60

С. А. КИБАЛЬНИК

ТЕМА СЛУЧАЯ В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА

Размышления над ролью случая в человеческой жизни, соотношением случайности и необходимости в истории занимали Пушкина на протяжении всего зрелого периода его творчества. Обнимающая лишь небольшую часть наследия поэта, тема эта, однако, необыкновенно важна для Пушкина, поскольку характер ее решения определяет существенные черты его художественного и исторического мышления: представления о движущих силах исторического процесса, о роли личности в истории, о власти судьбы или Провидения над человеческой жизнью.

Центральное место тема случая занимает только в одном пушкинском произведении — поэме „Граф Нулин” (1825). После работ М. О. Гершензона, Б. М. Эйхенбаума, Г. А. Гуковского, М. П. Алексеева и Н. Л. Вершининой можно уже считать в основном доказанными следующие утверждения. Во-первых, „Граф Нулин” — вовсе не „шалость пера”, а размышление о „всеобщем законе человеческой жизни, личной и исторической”.1 Во-вторых, „в этой повести есть «пародирование истории» — пародирование исторического сюжета, связанного с крупными историческими последствиями”.2 В-третьих, замысел поэмы определили размышления Пушкина над „проблемой случайности и необходимости”, „о роли личности в истории”, „о роли в ней единичного, индивидуального поступка”.3 В-четвертых, „поэма Шекспира «The Rape of Lucrece» (очевидно, во французском переводе) оказалась только поводом для «пародии» Пушкина, но не объектом”.4 Наконец, в-пятых, „пушкинские исторические размышления, имевшие итогом «Графа Нулина», могли вести начало в принципе от сочинения любого жанра и сюжета, где, однако же, существовал еще глубинный план — философско-исторический, созвучный поэту”.5 Однако поскольку приведенные верные догадки соседствуют в данных работах с менее точными суждениями, которые к тому же повторяются в работах последнего времени, сформулируем вкратце наше собственное понимание существа всех этих вопросов.

Прежде всего нельзя не согласиться с тем, что сам текст поэмы „Граф Нулин” не дает оснований полагать ее пародией именно на Шекспира: „...в сущности говоря, и знаем-то мы о ней только с его (Пушкина. — С. К.) собственных слов”,6 т. е. из пушкинской „Заметки о «Графе Нулине»”, которая если и замышлялась как предисловие к поэме,7 все же в таком качестве не было опубликована. Если отсылка к Шекспиру была для Пушкина необыкновенно важна, то, публикуя „Графа Нулина”без предисловия, он мог бы ввести ее в текст. Между тем в

61

напечатанном виде поэма содержала лишь явные аллюзии на известный сюжет из древнеримской истории, к которому обращался и Шекспир. Герои „Графа Нулина” дважды предусмотрительно уравнены с героями исторических повествований Тита Ливия и Плутарха: „К Лукреции Тарквиний новый...” и „Она Тарквинию с размаха...” (V, 10—11). Симптоматично, что второе наименование Нулина Тарквинием (V, 172—173) Пушкин вставил уже в беловую рукопись. Очевидно, это было сделано после того, как отпал вариант заглавия — „Новый Тарквиний”, превращавший положенный в основу поэмы „прием вариаций и отражений” в „прямой полемический умысел”.8 В таком виде сопоставление нулинского вояжа в спальню Натальи Павловны с насилием Тарквиния над Лукрецией намечено хотя и тонко, но все же достаточно определенно, чтобы внимательный читатель мог мимо него пройти. Пародийно-исторический план поэмы, в отличие от пародийно-литературного, выражен, следовательно, вполне отчетливо. Что же привносит этот план в общий смысл „Графа Нулина”?

Для того чтобы правильно оценить это, следует представить, что для современного Пушкину читателя сопоставление героев с Тарквинием и Лукрецией в рамках аналогичного сюжета значило гораздо больше, чем для нынешнего. Дело в том, что не только в шекспировской поэме, но и в популярной в пушкинские времена историографической литературе „случай” с Лукрецией нередко приводился как пример одного из тех незначительных событий, которые определили или якобы определили судьбу мира. Если Ф. Альгаротти, например, утверждал, что причиной государственных изменений в Риме был спор о целомудрии римских женщин между Секстом Тарквинием и Коллатином, то Мабли, напротив, полагал, что „совсем не оскорбление, причиненное Лукреции молодым Тарквинием, вселило в римлян любовь к свободе ‹...› И без Лукреции и Тарквиния тирания была бы низвергнута и иное происшествие вызвало бы революцию”.9 Очевидно, что в спорах о случайности и необходимости в истории пример с насилием над Лукрецией и утверждением республиканского правления в древнем Риме приводился достаточно часто. Во всяком случае даже и без фронтального просмотра всего относящегося сюда материала нам удалось обнаружить еще одну и, быть может, более близкую параллель к пушкинской поэме.

В философском этюде Вольтера „Несведущий философ”, в XXVI главе „О лучшем из миров”, читаем: „Я говорил им о бедствиях и множестве преступлений, наводняющих этот первоклассный мир. Самый уродливый среди них, мой соотечественник, немец по происхождению, сообщил мне, что все это — пустяки.

«Было великим благодеянием неба по отношению к человечеству то, что Тарквиний учинил насилие над Лукрецией, а Лукреция закололась кинжалом: тираны были изгнаны, насилие, самоубийство и война послужили установлению республиканского строя, принесшего счастье покоренным народам». Но мне было трудно признать это счастье. Прежде всего, я не смог понять, в чем состояло блаженство галлов и испанцев, три миллиона которых, как говорят, истребил Цезарь”.10 Оставляя в стороне отразившуюся в этом пассаже полемику с лейбницианством, отметим аналогичную пушкинской „Заметке о «Графе Нулине»” иронию Вольтера по поводу предложенного его собеседником объяснения судеб „покоренных народов”. Нельзя не заметить также, что параллель из Вольтера ближе всего к пушкинской заметке и что к его сочинениям Пушкин обращался неизмеримо чаще, чем к работам Мабли и Альгаротти. Речь, однако, идет не о том, чтобы утвердить приведенный пассаж Вольтера в качестве непосредственного источника пушкинских поэмы и заметки, хотя поэт мог отталкиваться в том числе и от него. Гораздо важнее то, что эпизод с Лукрецией был для современного Пушкину читателя одним из распространенных примеров проявления теории „мелких причин великих событий” (XI, 431), равно как и ее опровержения.

Пушкинская героиня ведет себя именно таким образом, согласно которому, по мысли некоторых философов, „и мир и история мира были бы не те” (XI, 431).

62

Что же это меняет хотя бы в художественном мире самой поэмы? Оказывается, что немногое. Пощечина Нулину не означает добродетельности Натальи Павловны. Ведь строки о двадцатитрехлетнем Лидине недвусмысленно дают понять, что финальное заключение автора имеет иронический характер:

       Теперь мы можем справедливо
Сказать, что в наши времена
Супругу верная жена,
Друзья мои, совсем не диво.

 (V, 13)

Имея в виду тот внутренний, рассчитанный на тонкого читателя философско-исторический смысл сопоставления современного сюжета поэмы с эпизодом из древнеримской истории, можно сделать следующее заключение. По мысли Пушкина, конкретные, единичные события не определяют общего хода истории или человеческой жизни. Определенные закономерности проявляются с неизбежностью если не через один, так через другой частный случай. Наивно полагать Наталью Павловну добродетельной на основании ее отказа Нулину. Однако не менее наивно рассчитывать, что подобные мелкие поступки исторических лиц способны определять ход истории. И в то же время не следует полагать, что определенные закономерности проявляются в жизни с железной непреложностью: жизнь, также идущая по некоторым общим законам, способна на самые неожиданные и непредсказуемые проявления.

Как же в таком случае формулируется закономерность, найденная в поэме и спрятавшаяся за, казалось бы, отрицающий ее случай? По тонкому соображению Ю. М. Прозорова, закономерность эта есть закон супружеской измены.11 В поэме, таким образом, обыгрывается мысль, напоминающая какие-нибудь максимы французских моралистов — например, в духе скептицизма Ф. де Ларошфуко: „Строгость нрава у женщин — это белила и румяна, которыми они оттеняют свою красоту”; „Целомудрие женщин — это большей частью просто забота о добром имени и покое”; „На свете мало порядочных женщин, которым не опостылела бы их добродетель”; „Женщина долго хранит верность первому любовнику, если только не берет второго”.12 Разумеется, содержание одной только любовно-анекдотической стороны поэмы шире и неоднозначнее любого из этих афоризмов. Речь здесь идет только о типологической близости к ним саркастической „морали” поэмы.

