150

В. Э. ВАЦУРО

ПУШКИН И ПРОБЛЕМЫ БЫТОПИСАНИЯ
В НАЧАЛЕ 1830-х ГОДОВ

I

Изображение современного быта принадлежит к числу тех проблем, которые, быть может, в наибольшей степени волновали Пушкина-прозаика на протяжении последнего десятилетия его жизни. Следы этого интереса мы находим и в набросках прозаических повестей начала 1830-х годов, и в пометах на полях книги Вяземского о Фонвизине (1832), и в «Путешествии из Москвы в Петербург» (1833—1834), и в «Русском Пеламе» (1835), и даже в неосуществившемся замысле альманаха «Тройчатка» (XV, стр. 84), предвосхищавшего «физиологии» 1840-х годов с их характерными «разрезами по вертикали» петербургской социальной жизни. Вместе с тем Пушкин никогда не был бытописателем в точном смысле этого слова; современный быт для него, как это уже отмечалось неоднократно в исследовательской литературе, — лишь одна из форм исторического бытия общества, интересовавшего его по преимуществу. Такое представление возникает, однако, не сразу; мало того, самое понимание исторического бытия эволюционирует, видоизменяясь и уточняясь. К началу 1830-х годов оно вступает в некую новую фазу; период революционного брожения в Европе, ожидания социальных реформ внутри страны, время крестьянских бунтов, когда «некогда думать о собачьей комедии нашей литературы» (XIV, стр. 205), когда социальная жизнь врывается в литературу с невиданной ранее силой и непосредственностью, накладывая отпечаток на собственно литературную проблематику, — начало 1830-х годов приносит с собой и явственные изменения в художественном методе Пушкина. Они касаются в первую очередь вопросов бытописания, которые включаются теперь в новые, более широкие контексты.

Мы рассмотрим лишь некоторые из тенденций пушкинского подхода к проблеме «быта» в этот период; подчеркиваем: некоторые из тенденций, потому что общая картина пушкинского творчества этой поры не сводится только к ним и оказывается бесконечно более богатой и многообразной.

Одним из частных проявлений бурной социальной жизни 1830-х годов, как известно, была литературно-общественная полемика, начавшаяся вслед за выходом «Ивана Выжигина» Ф. Булгарина (1829). Роман Булгарина оказался своего рода катализатором, который заставил обнаружиться процессы, шедшие подспудно в литературном и социальном сознании общества. В «журнальной войне» определялись программы литературных и общественных групп и формулировались принципиальные основы художественных

151

методов. В этой полемике и выдвинулась на передний план интересующая нас сейчас проблема бытописательного романа.

Булгарин провозгласил рождение нового жанра — «нравственно-сатирического романа». Краеугольным камнем его в понимании Булгарина была «благонамеренная сатира», которая «споспешествует усовершению нравственности, представляя пороки и странности в их настоящем виде и указывая в своем волшебном зеркале, чего должно избегать и чему следовать».1

Самое представление о сатире — ее общественной функции и возможностях — здесь (как и в других декларациях Булгарина) полностью укладывалось в эстетические категории XVIII столетия. В основе его лежало допущение, что духовная жизнь общества имеет некую разумную этическую норму; «странности» и «глупости» суть не более как уклонения от этой нормы, которые могут быть «исправлены» усилиями сатирика. Этой цели и служит «нравственно-сатирическая» литература, предшественниками которой — по методу и конечным задачам — Булгарин объявляет Фонвизина и Грибоедова. «Комедия „Горе от ума“, — пишет он, — в нашем веке есть то же, что была в свое время комедия „Недоросль“ фон-Визина. Благодаря фон-Визину у нас исчезли настоящие недоросли, и только кое-где появляются Простаковы и Скотинины. Грибоедова комедия должна в свою очередь изгнать Фамусовых и Молчалиных, Репетиловых и Загорецких, и нет сомнения, что через двадцать, тридцать лет их будет гораздо менее».2 Цитатами и реминисценциями из «Горя от ума» наполнены романы и нравоописательные очерки самого Булгарина; сюжетные мотивы и ситуации грибоедовской комедии входят в его сочинения для беглого сатирического изображения «света».3

Вся художественная система «нравственно-сатирического романа» оказывалась подчиненной единому дидактическому заданию и несла на себе явственную печать метафизической социологической схемы. Жанровые особенности «Ивана Выжигина» — композиция авантюрного романа, рассыпающегося на нравоописательные фрагменты очеркового типа, — прямо вели к образцам романа XVIII столетия.4 Отсутствие строгой композиции, по-видимому, входило в авторский замысел: в анонсе о романе Н. И. Греч характеризовал его как «свободное начертание нравов и обычаев разных

