134
С. В. БЕРЕЗКИНА
СКАЗКИ ПУШКИНА
И СОВРЕМЕННАЯ ИМ ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Сказки Пушкина были встречены современниками сдержанно. Характерное для нынешнего читателя отношение к ним как к образцовым, вершинным произведениям такого рода не было характерно для русского образованного человека, впервые познакомившегося с этими произведениями в начале 1830-х годов. Более того, оценки были порой и откровенно нигилистическими, полностью перечеркивающими взятое Пушкиным направление в разработке этого жанра. Столь своеобразная историко-литературная ситуация требует своего скрупулезного анализа, причем здесь необходимо привлечение по возможности исчерпывающего круга высказываний русской критики о сказках самых различных авторов 1830-х годов. Лишь на этом фоне может быть объяснен историко-литературный феномен, связанный с восприятием пушкинских сказок современной поэту критикой, а также прояснится и самая позиция их автора, во многом опередившего свое время.
Представления о литературной сказке, которыми руководствовались в 1830-х годах авторы рецензий на вновь появлявшиеся произведения в этом жанре, несомненно были иными, нежели те, на которые опирается наука о литературе, выстраивая ныне „иерархию” „сказочников” тех лет: Пушкин, Жуковский, Ершов. Именно этим обстоятельством можно объяснить тот факт, что Н. М. Языков и Н. В. Станкевич, например, в своих отзывах на сказки Пушкина и Жуковского отдавали предпочтение последнему, по-своему это аргументируя. Языков в апреле 1832 г. писал относительно пушкинских сказок „О попе и работнике его Балде” (у Языкова был список этого, тогда еще не опубликованного произведения) и „О царе Салтане”: „Сказки Пушкина ‹...› не в пример хуже всего, что писано в сем роде Жуковским”.1 В октябре 1834 г. в письме к Я. М. Неверову Станкевич писал: „Пушкин изобрел этот ложный род, когда начал угасать поэтический огонь в душе его. Но первая его сказка в этом роде еще имеет нечто поэтическое,2 другие же, в которых он стал просто рассказывать, не предаваясь никакому чувству, дрянь просто. Жуковский еще умеет ладить с такими пустяками — но что за утешение для такого поэта быть сносным?”.3 Отзыв Станкевича являлся своего рода крайностью в отношении критики 1830-х годов к сказкам Пушкина, которые остались ею непоняты, и вместе с тем показывает, что произведения того же рода Жуковского были как будто более созвучны эпохе, породившей этот жанр.
Необходимо, однако, отметить, что и сказки Жуковского нашли весьма сдержанный прием у своих современников. Открытую враждебность, впрочем, проявил лишь Н. А. Полевой, писавший в 1833 г.: „«Сказка о царе Берендее...»‹...› привела нас в изумление! По всему видно, что автор хотел подделаться в ней под
135
русские сказки; но его гекзаметры, его дух, его выражения слишком далеки от истинно русского. Переменивши имена, можете уверить всякого, что «Сказка о царе Берендее» взята из Гебеля, из Перро, из кого угодно, только не из русских преданий ‹...› Мы давно уверены, что В. А. Жуковский не рожден быть поэтом народным, но удивляемся, что он сам не уверяется в этом неудачными попытками”.4 Известно также, что и В. Г. Белинский причислял сказки Жуковского к его „особенно слабым пьесам”,5 не давая, впрочем, столь уничижительной, как у Н. А. Полевого, оценки.
К сожалению, мнение о полном неприятии русской критикой литературных сказок Жуковского получило широкое распространение, а между тем оно является несомненным преувеличением, так как в откликах на эти произведения отмечались не только недостатки, но и их достоинства. Например, Н. И. Надеждин писал в 1833 г.: „Сказка Жуковского «О царе Берендее» ‹...› представляет в себе прекрасный образец гибкости и сладкозвучности русского языка ‹...› Содержание сей сказки взято из русских народных сказок; самое изложение ее, очевидно, подделано под русский народный рассказ. Но она не шевелит сердца, потому что в ней нет того детского простодушия, той младенческой искренности, которая составляет существенную прелесть народных преданий”.6 Этот отзыв типичен для критики 1830-х годов в ее отношении к сказкам Жуковского: неизменно отличая легкость и прелесть их стиха, рецензенты вместе с тем указывали на недостаточную народность поэта, разнообразно трактуя, почему ему не удалось приблизиться к подлинной фольклорной сказке.7
К откликам на сказки Жуковского близки рецензии, затрагивавшие пушкинские произведения в этом жанре. Наряду с общей похвалой пушкинскому стиху в них, как правило, выдвигались претензии к способам трансформации фольклорного материала, причем основным здесь вновь было обвинение в „подделке” под старину. „...Эти сказки, — писал в 1838 г. В. Г. Белинский, — были неудачными опытами подделаться под русскую народность; но, несмотря на то, и в них был виден Пушкин”.8 Несомненно, что сказки Пушкина и Жуковского осмыслялись современниками в одном ряду,9 а отсюда и общность требований, предъявлявшихся критикой к произведениям такого рода.
