реакционером, но он перестал верить в возможность коренных политических преобразований в то время, и слова, которые он приписывает Горацию, могут выражать полное горечи сознание необычности его юношеских идеалов”.17

Аналогия событий 1825 г. в России с гражданской войной в Риме действительно очевидна: „Воспоминание Горация о борьбе за республику в войске Брута ассоциировалось в воображении Пушкина с его личными воспоминаниями о восстании декабристов”.18 Но эта аналогия позволяет судить лишь о том, почему Пушкин перевел именно эту оду Горация, а не другую: при переводе общеизвестного произведения античного классика он, разумеется, не мог по собственному произволу приписать Горацию слова, отражающие „перемены в личных политических взглядах Пушкина”. Нельзя не согласиться с Л. А. Степановым, которому „такая трактовка представляется вульгаризацией пушкинской мысли”.19

Нетрудно заметить, что М. М. Покровский и Д. П. Костелло, как и некоторые другие исследователи, пытаются объяснить слова Горация в стихотворении Пушкина фактами пушкинской биографии;20 между тем писатель, по убеждению Пушкина, „не может нести ответственность за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером” (XIV, 78, 406).

Характер Горация, установленный Пушкиным, — вот отправной пункт для исследователя, пытающегося выяснить, чем обусловлены отличия стихотворения „Кто из богов мне возвратил” от его латинского оригинала.

Но всякий, кто возьмется „устанавливать характер” Горация, неизбежно столкнется с пресловутым вопросом о трусости его в битве при Филиппах: в разрешении этого вопроса многие видят ключ к постижению личности латинского поэта.21 Между тем признание Горация в позорнейшем для римского воина поступке — бегство с поля боя без щита — не может рассматриваться всерьез как свидетельство его малодушия, так как оно представляет собою разработку традиционного для античной поэзии мотива: до Горация „бросили” свои щиты Алкей, Анакреонт, Архилох и др.

Но независимо от того, принимается ли на веру заявление самого поэта о его трусости или оно опровергается, историческая концепция Горация неминуемо искажается там, где его стойкость перед лицом судьбы оценивается только на

- 190 -

основании его поведения в филиппийской катастрофе. Не следует забывать, что Гораций никогда не заинтересовал бы филологов, если бы погиб при Филиппах или покончил с собой, как вожди республиканцев, не пожелавшие смириться с поражением: слава пришла к Горацию много позже, и лавры увенчали уже не сподвижника тираноубийцы, а придворного поэта принцепса.

Пушкин не верил малодушию воина Кассия и Брута. Но признавал ли он величие души певца Августа и Мецената?

В литературоведении уже предпринимались попытки реконструировать пушкинские представления о Горации в связи с положением римского поэта при дворе императора.

Приведя в своей работе „Пушкин о Горации” ряд примеров бесстыдной лести Августу придворных греческих поэтов, Б. В. Варнеке писал: „Гораций жил среди этих греков, нахлынувших в Рим с Андроса, Самоса, из Тралл, Алабанды (Ювенал, III, 70). Неудивительно, что мощный поток их поэзии захватил и его, но необходимо внимательно прислушаться к треску их голодной музы, чтобы оценить уклончивость Горация, сумевшего поставить себя на достойное расстояние от своих греческих товарищей по ремеслу и этим сохранить свое достоинство в очень трудных условиях, когда это удавалось далеко не всем”.22 Пушкин, как полагал Б. В. Варнеке, эту уклончивость и оценил. Мнение Б. В. Варнеке разделили и другие исследователи. „Кто он, этот Гораций, эпикуреец и изящный поэт, сатирик и автор «векового гимна» Рима, республиканский воин и трус, бежавший с поля сражения, льстец и умный философ? — восклицает Вл. Ванслов. — Личность автора служила загадкой для многих ученых биографов римского поэта. Пушкин ответил очень просто: он умный человек, попавший в сложные условия жизни, прибегавший и к лести, но не грешивший против своей совести”.23 „Особенно привлекало Пушкина то, — считает Л. А. Степанов, — что Гораций в сложных условиях сумел сохранить личное достоинство и независимость”.24