152

состояний нашего времени».5 Описание нравов, таким образом, становилось главным в романе, отодвигая на задний план не только четкую художественную организацию, но и разработку характеров. О «бесхарактерности» «Ивана Выжигина» постоянно говорила враждебная Булгарину критика;6 Булгарин возражал, что герой его был задуман как «существо, подвластное обстоятельствам».7 В обширной апологетической статье о «Петре Ивановиче Выжигине», перепечатанной в «Северной пчеле» из «Le Furet», анонимный автор прямо заявлял, что характеры в нравоописательном романе нужны прежде всего затем, чтобы связать воедино изображения нравов.8 Все это было, таким образом, осознанными чертами метода; в одном из писем к А. В. Никитенко Булгарин предлагал развить характеры так, как это будет угодно цензуре, если она не коснется основной идеи романа.9 Знаменательные имена героев (Вороватин, Ножев, Миловидин), вызвавшие своей крайней архаичностью ядовитую насмешку Феофилакта Косичкина, были очень органичны для традиции, которой следовал Булгарин: сами герои были персонификациями «пороков», «слабостей» или ведущих страстей.

«Нравственно-сатирический» роман в его булгаринском варианте сам по себе, казалось бы, не заслуживал серьезной полемики; он мог быть предметом пародийных сопоставлений с творениями А. Орлова, Гурьянова и других поставщиков низкопробной литературы, объектом «шутливых разборов того, что не стоит быть разобранным не в шутку» (XII, стр. 97). Но за ним стоял определенный тип бытописания, принадлежавший большой литературе. Полемика с этим последним идет уже в пушкинском «Романе в письмах» (1829). Она заключается не только в ироническом пассаже против Надеждина, как и Булгарин, представлявшего себе светскую жизнь в искаженном виде, — самый подход к ее изображению противостоит тем суммарным характеристикам «света», которые стали общим местом сатирических нравоописательных очерков и оттуда перекочевали в бытовую светскую повесть. Примеры такого рода мы без труда найдем и у Полевого, и у Булгарина, и у Погодина, и у раннего В. Ф. Одоевского; в 1830-е годы они найдут себе очень яркое и полное выражение в повести Марлинского и его подражателей, где станет обычной антитеза «света» и центрального героя — «дикаря», пренебрегающего условностями общества во имя неизвращенных, «естественных» форм чувства и поведения. Подобный метод трактовки общества уходил своими корнями в просветительскую литературу XVIII столетия; на нем явственно сказались и идеи Руссо. В декабристской литературе он усилил свою социально-дидактическую окраску; именно с позиций этого метода Бестужев спорил с Пушкиным по поводу «Онегина», и он же сказался в художественной системе «Горя от ума», где герой выведен за пределы среды и ей противопоставлен. Как раз эта принципиальная черта грибоедовской комедии, как известно. и вызывала возражения Пушкина (XIII, стр. 138):10 уже в «Евгении

153

Онегине» он отходил от методов, свойственных просветительству XVIII в. вообще. Социальные понятия — «общество», «нравы» — уже не мыслятся им как замкнутые в самих себе, лишенные внешних связей и внутренних закономерностей и подлежащие не столько анализу, сколько этическому суду стороннего наблюдателя-сатирика, — будь то сам автор или герой типа Чацкого. Сатира не покрывала полностью художественного метода «Онегина» уже на ранних этапах работы; в дальнейшем место ее в пушкинских нравоописательных опытах становится все более локальным.11 Как для Вяземского, так и для Пушкина Грибоедов и Фонвизин «имеют то свойственное им преимущество, что они прямо, так сказать, живьем перенесли на сцену черты, схваченные ими в мире действительности».12 И Вяземского, и Пушкина — в отличие от Булгарина — Грибоедов и Фонвизин интересуют прежде всего как нравоописатели, а потом уже как сатирики. Вместе с тем, когда в «Рославлеве» (1831) Пушкин обращается к детализированному изображению «московского общества», обнаруживается странная, на первый взгляд, вещь — полное отсутствие всяких — явных ли, скрытых — ассоциаций с Грибоедовым.

