161

Н. В. ВУЛИХ

ОВИДИЙ — ЧЕЛОВЕК И ПОЭТ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ ПУШКИНА

Поэзия и личность Овидия живо интересовали Пушкина со времен южной ссылки до конца жизни. Он не только чувствовал близость своей собственной судьбы к судьбе римского изгнанника, но видел в нем поэта милостью божией, принадлежавшего к тому „сладостному союзу” служителей муз, к которому причислял себя и он сам:

Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует:
Они жрецы единых муз,
Единый пламень их волнует.

      (II, 322)

Родство по призванию, по делу жизни вселяло некогда и в душу римского изгнанника надежду, что фракийский царь и поэт Котис не откажет сосланному в защите. „Ad vatem vates orantia brachia tendo” („К поэту поэт я простираю умоляющие руки”),1 — трогательно взывал он к самовластному владыке; и своим римским собратьям по музам Овидий не раз напоминал о родственном союзе и просил о помощи и сочувствии.2

Да и все элегии, написанные в Томи, рассчитаны в сущности не только на современников, но и на далеких потомков, так как судьба поэзии и участь поэтов на земле не может оставить равнодушными просвещенных и милосердных читателей всех времен и народов, как полагал Овидий. И вот, оправдывая его надежды, от имени поэтов и читателей далекого XIX века к римскому собрату обратился с посланием „К Овидию” Пушкин.

Элегия была написана в 1821 г. в Кишиневе под впечатлением молдаванских легенд об Овидии. Она необычайно интересна и значительна. Значительна уже тем, что это был первый, по словам Б. В. Томашевского, опыт воссоздания прошлого на основании исторических источников, первое в сущности „историческое произведение Пушкина”.3

Оказавшись в Молдавии, поэт жадно читает „Тристии” и „Послания с Понта”, сверяя французский перевод с латинским подлинником. Латынь, заброшенная после лицея, оживает в его памяти. Письма друзьям, написанные в это время, изобилуют латинскими цитатами; следы знания подлинника можно заметить и в послании „К Овидию”, и в речи старого цыгана в „Цыганах”.

Путешествуя по Молдавии, осматривая Аккерман, Пушкин сверяет картины, нарисованные Овидием, с тем, что он видит сам. В молдаванских степях он ищет следов древности. Его интерес подогревается преданиями и легендами, изысканиями краеведов, книгами, посвященными истории Бессарабии: „Описанием Молдавии” Д. Кантемира, „Воспоминаниями в степях бессарабских” П. П. Свиньина, общением с И. П. Липранди и В. Ф. Раевским — знатоками истории

162

и быта этого края. За лиманом в селении Овидиополь, у стен крепости близ озера Овидулуй сохранились следы пребывания там римлян. Могила с латинской надписью была обнаружена инженером К. Деволаном в конце XVIII в.; в раскопках якобы принимали участие цыганы; распространились слухи, что здесь погребен поэт Овидий. Этим слухам поверила Екатерина II. Позже были найдены и другие латинские надписи. Высказывалось даже предположение, что Овидий незадолго до смерти перешел из Томи в Аккерман и был погребен в этих местах. Предлагалось воздвигнуть ему здесь памятник.4

Но внимательно изучив элегии Овидия, Пушкин понял, что все это поэтические легенды, не более, так как сам Овидий называет местом своей ссылки город Томи, теперешнюю Констанцу в Румынии. Об этом Пушкин написал в своем примечании к посланию „К Овидию”, позднее перенеся комментарий в роман „Евгений Онегин”, где он называет местом ссылки поэта Молдавию („В Молдавии, в глуши степей...”).5 Город Томи был неизвестен русским читателям, а исторические подробности показались ему, по-видимому, неуместными в тексте романа.

Судьба римлянина интересовала в то время в Кишиневе многих, особенно декабристов, членов Южного общества. Известно, что там была создана масонская ложа „Овидий № 25”, что Пушкина называли у Раевских „племянником Овидия”; имя это считалось весьма неблагонадежным, и Пушкин боялся цензуры, посылая в „Полярную звезду” свое послание.6

В декабристской среде знаменитого римлянина считали первой жертвой деспотического императорского режима, разрушившего Республику, страдальцем и великим поэтом. Так же смотрел на Овидия и Пушкин, сосланный, как и его римский собрат, деспотом императором.