У этого утверждения немало исторических оппонентов. Поэтические панегирики, которые Гораций подносил своим патронам, несомненно сложены с тонкостью и умом, отличающим их от „треска” служителей „голодной музы”. Осыпанная милостями покровителей, муза Горация не голодала, но ее изящество не ослепило ни А. Н. Радищева, наградившего Горация выразительным именем „Лизорука Меценатова”,25 ни В. Г. Белинского, высказавшегося по этому поводу столь же недвусмысленно. „Отпущенный холоп Гораций, — писал он, — называл себя подражателем Пиндара и, посвятив свою сговорчивую музу хвалению своего доброго барина, благодетеля, отца и заступника — Мецената, ввел в моду поэзию прихожих”.26 Пушкин, как представляется, также не был склонен идеализировать поведение Горация при дворе Августа и во дворце Мецената.

Сходство в обстоятельствах жизни Пушкина и Горация уже констатировалось в научной литературе. „Если в 20-е годы Пушкин любил сравнивать свою ссылку с опалой Овидия, то в 30-е годы его жизненные обстоятельства скорее напоминали судьбу Горация, — отмечает Ю. П. Суздальский — ‹...› Однако Николаю I и Бенкендорфу не удалась задача, которую некогда решили Август и Меценат”.27 Оставив свои попытки „приручения” поэта, они начали третировать его как личность. Издевательский характер пожалования Пушкину звания камер-юнкера был очевиден: это пожалование имело исторические аналогии, на которые указала в свое время Л. М. Лотман.28 „Великий кн.‹язь›, — записал Пушкин в дневнике 7 января 1834 г., — намедни поздравил меня в театре. — Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили” (XII, 319). Камер-юнкерский мундир воспринимался Пушкиным

- 191 -

как шутовской кафтан. „Умри я сегодня, что с вами будет? — с горечью спрашивал он жену в июне 1834 г., — мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане...” (XV, 167). „Опасения, что его тяжелым, внутренне напряженным и конфликтным отношениям с царем и придворной камарильей будет придан шутовской характер, — отмечает Л. М. Лотман, — терзали Пушкина и были небезосновательны”.29 Две недели спустя он вновь писал жене: „Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута...” (XV, 180).30 Проблема ограждения личного достоинства от посягательств на него меценатствующего владыки, глумящегося над покровительствуемым гением, в пушкинском творчестве 1830-х годов нашла весьма своеобразное отражение в литературных портретах Ломоносова („Путешествие из Москвы в Петербург”) и Вольтера („Вольтер”).

Ломоносов, писал Пушкин, умел „за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей. Послушайте, как пишет он этому самому Шувалову, Предстателю Мус, высокому своему патрону, который вздумал было над ним пошутить: «Я, ваше высокопревосходительство, не только у вельмож, но ниже у господа моего Бога дураком быть не хочу»” (XI, 254).

Позиция Ломоносова была для Пушкина безусловным нравственным ориентиром. 10 мая 1834 г. он повторил слова Ломоносова, применяя их к себе, в своем дневнике: „...я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного” (XII, 329). „Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно, — писал Пушкин жене 8 июня 1834 г. — Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа Бога” (XV, 156).

Негативный образец являло для Пушкина поведение Вольтера. „Вольтер, — писал он, — во все течение долгой своей жизни никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна.‹...› К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление” (XII, 80—81).