1830-е годы отмечены необычайной интенсивностью работы художников в жанре литературной сказки: в конце 1820-х — начале 1830-х годов публикует свои сказки О. М. Сомов, в январе 1832 г. появляется „Спящая царевна” Жуковского, вслед за ней в составе 3-й части „Стихотворений А. Пушкина” — „Сказка о царе Салтане”, в 1832 г. — „первый пяток” сказок В. И. Даля, в 1833 г. — „Сказка о царе Берендее” Жуковского, в 1834 г. — „Конек-горбунок” П. П. Ершова. И позднее на страницах журналов вновь и вновь вспыхивает спор о сказках в фольклорном стиле, связанный с изданиями сочинений Жуковского (сказки в пятом томе четвертого издания сочинений поэта — 1835 г.), Пушкина (в посмертном собрании, в четвертом (1838) и девятом (1841) томах которого были опубликованы сказки поэта, в том числе и „О купце Кузьме Остолопе и работнике его Балде”), с новыми и повторными изданиями произведений в этом жанре Даля (1833—1839) и др. Кроме того, опыт ведущих литераторов — „сказочников” повлек за собой многочисленные подражания,10 о которых с горечью и негодованием писали авторы „библиографических хроник”. Обсуждался вопрос о литературных сказках и в связи с появлением фольклористических изданий,
136
например „Сказаний русского народа о семейной жизни своих предков” И. П. Сахарова (1-е издание — 1836—1837 гг.). Таким образом, с полным правом можно утверждать, что сказка в фольклорном стиле была в самом центре литературной борьбы 1830-х годов, о ней высказывались острые и порой противоречивые суждения, связанные с проблемой народности литературы в ее отношении к поэтическому наследию русского народа. Вопрос о том, как и в какой степени художественное богатство фольклора должно способствовать развитию подлинно народной литературы, ощущался в это время как один из важнейших.
М. К. Азадовский писал: „Знаменитое состязание Пушкина и Жуковского в 1831 г., когда тот и другой дали опыты сказок, разделило читателей и критиков на два резко противоположных лагеря. Широкими кругами сказки Пушкина встречаются восторженно, но у руководителей литературной критики опыт Пушкина принимается сдержанно, порой враждебно. Отрицательное отношение к сказкам Пушкина объединило разные фланги русской журналистики и литературы: здесь сошлись Полевой, Надеждин, Баратынский, несколько позже Станкевич, Белинский”.11 По предположению Азадовского, своего рода разделом между двумя лагерями было отношение критики к методам двух авторов литературных сказок: так, Языков и Станкевич, ставившие сказки Жуковского выше пушкинских произведений в этом жанре, высказывались тем самым, по мнению исследователя, за облагораживание фольклора, в то время как Пушкин шел принципиально иным путем, не понятым ими. „Два художественных метода, — пишет Азадовский, — метод Пушкина и Жуковского — обозначали в данном случае два мировоззрения, две различные социально-политические позиции, отчетливо проявившиеся в их отношении к ‹...› фольклору”.12 Восприятие их сказок и определяет, как считает исследователь, отношение к проблеме „литература и фольклор” и, как следствие этого, принадлежность к одному из лагерей. Однако к какому же из них в таком случае отнести Белинского и Н. Полевого, не принявших ни сказок Пушкина,13 ни сказок Жуковского? На наш взгляд, предложенная М. К. Азадовским классификация не дает решения проблемы, связанной с восприятием современниками литературных сказок 1830-х годов.
