Левкович Я. Л. Стихотворение Пушкина "Не дай мне бог сойти с ума" // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1982. — Т. 10. — С. 176—192.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/isa/isa-176-.htm

- 176 -

Я. Л. ЛЕВКОВИЧ

СТИХОТВОРЕНИЕ ПУШКИНА
«НЕ ДАЙ МНЕ БОГ СОЙТИ С УМА»

Стихотворение «Не дай мне бог сойти с ума» принадлежит к числу значительных во многих отношениях и характерных созданий Пушкина последних лет жизни. Между тем оно не привлекало специального внимания исследователей. Чаще всего его упоминают в ряду стихотворений, отразивших трагическое мироощущение поэта. Так, Н. Л. Степанов пишет: «Еще в 1833 году Пушкин написал одно из наиболее мрачных своих стихотворений — „Не дай мне бог сойти с ума“, особенно трагично передававшее чувство неволи, тягости пребывания во враждебном ему обществе, в котором гаснут и меркнут все живые душевные силы».1 Н. В. Измайлов сближает эмоциональную доминанту стихотворения с «воплем человека, задыхающегося и ищущего хоть глотка свежего воздуха».2 Вслед за Измайловым В. С. Непомнящий также называет стихотворение «воплем отчаяния», отмечая при этом, что, «как всегда, Пушкин сказал прямо то, что думал и чувствовал. Он, „умнейший человек России“, действительно иногда завидует сумасшедшему, который не видит, что творится вокруг, не знает и не помнит ничего» и «наслаждается своим незнанием, своей внутренней, одному ему понятной свободой».3

Существующие комментарии к стихотворению выявляют два спорных момента: 1) в каком контексте творчества поэта оно находится, 2) когда оно написано и существует ли конкретный повод, послуживший толчком к его созданию.

1

Стихотворение является памятником особого душевного состояния и построено как поэтическая беседа с самим собою. Кажется, что поэт примеривает к себе чью-то судьбу или чье-то суждение. В стихотворении

- 177 -

можно выделить три части. Первая часть (строфа I) выражает эмоциональное состояние человека, который боится, что жизненные обстоятельства могут довести его до безумия, а возможную потерю рассудка осознает как величайшее несчастье в жизни — хуже унижений, которые сулят человеку нищета и бездомность. Во втором трехстишии этой строфы («Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад») поэт делает попытку взглянуть на потерю рассудка извне, как бы отвечая тем, кто может счесть иль считает безумие благом. Дальше в его воображении раскрываются две стороны безумия: идеальная, романтическая, внежизненная (строфы II и III) и реальная, реалистическая, житейская. В идеальном мире безумец беспредельно, неограниченно свободен. Его внутренняя свобода граничит со свободой поэтического экстаза («Я пел бы в пламенном бреду»). Мир безумца противостоит реальности. Негативность его положения в обществе подчеркивается третьей, последней частью стихотворения (строфы IV и V). В мире реальном, среди людей с нормальной психикой безумцу грозит изоляция душевная и телесная: вместо воли — цепь и решетка, вместо звуков природы — кошмарные шумы сумасшедшего дома («...крик товарищей моих, Да брань смотрителей ночных»). Таким образом, блаженство безумия существует только в воображении. В реальной действительности свобода безумца призрачна. «Крик товарищей моих» и «визг» это шумы желтого дома, а «брань смотрителей ночных» и «звон оков» — звуки не только сумасшедшего дома, но и тюрьмы. Поэтому Б. П. Городецкий считал, что две последние строфы стихотворения появились как дань памяти «о дорогих сердцу поэта друзьях-декабристах».4 Однако «визг» и «крики» трудно связать с «гордым терпеньем декабристов», с их поведением, как и с представлениями об их поведении современников. «Звон оков» возникает в стихотворении как примета несвободы безумца. Следовательно, лишение разума ведет к утрате независимости, воли, которую Пушкин ценил превыше всего на свете.

Исследователи неоднократно отмечали близость стихотворения «Не дай мне бог сойти с ума» к циклу стихов о поэте и толпе. Основанием для этого было поведение безумца, оставленного «на воле». Казалось. что оно сходно с поведением истинного поэта.

О поэте, который находится в состоянии высокой настроенности и чувствует приближение вдохновения, Пушкин пишет («Поэт», 1827):

Но  лишь божественный  глагол
До слуха  чуткого  коснется,
............
Бежит  он, дикий  и  суровый,
И  звуков и смятенья  полн,
На берега  пустынных  волн,
В  широкошумные  дубровы...

(III, 65)

О безумце:

И  я  б  заслушивался  волн,
И  я  глядел бы, счастья полн,
       В пустые  небеса;
И силен, волен был бы  я,
Как  вихорь, роющий поля,
       Ломающий  леса.

Г. Глебов видит в этих двух отрывках «огромной силы чувство близости с природой, стихийного родства с ней». «Когда происходит освобождение творческих сил человека и пробуждение поэзии, — пишет

- 178 -

он, — тогда человек вырывается из плена, бежит в природу (подобно безумцу, который бежит в темный лес)».5 В. С. Непомнящий схожесть поведения поэта и безумца переводит в сферу социально-этических отношений. Он рассматривает стихотворение как один из аспектов темы поэта в современном ему обществе: «Мотив безумства, с такой пронзительной силой прозвучавший в стихотворении „Не дай мне бог сойти с ума“, — самое яркое и сильное выражение отношений Пушкина, поэта, с теми, кому даны имена „толпы“ и „черни“». В цикле стихов о поэте и толпе стихотворению «Не дай мне бог сойти с ума» Непомнящий отводит особое место: «Поэт, — пишет он, — и вообще всякий непосредственный, искренний, творческий человек — безумец в глазах благоразумных „глупцов“. Так было до сих пор, до стихотворения „Не дай мне бог сойти с ума“. Это стихотворение — взрыв, смещающий все границы: Пушкин здесь сам уничтожает разницу между поэтом и сумасшедшим; он признает их тождество в этом мире. Более того: он открыто, на наших глазах переворачивает соотношение между собою и „глупцами“, когда в конце стихотворения называет дураком себя».6 Недавно интерпретацию Непомнящего поддержал С. Г. Бочаров.7

Следует согласиться, что образные и лексические переклички в «Не дай мне бог сойти с ума» и в стихах о поэте несомненны. Это и мотив бегства в природу (в одном случае — «темный лес» и «волны», в другом — «широкошумные дубровы» и «пустынные воды»), и определение эмоционального состояния поэта («смятенье») и безумца («пламенный бред»). Действительно, сам образ «вихря», роющего поля и ломающего леса (это отметил Непомнящий), как будто ведет нас к другим стихам, где поэт пишет о вдохновении. В строфах «Езерского» вдохновение — восторг порыва, подобного ветру («Зачем крутится ветр в овраге» и т. д.).