Между прочим, воплощение подобного рода закона более чем уместно в рамках шутливой поэмы. Внутренние же импульсы к его художественному обыгрыванию вполне могут быть понятны, если вспомнить, что в 1825 г. Пушкин постоянно общался с таким сердцеедом, как А. Н. Вульф. Если эпизод из дневника последнего и не может быть тем самым „соблазнительным происшествием ‹...› в Новоржевском уезде”, о котором поэт писал в „Заметке о «Графе Нулине»”,13 то он зато свидетельствует о том, что подобные „посещения” были для Вульфа не в новинку.

Итак, художественная философия „Графа Нулина” состоит главным образом в установлении подлинной роли случая в жизни и в истории, в уловлении истинного соотношения его с необходимостью. Между тем до настоящего времени вопрос этот решается самым разноречивым, но одинаково однозначным образом. Если, например, Г. А. Гуковский и Д. Д. Благой усматривали в поэме полное торжество необходимости и закономерности,14 то Б. В. Томашевский, процитировав „Заметку о «Графе Нулине»”, замечал: „Вот психология, которая приписывала случайности все происходящее в мире”, а А. Штейн свой анализ поэмы резюмировал: „Победа жизненной прозы в окружающей Пушкина действительности подсказала ему форму комической повести, в которой господствуют неожиданность

63

и случайность”.15 В действительности мысль Пушкина несколько сложнее. В поэме и в самом деле утверждается идея исторической необходимости, однако необходимость эта, по мысли Пушкина, проявляется не в каждом жизненном явлении, но определяет только общий ход событий; сама же конкретная история, как и жизнь, оказывается при этом полна неожиданностей и непредсказуема. Для того чтобы проверить, так ли это в действительности, попытаемся восстановить тот комплекс философско-исторических идей, под влиянием которого Пушкин находился в период создания поэмы.

В самом общем виде этот комплекс идей и отношение к ним Пушкина ранее, анализируя „Заметку о «Графе Нулине»”, верно определил И. М. Тойбин. С одной стороны, он отмечает, что „для Пушкина была уже, конечно, совершенно очевидной несостоятельность и наивность воззрений тех мыслителей, которые, подобно деятелям «философского века», отводили решающую роль в истории случаю, видя в ней не закономерный процесс, а некое нагромождение случайностей”. С другой стороны, заметка, по мнению исследователя, „органически входит в круг пушкинских высказываний, направленных против теорий исторического фатализма, полностью исключавших элемент случайности из истории и придававших идее исторической необходимости фатальный смысл”.16 Однако эта одновременная полемичность по отношению к двум взаимоисключающим концепциям истории свойственна, на наш взгляд, не только позднейшей „Заметке”, но и самой поэме „Граф Нулин”.

В самом деле, хотя печатные отзывы Пушкина о Ф. Гизо, О. Тьерри, П. Бранте относятся к концу 1820-х — началу 1830-х годов,17 уже середина 1820-х годов в творческом развитии поэта отмечена знакомством с трудами новой французской школы историков. „Замечания на «Анналы» Тацита” (1825) и „Борис Годунов” (1824—1825) обнаруживают усвоение наиболее общих идей этого направления в историографии.18 В высшей степени показательно, что, решительно отрицая, а иногда даже — подобно Пушкину — высмеивая теорию „мелких причин”, французская романтическая историография 1810—1820-х годов была в то же время отмечена довольно значительными фаталистическими тенденциями.

Критика этой школой теории „мелких причин” была направлена в адрес предшествующей ей историографии, главным образом историографии XVIII в. В качестве наиболее известных сторонников этой теории обыкновенно назывались Вольтер, Паскаль, а среди писателей Байрон и Шекспир. Так, например, П.-С. Баланш в статье 1829 г., приведя несколько примеров подобного рода предположений, заимствованных из „Опыта о нравах” Вольтера, писал: „Нужно было бы пересказать всю историю, чтобы перечислить все ребяческие предположения, которые она внушила критикам XVIII века ‹...› Эта излюбленная система характеризуется распространенной поговоркой: великие следствия малых причин”.19 П. де Барант в рецензии 1830 г. на книгу П.-Э. Лемонте, о которой еще пойдет речь ниже, замечал: „Нет ничего лучшего, если хотят показать, как человеческие дела вверены случаю ‹...› Вольтер полон вещей подобного рода; Паскаль с противоположным чувством говорил о частице песка в мочеточнике Кромвеля”.20 Аналогичные рассуждения находим в доступных Пушкину в период создания „Графа Нулина” „Мемуарах об изучении человека” (1813) А. Сен-Симона: „Я не могу не заметить по этому случаю, что весьма немногие в состоянии рассуждать о значительных фактах, что многие должны любить чтение труда, озаглавленного «Великие события посредством малых причин»”, и что, однако, этот труд не мог быть, не был чем-то иным, как развитием порочной

64

в своей основе концепции, поскольку всякое действие необходимо соразмерно с его причиной, с тем, результатом чего оно является, применяя это к настоящему случаю, что наибольший беспорядок, в котором находилось общество, с которого оно поднялось на определенную высоту цивилизации, необходимо вызван более великой моральной силой, которая способна воздействовать на людей”.21 Очевидно, что, пародируя теорию „мелких причин великих последствий”, Пушкин тем самым примыкал к целой традиции решительной критики ее, сложившейся во французской романтической историографии.

Если задаваться вопросом о том, кто именно из представителей теории „мелких причин великих последствий” был непосредственно в сфере внимания Пушкина, то здесь в первую очередь следует назвать Вольтера, у которого действительно немало высказываний в таком духе. Однако поскольку у Вольтера встречаются и высказывания совсем другого рода, его нельзя считать представителем этой теории в чистом виде. Учитывая это, а также значительный интерес Пушкина к французской афористике, можно считать весьма вероятным его знакомство с паскалевскими „Мыслями”, отдельные из которых весьма напоминают иронически представленное в „Заметке о «Графе Нулине»” историческое предположение самого Пушкина. С полной определенностью это можно, например, сказать об афоризме Паскаля о Кромвеле, помянутом впоследствии Барантом: „Кромвель грозил стереть с лица земли всех истинных христиан; он уничтожил бы королевское семейство и привел бы к власти свое собственное, если бы в его мочеточнике не оказалась крупица песка. Несдобровать бы даже Риму, но вот появилась эта песчинка, Кромвель умер, его семейство вернулось в ничтожество, водворился мир, король снова на троне”. Аналогичный характер имеет другая „мысль” Паскаля: „Чтобы до конца ощутить всю суетность человека, надо уяснить себе причины и следствия любви. Причина ее — «неведомо что» (Корнель), а следствия ужасны. И это «неведомо что», эта малость, которую и определить-то невозможно, сотрясает землю, движет монархами, армиями, всем миром. Нос Клеопатры: будь он чуть покороче — облик земли стал бы иным”.22 Обращение Пушкина к Паскалю в 1825 г. могло быть стимулировано тем, что полемика с ним нередко встречается на страницах исторических сочинений Вольтера, а также в сочинениях представителей новой исторической школы во Франции, которые поэт в то время усиленно изучал. Показательна более поздняя, но зато почти безусловная реминисценция Пушкина из тех же „Мыслей”.23

Отрицая какое-либо значение случая в истории, французская романтическая историография в свою очередь действительно подчас впадала в противоположную крайность, приписывая любому мельчайшему событию провиденциальный смысл и характер необходимости.24 Представители ее в первые десятилетия своей деятельности явно увлекались, рассматривая любой случай как „провиденциальный”.25 В этом плане симптоматичным представляется слегка ироническое упоминание в пушкинской поэме одного из наиболее известных „доктринеров” — Ф. Гизо: граф Нулин возвращается из Парижа „с ужасной

65

книжкою Гизота” (V, 6). Эта строка поэмы вызывает самые разноречивые комментарии.26 Однако какое сочинение Гизо имел в виду Пушкин в действительности,27 не так уж важно: все работы историка 1820-х годов отмечены тем культом необходимости, не оставляющим никакого места для случая в истории, который впоследствии вызвал два убийственных памфлета Н. Г. Чернышевского.28 Вот что, например, писал Гизо о случае в „Опытах по истории Франции” (1823), которые, по мнению Б. В. Томашевского,29 и вез с собой Нулин: „События более велики, чем то кажется людям, и даже те, которые как будто вызваны случаем, личностью, частной выгодой или каким-нибудь внешним обстоятельством, имеют гораздо более глубокие причины и значение”.30 Очевидно, это доведение Гизо и другими „доктринерами” до nec plus ultra (до крайности, до предела) идеи предопределения не могло не вызвать иронии — при одновременном усвоении идеи закономерности исторического процесса — у Пушкина при создании первых глав „Евгения Онегина”, уже утверждавших неисчерпаемость и непредсказуемость жизни.