Учитывая все разнообразие откликов этого периода на произведения литераторов-„сказочников”, мы должны признать, что в целом жанр литературной сказки не был принят ведущими критиками эпохи. И дело было не в отрицании художественной ценности поэзии „простолюдинов” — это определяло лишь откровенно реакционные по своему характеру рецензии на литературные сказки. Например, анонимный критик сказок В. И. Даля считал этот жанр „нелитературным, противоизящным, грубым, лапотным, ознаменованным печатью самого дурного вкуса и крайней пошлости, до которого изящная словесность никогда ‹...› не должна унижаться, из уважения к достоинству искусства и к образованным привычкам читателей”.14 Не эти настроения, однако, определили настороженность критики по отношению к активной деятельности литераторов-„сказочников”. Для осмысления этой своеобразной историко-литературной ситуации необходимо вычленить те критерии, которыми руководствовались современники при оценке произведений такого рода. Что же, по их мнению, было основным в литературной сказке?
В центре критических выступлений, вызванных произведениями в этом жанре, стоял вопрос о взаимоотношениях литературной сказки с подлинным миром русского сказочного фольклора. Выдвигалась следующая альтернатива: с одной стороны, обсуждалась сама возможность максимального приближения сказки литературной к народной, а с другой — проводилась мысль о должном преображении фольклорной сказки в литературную. Эти представления о жанре явно
137
противостоят друг другу: если первая точка зрения предполагает целеустремленное движение к фольклорной сказке, то вторая утверждает принципиальную трансформацию фольклорной сказки в литературную.
Мысль о повторении в литературной сказке народного образца вела к нигилистическому отрицанию жанра вообще. В самом деле, рассуждали критики, свидетели рождения сказок Пушкина, Жуковского, Ершова, Даля, возможно ли воспроизведение в литературе нового времени памятника древности во всей его целостности (а именно таковым представлялся в ту эпоху фольклор)? Нет, ибо „каков бы ни был предмет, — писал К. Полевой, — хотя бы то была сама Россия XIII или XV века, восставшая из непробудного прошедшего, она будет отражаться в нас, которые смотрим, чувствуем и понимаем иначе, нежели предки наши”.15 Проникнуться сознанием Древней Руси (а именно это, по мысли К. Полевого, необходимо для творчества в народном духе) невозможно, подражание же, по мнению того же критика, лишено эстетического достоинства. В его статье „О новом направлении в русской словесности” (1834) впервые была заявлена целостная концепция жанра литературной сказки как немощного подражания народному образцу: „Писатели (имеются в виду Пушкин и Жуковский. — С. Б.) ‹...› хотят не только подражать старинным сочинениям, но и пересказывать их почти теми же словами, в тех же выражениях, какие находятся в подлиннике. Я не думаю, чтобы люди, столь превосходные дарованиями, как Жуковский и Пушкин, могли иметь странную мысль переделывать старинные наши сказки. Никакая переделка не может быть поэтическим созданием, а искусство требует создания, не дозволяя вынимать душу или отрубать члены у творения, которое хотите вы переделать. Пусть живет своею жизнию ‹...›, какая есть в нем; пусть умирает, если нет в нем жизни”.16 Более того, К. Полевой считал исключительно вредным „новое направление в русской словесности”, заявившее о себе появлением сказок Пушкина и Жуковского, так как они „могут повести к новому забвению истинных сил русского ума, русской души и для этого — странное положение! — почти надобно желать неуспеха нашим поэтам”.17 Эти опасения К. Полевого оправдались тем потоком сказочной продукции, которая хлынула на книжные рынки и которая во многом определила негативное отношение Белинского к литературным сказкам.
К. Полевой в своей статье косвенно сослался на уже знакомые ему „Литературные мечтания” В. Г. Белинского (1834), где впервые прозвучала оценка пушкинских сказок, данная критиком: „мертвые, безжизненные сказки”.18 Отношение Белинского к сказкам Пушкина, а также к жанру в целом не было столь однозначным на протяжении всего его творческого пути: оно эволюционировало, усложнялось, что находило свое выражение в некоторой противоречивости позднейших его высказываний по отношению к более ранним. В 1835 г., обращаясь к литераторам-„сказочникам”, Белинский писал: „Вы никогда не сочините своей народной сказки, ибо для этого вам надо б было, так сказать, омужичиться... Как бы внимательно ни прислушивались вы к эху русских сказок, как бы тщательно ни подделывались под их тон и лад и как бы звучны ни были ваши стихи, подделка всегда останется подделкою, из-за зипуна всегда будет виднеться ваш фрак. В вашей сказке будут русские слова, но не будет русского духа”.19 Здесь мы вновь сталкиваемся со знакомым представлением о невозможности проникновения в сознание древних создателей русского фольклора и — как следствие этого — с отрицанием художественной значимости подражания народной сказке. Эти выступления сопровождались призывами к собиранию подлинных фольклорных текстов, что составляет заслугу Белинского.
