Ветловская В. Е. "Иных уж нет, а те далече..." // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1986. — Т. 12. — С. 104—123.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/isc/isc-104-.htm

- 104 -

В. Е. ВЕТЛОВСКАЯ

«ИНЫХ УЖ НЕТ, А ТЕ ДАЛЕЧЕ...»

Последняя строфа восьмой главы «Евгения Онегина», заключающей в окончательном виде весь роман, начинается стихами:

Но  те,  которым  в дружной  встрече
Я строфы  первые читал...
Иных  уж  нет, а  те далече,
Как  Сади  некогда сказал.

  (VI, 190)

Комментируя строки, касающиеся Саади, Б. В. Томашевский писал: «Здесь Пушкин напоминает о своем эпиграфе к „Бахчисарайскому фонтану“, применяя его к сосланным и казненным декабристам».1 Вот этот эпиграф: «Многие, так же как и я, посещали сей фонтан; но иных уже нет, другие странствуют далече. Сади» (IV, 153). Если не «Бахчисарайский фонтан» в целом, то эпиграф к нему вполне удовлетворял автора. Еще до выхода в свет поэмы в письме к П. А. Вяземскому от 14 октября 1823 г. Пушкин мельком заметил: «„Бахчисарайский фонтан“, между нами, дрянь, но эпиграф его прелесть» (XIII, 70; ср. с. 377). Спустя семь лет в статье «Опровержение на критики» (1830), предназначенной для печати, он повторил (в смягченном варианте) ту же мысль: «„Бахчисарайский фонтан“ в рукописи назван был Гаремом, но меланхолический эпиграф (который, конечно, лучше всей поэмы) соблазнил меня» (XI, 159; ср. с. 165).2

Предпочтение скупых строк, будто бы заимствованных из Саади, целой поэме звучит загадочно, если не предположить в них скрытого подвоха и принадлежащего самому Пушкину, как он выражался, «изобретения». Ведь искреннее признание в такой «оригинальности», которая свидетельствует лишь о слабости собственной творческой мысли, должно было бы удержать автора от публикации его поэмы.3 Но дело заключалось именно в «изобретении». Слова Пушкина об эпиграфе к «Бахчисарайскому фонтану» в письме Вяземскому и в «Опровержении на критики», производя на первый взгляд впечатление скромной уступки чужому гению, означали лукавую усмешку и тихую похвалу самому себе.

Источник эпиграфа, как известно, был предметом долгих разысканий. Усилиями К. И. Чайкина и Б. В. Томашевского было установлено, что этот эпиграф восходит к поэме Саади «Бустан» («Плодовый сад»), точнее — к нескольким строкам о «Бустане» в поэме Т. Мура «Лалла-Рук». «Переводчик Саади К. И. Чайкин, — писал Б. В. Томашевский, — так перевел это место персидского оригинала: „Я услышал, что благородный Джемшид над некоторым источником написал на одном камне: «Над

- 105 -

этим источником отдыхало много людей, подобных нам. Ушли, как будто мигнули очами, т. е. в мгновение ока»“ <...> Однако „Бустан“ в те годы не был переведен ни на один европейский язык. Следовательно, у Пушкина был посредник. Таким посредником явился Мур. В его „восточном романе“ „Лалла-Рук“ <...> есть место: „... фонтан, на котором некая рука грубо начертала хорошо известные слова из «Сада» Саади: Многие, как я, созерцали этот фонтан, но они ушли и глаза их закрыты навеки“».4 Б. В. Томашевский приводит соответствующий английский текст и его французский перевод (1820), который, по мнению ученого, ближайшим образом соотносится с пушкинским эпиграфом.5

В комментарии к «Бахчисарайскому фонтану» в малом академическом издании Б. В. Томашевский выразился лаконично: «Эпиграф к поэме — цитата из поэмы персидского поэта Саади „Бустан“ <...> Пушкин взял ее из поэмы Т. Мура „Лалла-Рук“ во французском переводе А. Пишо».6 Но в таком виде комментарий отражает истину лишь отчасти. «Цитатой», а вернее — свободным пересказом стихов Саади или французского перевода сочинения Т. Мура, является только начало эпиграфа: «Многие, так же как и я, посещали (у Саади — «отдыхали», у Т. Мура — «видели») сей фонтан (у Саади и Мура — «источник»); но...». Заключительная, основная часть эпиграфа («иных уже нет, другие странствуют далече») имеет косвенное отношение и к Т. Муру, и к Саади, решительно отступая от оригинала. Сказанное там (оно сводится к мысли: «их (всех) уже нет») Пушкин ограничивает и уточняет: не все, кто были здесь, умерли, но кто-то умер, а кто-то «странствует» теперь «далече». Такое заключение означает особую, новую мысль.7 Пушкин, как ясно, подарил ее Саади — возможно, с тем большей легкостью, что она не принадлежала и ему самому. В дальнейшем, варьируясь, она появлялась у Пушкина уже без всякой связи с «фонтаном» и Саади (за исключением «Евгения Онегина»).

На отличие заключительной сентенции пушкинского эпиграфа от поэмы Т. Мура недавно обратил внимание Н. Н. Зубков: «...самое главное: ни в оригинале поэмы Мура, ни в переводе (А. Пишо, — В. В.) нет противопоставления иных — другие, чрезвычайно важного для Пушкина, повторенного им в отрывке „Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла...“, а позже в „Евгении Онегине“».8 Однако Н. Н. Зубков напрасно придает такое большое значение противопоставлению. Дело, строго говоря, не в нем, дело в том, что у Мура и Саади есть только «они» (одни и те же: «они ушли и их глаза...»), а у Пушкина — и «они», и «другие». Но слова «иные» и «другие» (точно так же, как «иные... иные», «те... те») не столько вводят противопоставление, сколько простое перечисление, основанное на принципе большей или меньшей удаленности от говорящего кого бы то ни было: ведь рядом с поэтом (в настоящий момент) нет ни тех, ни этих. В черновой редакции стихотворения 1829 г. «На холмах Грузии лежит ночная мгла» («Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла») это очевидно:

Иные далеко,  иных уж  в мире нет,
Со мной одни  воспоминанья.

(III, 723)

- 106 -

В воображении живые и мертвые одинаково близки поэту. Но реально одни из них — где-то далеко (хотя и в пределах видимого мира), другие зашли в своих «странствиях» еще дальше. Четкая градация и заключение ясно выражают эту мысль. Такая же градация, усиленная мотивом меньшей или большей беды, объединяет последние стихи шестого катрена «Стансов» Баратынского 1827 г.:

Я братьев знал; но сны младые
Соединили нас на миг:
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других.9

В эпиграфе к «Бахчисарайскому фонтану» градация на основе большей удаленности нарушена перестановкой фраз, составляющих сентенцию (в результате она вообще становится незаметной); и так обстоит дело во всех пушкинских ее вариантах (кроме приведенных выше черновых строк стихотворения «На холмах Грузии...»). В эпиграфе нет речи о родных или друзьях — говорится просто о людях; что же касается тех из них, которые живы, то их странствия не увязываются с представлением о несчастье. Тема выглядит предельно обобщенной. «Меланхолический эпиграф» передает чувство неопределенной грусти при мысли о скоротечности всего земного, и только. Здесь важно одиночество элегически настроенного поэта, он сам, а не степень уважительности причины, по которой те или другие, о ком поэт подумал, сейчас отсутствуют. Это следует заметить, поскольку сказанное небезразлично для решения вопроса, зачем понадобилась Пушкину мистификация в эпиграфе к его «восточной поэме» и что она значит.

Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, напомним один пушкинский текст. Это «19 октября» — стихотворение, посвященное лицейской годовщине 1825 г. Именно в «19 октября», через полтора года по выходе в свет «Бахчисарайского фонтана», Пушкин впервые повторил концовку эпиграфа к своей поэме, выразив ее в новой форме. После перечисления лицейских друзей, отозвавшихся и не отозвавшихся на «братской перекличке», поэт заключает:

Увы, наш круг час от часу редеет;
Кто в  гробе спит, кто дальный сиротеет...

   (II, 428)

Та форма, в которой Пушкин на этот раз выразил свою мысль, дает дополнительные основания для того, чтобы сблизить концовку эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» с определенными источниками. В научной литературе они так или иначе назывались. Один из них — стихотворение В. С. Филимонова «К друзьям отдаленным». Оно было впервые опубликовано в 1815 г., а затем (с небольшими изменениями) вошло в отдельный сборник произведений В. С. Филимонова 1822 г. — того времени, когда Пушкин работал над поэмой. Вот любопытные для нас строки:

Смотрю — в туманну даль... живу — в одних  мечтах...
И сердце, в сиротстве, нигде не веселилось.
Как  все окрест его переменилось!..
            Рассеян круг родства,
            Подруга — в сокрушеньи,
Друзей — иных  уж  нет; другие — в отдаленьи;
            В развалинах  Москва!10

- 107 -

Мотив сиротства (ср. у Пушкина: «дальный сиротеет»), звучащий здесь в соседстве со стихом, напоминающим сентенцию эпиграфа к «восточной» поэме, лишний раз свидетельствует о том, что стихотворение Филимонова Пушкин знал. Можно было бы отметить также слова о «рассеянном круге», если бы они в точности не повторялись в тексте, который для понимания эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» представляется более важным. Это — вступление Жуковского к «Двенадцати спящим девам» (1817) — перевод посвящения Гете к 1-й части «Фауста».11 Вот нужные нам строки:

Проснулась Скорбь, и Жалоба зовет
Сопутников, с пути сошедших прежде
И здесь вотще поверивших надежде.
К ним не дойдут последней песни звуки;
Рассеян круг, где первую я пел;
Не встретят их простертые к ним руки;
Прекрасный сон их жизни улетел.
Других умчал могущий дух разлуки...12

«Рассеянный круг» друзей и единомышленников, мотив сна (у Жуковского — жизни, у Пушкина — смерти), там и тут означающий окончательное прощание с живыми и выражающий мысль «иных уже нет», затем следующий стих об уносящей вдаль разлуке — все это и заставляет соотнести вступление к «Двенадцати спящим девам» с пушкинским стихотворением «19 октября».