В своем сложном и неоднозначном отношении к проблеме исторической случайности и закономерности Пушкин, по всей видимости, опирался не только на здравый смысл и художественное чутье, но и на некоторые течения в европейской историографии. Есть основания полагать, что особенно близкой поэту в этом отношении была традиция, основоположником которой был Вольтер и развитие которой мы находим у П.-Э. Лемонте. Между тем 5 июля 1824 г. Пушкин в письме к П. А. Вяземскому (?) писал: „Французы ничуть не ниже англичан в истории. Если первенство чего-нибудь да стоит, то вспомните, что Вольтер первый пошел по новой дороге — и внес светильник философии в темные архивы истории ‹...› 2-е, Лемонте есть гений 19-го столетия — прочти его Обозрение царствования Людовика XIV и ты поставишь его выше Юма и Робертсона” (XIII, 102).

Именно у Вольтера и Лемонте обнаруживается то же двойственное отношение к проблеме случайности и закономерности, с которым мы сталкиваемся в „Графе Нулине”. Так, Вольтер, с одной стороны, на чисто философском уровне выступает поборником фатализма: „...все, что происходит, абсолютно необходимо. Между необходимостью и случайностью нет никакой середины; и вы уже знаете, что случайности не существует, значит, все, что происходит, необходимо”; „Итак, я вопреки самому себе прихожу к известной старинной идее, являющейся, как я вижу, основоположением всех систем, к коему присоединяются все философы после тысячи уверток и которое доказано всеми поступками человека и моими собственными, всеми происшествиями, о которых я читал, какие лицезрел и в каких принимал участие; идея эта — фатализм, та необходимость, о которой я вам уже говорил”; „Вечная цепь событий не может быть ни прервана, ни спутана”; „...неизбежность судьбы — всеобщий закон природы”.31 С другой стороны, в истолковании многих конкретных исторических событий Вольтер отдает дань теории „мелких причин великих последствий”. Например, о крестовых походах он пишет: „Один паломник из Амьена поднял крестовые походы. Этот житель Пикардии, отправившись из Амьена на Восток, был причиной того, что Запад вооружился против Востока и что миллионы европейцев

66

погибли в Азии. Так сцепляются между собой мировые события”. Начало реформации он объясняет следующим образом: „Когда доминиканцам была отдана на откуп продажа индульгенций в Германии, августинцы, издавна пользовавшиеся этим правом, почувствовали зависть, и этот ничтожный интерес монахов саксонского захолустья дал в результате более ста лет раздора, вражды и бедствий у тридцати наций”. Но, как справедливо отмечает Е. А. Косминский, „эта точка зрения не проводится последовательно, а выступает лишь изредка ‹...› У Вольтера это, возможно, полемический прием, направленный против теологической идеи о божественном плане, не оставляющем в истории места для случайностей, а также средство унизить крайне несимпатичные ему явления, как крестовые походы и реформация, указав на их ничтожные и низменные причины”.32

Аналогичным образом в книге П.-Э. Лемонте „Обозрение монархического установления Людовика XIV” наряду с глубоким и всесторонним анализом тех черт политической и экономической жизни Франции в XVII в., которые привели к революции, содержатся утверждения, на первый взгляд напоминающие теорию „мелких причин великих последствий”. Так, например, он пишет о Людовике XIV: „В середине его царствования монарха поразила мокротная болезнь, которая изменила силу его темперамента и течение его идей. Его карьера была разделена на две половины, из которых первая составляла его героическую жизнь, а вторая жизнь порабощенную. Словом, поскольку нужно сказать эту низкую правду, фистула определила судьбу монархии”.33

Однако, как справедливо отмечал в позднейшей рецензии на эту книгу П. де Барант, „не эту второстепенную деталь вознамерился исследовать г. Лемонте; он извлекает с ее помощью из множества второстепенных событий, событий, которые могли быть или могли не быть, общее движение, ход, определяющий события. Правда, он выводит из этого громадного влияния, приписываемого случайной болезни, следующее резонное заключение: «Государство, сведенное до человека, испытывает превратности своей хрупкой организации». Он заключает из этого единственного соображения, что абсолютная власть ввергает государства посторонним случаям”.34 Такое сочетание сознания исторической закономерности истории с ощущением значимости единичного поступка, в особенности если это поступок неограниченного главы государства, не могло пройти мимо внимания Пушкина, как раз в эти годы с увлечением читавшего Лемонте. Показательно, что и Барант, к 1830 г., времени написания его рецензии, уже преодолевший фатализм новой школы,35 говоря о Лемонте, вводит идею исторической необходимости в разумные рамки: „Все, что есть неясного, продолжительного, существенного в прогрессе и изменениях народов, без сомнения, приближено или отдалено таким или таким обстоятельством; необходимый и фатальный предел может быть достигнут одним способом или другим, согласно какому-то случаю, согласно чьему-то личному влиянию”.36

Такая лишенная той или другой доктринерской крайности позиция была, по-видимому, особенно привлекательной в глазах Пушкина в силу того, что значительность воздействия судьбы монарха на его страну и личные судьбы подданных поэт испытал на своем собственном опыте. Так, возникновение замысла

67

„Графа Нулина” с полным основанием связывается С. М. Бонди с известием о неожиданной смерти Александра I в Таганроге: „Непредвиденность этого события, которое, как он был уверен, сулило ему скорое освобождение (Пушкин не знал о близком выступлении декабристов), и радость его по этому поводу и были, видимо, причиной как создания «в два утра» веселой, беззаботной поэмы, так и размышлений о громадной роли случайностей в жизни человека и в истории”.37 Личные обстоятельства поэта делали особенно близкими для него мысли Вольтера и Лемонте об относительном значении случая. История и жизнь соединились в собственной судьбе поэта, и, опираясь на свое чисто эстетическое ощущение безграничности и непредсказуемости жизни, Пушкин в рамках бытового сюжета художнически исследовал и показал то сложное соотношение необходимости и случайности в жизни и в истории, которое на историческом материале только нащупывали Вольтер и Лемонте.

Что касается этого ощущения, то оно в особенности актуализировалось в поэме за счет традиций самого жанра шутливой поэмы38 и основного образца его для Пушкина — поэмы Байрона „Беппо”(1817—1818). Поэт, проклинавший тяготеющий над человеком рок, автор „Каина” и „Дон Жуана”, в большинстве своих произведений показал торжество случая в судьбе человечества и отдельного человека. Обратившись к той же проблеме в „Графе Нулине”, Пушкин не мог оставить без внимания художественную философию своего недавнего безусловного поэтического кумира.

Анализируя эпиграф к „Полтаве”, взятый из байроновского „Мазепы”, в котором изложена „своеобразная, полная горького скептицизма, фаталистическая философия истории Байрона: военные победы и слава так же неверны и изменчивы, как человек; тот, кто сегодня находится на вершине могущества, может завтра погрузиться в бездну”, Г. М. Фридлендер показал полемическую направленность по отношению к ней пушкинской философии истории в „Полтаве”: „Пушкин в «Полтаве», обращаясь к тем же историческим событиям, утверждает противоположный взгляд: не слепая игра судьбы и случая определяет ход истории, — для понимания причин победы Петра I, поражения Карла XII или Наполеона существуют реальные, исторические или нравственные причины”.39 Точка зрения Пушкина на этот счет в „Графе Нулине” сложнее и неоднозначнее; сложнее поэма соотносится и с художественной философией „Беппо”.