То обстоятельство, что Пушкин проходит мимо прочно утвердившейся традиции, отнюдь немаловажно. Ведь еще в VII главе «Онегина» он описывал Москву, черпая из художественного арсенала «Горе от ума», что сразу же отметил Булгарин. В 1831 г. он уже предпочитает грибоедовской комедии иной источник — известную книгу де Сталь «Десять лет изгнания» — и не только смотрит на московский быт сквозь призму «остранняющего» восприятия французской путешественницы, но и подвергает суховатый текст ее мемуаров некоей художественной стимуляции, развертывая беглые замечания де Сталь в эпизоды и даже сюжетные мотивы. Одна из центральных сцен «Рославлева» — столкновение Полины с московским «светом» — есть драматизированный фрагмент XIII главы записок де Сталь, где содержатся элементы очень важной для Пушкина концепции общества «просвещенного» и «непросвещенного».13 Отзвуки этой главы мы находим и ранее — в третьей части наброска «Гости съезжались на дачу» (1830). Очевидно, что к 1831 г. Пушкину уже недостаточно сатирического метода Грибоедова. Он предлагает читателю не сатиру, а художественно-социологический анализ и опирается в нем на автора, который для него самого давно уже был образцом тонкого и проницательного социального наблюдателя.

Книга де Сталь, конечно, имела для Пушкина значение не сама по себе, а как одна из образующих в общем контексте его собственных социально-исторических размышлений. Известно, что беллетристические опыты Пушкина 1830-х годов вбирают в себя фонд его публицистических набросков; мало того, в ряде случаев работа над повестью прекращается, как только их запас оказывается исчерпанным.14 На этом публицистическом субстрате вырастают характеры совершенно определенной структуры; расстановка действующих лиц, сюжетные коллизии, самое поведение героев в значительной

154

мере определяются принадлежностью их не к «светскому обществу» вообще, а к тем или иным его слоям. Психическая жизнь героев получает социальный корректив, идущий из пушкинской публицистики. Даже психологический анализ типа «Адольфа» Констана, этого «верного отпечатка времени своего»,15 нуждается уже в таком коррективе, без чего он оказывается не специфичным для русского быта.16 В «Романе в письмах» социальное и даже историческое самосознание героев оказывается существеннейшей частью их духовной жизни и создает ту своеобразную интеллектуальную атмосферу, которой овеян весь этот фрагмент, казалось бы, сугубо психологического романа. В «Рославлеве» «социология» уже прямо начинает вытеснять «психологию». Известно свидетельство Нащокина, что Пушкину не нравился характер Полины в «Рославлеве» Загоскина: «...она казалась ему слишком опошленною; ему хотелось представить, как он изобразил бы ее».17 Между тем как раз психологический рисунок характера загоскинской Полины лишен однолинейности и достаточно сложен: чувство ее к Сеникуру не есть примитивно объясненная «измена долгу»; в нем нет ни субъективного, ни объективного «преступления»; оно близко к трагической вине и является для самой героини источником жестокой душевной борьбы. Но Пушкина не удовлетворяет самый угол зрения романиста. Загоскин имеет дело с женским характером как некоей данностью, биолого-психологическим комплексом в сугубо индивидуальной его форме. Для Пушкина дело обстоит иначе, и, поставив в центр своего повествования героиню Загоскина, он как будто отвлекается от индивидуальных особенностей ее характера или, во всяком случае, ищет их в иной сфере. Он ставит проблему «женщина в современном русском обществе», и проблема эта составляет содержание и рассказа о самовоспитании Полины, и параллели «Полина — госпожа де Сталь» (другого художественного воплощения принципа женской эмансипации), и взаимоотношений Полины с братом рассказчицы, и т. д. Характер Полины для Пушкина закономерно включается в целую цепь создаваемых им на протяжении конца 1820-х — начала 1830-х годов женских характеров: от Татьяны до героини «Романа в письмах» и Вольской в отрывке «Мы проводили вечер на даче», где тоже, кстати сказать, на периферии повествования появляется фигура госпожи де Сталь. Возникает совершенно определенный социально-психологический тип: женщина, добивающаяся самостоятельности не только в эмоциональной, но и в интеллектуальной жизни: вовсе не случайно Лиза в «Романе в письмах» начинает говорить языком самого Пушкина, а в «Рославлеве» в уста героини и рассказчицы вкладываются пушкинские рассуждения об общественной роли женщины, вошедшие, в частности, в «Отрывки из писем, мысли и замечания».18 Предпочтение Синекура — представителя европейской образованности — «обезьянам просвещения» оказывалось тем естественным пределом, к которому шло развертывание характера пушкинской Полины».19

155

Таким образом, вырисовывается социальный характер, носитель определенных черт общественной психологии, связь которого с общественным бытом выступает на первых порах даже несколько схематизированно, в форме «линейной зависимости». Появление такого характера оказывалось одним из факторов и одновременно следствий начавшегося перелома во всей системе бытописания. Во-первых, расширялось самое понимание быта, представавшего теперь как совокупность всех внешних форм национального общественного бытия; во-вторых, каждая из этих форм мыслится как социально обусловленная и исторически детерминированная. Все это диктовало иное отношение к быту и к бытовой повести и роману: они переставали быть цепью сатирических и этнографических описаний «нравов», по отношению к которым герой предстает как нечто внешнее и даже, как мы видели, формально-мотивировочное; они теряли свои жанровые границы, отождествляясь со «светской повестью»; бытовая сфера свободно проникает теперь в любые эпические формы.