Весь этот фрагмент построен на биографических аллюзиях: изгнание и преследование, ознаменовавшие юность Вольтера, заставляют вспомнить о пушкинской ссылке; в словах о „клевете, уничтожающейся перед лицом истины” слышится отзвук порочащих поэта слухов, распущенных перед его удалением из Петербурга, а в „шутовском кафтане”, напяленном на Вольтера Фридрихом, угадывается камер-юнкерский мундир, пожалованный Пушкину Николаем.31

- 192 -

Однако все эти параллели призваны подчеркнуть пропасть, отделяющую Пушкина от Вольтера в его отношении к покровительству.

Стихотворение „Кто из богов мне возвратил” (1835), включенное в „Повесть из римской жизни” (1833—1835), было написано вскоре после окончания „Путешествия из Москвы в Петербург” (1834) и незадолго до появления в „Современнике” очерка „Вольтер” (1836). Тема меценатства и мотив шутовства, звучащие в этих произведениях, позволяют рассматривать их в определенном единстве, и портреты Ломоносова и Вольтера создают своеобразный и весьма отчетливый контекст пушкинской концепции Горация — „хитрого стихотворца”, пытающегося „рассмешить Августа и Мецената своею трусостию” и добровольно надевающего, таким образом, тот шутовской кафтан, который оказался тесен для Ломоносова и Пушкина, но пришелся впору Вольтеру.

Между пушкинским Горацием и Вольтером наблюдаются и другие любопытные сближения. В статье „О ничтожестве литературы русской” (1834) Гораций получает не слишком лестное в устах Пушкина звание „придворного философа” (XI, 501), вполне приложимое к Вольтеру берлинского периода, а в словах о клевете на Вольтера, которая „вопреки общему закону для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна”, можно, кажется, найти объяснение устойчивости расхожего мнения о трусости Горация при Филиппах,32 опровергаемого Пушкиным в „Повести из римской жизни”. Следует отметить, что и писатель Петроний, устами которого Пушкин выражает сомнение в трусости Горация, отнюдь не разделяет жизненной позиции „хитрого стихотворца” и, стоически принимая гибель, на которую обрекает его деспот, диктует свой обличительный „Сатирикон”, в котором исследует „падение человека” и „предрассудки Нерона” (VIII, 936).33

Все эти параллели придают особый смысл той связи, которую С. А. Кибальник справедливо усматривает между незавершенным пушкинским переводом оды Горация к Меценату (1833) и стихотворением „Из Пиндемонти” (1836): сопоставление этих произведений позволило исследователю заключить, „что композиция и образный строй оды Горация к Меценату были использованы Пушкиным в стихотворении «Из Пиндемонти»”.34 Набросок „Царей потомок Меценат, Мой покровитель стародавный...” представляет собою перевод посвятительной оды „К Меценату”, предпосланной Горацием издателю трех книг его од; это произведение может служить своего рода „вывеской” отношений римского поэта с его патроном.35 В стихотворении „Из Пиндемонти” Пушкин отстаивает свое право „пред сило‹ю› законной Не гнуть ни совести, ни мысли непреклонной” (III, 1032) — право художника на независимость от воли властителя и мнений толпы. И вновь с неподражаемым презрением Пушкин поминает здесь придворный мундир, именуя его „ливреей” („...для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи” — III, 420).36 „Для Пушкина, — замечает

- 193 -

В. А. Сайтанов, — очень характерны отождествление своей судьбы с судьбами поэтов-предшественников и подведение конкретной ситуации под какой-нибудь исторический прецедент”;37 по-видимому, мотив „шутовского кафтана” не случайно снова ассоциируется у Пушкина с Горацием и его отношением к покровительству. „Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы”, — так завершается пушкинский очерк о Вольтере (XII, 81). Но независимость и самоуважение смолоду были для Пушкина несовместимы с положением покровительствуемого. В 1822 г. он советовал брату избегать покровительства, „потому что это порабощает и унижает” (XII, 50, 524). В 1824 г. поэт писал А. И. Казначееву: „Вы говорите мне о покровительстве и о дружбе. Это две вещи несовместимые. Я не могу, да и не хочу притязать на дружбу графа Воронцова, еще менее на его покровительство: по-моему, ничто так не бесчестит, как покровительство” (XIII, 95, 528). В стихотворении „Дружба” (1825) эта мысль выражена еще более энергично:

Что дружба? Легкий  пыл  похмелья,
Обиды  вольный разговор,
Обмен  тщеславия, безделья
Иль покровительства  позор.