Зависимость „Графа Нулина” от „Беппо”, кстати сказать, до сих пор сильно недооценивается. На наш взгляд, В. М. Жирмунский вообще напрасно полагал „вторую стадию байроновских влияний в творчестве Пушкина”, „влияний нового поэтического жанра «комической поэмы» („Беппо”, „Дон Жуан”) на «Евгения Онегина» или «Домик в Коломне»”, „несомненно гораздо более слабой”.40 По-видимому, момент сознательного переосмысления в этой стадии представлен гораздо сильнее, но сама по себе внешняя ориентация по-прежнему широка и многообразна, и между прочим не только в „Евгении Онегине” и „Домике в Коломне”, но и в „Графе Нулине”. Недаром сам Пушкин называл эту поэму „повестью вроде Верро” (XIII, 266). Отличия пушкинских шутливых поэм от „Беппо”, безусловно существенные, показаны неоднократно,41 но до настоящего времени недостаточное внимание обращается на сходство между ними.

Например, если говорить о „Графе Нулине”, то это общее имеет не только жанрово-композиционный,42 но и сюжетно-образный характер. Не нужно специального анализа, чтобы увидеть: Пушкин в этой поэме проявил то умение, за

68

которое позднее он хвалил А. Мюссе в заметке о французском поэте: „...схватить тон Байрона в его шуточных произведениях, что вовсе не шутка” (XI, 176). По всей вероятности, в значительной степени от Байрона идет в „Графе Нулине” сочетание объективного повествования с отступлениями субъективно-авторского характера, иногда даже переключающего его в лично-биографический план,43 Ср., например, пушкинское отступление о том, как „сильно колокольчик дальний порой волнует сердце нам”:

Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..
Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе... Сердце бьется...
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей... и смолкнул за горой,

       (IV, 5)

и LXIV строфу „Беппо”:

They went to Ridotto (it is a place
     To which I mean to go myself to-morrow,
Just to divert my thoughts a little space,
     Because I’m rather hippish, and may borrow
Some spirits, guessing at what kind of face
     May lurk beneath each mask; and as my sorrow,
Slackons its pace sometimes I’ll make or find,
     Sometimes shall leave it half an hour behind.44

От Байрона воспринят Пушкиным и сам тон своего рода „диалога с читателем”, рассказ от лица „мы”, которое составляют автор и читатель.

Как и „Беппо”, „Граф Нулин” — это рассказ о несостоявшемся событии; сюжет развивается так, чтобы создать впечатление обманутого ожидания: ни адюльтера Натальи Павловны с Нулиным, ни ссоры графа с Беппо, которых можно было ожидать, не происходит. Обе поэмы в основе сюжета содержат некое происшествие в отсутствие мужа: у Байрона он отправляется в плавание, у Пушкина — на охоту. Наконец, герой-любовник у Байрона — граф и, „по общему мнению”, „светский хлыщ” („A coxcomb was he by the public voice”), т. е. в известном смысле тот же граф Нулин. При этом некоторые черты для обрисовки характера своего героя Пушкин, по-видимому, позаимствовал также и из первого эпиграфа к „Беппо”:

  Розалинда. Прощайте, господин путешественник, вы пришепетываете и носите странную одежду. Отвергайте все преимущества вашей отчизны, презирайте место вашего рождения и чуть ли не гневайтесь на Бога за образ, который он вам дал, или я вряд ли поверю, что вы когда-нибудь плавали в гондоле («Как вам это понравится». Акт IV, сцена 1).45

Источник этого эпиграфа, между прочим, отчасти объясняет, почему Байрон соединился в „Графе Нулине” с Шекспиром: ведь говоря несколько упрощенно, поэма представляет собой произведение, выполненное в манере шутливой поэмы Байрона на современный сюжет, перелицованный из серьезной поэмы Шекспира. Но „Беппо” не только предварен эпиграфом из Шекспира, но и пронизан шекспировскими реминисценциями. Так, например, строфы XVII—XVIII варьируют мотивы „Отелло” („Мы знаем добродетель Дездемоны...”), в строфе LXVI находим отсылку к „Макбету” („Как духов Банко, их не перечесть”).46 Да и сама атмосфера поэмы — это атмосфера многих шекспировских поэм: Венеция, карнавал.

Впрочем, есть основания говорить не только о формальной, но и об идейно-тематической связи рассматриваемых произведений. Уже отмечалось, что в

69

„Графе Нулине” Пушкин пародирует не только сюжет „Обесчещенной Лукреции”, но и шекспировскую философию истории, согласно которой миром управляет Случай.47 Однако весьма сходно с шекспировской Лукрецией рассуждает и Байрон в „Беппо”:

  LX

                   ...all below
Is frail; how easily the world is lost
     By love, or war, and now then by frost.48

 LXI

Crush’d was Napoleon by the nothern Thor,
     Who knock’d his army down with icy hammer,
Stopp’d be the elements, like a whaler, or
     A blundering novice in his new French grammar;
Good cause had he to doubt the chance of war,
     Because, were I to ponder to infinity,
The more I should believe in her divinity

LXII

She rules the present, past, and all to be yet,
She gives that she’s done much for me vet.49

Характерно, что оба великих поэта именно за этот взгляд нередко становились предметом критики у французских романтических историографов. Так, например, П. де Барант в статье „О Гамлете” (1824) ставил английскому драматургу в упрек то, что в пьесе „случай, а не Провидение, очевидно, вызывает одно событие за другим, не показывая нам никакого направления, никакой моральной цели”.50 Аналогичным образом Баланш отзывался о Байроне: деля своих современников на „людей провидения” и „людей судьбы”, он ко вторым, фаталистам и скептикам в духе Просвещения, верящим в торжество случая, относит также и английского поэта.51 Подобного рода критика в адрес Шекспира и Байрона, нередкая и в работах других представителей новой школы в истории, вполне могла стать одним из поводов к художественной проверке той и другой концепции.

Несомненно, что по отношению к цитированным выше декларациям Байрона в „Беппо” „Граф Нулин” является произведением внутренне полемическим. В

70

поэме утверждаются существование определенных закономерностей в жизни и осуществление необходимости в истории. Однако опровергая всем ходом своей поэмы декларативные прославления Байроном случая фортуны, Пушкин одновременно в отличие от „доктринеров” разделяет его позицию как художника. Позиция эта реализуется в принципе обманутого ожидания, выявляющегося в финале „Беппо”. Построенный на протяжении всей поэмы любовный треугольник отнюдь не вызывает конфликта между героями:

Though Laura sometimes put him in a rage,
l’ve heard the Coubt and he were always friends.52

Тем самым в шутливой поэме Байрона проводится та же мысль о непредсказуемости жизни, которой не чужда и художественная философия „Графа Нулина”. Таким образом, Пушкин опирается на Байрона через посредство самого жанра шутливой поэмы в своем пародировании теории необходимости всего происходящего, представленной во французской романтической историографии. В то же время Пушкин иронически обыгрывает свойственный как Шекспиру, так и Барону культ случая. Пафос „Графа Нулина” имеет принципиально антидоктринерский характер, между тем позиция Байрона оказывается близка к одной из популярных теорий европейской историографии предыдущих веков. Это определяет внутреннюю полемичность „Графа Нулина” и по отношению к жанровому прототипу поэмы — байроновскому „Беппо”.

Любопытный автокомментарий к „Графу Нулину” содержит пушкинская статья „Второй том «Истории русского народа» Полевого” (1830). „Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные.53 Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может вводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая...” (XI, 122), — писал Пушкин, и он, в сущности, лишь применял к полемике с фаталистами свой взгляд, выработанный им еще в середине 1820-х годов и художественно проверенный в „Графе Нулине”.

И. М. Тойбин справедливо полагал, что полемические высказывания поэта в этой статье относились не только к Полевому — в не меньшей степени она касались и других сторонников исторического фатализма, в том числе, конечно, Погодина, чье понимание исторической необходимости как роковой предопределенности носило особенно обнаженный характер.54 К единственному приведенному исследователем примеру нелишне добавить другие, в некоторых отношениях более показательные.