Но были и другие причины, оживившие в Кишиневе его интерес к личности Овидия. В Молдавию поэт приехал после путешествия по Крыму, богатому античными руинами. Феодосия произвела на него глубокое впечатление, сама природа и южное море воскресили в его душе образы античной мифологии и поэзии, известные с лицейских лет. К этому присоединилось еще и увлечение поэзией А. Шенье, только что открытой русскими поэтами. Страстно влюбленный в искусство, философию и поэзию древних, А. Шенье хотел вдохнуть в античные формы современную жизнь, раскрыв в этой жизни красоту, достойную античного резца. Не подражать древним, но писать так, как если бы они жили среди нас, призывает он молодых поэтов, не имитировать, а создавать современное произведение по их образцам, сохраняя грацию, живость, пластичность, свежесть, свойственные, по его мнению, совершенной и гармоничной поэзии древних. Известно, что Пушкин глубоко увлекся поэзией А. Шенье, и античные образы в его южных стихотворениях согреты мыслями и тончайшими чувствами человека Нового времени. Очень важны эти поэтические открытия и для элегии „К Овидию”. Важны прежде всего тем, что и в римском поэте Пушкин нашел живого человека и попытался понять его, основываясь на его произведениях, посмотрев на них свежим взглядом.

А. Шенье часто вставлял в свои поэмы целые куски из древних поэтов, цитируя их или сочиняя сам в их духе и стиле. Так же поступает и Пушкин: в своем послании он то дает скрытые цитаты, то творит в стиле Овидия, стремясь воссоздать его образ. Он как бы сопоставляет два типа человека — древнего и нового, два рода поэзии — античную и современную. Глубокие выводы, сделанные им на основе этих сопоставлений, не прошли бесследно для его дальнейшего творчества.

Структура послания отчетливо проста: первая часть (53 строки) относится к Овидию, вторая (31 строка) — к Пушкину, последняя (20 строк) является заключением. Первая часть основана на внимательном чтении „Тристий” и „Посланий с Понта”. Почти к каждой строке можно указать первоисточник, и

163

работа эта тщательно проделана эстонским ученым М. И. Йэсте.7 Кое в чем ее можно дополнить, но не менее важно и другое: Пушкин как бы переводит элегии изгнанника в другой поэтический регистр, сближает их с жанром русской элегии, а самого Овидия наделяет некоторыми чертами, характерными для образа певца в элегиях Батюшкова и в своей собственной лицейской лирике. Овидий у него поэт прежде всего невоинственный, нежный, привыкший „венчать свои власы розами” и проводить „беспечные часы в неге”. Музы были его „легкими подругами”, грации „венчали” его стихи, хариты любили их.

Римский изгнанник действительно говорит о своей невоинственности, о том, что привык предаваться занятиям поэзией, чтением и философией в своем саду на тенистом ложе, как это было принято у просвещенных поэтов века Августа, пользовавшихся благами „досуга” (otium), предоставленного им принцепсом. Но это была не „нега” и не „беспечный досуг”, а энергичная умственная деятельность, самосовершенствование, которым Овидий гордится как достижением современной ему культуры.8 „Златой Италии роскошный гражданин” — каким он действительно хочет предстать перед своими читателями — это человек, впитавший в себя все достижения современной культуры: ее гуманизм, широту взгляда, утонченность вкуса, нравственную высоту. Все это откроется Пушкину позже, когда он будет работать над поэмой „Цыгане” и вновь перечитает „Тристии” и „Послания”. В 1821 г. Овидий для него — это прежде всего „нежный” певец любви, внезапно попавший в противопоказанные самой его музе условия жизни. И именно этот контраст изнеженного поэта и суровой действительности и хочет показать Пушкин. Восставая впоследствии против несправедливого приговора Грессе, упрекавшего Овидия в слезливости и монотонности, Пушкин отметит „яркость” и „живость подробностей” в описании „чуждого климата и чуждой земли”, „грусть о Риме”, „трогательные жалобы” (XII, 84). Но как раз эту „яркость” и „живость подробностей” он смягчает в своем послании, отказавшись от передачи экзотичности, от гиперболичности, красочных деталей, свойственных описаниям Овидия.

Обращаясь к Овидию, Пушкин пишет:

Ты живо впечатлел в моем воображенье
Пустыню мрачную, поэта заточенье,
Туманный свод небес, обычные снега
И краткой теплотой согретые луга.