Общие моменты в поведении поэта и безумца вполне согласуются с присущим романтическому мироощущению взгляду на безумие как на состояние, близкое поэтическому вдохновению. Как известно, романтическая эстетика поэтизировала сумасшествие: безумие, поэтическое вдохновение и сон романтики считали сопредельными областями. Но справедливо ли мнение, что Пушкин в стихотворении «Не дай мне бог сойти с ума» «уничтожает разницу между поэтом и сумасшедшим» и что это стихотворение — «самое яркое и сильное выражение отношений Пушкина, поэта, с теми, кому даны имена „толпы“ и „черни“»?8

Стихотворение «Не дай мне бог сойти с ума» несомненно связано с циклом стихов о поэте и толпе, но не повторяет уже сказанное в новых образах, не дополняет цикл новым аспектом, а скорее полемизирует с ним. Поведение и чувства безумца в стихотворении Пушкина далеко не во всем сходятся с ощущениями поэта, призванного к «священной жертве». И моменты отличия весьма существенны. Сам мотив приближения к природе имеет разные психологические и эмоциональные истоки. Для безумца это — всегдашнее, естественное состояние. Человек, расставшийся с разумом, как бы возвращается в природу. Для поэта бегство в природу — потребность, связанная с вдохновением, с первыми творческими импульсами. Картина идеальной свободы безумца, как она нарисована в строфах II и III, двойственна: с одной стороны, это — романтическое освобождение, романтическое погружение в природу, стихийное слияние с ней, с другой — эти строфы воспроизводят клиническое состояние душевнобольного человека. Пушкинский безумец то находится

- 179 -

во власти «пламенного бреда», то способен к созерцанию («И я б заслушивался волн, И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса»).

Прямолинейное соотнесение поэта и безумца наталкивается на сопротивление текста. Оставленный на воле безумец «забывался бы в чаду нестройных чудных грез». «Нестройные грезы» — это мир антипоэтический. Вдохновенные же грезы поэта в конечном результате — в поэзии — всегда грезы упорядоченные, т. е. заключенные в строгие рамки ритма, рифмы, образов. «Всякий талант неизъясним <...> Почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами?», — размышляет герой «Египетских ночей» Чарский (VIII, 270).

Истинный поэт в голосах природы, как и в поэзии, различает гармонию, т. е. мерность, стройность, законченность внешнего выражения:

В  гармонии соперник  мой
Был  шум  лесов,  иль вихорь буйный,
Иль иволги  напев  живой,
Иль ночью моря  гул  глухой,
Иль шепот  речки  тихоструйной.

(II, 325)

Для поэта природа — источник творческой силы. Пушкин много раз выражал это в поэтических формах и в бытовой речи. Поэтическое признание: «В глуши живее голос лирный, Живее творческие сны» (VI, 28) — соотносится с письмом к Плетневу: «Я убежал в деревню, почуяв рифмы» (XIII, 339). Однако бегство в природу от «забот суетного света» только начало, первые ощущения, связанные с творческим актом, только приближение Музы.

Пушкин неоднократно рассказывал о процессе своего творчества. Это одна из частых и любимых тем его лирики. И в романтический период, и в 30-е годы, когда художественная система Пушкина окончательно складывается как реалистическая, он одинаково изображает стадии творческого акта: сперва эмоциональная настроенность или первоначальные импульсы, которые определяются как «пламенный недуг» («Разговор книгопродавца с поэтом»), «смятенье» («Поэт»), «лирическое волнение» («Осень»), затем следует «пробуждение мимолетных, еще неосознанных представлений»,9 затем беспредельность воображения, но воображения, подчиненного законам поэтических форм, т. е. подчиненного гармонической стройности:

И  тяжким, пламенным  недугом
Была  полна  моя  глава;
В  ней  грезы  чудные рождались;
В  размеры стройные стекались
Мои  послушные слова
И звонкой  рифмой  замыкались.

 (II, 325)

В этом отрывке из «Разговора книгопродавца с поэтом» мы встречаем знакомые «чудные грезы» («Я забывался бы в чаду Нестройных чудных грез») и даже «пламенный недуг», который, казалось бы, можно приравнять к «пламенному бреду» безумца. Сопоставление поэтического акта с «пламенным недугом» соответствует романтическому представлению о вдохновении.

«Разговор книгопродавца с поэтом» написан в 1824 г. В этом же году Пушкин раскрыл понятие «вдохновение» в прозаической заметке: «Вдохновение? есть расположение души к живейшему принятию впечатлений,

- 180 -

следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных» (XI, 41).

Позднее он повторил ту же мысль в «Египетских ночах». Вдохновение Чарского определено как «то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли» (VIII, 264). Творческий процесс характеризуется как единство поэтического воображения и «стройной мысли», иными словами — как единство вдохновения и аналитической способности мышления.

Таким образом, там, где нет «соображения понятий» и «объяснения оных», т. е. выражения их в словах, «послушных» мысли, и поэтических формах, — там нет и вдохновения. Безумец, который забывается «в чаду нестройных чудных грез», этого дара лишен. С этой точки зрения интересен процесс работы над четвертой строфой. В черновом варианте второму стиху соответствовало: «И я глядел бы, думы полн». В беловом «думу» заменяет «счастье».

И еще один образ отличает безумца от истинного поэта — «пустые небеса» («И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса»). В пушкинской системе абсолютно точного слова эпитет «пустые» заслуживает особого внимания. «Пустые небеса» — это небеса без божества. Вопросы о назначении поэта, о творческом процессе, о роли искусства Пушкин осмыслял в типичной терминологии своего времени. Идея небес у Пушкина ассоциируется с идеей божества, а идея божества — со сферой понятий о творческом процессе. Прикосновение архангела превращает человека в поэта-пророка; импровизатор чувствует «приближение бога»; Муза берет цевницу — и тростник оживляется ее божественным дыханием; Аполлон «требует поэта к священной жертве» — и «божественный глагол» касается его чуткого слуха. Мысль о высоком назначении поэзии и гордой независимости поэта Пушкин выражает словами: «Веленью божию, о Муза, будь послушна». В поэтической символике Пушкина «пустые небеса» несовместимы с высоким переживанием творческого акта. Таким образом, два словосочетания — «нестройные грезы» и «пустые небеса» — образуют смысловой комплекс, который выводит безумие за область художественного творчества.

Несовместимость безумия и вдохновения позволяет объяснить и значение слова «труд» («Уж лучше труд и глад»). В индивидуальном пушкинском поэтическом контексте слово «труд» — всегда причастность к творчеству, сопряженная с радостью. Это значение в стихотворении отрицается содержанием всей первой строфы, где «труд» представлен как занятие тягостное и как знак, сопутствующий нищете.

Реминисценции из «Поэта» и «Разговора книгопродавца с поэтом» в «Не дай мне бог сойти с ума» не случайны, но осмыслить их можно только в сопоставлении со стихами, отзвуком которых эти реминисценции являются. Поэт «Разговора» — носитель романтического поэтического сознания. Но уже в «Разговоре» намечен выход из «замкнутой субъективной сферы в мир объективной реальности искусства».10 Б. В. Томашевский определил эстетическую позицию поэта в «Разговоре» как «прощание с романтизмом».11 Высокопоэтический образ вдохновенного певца повторяется затем в цикле стихов о поэте и толпе. В стихотворении «Поэт» (1827) сниженный, повседневный, бытовой облик поэта («И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он») полемически направлен против романтической трактовки поэта — как высшего существа, всецело погруженного в свой внутренний

- 181 -

мир. Правда, изображая поэта в минуты вдохновения, Пушкин еще по-прежнему пользуется образами и терминологией романтической эстетики. Строфы стихотворения «Поэт» напоминают пламенные речи поэта в «Разговоре». Но в лексике и образах происходит смещение. Романтическое сознание в творческом процессе отличало три момента: «отчуждение поэта от толпы, враждебное непонимание со стороны последней и наслаждение безумием вдохновения».12 И в «Разговоре», и в «Поэте» минуты вдохновения требуют отчуждения от людей, бегства в природу. В стихотворении 1824 г. состояние вдохновения определяется как «пламенный недуг», в 1827 г. уже не «недуг», а «смятенье», т. е. состояние крайнего душевного напряжения, когда звуки наполняют существо поэта, но не наступил еще завершающий момент, при котором «стихи свободно потекут» (III, 321).