Итак, в критике 1830-х годов довольно прочно утвердилась мысль о невозможности постичь сущность народной сказки (своего рода „вещь в себе”). Белинский в своих работах значительно конкретизировал это положение. С его точки зрения, „образованные литераторы прошлого столетия” в своем стремлении
138
обработать народную сказку не понимали в ней главного: „...они гонялись за сюжетом сказок и ни во что ставили их форму, которую и позволяли себе переделывать, — тогда как в форме-то этих сказок и заключается весь их интерес, все их достоинство” (1842—1844).20 Казалось бы, опыты литераторов-„сказочников” 1830-х годов со всей ясностью продемонстрировали внимание именно к форме народных сказок, однако „форма”, в том значении, которое имел в виду критик, означала для него нечто иное.
Форма как философская категория осмыслялась Белинским в духе учения Гегеля: это „выражение ‹...› сказки, склад и тон рассказа”, которые „так наивны, так оригинальны, так проникнуты понятиями и взглядом на вещи той эпохи, в которую она сложена”.21 Таким образом, форма для Белинского — это некое общее проявление народного духа, не воспроизводимое в поэзии „искусственной”, которая решительно противопоставляется им „естественному лепету” „младенствующего” народа. Однако постижима ли разумом столь недосягаемая для литераторов „форма” народных сказаний? Такого рода сомнения у критика не возникали, а потому смело выносились суждения в адрес „подделок” Пушкина и вместе с тем столь же решительно подчеркивались достоинства фольклористических фальсификаций типа „рукописи Бельского” (И. П. Сахарова).22 Таким образом, основанием для критической оценки произведений в фольклористическом стиле становится „непостижимый”, а потому неверный эталон соответствия некоему народному духу.
Вместе с тем позиция Белинского в отношении литературных сказок не была столь нигилистической, как та, что нашла выражение в статье К. Полевого. Последний писал: „Самая старина русская ждет и требует не переделываний и подражаний, а только взгляда, взгляда поэтического, одушевления истинного, глубокого. Обрабатывайте ее не так, как обрабатывали предки наши, а как люди настоящего времени. Откройте в ней поэзию новую, а не ту, которая уже открыта”.23 По мысли К. Полевого, проникновение фольклорного материала в русскую литературу возможно лишь вне конкретных жанровых форм, что, в сущности, является отрицанием не только литературной сказки, но и других жанров, ориентированных на фольклор. Белинский же, критикуя современных ему литераторов-„сказочников”, дает и позитивную программу работы в этом жанре. „Или собирайте русские сказки и передавайте нам их такими, какими вы подслушали их из уст народа, — писал он в 1838 г., — или пишите свои сказки, где бы и вымысел и краски принадлежали вам самим, но где бы все было в духе нашей народности или простонародности”.24
Это высказывание, на первый взгляд парадоксальное, казалось бы, приложимо и к пушкинским сказкам, и к произведениям в этом жанре Ершова, Жуковского: в них присутствует и „дух нашей народности”, и развитое авторское начало. Однако по терминологии 1830-х годов эти произведения к таковым не относятся: это „подражания”, т. е. произведения, выполненные при минимальном участии авторского начала. Свободное творчество в народном духе Белинский видел в сказках Даля, „Вечерах на хуторе близ Диканьки” Гоголя, но не усматривал в пушкинских сказках, и это не случайно: анализ сказок Пушкина в этом аспекте — достижение критической мысли более поздней эпохи, хотя недовольство или, напротив, удовлетворение по поводу их народности выражалось как критиками, так и исследователями достаточно активно на протяжении всего XIX века. Для того чтобы постичь волю художника в „простонародных” сказках Пушкина, необходим иной аспект анализа, нежели исследование этих произведений в их взаимосвязях с фольклором. Критике 1830-х годов это оказалось не под силу, а отсюда и общая настроенность выступлений современников по поводу литературных сказок: народная сказка, т. е. „подражание” ей, налицо, но где же авторская стихия? Неумение отделить авторское от фольклорного определило и неясность общих претензий, которые выносились критикой в адрес
139
литераторов-„сказочников”: что-то в них не удовлетворяет, сказка должна быть иной, но какой? — и все сводится к недостатку „народного духа”.