Но «Двенадцать спящих дев» и вступление к ним Пушкин, конечно, помнил, когда писал «Бахчисарайский фонтан».13 Общая тема приведенных стихов, говорящих о жизни как странствии, о людях как путниках, идущих одним путем вместе или порознь, о мимолетности земных печалей или благ, — распространенная тема элегических сочинений. Ею и воспользовался Пушкин в своей «восточной» поэме, начиная с эпиграфа — избранного им отрывка из Т. Мура (и Саади), дававшего возможность продолжить и осмыслить сказанное в нужном ему направлении. В сознании русского читателя (к 1820-м годам безусловно) эта тема (как, впрочем, вообще элегическая поэзия) прочно увязалась с именем Жуковского. Разумеется, сам Жуковский легче, чем кто бы то ни было, должен был признать ее своей, какие бы изменения под чужим пером она ни претерпевала. А концовка эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану», перекликающаяся с вступлением к «Двенадцати спящим девам», задевала поэта самым непосредственным образом. На это, по-видимому, и рассчитывал Пушкин, поскольку вся «прелесть» эпиграфа, заключавшаяся в подвохе и «изобретении», была адресована прежде всего Жуковскому и могла открыться только посвященным.

Говоря об отрывке из Т. Мура (и Саади) у Пушкина, Б. В. Томашевский писал: «Несмотря на заимствование изречения Саади, Пушкин сурово относился к восточным фантазиям Мура. Хотя его поэмы и содержат иносказательные намеки на современные события, самый рассказ

- 108 -

чрезвычайно перегружен „восточным колоритом“. Это изобилие восточных подробностей и отталкивало Пушкина».14 Правильнее было бы сказать иначе: Пушкин потому и заимствовал «изречение Саади» (начало эпиграфа), что «сурово относился к восточным фантазиям Мура». И (что было более важным) он «сурово относился» к «восточным» увлечениям Жуковского и его намерению избрать для перевода эти «восточные фантазии». Отсылка к Т. Муру и Саади имела для Пушкина конкретный полемический смысл. Она означала спор с Жуковским по эстетическим вопросам.

Это очевидно из переписки Пушкина той поры, когда он работал над «Бахчисарайским фонтаном». «Жуковский меня бесит, — признавался Пушкин в письме Вяземскому от 2 января 1822 г., — что ему понравилось в этом Муре? чопорном подражателе безобразному восточному воображению? Вся „Лалла-Рук“ не стоит десяти строчек „Тристрама Шанди“; пора ему иметь собственное воображенье и крепостные вымыслы» (XIII, 34). Затем в письме Н. И. Гнедичу от 27 июня 1822 г.: «С нетерпением ожидаю „Шильонского узника“; это не чета „Пери“ (имеется в виду стихотворение Жуковского «Пери и ангел» — перевод одного из рассказов «Лалла-Рук», — В. В.) и достойно такого переводчика, каков певец Громобоя и Старушки. Впрочем, мне досадно, что он переводит, и переводит отрывками — иное дело Тасс, Ариост и Гомер, иное дело <...> уродливые повести Мура» (XIII, 40). Уже по выходе в свет «Бахчисарайского фонтана» Пушкин писал Вяземскому по поводу этой поэмы: «Кстати еще — знаешь, почему не люблю я Мура? — потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо — ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. — Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца» (XIII, 160).15 Желание Жуковского переводить «чересчур уже восточного» Мура никак не могло понравиться Пушкину.

По-видимому, еще во время работы над «Бахчисарайским фонтаном» (и, безусловно, не без связи с размышлениями о Т. Муре и его русском переводчике) Пушкин переписал для себя примечание Жуковского к стихотворению «Лалла-Рук», в котором Жуковский выразил свое эстетическое кредо, соединив представление о прекрасном с «восточным» образом Лалла-Рук, навеянном «восточными фантазиями» Т. Мура.16 Это-то и вызвало решительное сопротивление Пушкина. И если Мур оставлял его холодным («не люблю»), то русский собрат возбуждал более горячее чувство («бесит»). Пушкин воспринял увлечение Жуковского Т. Муром и Востоком как измену европейского поэта европейским формам искусства, в сущности — как измену большого художника своей собственной поэтической природе. «Бахчисарайский фонтан», написанный на «восточный» сюжет, в противовес и Т. Муру, и Жуковскому создавался Пушкиным во славу европейского искусства и только этому искусству присущего идеала красоты. Ср. у Жуковского в «Лалла-Рук»:

Ах!  не  с  нами  обитает
Гений  чистый  красоты...17

Пушкину было ясно, что где бы ни обитал этот гений, для европейского поэта он во всяком случае не на Востоке. Противопоставление Востока и Европы, лежащее в основе «Бахчисарайского фонтана»,18 разрешалось

- 109 -

в эстетическом плане и было явно не в пользу Востока.19 Для целей нашей работы дальнейшая детализация необязательна. Но надо подчеркнуть главное. Представление о прекрасном, как оно сложилось в европейском искусстве, начиная с античных его образцов, опирается, по убеждению Пушкина, на понятие о должном (необходимом и достаточном), а потому и выражается в формах сдержанной, целомудренно-строгой гармонии и правильной меры. Однако «цветы фантазии восточной» (III, 160), каковы бы ни были прочие их достоинства, на взгляд «благоразумного, холодного европейца», говорят об отсутствии и того, и другого. Здесь была важна, разумеется, и гражданская сторона искусства, отнюдь не свойственная «восточным фантазиям», позволявшим скорее уйти от действительности, чем приблизиться к ней. В восприятии человека, воспитанного европейской эстетической традицией, красоты восточного искусства — утеха праздного воображения,20 не знающего удержу и границ, одновременно и слишком избыточного, и слишком недостаточного для точного воплощения истинно поэтической мысли.

Эти соображения, судя по всему, и продиктовали Пушкину его насмешливо-лукавую шутку, рассчитанную на заинтересованное внимание, специальную осведомленность и профессионально-тонкое чувство. Начало эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану», отсылающее к «восточным фантазиям» Т. Мура и Саади, есть не что иное, как прозаическая фраза, которая сама по себе не несет ни завершенного, ни основного смысла, поскольку обрывается на самом важном месте: «Многие, так же как и я, посещали сей фонтан; но...». Продолжение сказанного, кому бы из европейцев оно ни принадлежало (Пушкину, Жуковскому, Филимонову, или Гете, или тому, кто, возможно, стоял за ними всеми), представляет собой законченное по мысли целое. Оно звучит поначалу тоже прозой, но оборачивается в конце классически правильным размером (ямбом). Ритмически заключительная сентенция выглядит так:

иных  уже  нет,  другие  странствуют  далече
|

По отношению к метрически упорядоченному заключению прозаическое начало сентенции — только незначительный перебой в общем правильном ритме. Для того чтобы и это начало было вполне гармоничной и мерной (стихотворной) речью, в нем сказано или слишком мало (пропуск безударного слога в третьей стопе), или слишком много (лишний ударный слог среди двух идущих подряд ударных). В первом случае для восполнения безударного слога довольно незначительной модификации — вроде той, какую мы видим в черновиках «На холмах Грузии...»: «иных уж в мире нет». Второй путь к правильному ямбу, упраздняющий лишний ударный слог, еще короче, так в «Евгении Онегине»: «иных уж нет». В любом случае мы имеем дело с прозаически ущербным концом одного ямбического стиха, заключающего в себе не то три, не то две стопы, и с четырехстопным ямбом в следующем стихе:

....................
...
 иных уж(е)  нет (или: иных уж в мире нет),
Другие странствуют далече.21

- 110 -

Создается впечатление, будто поэт разглядел или услышал что-то знакомое в переводимом им тексте и, овладев наконец своим материалом, выбрался на верную дорогу. Далее, уже без всяких перебоев, он пишет «восточную поэму» именно четырехстопным ямбом, чередуя, как в заключительной сентенции, мужские и женские рифмы.22

Таким образом, суть «изобретения» Пушкина сводилась примерно к следующему: восточная поэзия (будь то Т. Мур или Саади) есть просто проза, а европейская проза (ср. начало сентенции; мы увидим, что эта сентенция вообще восходит к общеевропейскому прозаическому источнику) в сущности — уже поэзия. Дальше: какими бы словами ни восполнять опущенные в первых двух стихах стопы (ведь четырехстопный последний стих здесь является ритмической мерой), эти слова нельзя заимствовать из Мура и Саади, поскольку сказанное там выходит за границы любых размеров (в принципе, по мысли Пушкина, за границы любой поэзии). Тот факт, что Пушкин подписал именем Саади прозаически выглядевшие строки, выражает ту же мысль.23 В своей мистификации Пушкин не удержался и от того, чтобы не намекнуть на «уродливости» пестрых «восточных фантазий», соединив старославянское «сей» с французским «фонтан»,24 соединив, наконец, прозаическое начало с поэтическим заключением. Эта последняя несообразность не поражает слуха потому, что прозу и поэзию связывает фраза («иных уже нет»), которая удерживает в себе и то, и другое. Но само по себе соединение прозы и стихов (здесь к тому же в одном предложении) было для Пушкина все-таки «уродливым»,25 и, взывая к художественному чутью Жуковского, оно метило именно в Т. Мура: вся «Лалла-Рук» построена на чередовании прозаических и стихотворных текстов, вставленных в общую прозаическую рамку. Что же касается автора мистификации, самого Пушкина, то получалось, что, решившись переводить из Т. Мура и Саади, он начал «за здравие», но споткнулся на середине и кончил «за упокой»; начал во имя Востока, аллаха и всех «поэтических» пророков его, но, подумав, отбросил эту «ересь» и кончил тем, что вознес хвалу привычным для себя кумирам. Жуковскому предлагалось действовать в том же духе, минуя опыт «заблуждений», взятый

- 111 -

Пушкиным на себя. Для того чтобы Жуковский мог заметить эти поддразнивающие призывы, ему лишь нужно было увидеть источники пушкинского эпиграфа и вслушаться в ритм составляющих его частей. В данном случае Пушкин повторил, несколько усложняя, тот самый полемический прием, который в споре с Жуковским по частному литературному вопросу он однажды (в 1818 г.) уже использовал. Ср. текст Жуковского:

Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что если то ж случится
И с нашей хижинкой?.. Как страшно там!26

И пародию Пушкина:

Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит  в мысль: что если  это проза,
Да и дурная?..27

(II, 464)

В отличие от извлечения из Т. Мура и Саади концовка эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» «имела свою судьбу». Послужив сначала целям литературной шутки, заключительная сентенция в дальнейшем возникала исключительно в серьезном контексте, и этот контекст, как увидим, ей был гораздо более сродни. Фактическая сторона дела известна. Однако важно всмотреться и в сами факты, и в их связь.