     (II, 218)

Но описание Овидия гораздо подробнее и точнее. Речь у него идет о степной равнине, где растет горькая полынь, о снегах, лежащих в тенистых местах по два года, о краткой весне, когда дети собирают в лугах фиалки и ласточка, вернувшись на север, вьет под крышей свое гнездо.9 Пушкин стилизует поэтические образы в духе современной элегии, опуская красочные подробности.

Увлеченный „унылых струн игрою”, он „сердцем” следует за Овидием. И на самом деле следует, восходя от первой книги „Тристии” к четвертой. В первой говорилось о морском путешествии в Томи, в третьей — о природе Понта и воинственных гетах и сарматах, в четвертой — о том, что поэт на старости лет вынужден, надев шлем и схватив меч, сражаться с варварами на улицах города.

„Там нивы без теней, холмы без винограда”, — пишет Пушкин, пересказывая Овидия. Римский изгнанник постоянно жалуется на однообразие голой степной равнины, на отсутствие деревьев, на то, что на Понте нет плодов и винограда:

Кисть винограда не прячется здесь под узорною тенью;
Чаны не пенятся здесь огненной влагой полны.10

164

Где есть лоза винограда, на ней распускаются почки,
Но от гетской земли так далеко виноград!
Там, где дерево есть, вспухают побеги на ветках,
Но от гетской земли дерево так далеко!11

У Пушкина вместо степи упоминаются „нивы”, появляются и „холмы”, отсутствующие у Овидия.

„Свирепые сыны” „хладной Скифии” плывут по волнам и бестрепетно идут по „звучному льду” в послании Пушкина; у Овидия же дикие геты только зимой, только по льду (а не по волнам) переправляются через Дунай и грабят и жгут селения, окружающие Томи.12 И в описаниях воинственных гетов у Овидия много красочных подробностей, отсутствующих у Пушкина: скифские телеги со скрипом тянутся по новым ледяным мостам, созданным зимой-волшебницей, конь бьет копытом чудесно затвердевшую воду. „Звонкий лед” у Пушкина и вдохновлен, по всей вероятности, этим образом. Все остальное опущено. Что важно в послании Овидия? „Свирепость” скифов, угроза, исходящая от них, дерзость, не знающая преград. То, что особенно страшит нежного, невоинственного певца любви, привыкшего „венчать” свое чело „розами” (римляне, кстати, розами не увенчивались).

Пушкин восклицает: „Дивись Назон, дивись судьбе превратной!”. А Назон и в самом деле постоянно удивляется разительной перемене в своей судьбе. Но и здесь много деталей, не воспроизведенных Пушкиным. Как пишет Овидий, с ним произошла метаморфоза, подобная тем, какие описаны в его знаменитой поэме „Метаморфозы”: лик судьбы из „веселого” превратился в „плачущий”, поэта поразила молния Юпитера, как древних героев мифа, вызвавших гнев олимпийского владыки,13 и т. п.

В послании же все античное, конкретное, яркое сглажено и нивелировано, из текста извлечена суть, обнажено общепонятное, так сказать общечеловеческое, — трагическая судьба.

Строки Пушкина:

Ни дочерь, ни жена, ни верный сонм друзей,
Ни музы, легкие подруги прежних дней,
Изгнанного певца не усладят печали,

а также:

В отчизне варваров безвестен и один,
Ты звуков родины вокруг себя не слышишь —

обнаруживают следы чтения элегий Овидия (вступительной и 10-й элегии IV книги „Тристий”).

Обращаясь к жене, Овидий просит ее, если он не будет прощен, перенести в Италию хотя бы его пепел.14 Пушкин говорит о „гробе” („Приближьте хоть мой гроб к Италии прекрасной”).

Русский поэт понял, что Овидий избрал определенную линию поведения по отношению к сославшему его деспоту: он не протестует, не восстает против Августа, а молит его о прощении и проливает слезы. „О други, Августу мольбы мои несите, Карающую длань слезами отклоните”. Наперекор общепринятой отрицательной оценке поведения Овидия15 Пушкин сочувствует ему: „Суровый славянин, я слез не проливал, Но понимаю их”.

Во второй части послания поэт делится своими впечатлениями о местах, описанных Овидием в „Тристиях”. Для русского изгнанника, прибывшего в Бессарабию из северной столицы, место ссылки римлянина не арктическая пустыня, а пленительный юг. Природа у Овидия враждебна поэту, местность лишена прелести, дика, сурова, она не соответствует представлению образованного римлянина, южанина, об идеале природы. Пушкин же воспринимает всё иначе:

165

Изгнание твое пленяло втайне очи,
Привыкшие к снегам угрюмой полуночи.