Между «Поэтом» и «Не дай мне бог сойти с ума» была написана «Осень» (1833), а через год после нее стихотворение «Пора, мой друг, пора». В «Осени» также природа, уединенность — необходимое условие поэтического труда. Однако размеренная, упорядоченная жизнь в деревне («Ведут ко мне коня»; «Но гаснет краткий день, и в камельке забытом Огонь опять горит») далека от романтического бегства в природу. Поэт настойчиво повторяет мысль, что для вдохновения нужна душевная уравновешенность.13 Место «недуга» занимает «здоровье»:

И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью  моему полезен  русский  холод;
К  привычкам  бытия  вновь чувствую  любовь;
Чредой слетает сон, чредой  находит  голод;
Легко  и  радостно играет  в сердце  кровь,
Желания  кипят — я снова счастлив, молод,
Я снова  жизни  полн — таков  мой организм.

(III, 320)

Об условиях, обязательных для творчества, пишется и в стихотворении «Пора, мой друг, пора». Пушкину в 1834 г. для «трудов и чистых нег» нужно уже не романтическое «смятение», а «покой и воля». И воля не в стихийном проявлении «вихря, роющего поля», а в житейском, повседневном. На лоне природы поэт надеется обрести душевный покой, как необходимое условие свободного творчества. В плане стихотворения «Пора, мой друг, пора» он набрасывает строки: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические — семья, любовь etc». Романтический пейзаж «Поэта» («широкошумные дубровы», «пустынные волны») сменяют «деревня», конкретное Болдино, куда поэт убегал, «почуяв рифмы» (XIII, 339). но где были и свои «заботы».

В «Не дай мне бог сойти с ума» романтический побег в природу не соотносится с творческим актом. «Пламенный недуг» безумия бесплоден. Поэтому образ «вихря» в этом стихотворении не может быть соотнесен с «ветром» — символом поэтической свободы в «Езерском». «Ветр», который

Подъемлет  лист  и  пыль несет
Когда  корабль в недвижной  влаге
Его  дыханья  жадно  ждет,

- 182 -

неподвластен человеческим нуждам, «условиям», но и не враждебен людям. «Вихорь, роющий поля, ломающий леса» представлен как сила, несущая зло. В черновом варианте было: «качающий леса». Поставив «ломающий», Пушкин усилил губительный, разрушающий характер стихии, с которой сопоставляется безумие. Разрушающее начало, заложенное в безумии, несовместимо с гармонией, без которой нет и не может быть поэзии.

Постепенный отход от романтической поэтизации безумия наблюдается и в образах других безумцев у Пушкина. Все они — Мария, Мельник, Евгений (кроме Германна) — «на воле». В образах Марии и Мельника очевидно романтическое слияние с природой. Безумную Марию поэт сравнивает с «серной молодой». Мельник сам ощущает себя как часть природы («Я здешний ворон»). Это ощущение передается и князю («...Но человек, лишенный Ума, становится не человеком <...> в нем брата своего Зверь узнает...»). Безумие возвышает Мельника. Н. Я. Берковский пишет об этом: «Он безумен, однако исчезли прежнее косноязычие, прежние преткновения речи, и слова мельника — сильные и мрачно выразительные. По новым речам мельника видно, что в безумии он возвысился духом».14 «На воле» остается и Евгений, но в его образе нет и следа от романтического осмысления безумия. Страдный путь Евгения приводит его к разрушению личности:

... ни  зверь ни  человек,
Ни  то  ни се, ни  житель света,
Ни  призрак  мертвый.

Его бунт совпадает с минутой просветления сознания. Строфы о бунте начинаются со слов: «Вскочил Евгений; вспомнил живо Он прежний ужас»; затем следует: «Прояснились В нем страшно мысли. Он узнал...». «Вспомнил», «узнал» возвращают сознание безумца к прежним нормам. В судьбе героя нет альтернативы, стоящей перед лирическим субъектом стихотворения: «посох и сума» или безумие. Безумие влечет за собой нищету («Питался В окошко поданным куском. Одежда ветхая на нем Рвалась и тлела»).

В первоначальных набросках поэмы Пушкин хотел сделать своего героя поэтом. Отказавшись от этого варианта, Пушкин разорвал нити, которые могли бы связать безумие Евгения, равнозначное бунту, с безумием в романтическом осмыслении, приближающим человека к священным минутам вдохновения.

Идеал романтического слияния безумца с природой в «Медном всаднике» разрушен. Безумный Евгений «влачил свой жалкий век» среди людей, был зависим от людей, от них получал скудное подаяние, наконец люди его «похоронили ради бога».

Таким образом, если ставить стихотворение «Не дай мне бог сойти с ума» в ряд стихов о поэте и толпе, то оно как бы завершает этот цикл, символизируя иллюзорность романтического, отрешенного от реальной, повседневной жизни, бегства поэта в природу. Романтический «тяжкий недуг», «безумие» Пушкин включает в реальную жизненную ситуацию. Контекст реалистического сознания выявляет абсурдность романтического представления о безумии. Лишившись разума, поэт лишается и творческого дара. Благополучие даже при условии: «когда б оставили меня на воле» — по существу, благополучие мнимое. От «забот суетного света» нет спасения, бегство от жизни в поэзию невозможно — таков итог стихотворения.

- 183 -

2

Обратимся к дате. По традиции, идущей от П. В. Анненкова, стихотворение принято датировать 1833 г. Основанием для датировки Анненков считал тему сумасшествия, сближающую стихотворение с «Медным всадником».15 Мнение Анненкова было закреплено в «большом» академическом издании сочинений, где стихотворение относится к октябрю—ноябрю 1833 г. («Медный всадник» начат 6-го и закончен 31 октября 1833 г.).

Ю. Г. Оксман дополнил аргументацию Анненкова, указав на связь стихотворения «с фабульными концовками не только „Медного всадника“, но и „Пиковой дамы“».16 Н. О. Лернер, отметив, что тема безумия введена уже в сюжет «Русалки», счел возможным датировать стихотворение 1832—1833 гг.17 По-видимому, с замыслом «Русалки» некоторое время связывал стихотворение Б. В. Томашевский. В однотомнике Пушкина, изданном в 1937 г., он относит стихотворение к 1831—1833 гг., замечая: «...нет никаких данных, чтобы точнее датировать его».18 Еще более широкую дату (1830—1833) предложил М. П. Алексеев. Он высказал предположение, что «в основе стихотворения лежит, несомненно, воспоминание о реальном впечатлении». Этим «реальным впечатлением», по мнению исследователя, является встреча Пушкина с душевнобольным К. Н. Батюшковым, состоявшаяся 3 апреля 1830 г. Правда, исследователь оговаривается, что этот эпизод «не решает, естественно, вопроса о дате стихотворения», так как «впечатление Пушкина могло и не сразу оформиться в стихотворение».19 Таким образом, Анненков, Лернер, Оксман для обоснования датировки искали тематические аналоги в творчестве поэта, М. П. Алексеев — повод, т. е. психологическую, жизненную реалию. Однако никто из названных исследователей не оспаривал крайнюю дату, т. е. все они считали, что стихотворение написано не позднее 1833 г.