II

Вырабатываясь в литературно-общественной борьбе, подготовленная пушкинскими выступлениями и размышлениями на социально-исторические темы, эта новая, зарождающаяся у Пушкина художественная система должна была усвоить нечто и от опыта конкретной полемики. Мы находим следы ее уже в «Романе в письмах». Она отражается и в VIII главе «Онегина», которая пишется сразу же вслед за ним — на протяжении 1830 г. Беловые рукописи VIII главы дают нам редакции строф XXVI—XXVII, с тем же самым полемическим выпадом против Надеждина, который был и в «Романе в письмах» (VI, стр. 626—627), — своеобразный комментарий к строфе XXIII основного текста и отчасти к ситуации всей главы. Почти декларативно Пушкин заявляет о своих симпатиях к «тону хорошего общества», который царит в «светской и свободной» гостиной Татьяны. «Свет» не есть лишь сборище «Проласовых», «бальных диктаторов» или обозначение условных форм, стесняющих и искажающих естественную природу человека; он есть некая закономерно сложившаяся общность людей, взятая на той или иной фазе ее исторического развития. Уровень этого развития («просвещенности») выражается внешне в формах общественной нравственности и общественного поведения (в частном случае — в характере и темах разговора). Как раз этот «бытовой» критерий «просвещенности» Пушкин отметил в «Десяти годах изгнания» де Сталь и применил его к обществу в «Рославлеве»; то же самое он сделал и в VIII главе «Онегина», но с иным результатом: общество Татьяны оказалось на уровне взятого критерия. Подчинение Татьяны правилам светского общежития поэтому никак не могло быть формой нравственной деградации; более того, оно не вело к утрате того «естественного» субстрата, который был основой ее нравственного характера (ср. строфы XIV, XV, XVIII, XIX, XXXI и, с другой стороны, — XL—XLI, XLVI—XLVII). Совершенно то же самое мы находим и в «Романе в письмах» (письма 10 и 6): героиня, сохраняющая «прелесть высшего петербургского общества», именно поэтому легко осваивается в среде «уездных барышень», не утерявших свежести и чистоты наивного восприятия мира.

Итак, становление нового художественного метода в пределах «бытового романа» и повести (куда органически вливается и «светская повесть» в понимании Пушкина) уже в конце 1820-х годов не было чисто литературной проблемой, но частью той идеологической борьбы, которая достигла апогея в полемике об «аристократии» в 1830—1831 гг.

Острота ее увеличивалась тем, что «журналисты», по мнению Пушкина, опирались в ней на «новое дворянство» — «истинную, богатую и могущественную