„С одной стороны, — писал Н. И. Надеждин в 1832 г. о „Сказке о царе Салтане”, — нельзя не согласиться, что сия новая попытка Пушкина обнаруживает теснейшее знакомство с наружными формами старинной русской народности; но смысл и дух ее остался все еще тайною, не разгаданною поэтом. Отсюда все произведение носит печать механической подделки под старину, а не живой поэтической ее картины”.25 И несколько далее: „Какое различие между «Русланом и Людмилой» и «Сказкой о царе Салтане»! Там, конечно, меньше истины, меньше верности и сходства с русской стариной в наружных формах, но зато какой огонь, какое одушевление! ‹...› Здесь, напротив, одна сухая мертвая работа — старинная пыль, из которой с особенным попечением выведены искусные узоры!..”.26
Жесткая жанровая форма сказки представляется критикам тесной для авторского начала, и вот уже предлагается следующий путь к освоению художественных богатств фольклора, напоминающий приемы творчества в народном духе конца XVIII — начала XIX в.: „...надобно проникнуться, так сказать, духом старины (мы сказали бы: совоссоздаться в ней ‹...›), узнать и русскую сказку, и русскую летопись, узнать остатки старинной Руси в живых памятниках, каковы: суеверия, поверья, мнения, поговорки, пословицы народные, а потом обратить на все это свой самобытный взгляд и творить по законам собственной фантазии”.27
Вместе с тем возражения критики вызывала не только ограниченность проявлений авторского начала в современной ей литературной сказке. Самые способы введения „чисто” литературных элементов в структуру произведений, обращенных к фольклору, получали в критике порой весьма противоречивую оценку. В этом отношении показательны отклики Белинского на „Сказку о рыбаке и рыбке” Пушкина, которая особо выделялась критиком как художественная удача поэта. В 1838 г. Белинский писал об ее авторе: „...в «Сказке о рыбаке и рыбке» он даже возвысился до совершенной объективности и сумел взглянуть на народную фантазию орлиным взором Гете”.28 Что понималось критиком под словом „объективность”, было несколько прояснено им в другой рецензии того же года: „...лучшая ‹...› сказка — это «Сказка о рыбаке и рыбке», но ее достоинство состоит в объективности: фантазия народа, которая творит субъективно, не так бы рассказала эту сказку”.29
По мысли Белинского, Пушкину глубже, чем кому бы то ни было, удалось проникнуть в жанровые законы сказки (в ее внутреннюю структуру) и, отрешившись от собственной индивидуальности, создать некий „экстракт” русской народной сказки. В этой схематичности „Сказки о рыбаке и рыбке” критик усматривал и достоинство и недостаток произведения Пушкина. А вот что писал о том же самом сочинении Белинский в 1846 г.: „Это не народная сказка; народу принадлежит только ее мысль, но выражение, рассказ, стих, самый колорит — все принадлежит поэту”.30 Мнение о произведении изменилось коренным образом, однако тут же Белинский вновь пишет: „Народные сказки хороши и интересны так, как создала их фантазия народа, без перемен, украшений и переделок”.31 Из этого ряда критик выделяет пушкинское произведение на основании того, что эта сказка — не подражание народной: фольклорный материал в ней преображен поэтическим гением Пушкина. Сдержанная похвала „объективности” автора обернулась признанием „сказочника” Пушкина, причем главным для Белинского было открытие в его сказках активного авторского начала по отношению к народной сказке.
Итак, основным требованием критики 1830-х годов к литературной сказке было творческое отношение к фольклорному материалу. Причина общего недовольства
140
сочинениями литераторов-„сказочников” той эпохи в основном таилась в неумении открыть авторское начало в „подражании” народной сказке. В то же время в сочувственных отзывах на такие произведения отмечалось как достоинство отличие литературной сказки от фольклорной. Такова, например, рецензия в „Русском инвалиде” на третью часть „Стихотворений А. Пушкина” (1832): „Здесь ‹...› мы находим прекрасную русскую сказку «О царе Салтане...», рассказанною с тою свободою и прелестью стиха, с тем знанием русского сказочного тона, с тем счастливым даром применяться к вымыслам, поверьям и быту наших рассказов, коими читатели русские любовались в эпилоге к «Руслану и Людмиле» и во многих местах самой сей поэмы”.32 Для рецензента главным в произведении является свобода литератора-„сказочника”, опиравшегося на знание русской народной сказки, умение художника „применяться” к ее вымыслу.