В „Исторических афоризмах”, отдельные из которых сам Погодин читал Пушкину еще в декабре 1826 г.,55 читаем: „Итак, христианство введено везде через женщин. Но это, скажут, случай! Да, случай, одинакой. А одинакой случай есть закон. Но если б и были где исключения, видоизменения! — оне могут происходить от других, известных и неизвестных причин, и кажутся нам противоречиями при нашей настоящей близорукости”; „В языке происходят изменения, кажется, случайные, а взгляните на всю его историю — это развитие правильное, по общему закону”; „История должна показать, как и сей так называемый случай бывает рабом судьбы, ответом на вопрос, на потребность”.56 Сущность подобных воззрений вполне выразилась в анонимной статье „Московского вестника” „Свобода и необходимость”: „Случая совсем нет, а предопределение

71

находится только в однажды предопределенном законе причин и последствий. Не потому случилось противное тому, чего мы ожидали, чтобы это было особо предопределено, но потому, что мы не видали всех сил, бывших притом в движении”.57 Приведенный выше анализ „Графа Нулина” показывает, что к началу личного общения Пушкина с Погодиным и кругом „Московского вестника” его собственные воззрения на проблему свободы и необходимости вполне сформировались и в некоторых отношениях были противоположными. С точки зрения Пушкина, случай не только существует, но и выражает один из существенных законов жизни — ее непредсказуемость: случай у него не только не раб („раб судьбы”, по Погодину), но он даже может быть и богом („бог изобретатель” — III, 464).

Однако же более поздние по сравнению с поэмой высказывания Пушкина о случайности и необходимости и прежде всего статья „Второй том «Истории русского народа» Полевого” показывают некоторую переакцентуацию его прежних представлений. Если раньше, в поэме „Граф Нулин”, да и в заметке о ней (которая все же по духу также принадлежит к более раннему периоду в творческой эволюции Пушкина и скорее всего действительно была написана в 1827 г.),58 он отстаивал стихийность истории и жизни, то теперь его в большей степени интересует их провиденциальный смысл. Прямо обнаруживая хорошее знакомство с „Историей цивилизации в Европе” (1828) Ф. Гизо, он отмечает не некоторое увлечение историка категорией необходимости и недооценку случая, а лишь его умение видеть в череде самых разнообразных событий их общий исторический смысл: „Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и, наконец, рассветающие века” (XI, 122). Если, как справедливо указывает И. М. Тойбин, „в представлении Пушкина признание исторической необходимости отнюдь не исключает ни значения личной воли, ни роли случая”,59 то все же в статье о втором томе „Истории русского народа” он очевидным образом сосредоточен на „провиденциальном случае” (термин Баланша). Ибо случай, представленный в „Графе Нулине”, явно не является случаем такого рода, о котором он пишет в отзыве о Полевом: „мощным, мгновенным орудием Провидения” (XI, 122). Это просто случай, случай как таковой, не только не отражающий закономерность, но, напротив, скрывающий ее.

Эта переакцентуация — отражение глубинных изменений в мироощущении Пушкина. Выражаясь в терминах его собственной эпохи, поэт перешел из разряда „людей судьбы” в разряд „людей Провидения”(вспомним приведенный выше отзыв Баланша о Байроне). Для романтизма байронического толка характерно античное понимание судьбы — как „необходимости, рока, который ‹...› сам по себе не поддается уразумению и непонятен”.60 Для французской романтической историографии, стремившейся проникнуть в скрытый смысл истории человечества, оно совершенно неприемлемо. Недаром попытки „показать, как человеческие дела вверены случаю”, Барант называет „насмешкой, направленной против Провидения, или даже осуждением всей мудрости человеческой”.61 Заметим попутно, что само по себе признание Провидения отнюдь не свидетельствует о чисто религиозном понимании истории: во французской историографии 1820—1830-х годов понятие это часто употреблялось как синоним высшей необходимости или закономерности. Очевидно, только употребляя его в том же значении, Пушкин мог сказать: „Провидение не алгебра”.

Отнюдь не обязательно удостоенный божественного откровения, но просто глубокий, проницательный ум может постигнуть ближайшие вехи в общем движении человечества; Провидение же себя являет именно в тех случайных обстоятельствах, через которые человечество приходит к этим вехам и которые никто

72

предсказать не в силах. Таков смысл заключительной фразы пушкинской статьи-рецензии на второй том „Истории русского народа”: „Один из остроумнейших людей XVIII столетия предсказал Камеру французских депутатов и могущественное развитие России, но никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка” (XI, 122).62

Именно случай как „мощное, мгновенное орудие Провидения” является одним из сквозных мотивов пушкинского творчества 1830-х годов. Совершенно явственно он различим в „Барышне-крестьянке”, „Пиковой даме”, „Капитанской дочке”. Как один из центральных он звучит в „Метели”.

Еще М. О. Гершензон справедливо усматривал в этой повести „изображение мудрой судьбы, двигающей человеком по своей прихоти, но приводящей к разумным целям”.63 По существу, речь у исследователя идет о Провидении. И действительно, именно утверждение Провидения, а не слепой судьбы, как двигательной силы человеческой жизни, составляет, на наш взгляд, центральную тему „Метели”. В рассказе обо всех трех центральных персонажах повести звучит прозрачный намек на действие какой-то надличной силы: „Метель не утихала, ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу”; „Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел”; „...я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал” (VIII, 79, 85).

Сила эта имеет все внешние признаки слепой судьбы. Ведь выражается она главным образом в „метели”, т. е., казалось бы, совершенно случайном, лишенном какой-либо логики стихийном явлении, к тому же представляющемся, например, героине „угрозой и печальным предзнаменованием”, а затем и в самом деле безжалостно разъединяющем навсегда Владимира с Марьей Гавриловной и вносящем в ее жизнь, как и в жизнь Бурмина, „ужасную тайну” (VIII, 85).

Пытаясь обосновать мудрость этой силы, Гершензон писал о том, что в действительности Владимир и Марья Гавриловна не любят друг друга, а лишь „пылают” романтической „страстию”.64 Приговор исследователя представляется слишком суровым. Правда, что речь в начале повести идет о романтической влюбленности, а не о зрелом чувстве, но, как известно, первое нередко перерастает во второе. Что же касается пушкинской иронии, откровенно звучащей по поводу заемных романтических аксессуаров этого романа, то она присутствует и в рассказе о признании в любви к Марье Гавриловне Бурмина (чего стоит хотя бы ремарка: „Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-preux” — VIII, 85), а уж в повествовании о романе Алексея Берестова и Лизы Муромской из „Барышни-крестьянки” ее ничуть не меньше; однако едва ли мы должны заключить из этого об отсутствии в нем подлинного чувства.

Существенно другое. Метель действует в полном согласии со снами, виденными

73

Марьей Гавриловной „накануне решительного дня”. Ее „ужасные мечтания” также не могут быть восприняты иначе, как „печальное предзнаменование” (VIII, 78). Всего через несколько страниц читатель узнает, что второй из этих снов („то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться...” — VIII, 78), — как это часто бывает у Пушкина, вещий, по выражению А. М. Ремизова — „правдашный”.65 В контексте повести сны могут быть осмыслены только как знаки, поданные Провидением (традиционная для Пушкина 1830-х годов функция сна). Последующее небывалое сочетание неожиданных совпадений открывает действие Провидения как в самих снах, так и в метели.