Заметим: изменение смысла сентенции шло по линии конкретизации и было вызвано тем, что за словами о тех, кто умер, и о тех, кто «странствовал далече», теперь скрывались определенные имена. В «19 октября» — это лицейские друзья поэта, он сам, сиротевший в михайловской ссылке.28 Так было осенью 1825 г., когда Пушкин писал свое стихотворение. Но до того, как он успел его напечатать (в альманахе Дельвига «Северные цветы на 1827 год», вышедшем в свет в конце марта 1827 г.),29 произошли важнейшие события: в декабре 1825 г. выступление декабристов, затем следствие по их делу и суд, затем, летом 1826 г., казнь одних «бунтовщиков», заточение и ссылка других. Насколько близко затронули эти события опального поэта — известно. Среди декабристов были его друзья, в частности лицейские друзья, И. И. Пущин и В. К. Кюхельбекер. О том и другом Пушкин вспоминал в стихотворении, посвященном лицейской годовщине 1825 г., за два месяца до происшедшей «трагедии» (XIII, 259). Строки «19 октября»:

Увы, наш  круг час от часу редеет;
Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет...

в новой ситуации естественно связывались уже с мыслью о декабристах и приобретали в глазах поэта характер мрачного пророчества.30

- 112 -

Осенью 1826 г., после разговора с царем, Пушкин был отпущен на свободу. В сентябре — октябре этого года, а затем в декабре и позже (зимой — весной 1827 г.) он постоянно виделся с Вяземским. Разумеется, они говорили и об участниках декабрьского бунта, и о литературе. Желание как можно скорее дать знать пострадавшим друзьям о том, что их помнят и любят, было близко, конечно, им обоим,31 но Пушкину особенно: ведь он сам только что вырвался из плена михайловской ссылки. Муки вынужденного сиротства были ему знакомы, и поэту не составляло большого труда их умножить, имея в виду каторгу и слишком дальнюю даль. 13 декабря 1826 г. в Пскове, по дороге в Москву, Пушкин пишет послание И. И. Пущину («Мой первый друг, мой друг бесценный...»), в начале января 1827 г. — послание декабристам («Во глубине сибирских руд...») и сразу же, воспользовавшись ближайшей возможностью, он отправляет эти послания в Сибирь.32 Но нужно было сказать о погибших и сосланных в печати, обойдя все препятствия строжайшей цензуры. Пушкин собирался это сделать в «19 октября».

Мысль, увязывающая сентенцию эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» в новом ее варианте («Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет»), а стало быть — и в варианте прежнем, изначальном («иных уже нет, другие странствуют далече»), с казненными и сосланными декабристами, принадлежала безусловно самому поэту. Надо думать, что тогда же, осенью 1826 г., среди разговоров о недавних событиях и литературе, Пушкин и поделился этой мыслью с Вяземским.

Однако соображение о том, что «19 октября» непосредственно касается недозволенной темы, сразу пришло в голову цензуре. Царь (через Бенкендорфа) и цензор «Северных цветов» высказали Пушкину замечания по поводу нежелательных аллюзий, которые вызывало это стихотворение в новой ситуации.33 Бенкендорф потребовал, чтобы автор убрал начальные буквы фамилий своих друзей. Ради публикации произведения поэт готов был пожертвовать такой деталью, тем более что имена декабристов, прямо не названные в тексте, читались между строк: слишком многим они были известны. Если воспользоваться мыслью Тацита (здесь более идущей к делу и уместной, чем это кажется на первый взгляд), красноречивее всяких слов они «блистали» своим отсутствием.34 Все остальное, включая афористически краткий стих, варьирующий сентенцию эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану», напоминало читающей России о несчастье сосланных и казненных, о дружеском участии тем из них, которые остались в живых.

«Северные цветы на 1827 год» должны были выйти в свет в самом начале 1827 г., но болезнь Дельвига и цензурные мытарства «19 октября» задержали выход альманаха.35 Первый номер «Московского телеграфа» за 1827 г. успел выйти раньше (цензурное разрешение — 3 января 1827 г.). Этот номер открывался статьей Н. А. Полевого «Взгляд на русскую литературу 1825 и 1826 гг. (Письмо в Нью-Йорк к С. Д. П.)», в которую, как выяснил М. И. Гиллельсон, Вяземский поместил свою вставку.36 Судя по всему, она была подсказана Пушкиным или даже написана

- 113 -

по его просьбе, поскольку осенью и зимой 1826—1827 гг. Пушкин, разумеется, не был уверен, что его «19 октября» вскоре и непременно явится в печати.

Вставка Вяземского представляет собой самостоятельный абзац, цитата из «Бахчисарайского фонтана» в ней выделена курсивом: «Смотрю на круг друзей наших, прежде оживленный, веселый (ср.: «Увы, наш круг час от часу редеет...», — В. В.), и часто <...> с грустью повторяю слова Сади (или Пушкина, который нам передал слова Сади): Одних уже нет, другие странствуют далеко!».37 Вяземский не просто сослался на знакомые всем строки «Бахчисарайского фонтана», но назвал Пушкина, причем сделал это в такой двусмысленной форме, что оставалось неясным, Саади или Пушкину принадлежат приведенные слова и когда именно Пушкин их «нам передал» (ведь это могло быть и один, и другой раз).

«Московский телеграф» и «Северные цветы на 1827 год» были в руках читателей. «19 октября» помечено датой — 1825 г.38 И хотя эта дата (вместе с опущенными именами друзей) в конце концов спасла стихотворение от цензурных нападок, она никого не вводила в заблуждение.

Если Пушкину пришлось посчитаться с мнением царя до напечатания стихотворения, то Вяземского ожидало высочайшее «внушение» в дальнейшем. В результате доносов на «Московский телеграф», и в частности на статью Н. А. Полевого, Вяземский получил письмо Д. Н. Блудова от 30 августа 1827 г., одобренное Николаем I. Перечисляя «грехи» «Московского телеграфа», Блудов писал о статье Полевого: «Далее цитируются стихи Саади в переводе Пушкина. Я не могу поверить, чтобы вы, приводя эту цитату и говоря о друзьях умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо пораженных законом; но другие сочли именно так, и я предоставляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль».39 Для Блудова (и царя) сама мысль назвать «бунтовщиков», осужденных правительством, в числе друзей была кощунственной и дерзкой пропагандой.

Нет сомнения, что о выговоре Блудова (и Николая I) Пушкин знал. Вот почему, думается, он и решил посвятить Вяземскому третье издание «Бахчисарайского фонтана» (1830). Слова признательности должны были предшествовать строкам, уже имеющим в глазах властей (в силу данного им Вяземским «применения») предосудительный смысл. В сохранившемся черновом наброске Пушкин писал: «Посвящаю тебе стихотворение, некогда явившееся под твоим покровительством и которое тебе обязано было большею частью успеха. Да будет оно залогом нашей неизменной дружбы и скромным памятником уважения к благородному твоему характеру и любви к твоему прекрасному таланту» (XVII, 40). Вопреки воле автора посвящение не было напечатано:40 царю, видимо, показалась подозрительной хвала Вяземскому в теснейшем соседстве со «стихами Саади».41

- 114 -

Баратынскому повезло еще меньше, чем Пушкину и Вяземскому. В том же 1827 г., но уже по выходе в свет и первого номера «Московского телеграфа», и «Северных цветов», Баратынский написал «Стансы», где еще раз, слегка видоизменив, повторил «крамольные» строки (они приведены были выше, см. с. 106).42 «Стансы» появились во втором номере «Московского телеграфа» за 1828 г. без стихов, говорящих о дружеских чувствах к сосланным или погибшим декабристам. Пушкин знал, разумеется, и об этом. В 1829 г. сентенция «меланхолического эпиграфа» мелькнула у него в черновиках «На холмах Грузии...» и несколько позже прозвучала в окончательном тексте «Евгения Онегина».

В «Евгении Онегине» она оказалась единственным явным отголоском декабристской темы, которой Пушкин собирался уделить гораздо больше места — сначала в восьмой («Путешествие Онегина»), затем десятой («предполагаемой», но так и не написанной) главе романа.43 Автор упорно не хотел расстаться с мыслью о публикации декабристских строф, поскольку они имели для него принципиальное значение: благодаря им в роман врывалось живое дыхание истории.