Однако на пути понимания критикой своеобразия фольклоризма произведений в жанре литературной сказки вставали серьезные сложности. В этом отношении показателен следующий пример. В 1832 г. Е. А. Баратынский писал И. В. Киреевскому относительно пушкинской „Сказки о царе Салтане”: „Это совершенно русская сказка, и в этом, мне кажется, ее недостаток. Что за поэзия — слово в слово привести в рифму Еруслана Лазаревича или Жар-птицу?”. И несколько далее о том же произведении Пушкина: „Его сказка равна достоинством одной из наших старых сказок — и только”.33 Интересно сравнить с этим высказыванием мнение барона Розена о той же самой пушкинской сказке: „Отделенная от сора, нечистоты и сохранившая только свое золото, русская сказка у него золотозвучными стихами извивается по чудесной области народно-романтического”.34 Таким образом, если по мнению Баратынского произведение Пушкина лишь „слово в слово” воспроизводит народную сказку, то Розен, напротив, видит в нем трансформированную поэтом („очищенную”) фольклорную сказку. По-видимому, в сознании того и другого критика произведение соотносилось с разными моделями народной сказки, а отсюда и расхождение в оценке авторского участия в изложении ее.
Два столь различных мнения об одном и том же произведении, высказанные одновременно, указывают на расплывчатость представлений о собственно народной сказке. Еще нет эталона, выработанного усилиями фольклористов, по которому можно было бы выверить степень подлинности народной традиции, легшей в основу произведения, поэтому пушкинское сочинение представлялось современникам и как „натуральная” и как литературная сказка. При этом нечеткость представлений о народной сказке проявлялась не только в противостоящих друг другу высказываниях о тех или иных произведениях в этом жанре, но и в противоречиях, которые мы подчас обнаруживаем в суждениях одного критика.
Так, анонимный рецензент „Отечественных записок” писал в 1840 г.: „В Пушкине был жив дух народный ‹...› вот отчего вымысел в его сказке грациозен и вместе народен, а не ряд нелепостей, из которых иногда нельзя составить себе представления”.35 „Грациозный” вымысел Пушкина противопоставлен в статье „нелепостям” П. П. Ершова: рецензента возмутили и кони, которые „пляшут трепака”, и горбунок, летающий по небу, — все это, по его мнению, преступает всякие границы вероятия.36 Здесь нашло свое выражение разработанное немецкой эстетикой на рубеже XVIII—XIX вв. представление о необходимости границ возможного в области чудесного, которое было весьма популярно в России первых десятилетий XIX в. и применялось в качестве критерия даже в отношении литературных сказок, хотя художественная природа жанра, казалось бы, исключала
141
подобный подход: о каком вероятии может идти речь в сказке? Противопоставление вымысла Пушкина и Ершова как „вероятного” и „невероятного” совершенно лишено основания и, более того, дискредитирует сам отзыв о пушкинских сказках: автор статьи их явно не понял, ибо чудесное, например, в „Сказке о царе Салтане”, столь же выступает за рамки жизненного вероятия, как и вымысел „Конька-горбунка”. В литературной сказке, ориентированной на народный образец, чудесное почти исключительно определяется художественной системой фольклора, поэтому критерий „вероятности” и неприменим к произведениям этого жанра.
Какой же представлялась народная сказка, на которую ориентировались создатели и критики литературных сказок 1830-х годов? Н. В. Новиков так определяет настроения собирателей и публикаторов русского сказочного фольклора, характерные для рассматриваемого периода: „По мнению, широко распространенному в 30—40-х годах, она (сказка. — С. Б.) должна быть мерно певучей и чрезвычайно красочной по языку изложения, сохраняя при этом простоту композиции и формы. В сказке непременно должен присутствовать какой-то общий «сказочный» стиль”.37 В таком случае сказки В. И. Даля являют собой своеобразный и, пожалуй, ярчайший памятник фольклористике той эпохи, находившейся еще в самом начале своего развития. Однако отметим, что и цветистость „балагура” казака Луганского довольно часто не удовлетворяла современную ему критику: „Рассказ его, — писал Н. И. Надеждин, — слишком забросанный пословицами и прибаутками, ‹...› не проникаемый одною цельною мыслию, большею частию скучен и утомителен”.38 Таким образом, не только мысль о должной „красочности” народной сказки определяла сопоставление современниками литературной сказки с ее фольклорной моделью, каковой она в то время представлялась. Открытие народной сказки еще только начиналось, и нечеткость общих представлений об этом жанре фольклора во многом была причиной противоречивости подхода критики 1830-х годов к современной ей литературной сказке.