(II, 460)

Этим взглядам Пушкин был верен до конца жизни. Видя в „самостоянье человека залог величия его” (III, 849), Пушкин и в последние годы с гордостью говорил о себе как о „человеке, не имеющем нужды в покровительстве сильных” (VIII, 444). У нас нет оснований полагать, что он изменил своим убеждениям в оценке меценатства как особого рода покровительства. В 1824 г. Пушкин заявил в письме к П. А. Вяземскому: „...меценатство вышло из моды.‹...› Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима” (XIII, 96). В следующем, 1825 г., он писал А. А. Бестужеву: „Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы.‹...› Иностранцы нам изумляются — они отдают нам полную справедливость — не понимая, как это сделалось. Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества — аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою — а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!” (XIII, 179). Эту же идею мы находим в черновике письма к К. Ф. Рылееву, написанном в том же году (XIII, 218—219); повторяется эта мысль и в упоминавшемся уже произведении 1833—1834 гг. — „Путешествии из Москвы в Петербург” (XI, 228, 255). Наконец, в датируемой 1835 г. повести „Египетские ночи” Пушкин заявляет устами Чарского: „Звание поэтов у нас не существует. Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа, и если наши меценаты (чорт их побери!) этого не знают, то тем хуже для них” (VIII, 266).

„Родовое достоинство, древние предки, аристократическая гордость, — справедливо утверждает Н. Я. Эйдельман, — все это было для Пушкина одной из форм учреждения личной независимости”.38 И для нас в данном случае не существенно, из чего исходил Пушкин, выделяя то свойство русской литературы,

- 194 -

в котором он видел признак преимущества ее перед другими литературами мира, — для нас важно то, что этим признаком Пушкин считал отсутствие в России меценатства.

Уже из этого нетрудно сделать заключение о том, как Пушкин должен был относиться к Горацию, с аффектированной благосклонностью принимавшему покровительство Августа и Мецената. Пересмотрев пушкинские характеристики Горация в свете резкого неприятия Пушкиным покровительства вообще и меценатства в особенности, нетрудно понять, как Пушкин к нему относился.

Покровительство, принимаемое из честолюбия или из нужды, порабощает и унижает, бесчестит и позорит — вот резюме высказываний поэта о меценатстве. В этом контексте пушкинские характеристики Горация как „Августова певца”, „придворного философа” и „хитрого стихотворца” приобретают явный презрительно-пренебрежительный оттенок, как и самая догадка о том, что Гораций „хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию”, — подобное шутовство в глазах Пушкина было низостью.

Итак, признавая оригинальный поэтический гений „тибурского мудреца” (I, 134), Пушкин считал, что лавры Горация „обрызганы грязью”, несмотря на тщетные старания „умного льстеца” „сохранить осанку благородства” (II, 378).

Думается, что именно такая реконструкция пушкинских представлений о Горации позволяет объяснить мотивы, руководствуясь которыми поэт привнес в оду Горация свои изменения и дополнения. Слова Петрония в „Повести из римской жизни” свидетельствуют о том, что Горациева ода, по мнению Пушкина, обращена не столько к Помпею, сколько к Августу и Меценату. Отход Пушкина от оригинала был обусловлен его стремлением указать на стоящего за спиной Вара главного адресата оды Горация — Октавиана: его присутствие становится у Пушкина более ощутимым, тонкий флер, накинутый на него „Августовым певцом”, — более прозрачным. В своем переводе Пушкин концентрирует внимание на том, что подтверждает его концепцию взаимоотношений Горация с его покровителями.