                   (II, 220)

Русский поэт любуется природой, которая страшила нежного римлянина.

На берегу озера Пушкин вспоминает десятую элегию третьей книги „Тристий”, где Овидий рассказывает, как ступил изумленный на воду, затвердевшую в лед, и увидел под своими ногами рыб, скованных льдом. День, когда было написано римским поэтом это стихотворение, Пушкин называет днем, отмеченным „крылатым вдохновеньем”.

Пушкинское послание „К Овидию” проникнуто глубоким сочувствием к римскому изгнаннику. Оно выражает стремление понять поэта — человека другой культуры и другого типа личности.

К образу Овидия Пушкин возвращается еще раз — в своей последней романтической поэме „Цыганы”, начатой в 1824 г. в Одессе и законченной в Михайловском, где уже зрели замыслы „Бориса Годунова”. Глубочайшие вопросы взаимоотношения народа и власти волновали в это время поэта. Решающей силой в исторической борьбе он признает теперь „суд мирской”, „мнение народное”.16 В новом свете предстал перед ним и Овидий. Если в послании поэта интересовал Овидий — элегический поэт, особенности его восприятия природы, поведение по отношению к деспоту императору, то теперь главное внимание привлекает общение римлянина с варварами, мнение о нем дикого, не тронутого цивилизацией народа. Овидий здесь очерчен как „индивидуальность”, как личность, воспитанная великой древней культурой, противостоящая Алеко — носителю современной Пушкину цивилизации. Легенду о римском изгнаннике рассказывает старик цыган, выносящий свой суд от имени всей цыганской общины.

Известно, что самый образ старика цыгана напоминает умудренного годами старого гета из третьего послания второй книги „Посланий с Понта” Овидия. Но не только этим интересен литературный источник Пушкина, он чрезвычайно важен для всей интерпретации образа самого Овидия в „Цыганах”.

Третье послание Овидия — одно из самых трогательных у него. Многие близкие отказали изгнаннику в дружбе, покинули его в тяжелую минуту, но он великодушно прощает их, объясняя измену не низостью, а страхом перед „враждебными богами”. Для себя же он считает обязательным и в роковую минуту быть верным candor animi — нравственной высоте, как бы озаряющей сиянием его душу и не позволяющей отвечать злом на зло и коварством на коварство.17 Благодарность же верным друзьям не знает границ, их благородство и милосердие (misericordia) будут навеки запечатлены в его бессмертных стихах, и далекие потомки станут восхищаться ими. О них рассказывает он и дикарям-гетам, возвеличивая высокие дружеские чувства. И тогда-то из толпы варваров вдруг выходит мудрый старик. Он говорит, что хотя они и живут далеко от Рима — на Понте и Дунае, но знают, „что такое дружба”. И в доказательство рассказывает о том, как бережно хранят на побережье легенды об Ифигении и об Оресте и Пиладе, готовых отдать жизнь друг за друга, называя их жертвенное состязание „certamen pulchri amoris” (состязание в прекрасной любви), а варвары встречают его слова одобрительным шумом.18

„Какими же должны быть вы, рожденные в великом Риме, если священное имя дружбы так трогает даже сердца диких гетов!”, — восклицает Овидий, обращаясь к современникам.19

Есть великие нравственные ценности, есть величие духа, обаяние человеческой личности, равно драгоценные для всех людей на земле, полагает великий римлянин. Именно благодаря этому он нашел в изгнании общий язык с местным населением. Из его посланий мы знаем, что жители Томи освободили поэта от налогов, увенчали венком за победу в поэтическом состязании, окружили заботой и вниманием, гордились, что в их среде живет прославленный поэт.20

166

Пушкин отвлекся от прямых исторических реалий, для него важнее общечеловеческие ценности, которые были драгоценны и для Овидия: гуманность, незлобивость, доброта, то, что сам поэт называл „molle cor” и „candor animi”. „Ни одна женщина, ни один ребенок и ни один мужчина не могут пожаловаться на меня на Понте”, — пишет он в письме Грекину.21

На эти свидетельства самого Овидия опирается Пушкин:

И полюбили все его,
И жил он на брегах Дуная
Не обижая никого,
Людей рассказами пленяя.