Мотив случая у зрелого Пушкина вообще, как правило, связан с темой судьбы. Важно, следовательно, уточнить, какие представления о судьбе и Провидении могли быть наиболее хорошо известны и близки Пушкину. Оказавшие несомненное влияние на поэта европейская эстетика и историография подчеркивали, с одной стороны, наличие взаимосвязи человеческого сердца с Провидением, а с другой — наоборот, отсутствие таковой с судьбой или роком. Так, например, Ж. де Сталь в книге „О Германии”, в главе „О поэзии классической и романтической”, безусловно отозвавшейся в одноименном пушкинском наброске 1825 г., писала: „...источники воздействия романтического и античного искусства отличаются во многих отношениях: в античном искусстве царит рок, в то время как в романтическом господствует Провидение. Рок безразличен к человеческим чувствам, Провидение же судит поступки только по лежащему в их основе чувству. Как же поэзии не создать мир совершенно другой природы, когда нужно изобразить творение слепой и глухой судьбы, находящейся в постоянной борьбе со смертными, или этот разумный порядок, которым руководит Высшее Существо, которое наше сердце спрашивает и которое нашему сердцу отвечает!”.66 С другой стороны, идея Провидения соединялась с представлениями о свободе и нравственной ответственности. У П.-С. Баланша в доступной Пушкину книге „Опыты социальной палингенезии” (1827) читаем: „Только тот, кем владело самое пагубное отчаяние в человеческой доле, мог представить себе эту таинственную и неотвратимую силу, эту Судьбу, которая лишает человека его наследственной духовности и делает его чем-то вроде животного, освобождая от всякой ответственности, эту Судьбу, которая отступает в плачевные глубины, беспрестанно занятая тем, что замышляет разрушения, играет нашими страданиями, питается нашими слезами, одинаково презирая наши добрые и дурные дела, не допуская ни падения, ни обещания, ни искупления ‹...› Истине относительной и ограниченной я предпочел истину абсолютную и всеобщую, поэзии Судьбы поэзию Провидения ‹...› Когда хотят составить себе представление о Судьбе, такое, какое существовало в античности, такое, каким его философски формулировали стоики, следует присовокупить к нему представление о печальном и пагубном смирении, о тупом отказе от свободного арбитра. Мужество состоит в этом случае в сопротивлении бесплодному желанию и в покорности деянию. Конечно, в этой борьбе, одновременно активной и бессильной, вполне достает величия. Не должно отнюдь удивляться, что она еще прельщает воображение некоторых меланхоликов. Цель Судьбы состоит из колец, которые входят одно в другое от первого до последнего. И первое же кольцо, самое начало этой громадной цепи, составляла безответственность, отсутствие самосознания; и безответственность магнетически переходит из кольца в кольцо, разделяя и расторгая их. Провидение в общественном устройстве древних должно было часто принимать форму Судьбы: эта форма была постепенно выдвинута распространением религиозного посвящения, и Провидение освобождается от своих покровов. Таким образом, можно сказать, что Судьба постепенно стала Провидением, как солидарная ответственность стала милосердием”.67

Нетрудно заметить как то, что эти представления, безусловно, имеют точки соприкосновения с проблематикой „Метели”, так и то, что прямого наложения их на данную проблематику не происходит. Имея в виду, что все эти моменты у

74

Пушкина, как всегда, не педалированы и существуют наряду и на равных правах с другими, можно сформулировать лишь следующие пересечения художественной мысли повести с господствующими мировоззренческими представлениями эпохи.

Герои „Метели” упорно не слышат настойчивых предупреждений Провидения и оказываются ввергнутыми в суровое испытание, которое сами они преодолеть не властны. Провидение же в свою очередь, как это ему неотъемлемо свойственно, пристально следит за ними и вознаграждает лишь тогда, когда к ним приходит полное осознание ответственности за их непоправимые, необдуманные поступки. Невольно возникает вопрос: а как же бедный Владимир, которому не дано никакой возможности „исправиться”, и тут в смысловой ауре повести начинают вырисовываться смутные контуры проблемы теодицеи. Однако в проблему они так и не складываются. Пытливому читателю предоставляется отвечать для себя на вопрос о Владимире, что ему назначена иная судьба — хотя и трагическая, но славная.

Французские романтические историографы не раз писали о задаче истинного историка вскрывать действие Провидения в движении человечества.68 Пушкин в „Метели” прослеживает такое действие в частной человеческой жизни. Сюжет повести развертывается по принципу все более и более несомненного обнаружения его, и единственная коллизия, которая движется в этом сюжете, это коллизия романтического легкомыслия и нравственной ответственности, да и она проводится настолько исподволь, насколько это вообще свойственно зрелому Пушкину. Развязка „Метели”69 обнаруживает всю благостность и дальновидность Провидения, столь сложным и запутанным путем соединяющего предназначенных друг для друга людей. То, что иногда представляется нам действием слепой Судьбы, есть на самом деле проявление мудрого замысла Провидения. Это единственный смысл, который заявлен достаточно определенно. Все же остальное существует на уровне таких полутонов, что выше приведенные формулировки неизбежно в силу их рационалистической однозначности могут показаться некоторым пережимом. Однако при переводе художественной мысли на язык литературоведения можно, по-видимому, только за счет точной интерпретации свести такое впечатление до минимума — вовсе же избавиться от него, вероятно, невозможно.

Случай в „Метели” неизменно оказывался орудием Провидения. Это характерно и для пушкинского творчества 1830-х годов вообще. „Странное сцепление обстоятельств” представлено в „Капитанской дочке”: „детский тулуп, подаренный бродяге” (VIII, 329) избавлял Гринева от петли, и совершенно сходным со снами Марьи Гавриловны образом сон Гринева в день первой его встречи с Пугачевым намекал на ее провиденциальный смысл. Такое решение темы случая напоминает трактовку ее Вальтер Скоттом, также испытавшим сильное влияние французской романтической историографии.70 Однако функционально сходное использование наполняется разным содержанием за счет различного решения связанных с темой случайных мотивов.

„Провиденциальный случай” решает и судьбы героев „Барышни-крестьянки” и „Пиковой дамы”. Обречены на неудачу попытки подчинить себе фортуну, „проверить алгеброй” Провидение, и, казалось, бы все рассчитавший Германн, которому само оно открывает заветную тайну, трагически ошибается в решающую минуту. Зато любящие сердца Лизы Муромской и Алексея Берестова соединяются благодаря непредвиденному случаю — причем такому (падение с

75

коня одного из героев), который в предшествующей литературной традиции обыкновенно предвещал трагическую развязку. Мотив „провиденциального случая” в пушкинском творчестве 1830-х годов оказывается, таким образом, связан с одной из существенных особенностей художественной философии зрелого Пушкина, впервые сформулированной Д. С. Мережковским: „Душа поэта, как море, любит смиренных детей природы, ненавидит самодовольных, мечтающих укротить ее дикую стихию”.71 Однако особенность эта, в противоположность утверждению Мережковского, не имеет универсального характера, ибо она, например, не распространяется на „Медного всадника”, героя которого трудно заподозрить в демонических поползновениях.72 Неуместны здесь и слова „любит” — „ненавидит”: ведь разве не отдает поэт должное Дон Гуану и Пугачеву из „Капитанской дочки”, разве не считает он оправданным обстоятельствами дерзкий вызов Вальсингама и Евгения? Верно другое: Провидение у Пушкина с помощью своего „мощного, мгновенного орудия” устраивает судьбы простых натур, но наказывает героев, пытающихся поставить его себе на службу (Германн), не желающих отказываться от своей нравственной безответственности (Дон Гуан) или вступающих на путь преступления против человечности (Пугачев). Причем философия эта мыслится Пушкиным как имманентная самой жизни, она не плод личностной установки, а „ума холодных наблюдений и сердца горестных замет” (VI, 3).

Целостный, хотя и не претендующий на исчерпывающую полноту, анализ темы случая в творчестве Пушкина обнаруживает некоторые изменения в ее решении при обращении от „Графа Нулина” к пушкинскому творчеству 1830-х годов. Случай становится уже проявлением не просто закономерности, а Провидения, и поэт, как кажется, в меньшей степени сосредоточен теперь на утверждении его самостоятельного значения и непредсказуемости. Однако в действительности и в творчестве 1830-х годов он опирается на диалектику случайного и закономерного, обретенную в ходе создания „Графа Нулина”. Недаром „странное стечение обстоятельств” в нем оборачивается для одних героев злом (Владимир), а для других в конечном счете благом. Недаром случай, имеющий все признаки дурного предзнаменования, на самом деле приносит счастье („Барышня-крестьянка”). Наконец, недаром легкомысленное решение продолжать путь, несмотря на „ужасную метель” или предвещание бурана и на благоразумные советы переждать, ввергает жизнь Бурмина („Метель”) в мучительные противоречия, а Гриневу, напротив, дарит встречу, которой он впоследствии оказывается обязан жизнью.

—————

Сноски

Сноски к стр. 60

1 Гершензон М. О. „Граф Нулин” // Гершензон М. О. Статьи о Пушкине. М., 1926. С. 45.