Указанные уточнения не были учтены при подготовке новых, следующих за «большим» академическим изданий сочинений Пушкина, где стихотворению постоянно сопутствует дата: 1833. Отметим, что автограф стихотворения не дает нам вполне определенных данных для его датировки.20

Принимая датировку академического издания, следует принять и то, что этот «вопль» отчаяния (как определяет стихотворение В. С. Непомнящий) вырвался из души поэта во вторую болдинскую осень, т. е. в период пережитого поэтом творческого взлета. В таком случае стихотворение является как бы поэтическим резюме к «Медному всаднику» и никак не связано с душевным состоянием самого Пушкина.

Правильность этой датировки подвергли сомнению Д. Д. Благой и Н. В. Измайлов. Для Благого определяющим моментом было включение стихотворения в «контекст жизни» Пушкина, для Измайлова — в контекст творчества. Благой обратил внимание на противоречие между принятой датой и трагической безысходностью, выраженной в стихотворении. По его мнению, жизненные обстоятельства Пушкина позволяют датировать стихотворение началом июля 1834 г. Говоря о «контексте жизни»,

- 184 -

Благой имеет в виду настроения поэта, связанные с его неудавшейся попыткой выйти в отставку.21

Н. В. Измайлов, исходя из представления о «цикличности», свойственной поздней лирике Пушкина, выделяет несколько групп стихотворений 1835—1836 гг., объединенных общими идейно-тематическими линиями. Наиболее значительные произведения медитативной лирики этих лет посвящены положению в обществе мыслящего и чувствующего человека. Основываясь на известной общности назначения и содержания «Не дай мне бог сойти с ума» с такими стихотворениями, как «Странник» и «Из Пиндемонти», он предложил датировать стихотворение 1835—1836 гг. Исследователь отметил, что лирические признания этого времени принимают у Пушкина «все более скорбный характер, доходящий до пессимизма, выходом из которого могут служить лишь художественное творчество («Вновь я посетил») или мысль о всенародном признании в отдаленном будущем («Я памятник себе воздвиг»).22

«Не дай мне бог сойти с ума» — единственное из всех стихотворений этого времени, проникнутое беспримерной, всепоглощающей безысходностью. В лирике Пушкина страдание часто совмещается с нравственным самосознанием, когда внутренний мир человека предстает в его объективной данности, умудренный зрелой мыслью и глубоко и тяжело пережитым чувством. Духовная драма находит выход в творчестве. Стихом «Но строк печальных не смываю» — закончил Пушкин свою исповедь «Воспоминание» (1828). «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» — написал в элегии «Безумных лет угасшее веселье» (1830), которая появилась на следующий день после «Бесов» с их мучительными переживаниями. И в «Воспоминании» и в «Элегии» страдание конденсируется в частицу жизненного опыта поэта. Итог пережитого претворяется в художественную ткань («Над вымыслом слезами обольюсь»). «Не дай мне бог сойти с ума» фиксирует минуты, когда даже в творчестве мыслящий человек не видит опоры, когда кажется, что страдния приводят к безумию, лишают его возможности мыслить и творить. Это и вопль отчаяния, и одновременно мольба о разуме.

Внутренняя связь стихотворения со «Странником» и «Из Пиндемонти» несомненна, однако нельзя согласиться, что эта связь определена «стремлением к свободе во что бы то ни стало».

В последние годы жизни «свобода» связана у Пушкина с темой побега. О побеге пишется в послании 1834 г. к жене «Пора, мой друг, пора», в «Страннике» (1835), в «Не дай мне бог сойти с ума». «Из Пиндемонти» (1836) тему побега завершает. В эти же годы (начиная с мая 1834 г.) в письмах к жене настойчиво повторяется одна и та же мысль: необходимость «удрать на чистый воздух», «удрать, улизнуть из Петербурга», «из Петербурга убраться», «удрать в Болдино» (письма от 18 мая, 11, 26—27 июня, 14 июля 1834 г.).

В послании 1834 г. тема побега «развивается еще по традиционным путям, восходящим к жизни и литературе XVIII в.: оппозиционно настроенный и стремящийся к независимости дворянин „отъезжает“ в „обитель дальнюю трудов и чистых нег“».23 В «Страннике» возможность идиллического «побега» уже исключена, «великая скорбь» Странника заставляет его бежать от близких, от окружения, от существующих социальных устоев. В этом стихотворении побег впервые соотносится с безумием. Но это безумие мнимое, обусловленное противоречием между человеком,

- 185 -

отвергающим общепринятый стереотип мышления и поведения, и средой. Здесь же появляется слово «тюрьма» («Как узник, из тюрьмы замысливший побег») — как обобщенный образ бытия мыслящего существа в обществе, с которым у него нет и не может быть общего языка.

«Не дай мне бог сойти с ума» обнажает иллюзорность побега. Мнимым оказывается уже не безумие, а побег. Разрыв с обществом невозможен и для человека, потерявшего рассудок. Рядом с «бегством» вновь возникает образ тюрьмы, но уже не в качестве символа, а как обязательное местопребывание, с присущими ему звуковыми и предметными признаками. Поэт снимает с безумия романтический флер, и оно предстает в своей ужасающей реальности.

Душевный кризис Пушкина, заставивший его прибегнуть к мольбе о разуме, разрешился, как всегда, нравственной победой над самим собой. Эта нравственная победа, нам кажется, запечатлена в стихотворении «Из Пиндемонти», которое можно назвать антитезой к «Не дай мне бог сойти с ума». Подлинное духовное освобождение, утверждает Пушкин, достигается не безумием, а управляемыми поступками и эмоциями. Побег заменяется жаждой скитаться «по прихоти своей»; «божественной природы» красота противостоит «пустым небесам», а наслаждение «созданьями искусств и вдохновенья» включает разум. Только разум может дать человеку управляемую свободу, поэтому так часто доведенные до отчаяния люди произносят «Я схожу с ума» или «Не дай мне бог сойти с ума». Этой обыденной житейской фразой и начал Пушкин одно из наиболее мрачных, трагических своих стихотворений.

Глубоко личные, лирические ноты в четырех стихотворениях Пушкина, связанных с темой побега, исходят из обстоятельств его внутренней и внешней жизни. Обстоятельства выстраивают их в определенной последовательности.