На обрисованном нами фоне становится понятна причина непонятости в это время сказок Пушкина. Их новаторский характер был почти недоступен фольклористической и эстетической мысли эпохи, которая еще не дозрела до понимания фольклоризма пушкинских сказок. Тем не менее обсуждение на страницах русских журналов таких вопросов, как литературная сказка в народном духе и — шире — взаимоотношения литературы и фольклора, имели важное значение для всего историко-литературного процесса. Устремленность литературы этого периода к русскому фольклору, и в частности к народной сказке, очевидна. Эта особенность отличала развитие интересующего нас жанра в России (десятилетия, предшествовавшие 1830-м годам) от аналогичных процессов в иных литературах. Проблема национальных истоков не стояла настолько остро при формировании французской (конец XVII — начало XVIII в.), немецкой (вторая половина XVIII — начало XIX в.) или скандинавской (первая половина XIX в.) литературных сказок. Для русской литературы движение к фольклорному образцу имело принципиальное значение, ибо возможность создания подлинно самобытной жанровой модели литературной сказки ставилась в это время в непосредственную зависимость от освоения на практике народной сказки. Подобная направленность интереса русских литераторов-„сказочников” объясняется спецификой того периода, на который приходится в России формирование литературной сказки. Эпоха романтизма, характеризующаяся обостренным интересом к народному творчеству, определила генеральную линию формирования русской литературной сказки.
Ключевым моментом в истории этого жанра в России были 1830-е годы, в которые творили „сказочники” Пушкин, Жуковский, Ершов. Благодаря их усилиям в русской литературе сложилась модель, обладающая ярким национальным своеобразием. Прежде всего это было обусловлено характером источника, питавшего вдохновение этих поэтов. Сюжетика, композиционный строй, система
142
художественных средств, наконец, стилистика русской народной сказки определили структуру литературного жанра, принявшего на себя задачу трансформации фольклорного образца в его неповторимой целостности. Задача, выдвинутая романтической эстетикой декабристского периода, — освоение в художественной практике русского национального богатства — была блестяще разрешена на примере одного из фольклорных жанров.
Вместе с тем воистину долгожданная сказка в народном духе буквально не была узнана читателями 1830-х годов. Эта эстетическая глухота особенно поражает при обращении к историко-функциональному изучению сказок Пушкина. Поэт дал свой ответ на запросы времени, однако новаторский характер пушкинских сказок остался непонят современной ему критикой. Прекрасное знание народной поэзии, обретенное Пушкиным благодаря непосредственному общению с ее носителями, как правило, глубоко симпатичными и интересными ему людьми, глубокое художественное чутье, позволившее гению верно „примениться” к самым важным законам, слагающим народную сказку, наконец, понимание нравственно-этических идеалов, живущих в русском народе, — все это в совокупности дало эффект мощного вторжения авторской воли. Так под пером Пушкина народная сказка стала литературным произведением, отмеченным печатью некоего „народного духа”, столь неуловимого для определения и столь высоко ценимого последующими поколениями. В период обострения интереса к народным основам русской культуры обращение с присущей художнику серьезностью к одному из фольклорных жанров имело большое значение как проявление того внимания к народу, которое определило впоследствии своеобразие всего русского искусства.
Вместе с тем анализ литературно-критической ситуации 1830-х годов, позволивший нам обозначить причины своеобразного приема современниками сказок Пушкина, не исчерпывает всего историко-литературного феномена, связанного с дальнейшей жизнью и функционированием в русской литературе этих произведений великого поэта. Когда, на каком историческом этапе была осознана их исключительная историко-литературная ценность и значимость? В какой момент пришло признание их подлинной народности? Наконец, когда эти произведения, создававшиеся отнюдь не в расчете на детское восприятие, вошли в круг детского чтения, тем самым совершив новый акт признания их ценности в глазах русского читателя? Ответы на эти вопросы важны и интересны не только как показатель того, насколько „сказочник” Пушкин опередил свое время, но и как свидетельство определенных изменений в русском общественном сознании. Однако ответы на них — предмет нашего будущего исследования.