Широкая панорама русской жизни получала, по замыслу автора, столь же широкую временную характеристику и осмыслялась в новом соотношении — прошлого, настоящего и возможного будущего как России,44 так и всей европейской цивилизации.45 Ведь сущность революционных событий конца XVIII — начала XIX в., вовлекших в свой водоворот Россию (об этих событиях Пушкин и намеревался рассказать в последних главах романа), была такой, что заставляла отыскивать их истоки в глубине веков. Речь шла о судьбах европейских монархий, некогда возникших на развалинах древних республиканских государств, о самом принципе монархического (единовластного) правления, уничтожившем былую вольность республиканских учреждений.

Плану автора не суждено было сбыться по понятным причинам, о которых он намекнул в предисловии к восьмой (бывшей девятой) главе «Евгения Онегина» (см. VI, 197). Кроме процитированной в этом предисловии строфы, остальные строфы, завершающие девятую главу (а с нею и весь роман), сохранились в печатном варианте текста.46 К этим стихам и относится, судя по всему, замечание А. И. Тургенева в дневниковой записи от 24 декабря 1831 г.: «Проводил Пушкина, слышал из 9-й песни Онегина и заключение: прелестно».47

После пропуска строф, непосредственно касавшихся и древней и новейшей истории, заключительная строфа романа с сентенцией эпиграфа

- 115 -

к «Бахчисарайскому фонтану», вместо того чтобы служить итогом декабристской темы, теперь выражала ее всю. Эта строфа удерживала, однако, ту глубину взгляда, ту логику вещей, которые были бы более очевидны, если бы Пушкину удалось напечатать декабристские строфы. Дело в том, что Пушкин не просто повторил сентенцию, применив ее к сосланным и казненным декабристам, но на этот раз он указал (настолько ясно, насколько это было возможно) ее действительный источник. «Крамольность» этого источника и этого указания были таковы, что Пушкину пришлось напомнить о Саади не для того, чтобы «дразнить» Бенкендорфа и кого бы то ни было, как думает Ю. М. Лотман,48 а для того, чтобы от них спастись. Ссылка на Саади и «Бахчисарайский фонтан» уводила взгляд цензуры, не слишком проницательной и в художественных приемах не слишком искушенной, от того автора, которого Пушкин здесь и хотел бы, да не мог назвать ввиду угрозы дальнейших неприятных объяснений. Этим автором был Цицерон.

Убежденный сторонник республики, Цицерон и по прошествии веков оставался подозрительной фигурой в глазах монархической власти. Вместе с другими республиканцами он вызывал у нее раздражение и ненависть всякий раз, как только идея республики, воодушевляя умы, враждебные абсолютизму, становилась актуальной. Так было в XVIII веке, закончившемся Великой французской революцией, когда в Европе и Франции «энтузиазм к античной древности, особенно к Риму, был необыкновенно велик».49 В конце 1790-х годов (почти десятилетие спустя после начала революции) Н. М. Карамзин, готовивший издание «Пантеона иностранной словесности», писал И. И. Дмитриеву: «Я перевел несколько речей из Демосфена, которые могли бы украсить „Пантеон“; но ценсоры говорят, что Демосфен был республиканец и что таких авторов переводить не должно — и Цицерона также — и Саллюстия также... Grand Dieu! что же выйдет из моего „Пантеона“?».50 Цензурный устав 1826 г., действовавший после декабрьского восстания, был направлен против любого, даже «косвенного порицания монархической власти». В записке С. С. Уварова, написанной в противовес мнению одного из защитников этого устава, говорится: «...что было бы еще гораздо чувствительнее (чем все потери в области современных исторических знаний, — В. В.), мы неминуемо лишиться должны чтения древних историков, ибо п<ункт> 180 запрещает всякое историческое сочинение, в коем обнаруживается неблагоприятное расположение к монархическому правлению, из чего следует, что Фукидид, Ксенофонт, Тацит и большая часть древних греческих и римских историков останется навсегда под печатью цензуры».51

Если цензуре были неугодны греческие и римские историки, то о знаменитых ораторах и политических деятелях-республиканцах говорить не приходилось. Но в том же 1826 г. в записке «О народном воспитании», составленной по заказу правительства, Пушкин (в противоположность тому, что от него, как он понимал, хотели услышать) настаивал на необходимости точного изложения и освещения тех исторических фактов, которые знакомили молодое поколение с историей древних республик и республиканских идей: «Можно будет с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить

- 116 -

убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем. Вообще не должно, чтоб республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и имели для них прелесть новизны» (XI, 46—47). За эти соображения, высказанные в прямой связи с недавними событиями декабрьского бунта, Пушкину, как известно, «вымыли голову».52 И хотя спустя два года (в 1828 г.) был выработан более либеральный цензурный устав, Пушкин по собственному опыту лучше других знал цену этому «либерализму»: ведь он был скован цензурными запретами сильнее прочих, и то, что сошло бы с рук многим, ему не сходило вовсе. Французская революция 1830 г. и новый всплеск республиканских настроений во Франции и Европе не оставляли никаких оснований заблуждаться относительно политики русской цензуры в ближайшее время. Заканчивая осенью 1830 г. роман в девяти главах и стараясь напечатать то, что сохранилось в тексте после изъятия откровенно политических строф, Пушкин был предельно осторожен. Вот почему он решился воспользоваться прежней мистификацией: называя Саади, Пушкин мог и намекнуть на декабристов, и сбить с толку тех, кто вздумал бы придирчиво искать в его словах и глубже, и больше того, что было прямо сказано поэтом. Отсылку к истинному автору сентенции, Цицерону, Пушкин спрятал между строк.

Интересующие нас слова восходят к письмам Цицерона. Одно из них относится к периоду гражданской войны (49—46 гг. до н. э.) и адресовано Луцию Месцинию Руфу, с которым Цицерон был связан и служебными отношениями (в пору своего проконсульства в Киликии), и общими республиканскими убеждениями. Письмо написано в апреле 46 г. в Риме, куда Цицерон в конце концов добрался, получив от Цезаря помилование за свой побег к республиканцам и дружбу с возглавившим республиканцев Помпеем. К апрелю 46 г. Помпей был убит (Цицерон, правда, простился с ним несколько раньше, заподозрив в нем те же, что и у Цезаря, властолюбивые стремления). Цезарь в это время победоносно заканчивал войну в Африке, уничтожая перебравшиеся туда остатки республиканских войск. Цицерон с напряженным беспокойством следил за развитием событий. Он сознавал и неминуемую гибель республики, и утверждение единовластия Цезаря, но все еще надеялся на случай и ждал определенных известий. «...меня удерживает в Риме, — писал он в том же письме, — не что иное, как ожидание новостей из Африки. Мне кажется, что дело дошло до близкой развязки».53 Новости, пришедшие в Рим, оказались дурными: Цезарь разбил республиканцев при Фапсе, и Марк Порций Катон, не видевший никакой возможности ни отстоять республику, ни пережить ее, кончил в Утике самоубийством.

Среди этой тревоги об исходе гражданской войны, где все симпатии Цицерона были на стороне побежденных, умерших или гонимых, он и отвечал на предложение Луция Месциния Руфа о встрече: «Право, когда было большее число и честных мужей и честных граждан и приятных мне и любящих меня людей, все же не было никого, с кем бы я бывал охотнее, чем с тобой <...> Но при нынешних обстоятельствах, когда одни погибли, другие далеко, а третьи изменили своим убеждениям, я, клянусь богом верности, охотнее проведу один день с тобой, нежели все это время с большинством тех, с кем живу по необходимости».54 Сообщение о друзьях и близких здесь выражено тройственным перечислением, смысл которого сводится к тому, что никого из них теперь нет: они либо умерли, либо отсутствуют, либо перестали быть друзьями. Волею судьбы все они отняты или навсегда, или сейчас; или из числа живых, или из числа друзей.

- 117 -

Именно тройственная формула перечисления с оригинальной трактовкой третьей части, но с той же обобщающей мыслью воспроизведена в заключительной строфе романа:

Иных  уж  нет, а  те далече
............
А та, с  которой образован
Татьяны  милый  идеал...
О много, много  рок  отъял!

В оригинале фраза Цицерона выглядит так: «Hoc vero tempore, quum alii interierint, alii absint, alii mutati voluntate sint...».55 Перечисляя, Цицерон повторяет одно слово — «alii» («иные... иные... иные»). Поскольку французский язык не терпит единообразных повторений, во французском переводе эта фраза звучит иначе: «mais à présent que les uns sont morts, les autres absents, et que d’autres enfin ont changé d’inclination...».56 Пушкин, как видно, помнил и латинский, и французский текст, и, варьируя сказанное Цицероном, он приближался то к латинскому оригиналу (так, в «19 октября»: «кто... кто»; в черновиках «На холмах Грузии...»: «иные... иных»); то к французскому переводу (в «Бахчисарайском фонтане»: «иных... другие»; в «Евгении Онегине»: «иных... а те... а та...»).