  (IV, 186)

Римский изгнанник, по словам старика цыгана, не мог привыкнуть к суровой жизни на Понте. Дикие предки цыган заботились о его пропитании и закрывали его шкурами от морозов. Он же скитался „иссохший и бледный” и проливал слезы, вспоминая о Риме. В „Посланиях” и „Тристиях” Овидий постоянно пишет о своей тоске и болезнях, о своей худобе, о цвете кожи, напоминающей бронзу, о тронутых первым морозом осенних листьях, о вечной тоске (Anxietas animi).22 Современные французские исследователи отмечают выразительность и правдоподобие этих деталей.23 Не прошло все это незамеченным и для Пушкина. Но этот больной и дряхлый старик владеет даром поэзии и голосом, „подобным шуму вод”. Контраст между человеческой слабостью и поэтической мощью постоянно рисует и Овидий, строя иногда целые элегии на противопоставлении телесной дряхлости и могучей силы вдохновенной души, помогающей ему забывать о болезнях и горе изгнания и высоко подниматься духом над бездной человеческих несчастий.24

В „Цыганах” незлобивость, незащищенность, житейская беспомощность поэта сочетаются с наивной детскостью, роднящей его с чистым душой древним народом. Гениальности, как полагал Пушкин, свойственно „простодушие”. Эти черты он неизменно оттеняет и в личности Овидия, в его „индивидуальности”, именно это слово употребляя в своей рецензии на „Фракийские элегии” В. Теплякова. Восставая против неправого, но обычного в то время суда Грессе, обвинявшего Овидия в слабости, а его элегии в однообразии и слезливости, он замечает, что „Тристии” „выше по нашему мнению всех прочих сочинений Овидиевых (кроме „Превращений”) ‹...› В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чужой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме! Какие трогательные жалобы!”. Пушкин даже благодарит Теплякова за то, что он не стремится „блистать душевной твердостью за счет бедного изгнанника, а с живостью заступается за него” (XII, 84—85). Вот в чем, я думаю, заключалась причина того, что Пушкин изъял из окончательной редакции своего послания „К Овидию” строки:

Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

                     (II, 386)

Он не хотел „блистать душевной твердостью” за счет гонимого поэта.

Теплякова он упрекает вместе с тем в недостаточном внимании к характеру Овидия, „так искренно обнаруженному в его плаче”. Изгнанник совсем не „мчался радостно на смертный бой”, а добродушно признавался, что и в молодости не был охотником до войны; в старости же ему тяжело „покрывать седину свою шлемом и трепетной рукой хвататься за меч при первой вести о набеге”.

В „Тристиях” и „Посланиях с Понта” Пушкин увидел „индивидуальность” их создателя, неповторимую личность древнего человека, воспитанного великой

167

культурой. Он судил о поэте на основании достовернейших, внимательно прочитанных им источников.

В „Цыганах” Овидий завещает,

Чтобы на юг перенесли
Его тоскующие кости,
И смертью — чуждой сей земли
Неуспокоенные гости!

(IV, 187)

Для этих строк характерен типичный латинский синтаксис с необычным для русского языка порядком слов, а соседство слов „кости” и „гости” напоминает стихи самого Овидия, обращенные к жене:

Nam si morte carens vacua volat altus in aura
      Spiritus et Samii sunt rata dicta senis
Inter Sarmaticas Romana vagabitur umbras,
      Perque feros manes hospita semper erit.
Ossa tamen facito parva referantur in urna
      Sic ego non etiam mortuus exul ero.25

(Так, если смерти не зная, мой дух воспарит по эфиру,
      Если Самосский старик прав в заключеньях своих,
Римской тени тогда блуждать меж сарматских придется
      И между варваров стать гостьей печальной навек.
Кости, однако, мои, собрав их в малую урну,
      В город верни, чтоб не быть вечным изгнанником мне).

В отличие от Алеко, презирающего „неволю душных городов”, римский изгнанник жаждет вернуться в Великий город, откуда навеки удалил его разгневанный император. Деспот остался неумолим; обаяние Овидия, его незлобивость, благородство, нравственная высота не тронули Августа, но вызвали понимание и любовь у наивного и отзывчивого древнего народа — предков цыган и у самих томитов. Их суд оказался справедливее суда государя.