2 Эйхенбаум Б. О замысле „Графа Нулина” // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1937. Вып. 3. С. 352.

3 Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 75—76.

4 Алексеев М. П. Пушкин и Шекспир // Алексеев М. П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984. С. 271—272.

5 Вершинина Н. Л. К вопросу об источниках поэмы „Граф Нулин” // Проблемы современного пушкиноведения. Л., 1981. С. 95.

6 Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813—1826). М.,. 1950. С. 495.

7 См.: Гордин А. М. Заметка Пушкина о замысле „Графа Нулина” // Пушкин и его время. Л., 1962. Вып. 1. С. 235—239.

Сноски к стр. 61

8 Виноградов В. В. Стиль Пушкина. Л., 1941. С. 454.

9 Алексеев М. П. Пушкин и Шекспир // Алексеев М. П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984. С. 271; Лотман Ю. М. К эволюции построения характеров в романе „Евгений Онегин” //Пушкин. Исследования и материалы. М.; Л., 1960. Т. 3. С. 154.

10 Вольтер. Философские сочинения. М., 1988. С. 347—348.

Сноски к стр. 62

11 Мысль эта высказана исследователем в его пока еще неопубликованной работе.

12 Размышления и афоризмы французских моралистов XVI—XVIII веков. М., 1987. С. 141, 163, 166.

13 См.: Гордин А. М. Заметка Пушкина о замысле „Графа Нулина”. С. 233—236.

14 Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. С. 76; Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813—1826). С. 494.

Сноски к стр. 63

15 Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1961. Кн. 2. С. 197; Штейн А. Пушкин и Шекспир // Шекспировские чтения. 1976. М., 1977. С. 169.

16 Тойбин И. М. Пушкин и философско-историческая мысль в России на рубеже 1820-х и 1830-х годов. Воронеж, 1980. С. 22—23.

17 Подборку их см.: Чхаидзе А. „История Пугачева” А. С. Пушкина. Тбилиси, 1963. С. 19—27.

18 См.: Реизов Б. Г. Пушкин, Тацит и „Борис Годунов” // Реизов Б. Г. Из истории европейских литератур. Л., 1970. С. 70—77.

19 Цит. по кн.: Реизов Б. Г. Французская романтическая историография. Л., 1965. С. 518.

20 Barante P., de. Des oeuvres de Lemontey et du siècle de Louis XIV // Barante P. Mélanges historiques et littéraires. Bruxelles, 1835. T. 2. P. 238.

Сноски к стр. 64

21 Saint-Simon A. Oeuvres choisies. Paris, 1859. T. 2. P. 123.

22 Цит. по: Размышления и афоризмы французских моралистов XVI—XVIII веков. С. 244, 242. Аналогичные сопоставления — в другом ряду соображений — были произведены также О. Е. Чебановой в докладе на Пушкинской конференции 1989 г. в Одессе. В библиотеке Пушкина было (правда, более позднее) издание „Мыслей”.

23 В рецензии „Об обязанностях человека. Сочинение Сильвио Пеллико” (1836) Пушкин писал: „Это уж не ново, это было уже сказано — вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. Но все уже было сказано, все понятия выражены и повторены в течение столетий: что ж из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов. Все слова находятся в лексиконе; но книги, поминутно появляющиеся, не суть повторение лексикона. Мысль отдельно никогда ничего нового не представляет: мысли же могут быть разнообразны до бесконечности” (XII, 100). Ср. у Паскаля: „Пусть не корят меня за то, что я не сказал ничего нового: ново уже само расположение материала; игроки в мяч бьют по одному и тому же мячу, но не с одинаковой меткостью. С тем же успехом меня могут корить и за то, что я употребляю давным-давно придуманные слова. Стоит расположить уже известные мысли в ином порядке — и получится новое сочинение, равно как одни и те же, но по-другому расположенные слова образуют новые мысли” (Размышления и афоризмы французских моралистов XVI—XVIII веков. С. 207).

24 См.: Реизов Б. Г. Французская романтическая историография. С. 184, 314.

25 Там же. С. 433.

Сноски к стр. 65

26 См., например: Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М.: Худож. лит., 1960. Т. 3. С. 509 (примеч. С. М. Бонди); Пушкин А. С. Полн. собр. соч. В 10 т. Л.: Наука, 1977. С. 421 (примеч. Б. В. Томашевского).

27 Это могла быть, например, книга „О правительстве во Франции после Реставрации и о теперешнем министерстве” (1821), в которой утверждалось, что король должен управлять Францией, учитывая интересы не только аристократии, но всех ее классов (после выхода книги Гизо начали сравнивать с Лувелем), или вышедшая в 1826 г. „История английской революции”, о предстоящем появлении которой Пушкин мог заблаговременно знать от А. И. Тургенева (прямо или через посредство П. А. Вяземского), бывшего в 1825 г. постоянным посетителем дома Гизо. Однако скорее в словах „с ужасной книжкою Гизота” вообще выражено некое обобщенное впечатление от деятельности Гизо как историка и публициста в первой половине 1820-х годов. Строка эта, по-видимому, столько же нуждается в конкретном реальном комментарии, как и зарифмованный с ней стих: „С романом новым Вальтер Скотта” (V, 6).

28 См.: Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М.; 1950. Т. 7. С. 475—480, 643—668.

29 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л.: Наука, 1977. Т. IV. С. 421.

30 Guizot F. Essais sur l’histoire de France. Paris, 1823. P. 49.

31 Вольтер. Философские сочинения. С. 332, 486, 517, 518.

Сноски к стр. 66

32 Косминский Е. А. Вольтер как историк // Вольтер. Статьи и материалы. М.; Л., 1948. С. 165. Заслуживает быть отмеченным то значение, которое Вольтер придавал изобретению пороха. „Подобно тому как существуют мнения, которые совершенно изменили поведение людей, — писал он в „Замечаниях, служащих дополнением к Опыту о нравах...”, — существуют искусства, которые все изменили в мире; к таким искусствам относится изобретение пороха” (Voltaire. Oeuvres complètes. Paris, 1879. T. 24. P. 556). Эта точка зрения была усвоена Пушкиным и отозвалась в его плане продолжения „Сцен из рыцарских времен” (см.: IV, 347). Ср. развитие мыслей Вольтера у М. П. Погодина: „Теперь нечего бояться таких революций, как переселение народов, нашествие аравитян и т. п. Теперь предстоят роду человеческому революции другого рода: Месмеры, Гали, Ганеманы, Перкинсы будут изменять лице гражданских обществ тихо, без кровопролития. Найди какой-нибудь Смит способ увеличивать обращение денег, изобрети какой-нибудь Деви новый порох, действующий без ружья” (Погодин М. Исторические афоризмы. М., 1836. С. 60).

33 Lemontey P.-E. Essai sur l’établissement monarchique de Louis XIV, précedé de nouveaux mémoires de Dangeau. Paris, 1818. P. 411.

34 Barante P., de. Des oeuvres de Lemontey et du siècle de Louis XIV. P. 238.

35 См.: Реизов Б. Г. Французская романтическая историография. С. 137—138.

36 Barante P., de. Des oeuvres de Lemontey et du siècle de Louis XIV. P. 240.

Сноски к стр. 67

37 Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М.: Худож. лит., 1960. Т. 3. С. 509.

38 На примере „Орлеанской девственницы” Вольтера это показала Н. Л. Вершинина (Вершинина Н. Л. К вопросу об источниках поэмы „Граф Нулин”. С. 98—100).

39 Фридлендер Г. М. „Полтава” Пушкина и „Мазепа” Байрона (к вопросу о философско-исторических и этических взглядах Пушкина 20-х годов) // Philologica. Исследования по языку и литературе. Л., 1973. С. 338—339.

40 Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., 1978. С. 218.

41 См., например: Фридлендер Г. М. Поэмы Пушкина 1820-х годов в истории эволюции жанра поэмы в мировой литературе. (К характеристике повествовательной структуры и образного строя поэм Пушкина и Байрона) // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1974. Т. 7. С. 116—118.

42 Недопустимо обходить „Беппо”, говоря о жанровом генезисе шутливых поэм Пушкина. Ср.: Соколов А. Н. Жанровый генезис шутливых поэм Пушкина // От „Слова о полку Игореве” до „Тихого Дона”. Л., 1969. С. 70—78.