Отсчет последнего, заключительного этапа жизни поэта начинают обычно с 1834 г. 1834 год ознаменован камер-юнкерством и первой, неудавшейся попыткой Пушкина выйти в отставку (конец июня). Ко времени этой первой ссоры с правительством и приурочивает время создания стихотворения Д. Д. Благой. Как известно, поставленный перед альтернативой — служба и доступ в архивы или отставка, Пушкин выбрал службу. Конфликт с правительством был улажен и заключился покаянным письмом Пушкина от 6 июля. Надежда «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином» (письмо к жене от 18 мая 1834 г. — XV, 150) не осуществилась. Осколком этой надежды и было стихотворение «Пора, мой друг, пора...».24 Однако эпизод с отставкой все же трудно связать с «тягчайшим кризисом в сознании и творчестве Пушкина».25 Слова поэта в письме к Бенкендорфу, что, подавая в отставку, он «думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных», были искренними. Это подтверждается и письмом к жене от 11 июля: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. — И трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и

- 186 -

он не прав» (XV, 178). Тональность рассказа позволяет думать, что эпизод с отставкой Пушкин еще не воспринимал трагически. О творческом кризисе тоже трудно говорить. Летом 1834 г. печатались «Повести, изданные Александром Пушкиным» и «История Пугачева». В январе—марте 1834 г. в «Библиотеке для чтения» были помещены «Гусар», «Сказка о мертвой царевне», переводы из Мицкевича, «Пиковая дама» и проч. В портфеле Пушкина оставался ряд ненапечатанных, законченных и незаконченных произведений, которые писались «про себя», т. е. не для публики, однако среди них нет ни одного близкого по настроению к интересующему нас стихотворению. Материальные дела семьи запутывались, но Пушкин еще не ощущал их непоправимости. Была надежда, что «оброчный мужичок» Пугачев принесет деньги, была и надежда спасти семью от разорения, приняв на себя управление Болдином.

Надежды, казавшиеся реальными в 1834 г., стали рушиться в 1835 г. В феврале Пушкин сделал в дневнике запись: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают» (XII, 337). В начале июля он понял, что помещик из него не получился и отказался от управления имением. К апрелю—июлю относится еще одна отчаянная попытка обращения к правительству для устройства денежных дел. Пушкин просит разрешения на издание газеты и получает отказ, затем безуспешно просит отпуск на 3—4 года. Это вынуждает его ходатайствовать о займе в 30 тысяч рублей. Все письма-просьбы к царю через Бенкендорфа носят сдержанный, деловой характер, и только черновики обнаруживают его душевное состояние. Именно к этому времени и относится перевод «Странника» (в автографе дата: «26 ию (слово не дописано) 1835»). Желательная сумма займа в черновиках несколько раз меняется: 100 000, потом 60 000 (долги), наконец 30 000 (долги чести). Первоначальная сумма (сто тысяч), по-видимому, связана с воспоминанием о Дурове — человеке, одержимом идеей непременно достать сто тысяч. Давний знакомец Пушкина напомнил о себе письмом как раз в период летних переговоров поэта с царем.26 В запасе возможных вариантов получения ста тысяч у Дурова была просьба к государю. Пушкин позднее рассказал об этом в заметке «О Дурове». Согласно рассказу, поэт, услышав, что Дуров просил денег у царя, спросил его: «Как! безо всякого права?». Черновик, где сам Пушкин просит сто тысяч, и является обоснованием этого права для него самого (XVI, 30). В заметке «О Дурове» Пушкин ставит заем у государя в один ряд с другими «нелепостями и несообразностями», придуманными Дуровым. Закрепив в черновом письме «удивительную просьбу Дурова», применив ее к себе, Пушкин, по-видимому, сразу же осознал ее «нелепость».

Полученные в результате длительных переговоров 30 тысяч и отпуск на шесть месяцев не спасали положения. В сентябрьских письмах к жене из Михайловского впервые появляется и становится постоянным мотив «чем нам жить будет», потому что «царь не позволяет ни записаться в помещики ни в журналисты» (XVI, 48). И в тех же письмах к жене, как и в письме к Плетневу, жалобы на «бесплодную осень» и отсутствие вдохновения (письма к жене от 14, 21 и 25 сентября, к Плетневу — от 11 октября: XVI, 47, 48, 50, 51, 56).

Осенью 1835 г., казалось, было все, к чему стремился поэт, «почуяв рифмы», — и «широкошумные дубровы», и «тишина полей», и «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», но не было самого необходимого — душевного спокойствия: «Пишу, через пень колоду валяю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (письмо к Плетневу — XVI, 56). «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому, что не спокоен» (письмо к жене — XVI, 50). В этом же

- 187 -

письме к жене, возможно, содержится и первое скрытое упоминание о Дантесе: «...иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу».

Октябрь 1835 г. для дома Пушкиных был ознаменован новыми бедами. В семейную жизнь поэта впервые вошли сплетни. Заболела Н. О. Пушкина. 26 октября поэт писал П. А. Осиповой: «В этом печальном положении я еще с огорчением вижу, что моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как ее свекру и свекрови есть нечего». Конец письма свидетельствует о душевном состоянии поэта: «Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлен. Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь — и süsse Gewohnheit,27 однако в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной, а свет — мерзкая куча грязи. Тригорское мне милее».28

Клевета преследовала Пушкина и раньше. Осенью 1835 г. она впервые коснулась его дома, семьи, тех, кого он должен был защищать.

Письмо к Осиповой заслуживает особого внимания. В переписке Пушкина мы не встречаем писем с подобной откровенностью признаний. Непосредственная острота переживаний присутствует еще в известном письме к Жуковскому о ссоре с родителями в октябре 1824 г. (XIII, 116—117). Однако письмо к Жуковскому вызвано жизненной необходимостью, надеждой на вмешательство и помощь, письмо же к Осиповой — констатация ситуации, и ситуации безысходной. Жизненный идеал, «обитель дальняя трудов и чистых нег» — Михайловское — недостижим. А реальность — куча грязи, из которой невозможно выбраться, т. е. в письме представлена та бытовая ситуация, когда человек говорит, может сказать, что он сходит с ума.

Мы не беремся утверждать, что письмо к П. А. Осиповой дает нам готовую дату стихотворения, однако оно несомненно воссоздает психологическую атмосферу, в которой очутился Пушкин, вернувшись после творчески бесплодной осени 1835 г. в Петербург, и которая могла стать его эмоциональным фоном.

А. И. Белецкий, говоря о процессе поэтического творчества Пушкина, отмечает, что творческому акту предшествует либо внезапный «импульс, полученный от действительности», либо «разрядка долго накапливающейся энергии мысли».29 К «энергии мысли» можно добавить и «энергии чувств». Нам представляется, что появление стихотворения «Не дай мне бог сойти с ума» определили и разрядка «долго накапливающейся энергии мысли», и разрядка «энергии чувств», и внезапный толчок, или «импульс, полученный от действительности». «Энергия мысли» связала стихотворение с циклом стихов о поэте и толпе, «энергия чувств» определила его безысходный, мрачный колорит. Что же могло послужить толчком, в результате которого «соображение понятий» вдруг привело к «объяснению оных»?

2 ноября 1835 г. Пушкин получил письмо от некоего Никанора Иванова. Письмо содержало денежную просьбу. Корреспондент просил ссудить его «денежным пособием, не превышающим 550 рублей», с «условием», что поэт «не будет отказываться принять оное обратно, когда труд и старания» позволят Иванову возвратить «вышеупомянутую сумму» (XVI, 61). Просьба была облечена в пространный рассказ о жизни и страданиях Иванова. Письмо заканчивалось словами: «on dit, que la folie est un mal; on a tort — c’est bien... <говорят, что безумие — несчастие; ошибаются —

- 188 -

это благо> <...> я бы желал помешаться, или клянусь, за счастие почел бы, если б мог родиться грубым, беззаботным, но спокойным поселянином, или выбрать жребий дикого, воинственного сына степей и гор. — —» (XVI, 61).