Тесная связь двух первых элементов перечисления («les uns sont morts, les autres absents») и обособленность третьего по-французски переданы более четко, чем по-латыни. Но логика такого разграничения присутствует в оригинале. Ведь только те, кто умерли, и те, кто далеко, остаются для говорящего и близкими, и друзьями. Все остальные («большинство»), хотя и живы, хотя и рядом, могли бы быть где угодно: для говорящего они дальше мертвых.57

В письме к Публию Нигидию Фигулу, написанному уже во время диктатуры и единовластия Цезаря (август или сентябрь 46 г.), Цицерон возвращается к прежней мысли. На этот раз рассуждение о пострадавших

- 118 -

друзьях и собственном одиночестве возникает в подчеркнуто мрачном контексте: «Хотя меня самого как частное лицо и не поразила никакая особенная несправедливость <...> тем не менее меня одолевает такое беспокойство, что мне кажется проступком уже то, что я продолжаю жить: ведь со мной нет и многих самых близких, которых у меня либо вырвала смерть, либо разбросало бегство, и всех друзей, чье расположение ко мне привлекла защита мной государства <...> и я живу среди кораблекрушений...».58

Сентенция, касающаяся здесь лишь «самых близких» из «всех друзей» (т. е. всех людей, расположенных к Цицерону за его услуги государству или им самим), ограничивается двучленной формулой. Повторяясь в одном и другом письме, она приобретает самостоятельное значение и вместе с тем объединяет сказанное Цицероном там и тут. Думается, именно эта двучленная формула, пренебрегающая, как кажется, законами простой и ясной градации,59 видоизменяется в произведениях новых авторов — у Гете, в переводе Жуковского, у Филимонова, у Пушкина

- 119 -

(«Бахчисарайский фонтан»),60 где сопровождающие сентенцию мотивы каждый раз уводят ее в сторону от исконного контекста.

Поскольку в «Евгении Онегине» этот контекст был важен, Пушкин воспользовался той формой выражения мысли, которой ранее не следовал ни он сам, ни кто бы то ни было из известных ему поэтов и которая принадлежала исключительно Цицерону. Пушкин вернул высказыванию, включающему цитату из римского автора, изначальный трехчастный вид. Смысловой перебой между первыми двумя членами перечисления и третьим (выделены курсивом):

Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милый идеал...
О много, много рок отъял! —

отделяет часть, варьирующуюся у Пушкина и других поэтов, от части, варьирующейся только у Пушкина, а взятые вместе (в трехчастной своей форме) они указывают на общий источник всех этих позднейших вариаций. Таким образом, отсылка к Саади, едва появившись, здесь отменялась сама собой и мистифицирующий ее смысл вдумчивому читателю становился очевиден.

- 120 -

Другое указание на Цицерона создается на той же композиционной основе, но в границах более широкого контекста. Оно возникает благодаря перекличке первой и последней строф восьмой главы «Евгения Онегина», говорящих о начале и конце, некотором итоге жизни поэта на момент завершения романа.61 Глава в печатном тексте начинается стихами:

В  те дни,  когда  в  садах  Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал...

 (VI, 165)

Черновики сохранили иное начало этой строфы:

В  те дни,  когда  в  садах  Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал украдкой Апулея,
А  над Виргилием зевал...

 (VI, 507)

В беловой рукописи читаем:

В  те дни,  когда  в  садах  Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Елисея,
А Цицерона проклинал...

 (VI, 619)

Характер вариантов третьего («Читал украдкой Апулея»→«Читал охотно Елисея»→«Читал охотно Апулея») и четвертого стиха («А над Виргилием зевал»→«А Цицерона проклинал»→«А Цицерона не читал») передает одну мысль: когда-то, в безмятежную пору своей весны, поэт предпочитал насмешливо-шутливые мистификации, пародии и забавные метаморфозы серьезной литературе — тем авторам (Вергилий, Цицерон), чье творчество (среди других) служило отправным пунктом для иронических и веселых литературных трансформаций (Вергилий — в «Елисее, или Раздраженном Вакхе» В. И. Майкова; Цицерон — в «Метаморфозах» Апулея). Косвенные способы выражения этой мысли Пушкин заменил более прямым, назвав Апулея и Цицерона.

Параллелью к третьему и четвертому стихам первой строфы окончательного текста:

Читал охотно Апулея,
А Цицерона  не читал, —

являются соответствующие стихи последней строфы:

Иных  уж  нет, а  те далече,
Как  Сади  некогда сказал.

Смысл этой иронической параллели ясен: Пушкин, разумеется, точно так же когда-то «не читал» Цицерона, «как Сади некогда сказал» — именно Цицерону принадлежащие слова.62 Но в иронии Пушкина, намекающей

- 121 -

на прежнюю шутливую мистификацию, нет безмятежной веселости былой поры; ср. в «Отрывках из путешествия Онегина»:

Таков  ли  был  я,  расцветая?
Скажи,  фонтан  Бахчисарая!
Такие  ль  мысли  мне  на  ум
                                            и  т. д.

(VI, 201)

Возвращение к Цицерону от каких бы то ни было литературных перелицовок и забавных метаморфоз было вызвано чрезвычайной серьезностью, чрезвычайной актуальностью в новой обстановке процитированных Пушкиным строк.

Цитата из Цицерона, которая влекла за собой напоминаемый ею широкий контекст, позволяла Пушкину не только высказать неизменно дружеские чувства к декабристам, но и дать своим друзьям высокую историческую оценку. Те, кто боролся с цезаризмом на последнем этапе европейской истории, становились в ряд тех, кто боролся с Цезарем и цезаризмом в самом начале.63 Имена Катона, Кассия, Брута, отдавших жизнь за свои республиканские убеждения, должны были прийти здесь в голову сами собой. По мнению Цицерона, Катон умер «прекрасно».64 Что

- 122 -

же касается Кассия и Брута, как и других участников заговора против Цезаря, то для Цицерона они — «герои» («наши герои», «тираноубийцы»).65 Те, кто, не колеблясь, погиб в «общей буре» на стороне республики, те, кто продолжал сражаться с «царем» и «тираном» (Цезарем) или «деяниями тирана» (цезаризмом),66 вызывали у Цицерона неизменное восхищение. Напоминая о своих друзьях, Пушкину достаточно было сослаться на римского автора, чтобы, не продолжая речи, высказать по отношению к ним и самое горячее, и самое красноречивое одобрение: ведь в данном случае за него говорил Цицерон. Возможно, правда (есть основания это думать), что полный вариант последних глав «Евгения Онегина» не был бы только хвалой декабристам, но включил и полемику с ними по историческим вопросам. Однако цензурные преграды, невозможность напечатать даже смягченный вариант этих глав, представленный Пушкиным царю, заставили поэта отказаться (вместе с замыслом развить декабристскую тему) от какой бы то ни было полемики в пользу по необходимости завуалированного, но безоговорочного апофеоза. Это единственное, чем Пушкин в создавшихся обстоятельствах мог ответить на запрет писать так, как он смел думать.

Заключительные стихи последней строфы имеют в виду тот же источник и предполагают продолжение намеченной Пушкиным параллели. Проведенная до конца, она увязывала Пушкина и Цицерона, каждый из которых и другим и некоторое время даже себе самому казался уцелевшим в «общей буре».67 Цену собственного спасения оба узнали очень скоро. Для них, разделенных веками, она была одной и той же — слишком большой и равносильной смерти. Ведь для того чтобы жить, им надо было молчать.

По мере укрепления Цезаря (и цезаризма) Цицерон, сопоставляя собственную судьбу с судьбою своих друзей, все чаще останавливался на мысли, что погибшим лучше, чем живым. В приведенном письме к Публию Нигидию Фигулу, где повторяются слова об умерших и далеких, она звучит сквозным мотивом: «Сам я, приниженный одинаковой судьбой, прибегал к помощи других в своем несчастье, и мне чаще приходило на ум сетовать, что я так живу, нежели радоваться, что я жив <...> Сам Цезарь относится ко мне с чрезвычайной добротой, но она не более могущественна, нежели насилие и изменение и всего положения и всех обстоятельств. И вот, лишенный всего того, к чему меня приобщила и природа, и склонность, и привычка, я в тягость как прочим, так, мне кажется, и самому себе. Ведь будучи рожден для непрерывной деятельности, достойной мужа, я теперь лишен всяческой возможности не только действовать, но даже думать».68

Не имея сил ни повлиять на обстоятельства, ни изменить самому себе, Цицерон должен был убедиться в том, что его жизнь, зависящая с некоторых пор от «доброты» то «этого», то «того», — только отсрочка

- 123 -

смерти.69 И хотя он погиб с меньшей славой, чем его друзья, причина его гибели (это Цицерон знал заранее) была той же.70

Мыслью о блаженстве умерших Пушкин кончает свой роман:

О много, много рок отъял!
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.

 (VI, 190)

Логика сказанного такова, что «блаженны» оказываются здесь те, у которых, в отличие от уцелевшего поэта, «рок отъял» не только «много», но и все. Однако их блаженство — результат свободного выбора своей судьбы и предпочтения смерти уделу живых («оставил... не дочел... и вдруг умел...»). Заключительный стих строфы говорит о том, что такая свобода во всяком случае отпущена и поэту. Ведь тем, кто не знает блаженства в умении жить (ср. X, XI строфы той же восьмой главы:

Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел...),

(VI, 169)

остается, по-видимому, блаженство, достигаемое умением умереть. А поскольку для этого умения нет ни навыка, ни повтора, то оно означает нравственную силу, способную к действию, когда «обстоятельства заставят», а ум решит, что границы «многого», отнятого роком, для творческого сознания уже совпадают с границами всего. Последнее слово в разговоре с царем, обошедшимся с ним «с чрезвычайной добротой», гнет которой поэт ощущал чем дальше, тем больше, Пушкин, как ясно, оставлял за собой. Вместо того чтобы идти за толпой, не разделяя с нею ни чувств, ни мнений (VI, 170), как ему предлагалось, поэт всегда мог, оторвавшись от нее, уйти вперед — вслед за теми, кто сделал это несколько раньше. Ведь близость с друзьями, не по его воле отошедшая в прошлое, теперь оборачивалась любым моментом в свободно выбранном будущем. Политическая ситуация настоящего времени отозвалась в последней строфе романа скорбной нотой. Новая волна реакции в России, вызванная революционным движением в Европе, уничтожая любые проявления вольнолюбивой мысли, грозила гибелью самому поэту. Отсюда его прощание с читателем — эпиграф из Байрона к заключительной главе романа, перекликающийся с ее концовкой:

Fare thee well, and  if  for ever
Still  for ever  fare thee well.71

Сноски

Сноски к стр. 104

1 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10-ти т. 4-е изд. Л., 1978, т. V, с. 502.