Вопреки мнению М. М. Покровского Пушкин отнюдь не опускает комплиментарного для Октавиана намека на амнистию, вернувшую Горацию друга, — он усиливает этот намек, извлекая из него ноту тонкой, но раболепной лести. Как справедливо указывает исследователь творчества Горация С. Комейджер, риторический вопрос: „Кто возвратил тебя римским гражданином отечественным богам и небу Италии?”, обращенный к Вару, предполагает законный ответ: „Повелитель!”.39 Первоначально Пушкин перевел этот вопрос Горация словами „О кто ж тебя нам возвратил” (III, 975), но следующий и окончательный вариант своего перевода он начал стихом „Кто из богов мне возвратил”, заставив „умного льстеца” недвусмысленно намекнуть на прозвище официально обожествленного Октавиана, означавшее „Священный”.40 В связи с этим, упомянув вскользь об обетах, творимых бегущим с поля битвы Горацием, Пушкин опускает в своем переводе тот стих оригинала, в котором Гораций призывает Помпея в знак благодарности за возвращение посвятить пир Юпитеру: объявив Августа божеством, вернувшим Вара, пушкинский Гораций не может говорить о благодарности другому богу.

Как отмечалось выше, в пушкинском переводе преувеличен ужас, охвативший Горация на поле сражения при Филиппах: утрированная трусость Горация призвана сделать более очевидной ту унизительную роль шута, которую, по мнению Пушкина и его Петрония, он добровольно разыгрывал перед Августом и Меценатом. Не случайно в „Повести из римской жизни” оказывается зачеркнутой фраза Петрония: „Воля ваша, нахожу более искренности в его восклицании: Красно и сладостно паденье за отчизну” (VIII, 390), ибо благородный пафос

- 195 -

патриотического самоотвержения, звучавший в подлинном стихе Горация, кажется ложным в контексте проницательных суждений Петрония, подозревающего „хитрого стихотворца” в холопской угодливости, недостойной бывшего сподвижника Кассия и Брута.

Введение поэтом в перевод „Кто из богов мне возвратил” слов „призрак свободы” и „отчаянный” обусловлено стремлением пушкинского Горация — но Горация, а не Пушкина! — изобразить дело защиты республики политической авантюрой, а участие в нем самого Горация — заблуждением молодости. Черновой вариант „Тебя, с кем игры боевые” (III, 975) показывает, что Гораций у Пушкина хочет снять с себя ответственность перед Августом, объясняя свое республиканское прошлое юношеским увлечением внешней стороной военной жизни. Еще более показателен в этом отношении вариант „Нас Брут воинственный сманил” (III, 975). Таким образом, в стихотворении „Кто из богов мне возвратил” словами о „призраке свободы”, за которым водил своих воинов „отчаянный” Брут, пушкинский Гораций стремится угодить Октавиану, но отнюдь не Пушкин — Николаю I.41

Изменения в пушкинской передаче бытовых и мифологических деталей оды к Помпею Вару менее значимы. В древних реалиях Пушкин был знатоком с детства, и при переводе оды Горация он руководствовался, быть может, не столько оригиналом и его переводами Бине и Тучкова, сколько выработавшимися у него с лицейских лет приемами изображения аксессуаров античного быта. Так, например, поэт заменяет „сирийский малобатр” на „мирр”; заменяет венки из сельдерея или мирта венками из плюща; заменяет „тень лавра” „сенью пенатов”; называет горациевского Меркурия Эрмием; привычной формулой изображает жилище „в горацианском духе”.