В небольшом рассказе старого цыгана заключено, как мы видим, глубокое и разностороннее содержание. Пушкин здесь смотрит на Овидия как бы изнутри, из его собственного времени, и вместе с тем с позиций современности. Художественная правда состоит для него не в мелочных исторических подробностях, а в правде общечеловеческой, в своеобразии индивидуальности как выразительницы глубоких, вечных нравственных идеалов, выступающих в том единстве, которое придает ей неповторимая историческая действительность.

Для понимания высоты античной культуры знакомство с подлинным Овидием дало поэту больше, чем могли дать труды современных ему историков и филологов.

Сегодня мы понимаем, что автор „Метаморфоз” и „Тристий” отнюдь не был легкомысленным „ритором” (как считали в прошлом веке), а являлся одним из самых глубоких, гуманных, блистательных гениев Древнего Рима. „Реабилитации” поэта, новым исследованиям его взаимоотношений с Августом, его скрытой оппозиции, проблеме индивидуальности, четко очерченной в его элегиях и поэмах, посвящена большая, полная свежих и смелых наблюдений научная литература.26 И Пушкин оказался в этом нашим предшественником.

Вот почему, выступая на юбилейном конгрессе на родине Овидия в Сульмоне в 1958 г. и возлагая к подножию его памятника букет полыни и фиалок, французский ученый Ив. Буино (автор интереснейших книг и статей о поэзии изгнания) сказал, что должен на первом месте среди тех, кто сумел понять и оценить Овидия в прошлом веке, назвать великого русского поэта Александра Пушкина.

Сноски

Сноски к стр. 161

1 Ex Ponto, II, 9, v. 65.

2 Trist., v. 3.

3 Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956. Т. 1. С. 540.

Сноски к стр. 162

4 См.: Формозов А. А. Пушкин и древности. М., 1979. С. 39, 57; Двойченко-Маркова Е. М. Источники легенды об Овидии в „Цыганах” А. С. Пушкина // Вопросы античной литературы и классической филологии. Сборник памяти С. И. Соболевского. М., 1966. С. 32, 113—116,119.

5 См.: Томашевский Б. В. Пушкин. Т. 1. С. 538, примеч. 190.

6 Там же. С. 537.

Сноски к стр. 163

7 Йэсте М. Заметки к теме „Пушкин и Овидий” // Сборник студенческих научных работ Тартуского университета. Русская филология. Тарту, 1967. Вып. 2. С. 171. См. также: Вулих Н. В. Образ Овидия в творчестве Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. 1972. Л., 1974. С. 66 и след.

8 Trist., I, 11, v. 37—38; I, 2, v. 75—95.

9 Ibid., III, 10, v. 13—16; 12, v. 1—10; Ex Ponto, I, 3, v. 49—56.

10 Trist., III, 10, v. 71—72.

Сноски к стр. 164

11 Ibid., III, 12, v. 13—16.

12 Ibid., III, 10, v. 51—62.

13 Ibid., I, 2, v. 79; I, v. 121—122; I, 3, v. 10—14.

14 Ibid., III, 3, v. 65—71.

15 См.: Вулих Н. В. Образ Овидия в творчестве Пушкина. С. 70.

Сноски к стр. 165

16 См.: Томашевский Б. В. Пушкин М.; Л., 1961. Т. 2. С. 174—175.

17 Ex Ponto, III, 2, v. 9—36.

18 Ibid., v. 41—98.

19 Ibid., v. 99—110.

20 Ibid., IV, 2, v. 14, 47—62; 9, v. 101—105.

Сноски к стр. 166

21 Ibid., 9, v. 95—96.

22 Trist., III, 8, v. 27—30.

23 Boynot Y. La poésie d’Ovide dans les Oeuvres de l’Exile. Paris, 1957. P. 166—168; Froesch H. Ovid als Dichter des Exils. Bonn, 1976. S. 69—84.

24 Trist., IV, 1, v. 44—48.

Сноски к стр. 167

25 Trist., III, 3, v. 61—66.

26 См.: Bouynot Y. 1) La misère et la grandeur le l’exil // Attidel Convergno internazionale Ovidiano. Roma, 1958. Vol. 1. P. 319; 2) La poésie d’Ovide dans les oeuvres de l’exil. Thèse. Paris, 1956; Marg W. Zur Behandlung des Augustus in den Tristien Ovids // Ovid. Wege der Forschung. Darmstadt, 1956. Bd 92. S. 157 f.; Froesch H. Ovid als Dichter des Exils. Bonn, 1976.