Мы не знаем, помог ли Пушкин просителю, не знаем, ответил ли он ему, но письмо счел достойным сохранения. Для поэта письмо Иванова могло представлять особый интерес в двух аспектах: социальном и психологическом. Что мы знаем о Иванове? И ничего и много. В словаре Черейского он значится только как «корреспондент Пушкина, обратившийся к нему с просьбой о денежной помощи».30 Из письма можно узнать возраст, социальную принадлежность, материальные обстоятельства, литературные вкусы и пристрастия, наконец психологическое состояние. Ему 20 лет, он получил домашнее образование (пишет о «воспитателях», которые «старались потушить в сердце его божественную искру поэзии»), знает французский язык (об этом свидетельствует приведенная в письме французская цитата), он несомненно начитан — образы литературных героев непринужденно вписываются в его рассказ о пережитых бедствиях. Из письма можно понять, что он имел некоторое состояние, но истратил его (в письме многократно упоминаются «пороки», а для их удовлетворения нужны деньги). Точно обозначенная сумма, которую он просит взаймы (550 рублей), позволяет предположить, что это сумма долга или долгов Иванова. Долг может быть карточным (пороки!), а может быть и растратой — недаром в письме так много, хотя и глухо, говорится о «падении» и «преступлении». По-видимому, он служит мелким чиновником (надеется, что «труд и старание» помогут ему вернуть долг).

Судя по всему, Иванов принадлежал к обедневшему дворянству, т. е. представлял ту социальную прослойку, которая особенно интересовала Пушкина в 30-е годы. По словам Б. В. Томашевского, «Пушкин чувствовал свою принадлежность к большому слою деклассированного дворянства. Этим отчасти объясняется, почему он так охотно обращался к изображению подобных же героев, ушедших от своего класса».31 Иногда этот изгой становится бунтарем («Дубровский»), иногда он представлен смирившимся, почти слившимся с новой социальной средой. Таков Евгений в «Медном всаднике», таков же и неизвестный Пушкину проситель. В лице Никанора Иванова поэт увидел одного из своих героев. Томашевский отметил, что Пушкин наделил Евгения некоторыми автобиографическими чертами, но «отнял у него свою главную черту, отличавшую Пушкина от других: он не наградил своего героя талантом».32 Но мы помним, что в черновых вариантах «Езерского» герой был «сочинитель и любовник», в черновиках «Медного всадника» — «сосед-поэт» и «молодой поэт». В тексте поэмы Пушкин приблизил ничтожного героя к обыденности, лишил всего, что могло бы помешать ему быть одним из многих. В отличие от героя Пушкина его корреспондент — поэт. В образе Н. Иванова перед Пушкиным предстало сочетание «ничтожности», «мелкости» и поэтического дара, т. е. Пушкин получил письмо как бы от своего героя в первоначальных его очертаниях. Никанор Иванов — чиновник и поэт

Без  роду  племени, связей,
Без  денег — то есть без друзей.

(V, 445)

Приподнятый тон письма и литературные реминисценции свидетельствуют, что он романтик. Романтический мир глубоко вкоренился в его сознание. Сумбурный рассказ о злоключениях его судьбы не содержит конкретных

- 189 -

фактов. Это история страдающей души, заполненная туманными намеками и аналогиями. Его страдания изображаются всеми средствами, которые можно было заимствовать из романтического обихода: здесь и патетическая риторика, заменяющая конкретные ситуации, и стремление к преувеличению, и мелодраматическая экспрессивность.

Рассказывая о своей душевной жизни, он ищет аналогий в библейских образах и литературных героях. Он называет Пушкина «собратом» по поэтическому дару и «по скорбной, печальной жизни». Это не фамильярность, а искреннее ощущение. Стихотворные признания Пушкина, образы его героев выстраиваются в сознании Иванова в жизненный путь поэта, а жизненный путь понимается как история души: «Не зная тебя лично, я разгадал твою душу, я проник ее. — Я познал тебя — и печальные, унылые строфы твоих поэм были друзьями, утешителями моего увядшего сердца» (XVI, 59). В стихах Пушкина Иванов видит прямое выражение эмоций поэта и прилагает их к себе. Его рассказ заполнен романтическими штампами, однако среди них постоянно встречаются реминисценции из пушкинских стихов. Отдельные строки его письма похожи на вольное переложение элегии «Погасло дневное светило»: «пылкие страсти» довели его до крайности, свою юность он «запятнал пороками», сама юность представляется ему «мгновенною». Пылкое отречение от «пагубного, губительного дара фантазии» эпигонски повторяет пушкинское «Дар напрасный, дар случайный». Характеристика Петербурга в письме Иванова — также заимствованный у Пушкина и развернутый образ: «Если бы я не жил в этом болотном, гранитном Петербурге, где повсюду гранит — от памятников и тротуаров до сердец жителей» (ср.: «Скука, холод и гранит» и «Здесь речи — лед, сердца — гранит»).

Неизвестный Никанор Иванов уловил в поэзии Пушкина наиболее уязвимую черту Пушкина-человека — переживания «неотразимых обид», связанных с клеветой. Известно, что начиная с «Посвящения» «Кавказского пленника» клевета является постоянным мотивом пушкинской лирики. У Иванова мотив клеветы, измены друзей, их неверности повторяется несколько раз: «Непонимаемый людьми <...> презренный ими, так рано испытавший злость людскую, коварство и клевету, не поддерживаемый ни одною рукою <...> он ожесточил свое сердце, омрачил ум сомнениями» (XVI, 58); «небо отвергло меня, хотя и распростирался пред ним в смирении и прахе; люди, коих я прижимал к сердцу, сжимая меня в объятиях, вонзали мне кинжал» (XVI, 61); «Внемли мне, умоляю Тебя, если только жестокосердие, неблагодарность и злость людей не оледенили Твоего сердца» (XVI, 59).

Все эти жалобы повторяли, соответствовали личной ситуации самого поэта, но, окруженные романтической риторикой, они теряли психологическую достоверность.

Реминисценции из Пушкина, пушкинские образы, наконец личная психологическая ситуация самого Пушкина в письме Иванова погружены в атмосферу низового, вульгарного романтизма середины 30-х годов, пропущены через мещанско-чиновничье сознание. Письмо свидетельствует, что корреспондент Пушкина был одним из тех, кто упивался, зачитывался стихами новых кумиров русской публики — Бенедиктова, Кукольника, Тимофеева. Нагромождение гипербол, «красивых» слов, космогоничность образов и эффектность выражений — все эти элементы, определившие поэтику вульгарного романтизма, представлены в его письме в гипертрофированном виде. Л. Я. Гинзбург назвала стихи Бенедиктова «концентратом мещанского понимания жизни».33 Основным эстетическим принципом вульгарного романтизма была безвкусица. «Безвкусица начиналась с ложных иллюзорных ценностей. Отсюда неотъемлемо ей присущие неадекватность и неуместность выражения. Это непременно