Все эти изменения, в сущности, формальны, и не они делают перевод Пушкина стихотворением, которое по праву можно назвать оригинальным произведением. „Пушкин-переводчик, — заметил Г. Д. Владимирский, — не был ни рабом, ни соперником переводимого автора. Он — imitateur (как назвал поэт Шенье) — воссоздатель, умеющий так ухватить несколько характерных черт образца, чтобы тот ожил в словах чужого языка, как в своем родном”.42 В стихотворении „Кто из богов мне возвратил” объектом воссоздания стал прежде всего образ самого римского классика, которого Пушкин заставил говорить в соответствии со своими представлениями о его личности. Знаменательно, что В. Г. Белинский дал этому стихотворению название „Гораций”. „Перевод из Горация, — писал об этой „пьесе” критик, — или оригинальное произведение Пушкина в горацианском духе, — что бы ни была она, только никто ни из старых, ни из новых русских переводчиков и подражателей Горация не говорил таким горацианским языком и складом и так верно не передавал индивидуального характера горацианской поэзии, как Пушкин в этой пьесе, к тому же и написанной прекрасными стихами. Можно ли не слышать в них живого Горация?”.43

Этот вопрос не нуждается в ответе.

—————

Сноски

Сноски к стр. 184

1 Якубович Д. П. Античность в творчестве Пушкина // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Вып. 6. С. 110.

Сноски к стр. 185

2 Пушкин. [Соч.] / Под ред. С. А. Венгерова. Изд. Брокгауза—Ефрона. СПб., 1915. Т. 6. С. 471.

Сноски к стр. 186

3 См.: Покровский М. М. 1) Пушкин и Гораций // Доклады АН СССР. 1930. № 12. С. 234—238; 2) Пушкин и античность // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Вып. 4—5. С. 48; Варнеке Б. В. Пушкин о Горации // Наукові записки. Одеський державний педагогічний інститут. Одесса, 1939. Т. 1. С. 7—16; Ванслов Вл. А. С. Пушкин о „золотом веке” римской литературы // Ученые записки Калининского гос. пед. ин-та им. М. И. Калинина. 1963. Т. 36. С. 18—22; Busch W. Die Varusode des Horaz und ihre russische Ubersetzer // Die Welt der Slaven. Wiesbaden, 1964. H. 4. S. 366—368; Costello D. P. Pushkin and Roman Literature // Oxford Slavonic Papers. 1964. Vol. 11. P. 55; Суздальский Ю. П. Пушкин и Гораций // Іноземна філологія. Львів, 1966. Вип. 9, № 5. С. 145—146; Альбрехт М. Г. К стихотворению Пушкина „Кто из богов мне возвратил...” // Временник Пушкинской комиссии. 1977. Л., 1980. С. 58—68; Степанов Л. А. Пушкин, Гораций, Ювенал // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1978. Т. 8. С. 78—80.

4 См.: Смирин В. М. К пушкинскому наброску перевода оды Горация к Меценату // Вестник древней истории. 1969. № 4. С. 133; Альбрехт М. Г. К стихотворению Пушкина „Кто из богов мне возвратил...”. С. 66.

5 Horace. Oeuvres. Traduction par M. René Binet. Paris,1816.

6 См.: Альбрехт М. Г. К стихотворению Пушкина „Кто из богов мне возвратил...”. С. 67—68.

7 Тучков С. А. Соч. и переводы. СПб., 1816. Ч. 1. С. 120—127 (примеч. на с. 329).

8 Орлов В. И. Опыт перевода Горациевых од. СПб., 1830. С. 60—63.

9 Показательно, что так же построены и черновые варианты этой строки (см.: III, 976).

Сноски к стр. 187

10 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 1. С. 310—311.

11 Алексеев М. П. Стихотворение Пушкина „Я памятник себе воздвиг...”. Проблемы его изучения. Л., 1967. С. 95.

12 Прилагая к своей статье французский перевод оды Горация из издания Бине, М. Г. Альбрехт замечает вскользь: „Кроме того, Пушкину был известен перевод Тучкова, примечания к которому являются источником пушкинского толкования «трусости» Горация (последнее указание мне было дано Ю. П. Суздальским)” (Альбрехт М. Г. К стихотворению Пушкина „Кто из богов мне возвратил...”. С. 68). Перевод С. А. Тучкова как источник пушкинского стихотворения был рассмотрен в дипломном сочинении „Завершенные переводы Пушкина из римской лирики”, выполненном мною под руководством Ю. П. Суздальского и защищенном на кафедре зарубежной литературы Ленинградского гос. педагогического института им. А. И. Герцена в 1972 г.