—————
Сноски к стр. 134
1 Из неизданной переписки Н. М. Языкова. I. Н. М. Языков и В. Д. Комовский. Переписка 1831—1833 гг. // Литературное наследство. М., 1935. Т. 19—21. С. 76; см. также с. 79—80.
2 Первой в печати в 1832 г. появилась пушкинская „Сказка о царе Салтане”.
3 Станкевич Н. В. Переписка. 1830—1840. М., 1914. С. 296.
Сноски к стр. 135
4 Московский телеграф. 1833. Ч. 50, № 5. С. 105—106. Мнение, что поэту был несвойствен народный дух, впервые высказано Н. Полевым в статье „О сочинениях Жуковского” (Московский телеграф. 1832. Ч. 47, № 20. С. 526—527).
5 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 7. С. 214—215.
6 Телескоп. 1833. Ч. 14, № 5. С. 99—100.
7 См., например: Отечественные записки. 1839. Т. 2, № 2—3. С. 149; Сын отечества. 1839. Т. 9. С. 136—137.
8 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 347.
9 Так, статья К. А. Полевого „О новом направлении в русской словесности” была в равной степени направлена против произведений обоих авторов литературных сказок — и Пушкина, и Жуковского (Московский телеграф. 1834. Ч. 56, № 5. С. 118—136).
10 О „третьесортной” лубочной и полулубочной сказочной продукции 1830—1840-х годов см.: Лупанова И. П. Русская народная сказка в творчестве писателей первой половины XIX века. Петрозаводск, 1959. С. 271—279 и 422—432.
Сноски к стр. 136
11 Литературное наследство. М., 1935. Т. 19—21. С. 76—78.
12 Там же. С. 78. См. также: Азадовский М. К. 1) Литература и фольклор: Очерки и этюды. Л., 1938. С. 118—120; 2) П. П. Ершов // Ершов П. П. Конек-горбунок. Стихотворения. Л., 1961. С. 17—19.
13 Известно, что Белинский делал исключение только для одной пушкинской сказки — „О рыбаке и рыбке”. См.: Белинский В. Г. Собр. соч. Т. 2. С. 82, 347; Т. 4. С. 88.
14 Библиотека для чтения. 1839. Т. 35. Раздел VI. С. 13. См. также рецензию на „Святочные вечера” В. И. Даля, написанную явно тем же автором. Там же. 1839. Т. 33. Раздел VI. С. 35—37.
Сноски к стр. 137
15 Московский телеграф. 1834. Ч. 56, № 5. С. 124.
16 Там же. С. 130.
17 Там же. С. 131.
18 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 21.
19 Там же. С. 150—151.
Сноски к стр. 138
20 Там же. Т. 5. С. 667.
21 Там же.
22 Там же. С. 181.
23 Московский телеграф. 1834. Ч. 56, № 5. С. 132.
24 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 509.
Сноски к стр. 139
25 Телескоп. 1832. № 9. С. 114—115.
26 Там же. С. 115.
27 Сын отечества. 1839. Т. 9. С. 135.
28 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 347.
29 Там же. С. 508—509.
30 Там же. Т. 7. С. 576.
31 Там же.
Сноски к стр. 140
32 Русский инвалид. 1832. 2 апреля. № 86. С. 343.
33 Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма / Вступит. статья К. Пигарева. Подг. текста и примеч. О. Муратовой и К. Пигарева. М., 1951. С. 519.
34 Северная пчела. 1832. 7 апреля. № 81.
35 Отечественные записки. 1840. Т. 8, № 1—2. С. 58.
36 На нелепые претензии к чудесному в „Коньке-горбунке”, сделанные в указанной рецензии, впервые обратил внимание А. К. Ярославцов в кн.: Ярославцов А. К. П. П. Ерошов, автор сказки „Конек-горбунок”. Биографические воспоминания университетского товарища его. СПб., 1872. С. VI—X (приложение).
Сноски к стр. 141
37 Новиков Н. В. Русская сказка в записи первой половины XIX века // Русские сказки в записях и публикациях первой половины XIX века. М.; Л., 1961. С. 51.
38 Телескоп. 1833. Ч. 14, № 5. С. 105.