- 190 -

сильные средства. Безвкусица и есть в значительной мере некритическое употребление „высоких“ и „красивых“ слов, уже отмененных в тех самых идеологических сферах, которые некогда их породили».34 «Неадекватность и неуместность выражения» свойственны и Н. Иванову. Чувства души, о которых высокопарно рассказывается на нескольких страницах, в конечном счете измеряются потерей аппетита: «Перо не в состоянии выразить чувств души — — но если б могло, то, клянусь, самый бесчувственнейший из людей, слушая повесть моих злоключений, по малой мере на полтора дня лишился бы аппетита» (XVI, 61). В арсенале поэтики Иванова присутствует ряд излюбленных тем романтической (и низовой романтической) поэзии: судьба «избранников человечества», преследуемых чернью, мотив бегства в природу и стихийное величие и символическая значимость сил природы: «Если бы я не жил в этом болотном, гранитном Петербурге <...> я готов был бы бежать в дремучие дебри: там днем прятался бы я от насмешливого, укорительного дневного света, а ночью, при выходе тихих звезд, жителей безмятежного эфира, подобно дикому зверю, наполнял бы поляны и рощи рыканьем и стонами, проклиная самого себя, терзал бы свою грудь и рвал волосы» (XVI, 61). В этом отрывке, так же как и в приведенных выше, ощутимы реминисценции из пушкинских стихов: здесь и «часы ночного вдохновенья», и «пламенный недуг» поэта из «Разговора книгопродавца с поэтом», и «дикий и суровый» поэт («Поэт»), и перевернутый, искаженный образ рассеченной груди «Пророка». Однако романтическая патетика принимает у него комический оттенок. Приподнятость стиля переходит границу, отделяющую высокое от смешного, — достаточно представить пророка рвущим на себе волосы. Темы уединенности поэта, романтического слияния с природой в письме Иванова дискредитированы, так же как и романтическая мечта о безумии как избавлении от жизненных забот.

За полтора месяца до получения письма, в Михайловском, Пушкин работал над стихотворением «Вновь я посетил». Первоначально оно строилось как поэтическая исповедь. В лексических формулах воспоминаний о юности мы узнаем ощущение душевного распутья, неудовлетворенности прошлой жизнью, характерные для лирики юга и Михайловского, в том числе и тему «заблуждений», знакомую по элегии «Погасло дневное светило». Слово «заблуждения» повторяется в черновых вариантах несколько раз с различными эпитетами: «грустные», «бурные», «безумные». В черновике снова возникают, как бы перенесенные из лирики 20-х годов, такие сочетания слов, как «потерянная младость», «утраченная юность», «товарищ минутный». В работе над стихотворением Пушкин заново переживал и тему клеветы, все оттенки мучительных ощущений, с нею связанных. Клевета предстает как «суровая», «насмешливая», «строгая», «уязвившая сердце», «опутавшая». Однако биографические реалии, душевные травмы, смятенная лирическая стихия — все это осталось в черновике. В стихотворении эмоции приобрели более обобщенный, абстрактный характер. Из них кристаллизовалась общая мысль — «судьбы закон». И вот в письме Никанора Иванова личные, психологические ситуации самого Пушкина: долги, чувство одинокости в обществе, противоречия со всеми и вся, даже собственное болезненное ощущение «неотразимых обид» клеветы — все предстало перед поэтом в уродливом, перевернутом, мизерном, жалком облике. В письме Пушкин увидел похвалу, которая хуже хулы, почитание, которое хуже непризнания, увидел свою поэзию, сближенную в сознании рядового читателя с вульгарным романтизмом.

За несколько месяцев до этого письма сам Пушкин также прибегал к просительству, долго размышлял, какую сумму может он, не унизив себя, просить у царя взаймы; на какое-то время поверил, что может осуществиться

- 191 -

маниакальная идея Дурова о займе в сто тысяч, и старательно аргументировал свое право просить у царя эту сумму.

Письмо Никанора Иванова пришло в тот временной отрезок, когда денежные неудачи, осознание «кучи грязи вокруг себя», «ошеломление» новой клеветой — все вместе взятое могло создать у Пушкина ощущение надвигающегося безумия. Романтическая выспренность, противоестественность желания «Я хотел бы быть помешанным» предстала перед поэтом в своей реальной, жизненной абсурдности. Одного безумного поэта Пушкин видел. М. П. Алексеев справедливо пишет, что встреча с Батюшковым 3 апреля 1830 г. «должна была произвести на Пушкина сильное впечатление и очень ему запомниться».35 М. П. Погодин, видевший Батюшкова «чрез окно», записал в дневнике: «Лежит почти неподвижный. Дикие взгляды. Взмахнет иногда рукою, мнет воск... И так лежит он два месяца. Боже мой! Где ум и чувство? Одно тело чуть живое. Страшно!».36 Распад личности Пушкин, как и Погодин, увидел в его страшной обнаженности.

Три месяца отделяют письмо Дурова к Пушкину (и вызванную им мечту о ста тысячах) от заметки «О Дурове». В заметке была закреплена нравственная, духовная победа Пушкина над самим собою. Просьба о ста тысячах осталась только в перемаранных черновиках. В концовке письма к Дурову Пушкин пишет: «...но деньги [будут], дело наживное — были бы мы живы» (XVI, 35). «Мы» уравнивает житейские заботы Пушкина и Дурова. Сознание собственной принадлежности к «третьему сословию» России — обедневшему дворянству закрепляется этим местоимением. Через три недели после того как в заметке «О Дурове» Пушкин поставил дату: «8 октября 1835», ситуация повторилась. Пушкин вновь получил письмо, в котором искаженно, как в кривом зеркале, отразились его собственные нужды и чувства. В один клубок сплелись и собственное трагическое мироощущение, и осознание своей принадлежности к обедневшему дворянству, и фиглярская схожесть с собой незадачливого поэта-просителя. Психологической разрядкой размышлений, связанных с письмом Дурова, явилась заметка «О Дурове». Нам представляется, что подобная связь может существовать между письмом Никанора Иванова и стихотворением «Не дай мне бог сойти с ума». Творческий акт у Пушкина знаменовал освобождение, очищение в горниле самоанализа. Разум одолевал смятение. С преодолением мыслей о безумии, возможно, связано и слово «дурак» в предпоследней строфе стихотворения («Посадят на цепь дурака»). Словарь языка Пушкина дает ему следующее определение: «человек, лишенный рассудка, слабоумный, дурачок». В. Непомнящий считает, что «дурак» является синонимом к «глупцу». Скорее всего, это слово не поддается однозначно-ясному определению. В реальных связях данного текста оно равнозначно сумасшествию, а в жизненной ситуации может быть соотнесено с итогом тягостных переживаний, закрепленных в стихотворении. Пережив моменты отчаяния, слабости, одолев их, Пушкин мог считать глупцом себя.

Итак, нам представляется, что в стихотворении отражены личные и общественные обстоятельства Пушкина, как они складывались во второй половине 1835 г. Собственные мучительные эмоции смыкались с размышлениями о положении творческой личности в условиях николаевской России. Непосредственным толчком к созданию стихотворения могло послужить письмо Никанора Иванова. Оно повторяло в искаженном, приниженном виде ситуацию самого Пушкина, вело его к размышлениям о судьбах дворянства в России. Оно также отражало трансформацию творчества поэта в сознании рядового читателя середины 30-х годов. Романтические идеи, романтическая терминология еще раз предстала перед

- 192 -

Пушкиным в вульгарном, «низовом» проявлении. Идеи романтического бегства в природу и сближения безумия или «пламенного недуга» с вдохновением были для позднего Пушкина уже неприемлемы. Отзвук темы поэта и толпы в стихотворении ощущается как коллизия, из которой нет выхода. Горькая ирония первой строфы («Не то, чтоб разумом моим Я дорожил») и реминисценции из стихотворения «Поэт» обнаруживают страх оказаться во власти «нестройных грез», т. е. лишиться божественного дара — вдохновения. В кругу романтических представлений оказывается и тема побега. На смену ей приходит желание

По  прихоти своей скитаться  здесь и  там,
Дивясь божественным  природы  красотам.