2 Черновики сохранили следующие варианты: «...меланхолический эпиграф, который, конечно, стоит более всей поэмы...»; «меланхолический эпиграф (который, бесспорно, лучше всей поэмы)...» (XI, 403, 408).

3 Ср., например, сказанное Пушкиным о «Полтаве»: «...это сочинение совсем оригинальное, а мы из того и бьемся» (XI, 164).

Сноски к стр. 105

4 Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956, кн. 1 (1813—1824), с. 505—506. Ср.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1936, вып. 2, с. 468.

5 Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 1, с. 505—506.

6 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10-ти т. 4-е изд. Л., 1977, т. IV, с. 418.

7 Лишь инерция привычного восприятия эпиграфа в духе комментария Б. В. Томашевского и упоминание Саади в последней строфе «Евгения Онегина» заставили Н. В. Измайлова назвать «сентенцией Саади» как раз заключительную фразу: «Сентенция Саади, полюбившаяся и запомнившаяся Пушкину, позднее была повторена...» и т. д. (Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1976, с. 161—162; ср. с. 150).

8 Зубков Н. Н. О возможных источниках эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану». — В кн.: Временник Пушкинской комиссии. 1978. Л., 1981, с. 110.

Сноски к стр. 106

9 Баратынский Е. А. Полн. собр. стихотворений. 2-е изд. Л., 1957, с. 133 (Б-ка поэта. Большая сер.).

10 Филимонов В. Проза и стихи. М., 1822, ч. 2, с. 76. О В. С. Филимонове, подсказавшем Пушкину вторую часть эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану», со ссылкой на статью 1957 г. (опубликованную в одном из американских изданий) пишет В. Набоков в комментарии к «Евгению Онегину», см.: Eugene Onegin. A Novel in Verse by Aleksandr Pushkin / Translated from the Russian, with a Commentary, by Vladimir Nabokov in four volumes. New York, 1964, vol. 3, p. 245. Об этом же источнике говорит в своей статье и Н. Н. Зубков, см.: Зубков Н. Н. О возможных источниках эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану», с. 110—112.

Сноски к стр. 107

11 Н. Н. Зубков упоминает этот перевод, обсуждая вопрос об источниках стихотворения Филимонова «К друзьям отдаленным». Что же касается «Бахчисарайского фонтана», то, по мнению Н. Н. Зубкова, «в интересующем нас отношении (речь идет о стилистическом оформлении сентенций эпиграфа, — В. В.) перевод Жуковского влиять на Пушкина не мог. Стихотворение же Филимонова было опубликовано раньше, и, следовательно, если перед нами не случайное совпадение, то Филимонов мог заимствовать эту формулу лишь из немецкого оригинала (другие переводы этого произведения неизвестны)» (Зубков Н. Н. О возможных источниках эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану», с. 111—112). Итак, по мысли исследователя: Гете (?) → Филимонов → Пушкин.

12 Жуковский В. А. Стихотворения / Вступит. статья, подготовка текста и примеч. Н. В. Измайлова. Л., 1956, с. 346 (Б-ка поэта. Большая сер.).

13 Одобрительные упоминания «Двенадцати спящих дев» в письмах Пушкина тех лет нередки, см.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10-ти т. 4-е изд. Л., 1979, т. X, с. 58, 170; комментарий — с. 525, 543. Мотивами этого вступления начиналась «Элегия» Пушкина 1817 г. («Опять я ваш, о юные друзья...»).

Сноски к стр. 108

14 Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 1, с. 506.

15 См. об этом: Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 1, с. 506—507; Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин: Пушкин и западные литературы. Л., 1978, с. 176.

16 «Лалла-Рук», «Явление поэзии в виде Лалла-Рук», «Пери и ангел» написаны Жуковским в 1821 г. Стихотворение «Пери и ангел» было опубликовано в 1822 г., «Лалла-Рук» и «Явление поэзии в виде Лалла-Рук» — в 1827 г. Последние стихотворения Пушкин, вероятно, знал в рукописи. Копия примечания Жуковского с последними стихами «Лалла-Рук», сделанная Пушкиным, написана (как поясняют Т. Г. Зенгер и М. А. Цявловский в текстологическом комментарии) «почерком начала 1820-х годов». См.: Рукою Пушкина. Л., 1935, с. 490—492.

17 Жуковский В. А. Стихотворения, с. 250.

18 Ср.: Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1961, кн. 2, с. 18.

Сноски к стр. 109

19 Н. М. Лобикова не вполне разделяет эту мысль, см.: Лобикова Н. М. Пушкин и Восток: Очерки. М., 1974, с. 50—55. Однако довод, который она приводит (привлекательность Заремы), не представляется убедительным: ведь в поэме речь идет не о красоте и безобразии вообще, но о красоте большей или меньшей — на известный «вкус и взор».

20 Ср. характеристику восточного поэта (одного из многих «сынов Саади») в позднейшем стихотворении «В прохладе сладостной фонтанов» (1828). См.: Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина, с. 152—164.

21 В первом издании поэмы 1824 г. эпиграф графически выглядит именно так:

Многие, так  же  как  и  я, посещали
   сей фонтан;  но иных уже нет,
      другие странствуют далече.
                                               Сади.

Думается, что Вяземский, которому Пушкин поручил первое издание, воспроизвел то расположение слов и строк, которое восходит к авторской рукописи. Вяземский отнесся к поручению со всею добросовестностью (см.: Смирнов-Сокольский Н. Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина. М., 1962, с. 79), а о значении эпиграфа издатель был предуведомлен заранее и особо. Во втором издании поэмы 1827 г. эпиграф выглядит точно так же — в строгой и обдуманной симметрии своих частей. Но издатели, публиковавшие поэму в 1830 г. (третье издание), восприняли последнюю фразу как прозаическую и разбили переносом слово «другие». Предположение, что этот перенос вызван не редакторским своеволием, а авторской волей, нам кажется невероятным. Эпиграф, конечно, должен печататься так, как это сделано в первом и втором изданиях поэмы.

Сноски к стр. 110

22 Пушкин начал было писать поэму пятистопным ямбом, которым написано и вступление Жуковского к «Двенадцати спящим девам», и посвящение Гете к 1-й части «Фауста». Этим же размером написано стихотворение «19 октября».

23 Это явно было сделано с умыслом. Ср.: «Прозаик и поэт» («О чем, прозаик, ты хлопочешь?..»). Ср. также слова Пушкина в письме к брату от 14 марта 1825 г.: «У вас ересь. Говорят, что в стихах — стихи не главное. Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями, песнями на голос Один сижу во компании и тому под.» (XIII, 152).

24 Пушкин и это сделал обдуманно и потому не перевел слова «фонтан» русским «источник» (ср.: Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина, с. 162). Здесь было важно столкновение разнородных элементов. Тот же бахчисарайский «фонтан» обернулся «ключом» (т. е. источником, родником), когда Пушкину понадобилось русское слово («Фонтану Бахчисарайского дворца»). Ср. также: Смирнов-Сокольский Н. Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина, с. 79—80.

25 Ср. в «Евгении Онегине»:

Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой.

   (VI,  37)

Сноски к стр. 111

26 Жуковский В. А. Полн. собр. соч. Пг., 1918, т. 1, с. 218.

27 Б. В. Томашевский так комментирует эти строки: «Начальные стихи взяты из стихотворения Жуковского „Тленность“ (1816 г.). Последними стихами Пушкин выразил отрицательное отношение к белым (не рифмованным) стихам Жуковского» (см.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10-ти т. 4-е изд. Л., 1977, т. I, с. 456).

28 См. комментарий Б. В. Томашевского в кн.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10-ти т., т. II, с. 380. См. также: Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2, с. 87.

29 Цензурное разрешение от 18 января, дата выхода — 28 марта 1827 г. См.: Синявский Н., Цявловский М. Пушкин в печати. 1814—1837. 2-е изд. М., 1938, с. 42.

30 См.: Вацуро В. Э. «Северные цветы»: История альманаха Дельвига — Пушкина. М., 1978, с. 98—99; Грот К. Празднование лицейских годовщин при Пушкине и после него. — В кн.: Пушкин и его современники. СПб., 1910, вып. XIII, с. 42—45.

Сноски к стр. 112

31 Об отношении Вяземского к событиям на Сенатской площади и их последствиям в сопоставлении с позицией Пушкина см.: Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество. Л., 1969, с. 140—165.

32 См.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974, т. 1, с. 111—112, 215—216.

33 Вацуро В. Э. «Северные цветы»..., с. 106—107.

34 Ср. в «Анналах» (кн. 3, 76): когда «умерла Юния, племянница Катона, супруга Гая Кассия, сестра Марка Брута <...> во главе погребальной процессии несли изображения двадцати знатнейших родов — Манлиев, Квинктиев и многих других, носивших не менее славные имена. Но ярче всех блистали Кассий и Брут — именно потому, что их изображений не было видно» (Тацит К. Соч.: В 2-х т. Л., 1969, т. 1, с. 114).

35 См.: Вацуро В. Э. «Северные цветы»..., с. 104—107.

36 Гиллельсон М. И. 1) Письмо А. Х. Бенкендорфа к П. А. Вяземскому о «Московском телеграфе». — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М.; Л., 1960, т. 3, с. 420—424; 2) П. А. Вяземский. Жизнь и творчество, с. 158—161.

Сноски к стр. 113

37 Московский телеграф, 1827, ч. XIII, № 1, отд. I, с. 9.