Сноски к стр. 68

43 Заметим попутно, что авторские обещания в „Онегине” больше не отвлекаться от рассказа, несомненно, связаны с „Беппо”, где они проходят рефреном через всю поэму.

44 „Они отправились в Ридотто (это место, куда я сам хочу завтра пойти, чтобы немного развлечься от одолевающих меня мыслей. Я приуныл отчасти и, быть может, приободрюсь, угадывая, какие черты скрываются под каждой маской. Моя тоска по временам стихает, и я сделаю или найду что-либо, чтобы усыпить ее на полчаса” (Байрон. Полн. собр. соч. Пер. К. Гумберта, А. Богаевской и Стальки. Киев; СПб.; Харьков, 1904. С. 476—477).

45 Байрон. Полн. собр. соч. С. 462.

46 Байрон Д.-Г. Собр. соч.: В 4 т. /Пер. В. Левика. М., 1961. Т. 3. С. 190, 203.

Сноски к стр. 69

47 См.: Левин Ю. Д. Шекспир и русская литература XIX века. Л., 1988. С. 50—51.

48 Попутно отметим, что, по-видимому, эти строки реминисцированы в десятой главе „Онегина”:

Гроза двенадцатого года
Настала — кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Б‹арклай›, зима иль р‹усский› б‹ог›.

(V, 522)

Ср. также с первыми строфами „Домика в Коломне” следующие декларации Байрона в „Беппо”: „And so we’ll call her Laura, if you please, Because it slips into my verse with ease” („Если хотите, назовем ее Лаурой, так как это название свободно умещается в размере моего стиха”), „And take from rhyme, to hook my rambling verse on The first that Walker’s Lexicon unravels, And when I can’t find that, I put worse on; Not caring as I ought for criticss cavils” („И, пользуясь первой попавшейся рифмой из лексикона Вокера, приплетаю ее к моему блуждающему стиху; а за неимением подходящей я не брезгаю и худшей и не обращаю внимания, как бы то следовало, на каверзы критиков”) (строфы XXI и LII).

49 „Все непостоянно здесь на земле! Как легко утратить мир из-за любви, войны, а иногда и вследствие мороза! Наполеона сразил северный Тор, разбивший льдистым молотом его армию, движение которой было задержано стихиями, подобно китоловному судну или новичку, не твердому во французской грамматике. Он имел основательный повод не доверять случайностям войны, а что касается до Фортуны — я не решаюсь осуждать ее, и если бы до бесконечности я вдумывался в его сущность, то все бы явственнее видел бы в ней божество! Оно управляет настоящим, минувшим и грядущим, оно нам покровительствует в лотереях, в любви и браках” (Байрон. Полн. собр. соч.).

50 Barante P., de. Mélanges historiques et littéraires. Bruxelles, 1835. T. 3. P. 229.

51 Balanche P.-S. Paligénesie sociale (1827) // Balanche P.-S. Oeuvres. Paris; Genève, 1830. T. 3. P. 36—37.

Сноски к стр. 70

52 „Я слышал, что с графом он всегда был дружен, хотя Лаура его порой приводила в исступление”.

53 Это пушкинское высказывание имеет весьма близкую параллель в предисловии Вальтера Скотта к его роману „Гай Мэннеринг” (1829): „Если бы все совершалось всегда только обычным порядком, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные”. Сопоставление принадлежит О. Е. Чебановой и сделано ею в докладе на Пушкинской конференции в Одессе (1989 г.).

54 Тойбин И. М. Пушкин и философско-историческая мысль в России. С. 22—23.

55 См.: Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1889. Кн. 2. С. 64.

56 Погодин М. Исторические афоризмы. М., 1836. С. 18, 68, 125.

Сноски к стр. 71

57 Московский вестник. 1830. Ч. 3. С. 212—213.

58 См.: Гордин А. М. Заметка Пушкина о замысле „Графа Нулина”. С. 238.

59 Тойбин И. М. Пушкин и философско-историческая мысль в России. С. 22.

60 Гегель Г.-В.-Ф. Лекции по эстетике. Кн. 3 // Гегель Г.-В.-Ф. Соч. М., 1958. Т. 14. С. 380.

61 Barante P., de. Des oeuvres de Lemontey et du siècle de Louis XIV. P. 237.

Сноски к стр. 72

62 По предположению П. Р. Заборова, Пушкин в этих словах имел в виду Л.-С. Мерсье, предсказавшего в своем утопическом романе „Год две тысячи четыреста сороковой”, что в будущей Франции Генеральным штатам будут возвращены их прежние прерогативы, и писавшего о Екатерине II: „Более удачливая и более великая, нежели Петр Великий, ибо в ней было больше человечности, она, вопреки множеству противоположных примеров, усердно старалась сделать народ свой процветающим и счастливым. И он стал им, вопреки всем тем общественным и дворцовым бурям, кои пронеслись над ее троном и пошатнули ее”; „...мудрость законодательницы, ее человеколюбивые установления, непоколебимость трона ее преемников — ибо они были великодушны и любимы народом, — все это способствовало тому, что численность населения соответствует протяженности этой империи, по величине своей превосходящей как Римскую империю, так и империю Александра Великого” (Мерсье Л.-С. Год две тысячи четыреста сороковой. Л., 1977. С. 178). Однако все это слишком отдаленно соответствует пушкинской ремарке, да и сам Мерсье не очень соответствует приведенной выше характеристике: у него была репутация не остроумца, а чудака (так, В. Л. Пушкин в 1803 г. писал Карамзину: „Мерсье не что иное, как сумасшедший”, см.: Пушкин В. Л. Соч. СПБ., 1893. С. 147), вдобавок он пережил XVIII столетие на 14 лет. Более вероятным представляется, что Пушкин подразумевал Вольтера как автора „Истории Российской империи при Петре Великом” и „Истории Парижского парламента”.

63 Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 47.

64 Там же. Эта точка зрения уже была справедливо оспорена в последней по времени интерпретации „Метели”, принадлежащей О. Поволоцкой (см.: Поволоцкая О. „Метель”: коллизия и смысл // Москва. 1988. № 6. С. 189), что не помешало автору дать более произвольное, неопочвенническое истолкование всей повести.

Сноски к стр. 73

65 Ремизов А. М. Огонь вещей. Сны и предсонья // Неуемный бубен. Кишинев, 1988. С. 356.

66 Staël J. De l’ Allemagne // Staël J. Oeuvres complètes. Liège, 1830. T. 12. P. 195.

67 Ballanche P.-S. Oeuvres. Paris, 1830. T. 3. P. 226—227.

Сноски к стр. 74

68 См., например, подобные высказывания П. де Баранта (Реизов Б. Г. Французская романтическая историография. С. 136—137.).

69 Вопреки утверждению В. Э. Вацуро, что „повесть оканчивается не мотивом любовного соединения, а мотивом вины” (Вацуро В. Э. „Повести Белкина” // Пушкин А. С. Повести Белкина. М., 1981. С. 38), в финале „Метели”, как всегда у зрелого Пушкина, сложное переплетение нескольких мотивов, в которых присутствуют, безусловно, оба из названных исследователем, а также мотив радостного удивления перед путями Провидения.

70 Ср. обобщенную характеристику позиции английского писателя в трактовке этой темы, данную Б. Г. Реизовым: „То, что могло бы показаться случайностью, есть лишь проявление закономерности — именно так разрешается эта проблема в романах Скотта” (Реизов Б. Г. История и вымысел в романах Вальтер Скотта // История и теория литературы. Л., 1986. С. 124).

Сноски к стр. 75

71 Мережковский Д. С. Вечные спутники. Пушкин: 3-е изд. СПб., 1906. С. 54.

72 На фоне счастливых судеб большинства других героев подобного типа судьба „бедного Евгения” кажется тем более несправедливой, что делает тем более обоснованным рассматривание его как „петербургского Иова” (Тархов А. И. Повесть о петербургском Иове // Наука и религия. 1977. № 2. С. 62—64). Таким образом, в „Медном всаднике” поднимается именно та проблема теодицеи, мимо которой Пушкин прошел в „Метели”: „бедный Евгений” в некотором смысле „произрастает” из пушкинского Владимира.