Сноски к стр. 188

13 Так же как у Тучкова и Пушкина, Гораций у Орлова напоминает Вару о Филиппийской битве („Ты помнишь брошенный мной щит...”), так же как Тучков и Пушкин, Орлов называет Горация трепещущим („...меня, трепещущего, сам Восхитил от врагов Меркурий...”). Эти совпадения объясняются, очевидно, зависимостью перевода Орлова от перевода Тучкова, влияние которого несомненно: так, вслед за Тучковым Орлов вводит в свои стихи имя Гедеры, которого нет в подлиннике. Л. А. Степанов усматривает в энергичном финале пушкинского стихотворения („Я с другом праздную свиданье, Я рад рассудок утопить”) влияние заключительных строк Орлова:

Кто пира царь? друзья, сольем
С звездами вечера денницу,
И в встречу друга перейдем
Ума холодного границу!

(Степанов Л. А. Пушкин, Гораций, Ювенал. С. 80). Как нам представляется, заключительные стихи Пушкина ближе к французскому переводу Бине: „J’aime à perdre la raison, quand je retrouve un ami” („Я рад потерять рассудок, вновь обретая друга”).

14 „Здесь, — справедливо отмечает Л. А. Степанов, — Пушкиным заметно усилена трусость Горация” (Степанов Л. А. Пушкин, Гораций, Ювенал. С. 78).

15 Busch W. Die Varusode des Horaz und ihre russische Übersrtzer. S. 366.

Сноски к стр. 189

16 Покровский М. М. Пушкин и античность. С. 48.

17 Costello D. P. Pushkin and Roman Literature. P. 55.

18 Суздальский Ю. П. Пушкин и Гораций. С. 146.

19 Степанов Л. А. Пушкин, Гораций, Ювенал. С. 79.

20 Присоединяясь к мнению М. М. Покровского и В. Буша, М. Г. Альбрехт, не обинуясь, утверждает, что Пушкин „ввел в это стихотворение целый ряд автобиографических мотивов” (Альбрехт М. Г. К стихотворению Пушкина „Кто из богов мне возвратил...”. С. 59).

21 См., например: Гордин Я. Самозванцы с историческими фамилиями // Литературная газета. 1975. № 34; Голованивский С. Так был ли Гораций паникером? // Там же. № 41.

Сноски к стр. 190

22 Варнеке Б. В. Пушкин о Горации. С. 13.

23 Ванслов Вл. А. С. Пушкин о „золотом веке” римской литературы. С. 18.

24 Степанов Л. А. Пушкин, Гораций, Ювенал. С. 79.

25 Радищев А. Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 179.

26 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1954. Т. 5. С. 290.

27 Суздальский Ю. П. Пушкин и Гораций. С. 145.

28 Лотман Л. М. „И я бы мог, как шут ‹...›” // Временник Пушкинской комиссии. 1978. Л., 1981. С. 46—59.

Сноски к стр. 191

29 Там же. С. 56.

30 „Поэт как будто предугадывал окрик Бенкендорфа, раздавшийся в январе 1837 г.: «Почему положен в гроб не в мундире?!», — замечает С. Л. Абрамович. — Мысль о том, что его могут похоронить в камер-юнкерском мундире („полосатом кафтане”) приводила Пушкина в бешенство” (Абрамович С. Л. Пушкин в 1836 году. Л., 1984. С. 29).