38 Название стихотворения (и косвенно — его дата) разъяснялось особым примечанием: «19 октября 1811 года было открытие Императорского Царскосельского Лицея» (Северные цветы на 1827 год, СПб., 1827, с. 342).

39 Подробно об этом см.: Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество, с. 158—165.

40 Пушкин интересовался этим обстоятельством в письме Вяземскому от 2 мая 1830 г.: «Отчего не напечатано мое посвящение тебе в третьем издании „Фонтана“? Неужто мой цензор (Николай I, — В. В.) не пропустил? Это для меня очень досадно. Узнай, пожалуйста, как и зачем» (XIV, 87).

41 Иное освещение этого см. в кн.: Смирнов-Сокольский Н. Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина, с. 239. Если наше предположение справедливо, и Пушкин так же разгадал смысл произведенной царем купюры, как раньше царь — смысл пушкинского посвящения, то пропуск эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» в четвертом издании (1835), вероятно, этим и объясняется. Повинуясь августейшему цензору, но идя в своем повиновении дальше меры, Пушкин опустил не только посвящение, но и эпиграф. Это была дерзость, прикрытая видимостью смирения: ведь таким образом Пушкин, хотя и с некоторым опозданием, подтверждал связь между эпиграфом и посвящением в предыдущем издании. Тот факт, что пропуск эпиграфа в последней прижизненной публикации поэмы был неслучайным, подтверждается отсутствием эпиграфа в первом посмертном издании, см.: Соч. Александра Пушкина. СПб., 1838, т. 2, с. 159.

Сноски к стр. 114

42 О том, что в «Стансах» Баратынский откликнулся на статью Полевого, см. в комментарии Е. Купреяновой и И. Медведевой в кн.: Баратынский. Полн. собр. стихотворений. Л., 1936, т. 2, с. 262 (Б-ка поэта. Большая сер.).

43 Об этих главах см.: Дьяконов И. 1) О восьмой, девятой и десятой главах «Евгения Онегина». — Русская литература, 1963, № 3, с. 37—61; 2) Об истории замысла «Евгения Онегина». — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1982, т. X, с. 70—105.

44 Это очевидно в первоначальном варианте «Путешествия Онегина», составлявшего восьмую главу. Перемещение героя в пространстве здесь является перемещением в историческом времени, отмечающем то одни, то другие факты русской истории, которые бегло рисуют общий ее характер.

45 В композиционном распределении материала переход от прошлого к новейшему времени означал переход от собственно русской истории («Путешествие Онегина») к истории русско-европейской (строфы так называемой десятой главы, представлявшей, как полагает И. М. Дьяконов, продолжение того же «Путешествия Онегина»).

46 Об этом см.: Дьяконов И. М. О восьмой, девятой и десятой главах «Евгения Онегина», с. 54 (примеч.).

47 См.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974, т. 2, с. 168. Соображение М. И. Гиллельсона, о том, что под заключением Тургенев разумел «финальную сцену объяснения Онегина с Татьяной» (там же, с. 429), ничем не обосновано.

Сноски к стр. 115

48 Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980, с. 373.

49 Покровский М. М. Пушкин и античность. — В кн.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939, т. 4—5, с. 30.

50 См.: Николай Михайлович Карамзин, по его сочинениям, письмам и отзывам современников: Материалы для биографии / С примеч. и объяснениями М. Погодина. М., 1866, ч. 1, с. 281.

51 См.: Гиллельсон М. И. Литературная политика царизма после 14 декабря 1825 г. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1978, т. VIII, с. 211.

Сноски к стр. 116

52 См. запись в дневнике А. Н. Вульфа от 16 сентября 1827 г. в кн.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974, т. 1, с. 416.

53 Письма Марка Туллия Цицерона к Аттику, близким, брату Квинту, М. Бруту. М.; Л., 1950, т. 2, с. 380.

54 Там же, с. 379—380 (курсив мой, — В. В.).

Сноски к стр. 117

55 См. в кн.: Oeuvres complètes de Gicéron. Paris, 1834, t. 22, p. 290. Это издание Цицерона (билингва) имелось в библиотеке Пушкина, см.: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина. — В кн.: Пушкин и его современники. СПб., 1910, вып. IX—X, с. 161 (№ 615). Полное собрание сочинений Цицерона (на латинском и французском языке) в библиотеке поэта свидетельствует об устойчивом интересе Пушкина к римскому автору. По-видимому, и раньше поэт пользовался такого рода изданием или изданиями Цицерона. В Лицее «изучение текста Вергилия и Цицерона предполагалось по предварительной программе <...> на 5-м курсе, т. е. в 1815—1816 гг.», но к этому времени Пушкин был уже хорошо знаком с латинской литературой именно по французским переводам, которые обычно печатались вместе с латинскими подлинниками (см.: Покровский М. М. Пушкин и античность, с. 35). В библиотеке Пушкина было также издание: Histoire de Cicéron, tirée de ses écrits et des monuments de son siècle. Avec les Preuves et des Eclaircissements. Traduite de l’Anglois par l’Abbé Prévost, Amsterdam, 1784—1785, t. 1—4. См.: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина, с. 249 (№ 986).

56 Oeuvres complètes de Cicéron, t. 22, p. 291.

57 Вариацией этой мысли Гете заканчивает посвящение к 1-й части «Фауста». Ср. в переводе Жуковского:

И душу хладную разогревает
Опять тоска по благам прежних  лет:
Все близкое мне зрится отдаленным,
Отжившее, как  прежде оживленным.

(Жуковский В. А. Стихотворения, с. 346). Ср. последние два стиха в переводе Вейнберга: «Все, чем я владею в настоящем, уходит от меня в далекий мир видений, и исчезнувшее прошедшее становится для меня действительностью» («Фауст». Трагедия Гете / Перевод прозой Петра Вейнберга с его примеч. и новейшими иллюстрациями. СПб., 1902, с. 8). У Гете:

Was  ich  besitze, seh  ich  wie  im  Weiten,
Und  was  verschwand, wird  mir  zu  Wirklichkeiten.

(Goethe J. W. Faust. Der Tragödie erster Teil. Leipzig, 1971, S. 5).

Сноски к стр. 118

58 Письма Марка Туллия Цицерона... М.; Л., 1951, т. 3, с. 10—11. Образ «кораблекрушений» у Цицерона связан с метафорой, звучащей в его письмах настойчивым мотивом. Она уподобляет гражданскую войну жестокой буре, при которой принуждены были пуститься в путь, в плавание и сам Цицерон, и многие другие. Не случайно с этой метафоры Тютчев начинает стихотворение «Цицерон» (1830 г.):

Оратор  римский  говорил
Средь бурь гражданских  и  тревоги...

По-видимому, «идея битвы и победы или бури и непогоды», возбуждавшая «в читателях 20-х годов идею борьбы и восстания» (см.: Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2, с. 31), в поэзии декабристов и Пушкина возникает, как и у Тютчева, не без связи с Цицероном. Именно для римского автора гражданская война и плавание в бурном море имели прежде всего прямой, конкретный смысл. На эту реальную основу и опиралось обычное у Цицерона метафорическое уподобление. В письме Аттику от 9 декабря 50 г. он объяснял: «Но раз дело довели до этого (до гражданской войны, — В. В.), я не спрошу, как ты пишешь:

   Где  корабль  Атридов?

У меня будет один корабль — которым будет управлять Помпей» (Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 2, с. 166). Позднее, недовольный Помпеем, Цицерон писал: «Что произойдет — не предвижу. Во всяком случае мы или наш полководец довели до того, что, выйдя из гавани без кормила, мы отдали себя во власть бури» (там же, с. 192). И затем: «Смотри, какой позорной смертью мы погибаем <...> Я же, если не будет корабля, даже на лодочке вырвусь из их братоубийства» (там же, с. 315 и сл.). Скорее всего, что к этим и аналогичным мотивам Цицерона восходит тема, оригинально развитая Пушкиным в «Арионе» (1827). В письмах Пушкину Вяземского (июнь — июль 1826 г.), одно из которых Г. С. Глебов справедливо увязывает с «Арионом» (см.: Глебов Г. С. Об «Арионе». — В кн.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., вып. 6, 1941, с. 299), появляются те же мотивы бури и, вероятно, той же природы: «На твоем месте написал бы я письмо к государю искреннее, убедительное: сознался бы в шалостях языка и пера с указанием однакоже, что поступки твои не были сообщниками твоих слов, ибо ты остался цел и невредим в общую бурю; обещал бы держать впредь язык и перо на привязи...»; и еще: «Ты имеешь права несомнительные на внимание, ибо остался неприкосновен в общей буре, но должен также и на будущее время дать <...> обещание, что будешь писать единственно для печати...» (XIII, 285, 289). Характерно, что начало «Ариона» («Нас было много...») промелькнуло у Пушкина среди набросков «Путешествия Онегина» (см.: Глебов Г. С. Об «Арионе», с. 304). По мнению Ю. П. Суздальского, в «Арионе» Пушкин «ориентировался <...> на 14-ю оду Горация» (Суздальский Ю. П. «Арион» Пушкина. — В кн.: Литература и мифология / Сб. научных трудов Лен. гос. пед. ин-та им. А. И. Герцена. Л., 1975, с. 16). Говоря о Цицероне в ряду других возможных античных источников (речь в защиту Публия Сестия, «Тускуланские беседы»), исследователь обходит вниманием самое важное — письма римского автора. Об «Арионе» см. также: Пугачев В. В. Из эволюции мировоззрения Пушкина конца 1820 — начала 1830-х годов («Арион»). — В кн.: Проблемы истории, взаимосвязей русской и мировой культуры. Саратов, 1983, с. 38—59.