Не безумие, а обретение свободы духа, как она выражена в стихотворении «Из Пиндемонти», — таков был итог мучительных раздумий Пушкина.

Все сказанное позволяет нам уточнить дату создания стихотворения «Не дай мне бог сойти с ума». Оно было написано, по-видимому, после возвращения Пушкина в Петербург из Михайловского в начале 20-х чисел октября 1835 г. Возможно, что непосредственным толчком к его созданию послужило письмо к Пушкину Никонора Иванова от 2 ноября 1835 г. Таким образом, датировать стихотворение следует ноябрем 1835 г.

Сноски

Сноски к стр. 176

1 Степанов Н. Л. Лирика Пушкина. М., 1959, с. 29.

2 Измайлов Н. В. Лирические циклы в поэзии Пушкина конца 20—30-х годов. — В кн.: Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1975, с. 255. Мы оставляем в стороне бытовавшие в дореволюционной критике попытки мистического истолкования стихотворения. «Глухое мистическое полуотчаяние, полупророчество» видел в нем Н. П. Огарев (см. его предисловие в кн.: Русская потаенная литература. Лондон, 1861, с. LXIV). Позднее Д. С. Мережковский определил стихотворение как символ «русского бунта против культуры», как «тяготение к хаосу, из которого вышел дух человека и в который он должен вернуться» (Мережковский Д. Вечные спутники. СПб., 1861, с. 27). Не менее произвольным является и мнение польского исследователя И. Третьяка, писавшего, что «безумие, о котором говорит Пушкин в этом стихотворении, — это безумие поэта, который хотел бы петь о свободе в России» (Tretiak J. Mickiewicz i Puszkin. Warszawa, 1906, s. 279—281).

3 Непомнящий В. Двадцать строк. (Пушкин в последние годы жизни и стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»). — Вопросы литературы, 1965, № 4, с. 132—133.

Сноски к стр. 177

4 Городецкий Б. П. Лирика Пушкина. М.—Л., 1962, с. 405.

Сноски к стр. 178

5 Глебов Гл. Философия природы в теоретических высказываниях и творческой практике Пушкина. — В кн.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии, вып. 2. М.—Л., 1936, с. 206.

6 Непомнящий В. Двадцать строк, с. 134—135.

7 Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., 1974, с. 21.

8 Непомнящий В. Двадцать строк, с. 134.

Сноски к стр. 179

9 Мейлах Б. С. Художественное мышление Пушкина как творческий процесс. М.—Л., 1962, с. 225.

Сноски к стр. 180

10 Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина. М., 1967, с. 210.

11 Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2. Материалы к монографии. 1824—1837. М.—Л., 1961, с. 14.

Сноски к стр. 181

12 Штейн С. Пушкин и Гофман. Дерпт, 1927, с. 157.

13 В исследованиях об «Осени» не отмечалось, что этой мысли подчинено описание всех времен года. Каждое из них соотносится с условиями, необходимыми для творчества. О весне: «...весной я болен; Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены». О лете: «Ты, все душевные способности губя, Нас мучишь, как поля мы страждем от засухи; Лишь как бы напоить да освежить себя — Иной в нас мысли нет...». «Зимних праздников блестящие тревоги» также мешают умственной и душевной сосредоточенности.

Сноски к стр. 182

14 Берковский Н. Я. Народно-лирическая трагедия Пушкина («Русалка»). — Русская литература, 1958, № 1, с. 100.

Сноски к стр. 183

15 Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. III. Под ред. П. В. Анненкова. СПб., 1855, с. 38—39.

16 Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. III. М., «Academia», 1935, с. 344.

17 Пушкин А. С. [Соч.]. Под ред. С. А. Венгерова. Т. VI. Пг., 1915, с. 453.

18 Пушкин А. С. Соч. Л., 1937, с. 932. Позднее, в 10-томном издании сочинений Пушкина, Томашевский датировал стихотворение 1834 г.

19 Алексеев М. П. Несколько новых данных о Пушкине и Батюшкове. — Изв. АН СССР, т. VIII, вып. 4, 1939, с. 372. Об этой же встрече с Батюшковым, как психологической основе стихотворения, писал С. Штейн (см.: Штейн С. Пушкин и Гофман, с. 146—148).

20 Стихотворение написано Пушкиным на отдельном листе бумаги (ПД, № 970) с водяным знаком «А. Г. 1830».

Сноски к стр. 184

21 Изложение доклада Д. Д. Благого о стихотворении «Не дай мне бог сойти с ума» на Пушкинской конференции в г. Горьком см.: Белкин Д. И. Пушкинская конференция. — Изв. АН СССР, 1963, т. 22, вып. 1, с. 75—76.

22 Измайлов Н. В. Лирические циклы в лирике Пушкина конца 20—30-х годов, с. 235.

23 Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина, с. 63.

Сноски к стр. 185

24 Б. В. Томашевский связывает стихотворение с просьбой об отставке и датирует его июнем 1834 г. (см.: Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти т., т. III. М.—Л., 1977, с. 464). Д. Д. Благой предполагает, что оно могло быть отнесено к более раннему периоду — к весне—лету 1834 г. (Благой Д. Д. Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. IV. М.—Л., 1962, с. 61). Идиллическая картина жизни в деревне, обозначенная в плане стихотворения, осталась ненаписанной. Это дает основания принять дату, предложенную Томашевским. Первое упоминание об отставке в письмах к жене относится к 18 мая, письмо к Бенкендорфу — к 25 июня (XV, 150, 165); 3 июля Пушкин уже просит «не давать хода» его прошению (XV, 172, 329). Таким образом, после 3 июля намеченная в стихотворении перспектива жизни в деревне уже не могла быть реализована.

25 Белкин Д. И. Пушкинская конференция, с. 76.

Сноски к стр. 186

26 См. об этом в нашей статье «Из наблюдений над черновиками писем Пушкина» в кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. IX. М.—Л., 1979, с. 138—140.

Сноски к стр. 187

27 Сладкая привычка (нем.).

28 Подлинник по-французски (XVI, 57—58). Перевод дается по кн.: Пушкин А. С. Письма последних лет. 1834—1837. Л., 1969, с. 113—114.

29 Белецкий А. И. Стихотворение «Я помню чудное мгновенье». — В кн.: Белецкий А. И. Избранные труды по теории литературы. Под ред. Н. К. Гудзия. М., 1964, с. 394.

Сноски к стр. 188

30 Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. Л., 1975, с. 159.

31 Томашевский Б. В. Пушкин, кн. 2, с. 197.

32 Там же.

Сноски к стр. 189

33 Гинзбург Л. О лирике. М.—Л., 1964, с. 109.

Сноски к стр. 190

34 Там же, с. 109—110.

Сноски к стр. 191

35 Алексеев М. П. Несколько новых данных о Пушкине и Батюшкове, с. 371.

36 Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. III. СПб., 1890, с. 36.