31 Этот намек в научной литературе отмечался неоднократно. В. А. Сайтанов обратил внимание на то, что звание, которое Вольтер носил при прусском дворе, не было унизительным — он был камергером (Сайтанов В. А. Прощание с царем // Временник Пушкинской комиссии. Л., 1986. Вып. 20. С. 42.). Однако и камергерский мундир был для Пушкина неприемлем. По воспоминаниям П. В. Нащокина, за три года до пожалования поэту звания камер-юнкера „Бенкендорф предлагал ему камергера, желая его ближе иметь к себе, но он отказался, заметив: «Вы хотите, чтоб меня так же упрекали, как Вольтера!»” (Бартенев П. И. Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей в 1851—1860 годах. М., 1925. С. 43).

Сноски к стр. 192

32 В юности поэт и сам разделял это мнение: в послании „В. Л. Пушкину” (1817) он наградил Горация парадоксальной характеристикой „бессмертный трус” (I, 251). Глубокомысленность ее, впрочем, не следует преувеличивать: „Острая шутка не есть окончательный приговор” (XII, 178).

33 Возвращаясь к цитированному выше суждению Б. В. Варнеке, нужно заметить, что о личном достоинстве Горация Пушкин мог судить, сравнивая его „умную лесть” не только с бесстыдным раболепием придворных греческих поэтов, но, например, и с вызывающей независимостью упоминаемого в „Повести из римской жизни” Катулла, писавшего:

Нет, чтоб тебе угодить, не забочусь я вовсе, о Цезарь!
Знать не хочу я совсем, черен ты или бел.

                          (Cat. carm., XCIII; перевод Адриана Пиотровского).

Не говорим уже о гражданской доблести героев Тацита и Плутарха.

34 Кибальник С. А. О стихотворении „Из Пиндемонти” (Пушкин и Гораций) // Временник Пушкинской комиссии. 1979. Л., 1982. С. 152.

35 Быть может, обращение Пушкина именно к этой оде было вехой на пути к „Повести из римской жизни”, где отношения Горация с Меценатом и Августом становятся предметом размышлений Петрония, отказавшегося от подобных отношений с Нероном.

36 В 1824 г. в эпиграмме на В. А. Жуковского придворный мундир назвал „ливреей” А. А. Бестужев-Марлинский:

Из савана оделся он в ливрею,
На пудру променял свой лавровый венец,
С указкой втерся во дворец;
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею...
Бедный певец!

(Русская эпиграмма (XVIII — начала XIX века): 3-е изд. Л., 1988. С. 283). Созвучие в мотивах стихов Пушкина и Бестужева-Марлинского (выбор поэтом позиции по отношению к сильным мира сего) и тождество рифм („ливрея” — „шея”) наводят на мысль о реминисценции: слово „ливрея” встречается у Пушкина всего три раза, причем в переносном смысле лишь в стихотворении „Из Пиндемонти”.

Сноски к стр. 193

37 Сайтанов В. А. Прощание с царем. С. 40.

38 Эйдельман Н. Я. Герцен против самодержавия. М., 1973. С. 238.

Сноски к стр. 194

39 Commager S. The odes of Horace. New Haven; London, 1962. P. 170.

40 Официальный титул „Священного” был присоединен к имени Октавиана через два года после создания Горацием его оды к Вару (в 27 г. до н. э.), но анахронизма в этом нет. Повод к именованию Октавиана Августом давало само его имя („восьмой”): еще до гибели республики Цицерон называл его в „филиппиках” „божественным юношей”; после установления принципата имя „Август” в применении к Октавиану стало общим местом придворной поэзии. См.: Буассье Г. Цицерон и его друзья. М., 1914. С. 345.

Сноски к стр. 195

41 В этом контексте слово „отчаянный” должно означать „фанатичный, безумный”, а не „впавший в отчаяние, отчаявшийся”, как трактует его „Словарь языка Пушкина” (М., 1959. Т. 3. С. 247).

42 Владимирский Г. Д. Пушкин-переводчик // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Вып. 4—5. С. 323.

43 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 288.