59 Сильнейшая степень отсутствия (смерть) здесь предшествует степени более слабой (далеко). Логика такого строения речи объясняется именно у Цицерона, ведь у него она парадоксальна. Цицерон обыгрывает в данном случае реальную ситуацию и субъективное представление о близости и дали: те, которые реально являются самыми дальними (их нет), в восприятии говорящего оказываются самыми близкими, а те, относительно которых Цицерону безразлично, где они (последние в тройственном перечислении), как и большинство тех, которые близко, оказываются для него дальше дальних. В результате градация у Цицерона выражена парадоксально: в реальном плане — по принципу убывания, а в плане субъективного восприятия — по принципу увеличения степени дальности. Ту же логику можно усмотреть и во втором из приведенных высказываний.

Сноски к стр. 119

60 При всех видоизменениях, однако, легко заметить, какой из вариантов сентенции Цицерона принят автором за основу для дальнейших трансформаций. Филимонов ближе к первому варианту; Гете и Жуковский — ко второму, при этом мысль о движении тех, кто далеко (у Цицерона переданная словами «разбросало бегство» и очевидная в широком контексте его писем), в переводе Жуковского выражена менее определенно, чем у Гете:

К ним  не дойдут последней  песни  звуки;
Рассеян  круг, где первую я пел;
Не встретят  их  простертые к ним руки;
Прекрасный сон их  жизни улетел.
Других умчал  могущий дух разлуки;
Счастливый  край, их знавший, опустел;
Разбросаны по всем дорогам  мира —
Не им  поет задумчивая  лира.

(Жуковский В. А. Стихотворения, с. 346). Ср. в прозаическом переводе: «Не слышат те, которым я пел первые песни мои, песен последующих; разрушен дружеский кружок, замолкли, увы, первые отголоски. Мою печаль слушает теперь неведомая мне толпа, и от ее одобрения только робко сжимается мое сердце; а те, которых некогда радовала моя песнь, — те, если они еще живы, блуждают, разбросанные в разные стороны по свету» («Фауст». Трагедия Гете. Перевод прозой Петра Вейнберга, с. 7—8). Ср. последние стихи у Гете:

Und was sich sonst  an  meinem  Lied  erfreuet,
Wenn es noch  lebt,  irrt  in der  Welt  zerstreuet.

Отметим: мотив «простертых... рук», отсутствующий у Гете (этот мотив, кстати, варьируется в лицейской «Элегии» Пушкина 1817 г.), перекликается со словами Цицерона: «Где те протянутые руки?» (см.: Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 2, с. 152). И то же можно сказать о мотиве счастливого в прошлом, ныне опустевшего края. Судя по всему, источник Гете Жуковскому был так же ясен, как и Пушкину. Что касается Пушкина, то при всем сходстве сентенции эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» со стихом Филимонова и первым вариантом сентенции у Цицерона слова «странствуют далече», подчеркивающие состояние движения, а не покоя, соотносят сказанное не только с письмом к Публию Нигидию Фигулу, но и с более широким корпусом писем Цицерона: ведь странствие и самого Цицерона, и потом других, далеких, там предопределено характером обстоятельств.

Сноски к стр. 120

61 «Пристрастие» Пушкина к «гармонической и симметрической композиции» давно замечено исследователями. Об этом с отсылками к литературе см., например: Дьяконов И. М. 1) О восьмой, девятой и десятой главах «Евгения Онегина», с. 38; 2) Об истории замысла «Евгения Онегина», с. 89 и сл.

62 Говоря о том, что Пушкин уже в Лицее прекрасно знал античную (особенно римскую) литературу и что знанием латинских писателей в оригинале он поражал специалистов, М. М. Покровский, как ни странно, обошел вниманием Цицерона, доверившись сказанному Пушкиным в «Евгении Онегине»: «Мы узнаем <...> из „Евгения Онегина“, что лицеистом он „читал охотно Апулея, а Цицерона не читал“ — по той, разумеется, причине, что Цицерон действительно не может быть интересен для школьников» (Покровский М. М. Пушкин и античность, с. 54; ср. с. 28, 29). Исследователь опускает цитаты и все упоминания имени Цицерона в творчестве Пушкина, начиная с лицейского «Послания Лиде» (1816). В «Евгении Онегине» Цицерон упомянут не только в приведенном стихе. Ср. черновые рукописи «Путешествия Онегина» (VI, 491, 504), а также черновые наброски к седьмой главе (строфа XXII — VI, 438). Уж если для Евгения Онегина, характер образованности которого читателю известен, Цицерон был одним из немногих избранных писателей, то надо думать, что для автора романа это разумеется само собой. О чтении Онегина см.: Дьяконов И. М. О восьмой, девятой и десятой главах «Евгения Онегина», с. 46, 51. Ср. также сказанное о Вергилии («А над Виргилием зевал») с лицейскими стихами:

    Люблю с моим  Мароном
    Под ясным  небосклоном
    Близь озера сидеть...

(I, 104)

Сноски к стр. 121

63 Гердер, названный Пушкиным в восьмой главе среди авторов, которых читал Евгений Онегин, писал о Цезаре: «...даже к врагам своим обращается он с великодушием и снисхождением, — о великая душа! если ты не достоин <...> быть монархом в Риме, то и никто не достоин быть им. Но Цезарь был больше, чем монарх, — он был Цезарь! Самый высокий на земле престол украсил он своим именем (говорится о титулах, принятых европейскими императорами, включая русских — царь, и происшедших от имени «Цезарь», — В. В.), — о если б мог он наградить его красотой своей души...» (Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества. М., 1977, с. 415). Слова о великодушии и чувствительности Цезаря перекликаются со стихами черновой строфы шестой главы романа:

И  Кесарь слезы  проливал,
Когда он друга смерть узнал...

     (VI, 411)

К источникам этих строк, указанным в комментарии Б. В. Томашевского (см.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10-ти т. Л., 1978, т. V, с. 520), следует добавить Гердера (см.: Гердер И. Г. Идеи к философии истории человечества, с. 443—444). Мнение Гердера о Цезаре Пушкин мог разделить в одном отношении — в том, в котором Цезарь противопоставлен ничтожеству усвоивших его имя европейских монархов. Вне этого сопоставления Цезарь был для Пушкина (как для Цицерона и его друзей-республиканцев) «честолюбивым возмутителем», не больше. «Красотой души» в глазах Пушкина были наделены как раз противники Цезаря (ср., например, «Кинжал», «О народном воспитании»).

64 Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 2, с. 401. Задумав вскоре после самоубийства Катона посвятить ему сочинение, Цицерон писал Аттику: «Но насчет Катона <...> не ставлю себе целью написать то, что твои сотрапезники (цезарианцы, — В. В.) могли бы прочесть не только с удовольствием, но даже спокойно. Более того, если бы я не коснулся высказанных им мнений, если бы я не коснулся всего его образа мыслей и намерений, которые у него были относительно государства, и просто захотел бы хвалить его строгость и постоянство, то уже это было бы ненавистным для их слуха. Но, по справедливости, нельзя хвалить этого мужа, если не превозносить того, что он и предвидел то, что есть теперь, и боролся за то, чтобы это не совершалось, и чтобы не видеть совершившегося, расстался с жизнью» (там же, с. 393).

Сноски к стр. 122

65 Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 3, с. 231, 233 и др. Именно по предложению Цицерона Сенат, собравшийся вскоре после убийства Цезаря, вынес решение об амнистии его убийцам.

66 Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 3, с. 233 и др.

67 Ср.: «Неизвестно, какую роль сыграл бы Пушкин в декабрьских событиях 1825 г., если бы попал в эти дни в Петербург. Он мог явиться на Сенатскую площадь, и это повлекло бы за собой известный результат <...> Но важно то, что сам Пушкин считал себя уцелевшим случайно. Он выразил это стихотворением „Арион“». И дальше: «Несмотря на ссылку и политические репрессии, Пушкин не мог смешаться с серыми рядами современников. Он чувствовал — во что бы то ни стало — свое единомыслие с теми, кто в Сибири, и с теми, кто повешен. „Братья-друзья“ были там. И создается своеобразный гражданский подвиг, состоявший в том, чтобы вспоминать о братьях и напоминать о них <...> Чем дальше шло время, тем невозможнее становился этот подвиг, тем сильнее мысль о подвиге вела к прошлому. Связанность с декабристами ощущалась Пушкиным до самой смерти» (Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2, с. 249—251).

68 Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 3, с. 11; ср. с. 139.

Сноски к стр. 123

69 «Этот» и «тот» в письмах Цицерона заменяют лиц, которых он не хотел называть. Во время гражданской войны «этот» — обычно Помпей, «тот» — Цезарь; во время диктатуры Цезаря он по-прежнему у Цицерона редко — «этот», как правило — «тот». Ср., например: «Панса <...> влиятелен у того благодаря своему авторитету не менее, чем благодаря обходительности»; или: «Ведь приближенных такое множество, что скорее выскочит кто-нибудь из них, чем будет доступ для нового, особенно если он не принесет ничего, кроме старания, по поводу которого тот — если только он об этом будет знать — сочтет, что оказал услугу, а не принял ее» (Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 3, с. 28, 187 и др.; курсив мой, — В. В.). Ср. в письмах Пушкина жене о Николае I (1834 г.): «На того я перестал сердиться...» (XV, 159); «Все Тот виноват...» (XV, 167); «с тем чуть было не побранился» (XV, 178).

70 В январе 45 г. Цицерон писал Авлу Манлию Торквату: «Как сильно я скорбел, ты помнишь <...> Затем — это у меня с тобой общий повод для утешения — если бы меня теперь призвали окончить жизнь, я не был бы оторван от государства, утрата которого мне причинила бы боль <...> Наконец, в этой войне пал такой муж и даже такие мужи, что кажется бессовестностью отвергать ту же участь, если обстоятельства заставят» (Письма Марка Туллия Цицерона..., т. 3, с. 91).

71 Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай (англ.).