156

аристократию», направляя свои удары против «старинного дворянства», которое «по причине раздробленных имений составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, состояния, коему принадлежит и большая часть наших литераторов» (XI, стр. 173). В политической и литературной деятельности Булгарина Пушкин видел, таким образом, угрозу национальной культуре («просвещению») и исторической традиции, носителем которых в его глазах было «старинное дворянство», низведенное реформой Петра до положения «третьего сословия». Со своей стороны, Булгарин, постоянно вуалируя социальную направленность своих романов, совершенно сознательно ориентировался в них на формирующиеся буржуазные слои. В «Иване Выжигине» мы находим очень характерное высказывание: «Исполнять свой долг по совести есть обыкновение среднего сословия, которое в большом свете называют дурным обществом, la mauvaise compagnie!».20 В записке о цензуре 1826 г. Булгарин развертывает картину сословного деления русского общества с резкой характеристикой «знатных и богатых», зараженных галломанией и утративших национальные черты. «Хотя по своему положению в свете сей класс людей долженствовал бы быть привязан к настоящему образу правления, но преждевременное честолюбие, оскорбленное самолюбие, неуместная самонадеянность заставляет их часто проповедовать правила, вредные для них самих и для правительства».21 В «нравственно-сатирическом» и бытовом романе 1830-х годов выстраивается целая галерея вельмож — носителей социальных пороков: глупые князья с печатью вырождения (Любский в «Киргиз-кайсаке» Ушакова), обломки екатерининского царствования, обладатели библиотек и собраний картин, не находящих никакого применения (князь Чванов в «Иване Выжигине»), бездельники, проматывающие состояния (князь Ольгердов в «Записках Чухина», князь Курдюков в «Петре Ивановиче Выжигине»); особое место занимают имморалисты, исповедующие философские принципы XVIII в. В «Петре Ивановиче Выжигине» граф Хохленков обосновывает свой цинизм в вопросах морали этикой французских энциклопедистов.22 «Дух философии XVIII в.» Булгарин персонифицирует в развратителе, шулере и убийце Вороватине («Иван Выжигин»), который «под именем прав натуры и прав человека посевал в неопытных сердцах безверие и понятия о скотском равенстве».23 Это стремление к дискредитации философского наследия энциклопедистов очень ярко проявилось в моралистическом рассказе В. Ушакова под характерным названием «Man muss ordentlich leben», растянувшемся на три номера «Северной пчелы»; в нем выведен таинственный Трейман — барон фон Зонненфельс, которого философские искания едва не привели к преступлению; добровольно отказавшись от звания барона и «философской свободы», которую «новейшие мудрецы стараются приобрести посредством гибельных мятежей и кровопролития»,24 он находит истинную свободу в работе и порядке, неукоснительно подчиняясь законам духовным, общественным и гражданским. Так формулируется программа «официального демократизма», с которой «Северная пчела» выступает против «аристократии»; последняя же находит себе литературное воплощение в серии «социальных масок», созданных методами сатирической журналистики XVIII в., а отчасти — Грибоедова и Фонвизина.

157

Эту-то «социальную маску» Пушкин и подвергает аналитическому расчленению на основе того метода, который складывается у него в прозаических набросках. Он пишет «Послание к вельможе», развертывая историческую и социальную предысторию характера, ставшего объектом полемики. То, что опыт такого характера возникает не в прозаическом жанре, а в стихотворном послании, кажется необычным лишь на первый взгляд: как раз в начале 1830-х годов пути Пушкина — прозаика, публициста и поэта — сближаются в наибольшей степени, особенно когда дело идет о замыслах, формирующихся в непосредственной связи с литературной борьбой.

Пушкин идеализирует Юсупова подчеркнуто, демонстративно; самый факт появления послания в пушкинской газете в разгар споров об «аристократии» был как будто намеренным разжиганием страстей. Юсупов мог бы быть персонажем «Горя от ума»; так его воспринимал, например, И. И. Пущин: «...князь Юсупов (во главе всех, про которых Грибоедов в «Горе от ума» сказал: «Что за тузы в Москве живут и умирают»)...».25 В «Послании» Юсупов совершенно оторвался от своего реального прототипа, как его воспринимали современники и даже сам Пушкин; художественный образ резко контрастировал с реальным обликом дряхлеющего мецената, «распродававшего поодиночке» «зефиров и амуров»26 и известного своими оргиями и патологическим сладострастием.27 Еще в 1825 г., в полном соответствии с общими принципами «нравственно-сатирического» бытописания, Грибоедов предлагал Бестужеву специально составить «рамку» повести, чтобы включить в нее описание юсуповских оргий.28 Такие «рамки» составлялись в 1830-е годы в большом числе; выше мы указали на несколько фигур аристократов из бытописательных романов 1830-х годов. Нет надобности особо доказывать, что все это — близнецы-антиподы пушкинского Юсупова. То, что в них предстает как волокитство старого селадона, в «Послании к вельможе» превращается в эстетизированный гедонизм; то, что в представлении «бытописателей» было показным меценатством, у Пушкина выглядит как философское наслаждение искусством и т. д. Принципиальная разность между Пушкиным и авторами названных бытовых романов выявляется и в отношении к энциклопедистам и французскому Просвещению. Интеллектуальная высота пушкинского Юсупова заключается именно в том, что он сохранил в себе «мненья, толки, страсти» «афея» и «деиста» одновременно. Вольтер, чье имя для литературы булгаринского толка было синонимом философа, ниспровергающего мораль, — «приятель» пушкинского вельможи. Более того, в кругу его друзей оказывается и воинствующий атеист «барон д’Ольбах» — ярчайший представитель той философии, которая привела к преступлению булгаринского Вороватина и от которой отрекся барон фон Зонненфельс в программном очерке В. Ушакова. Философская свобода пушкинского Юсупова меньше всего в том, чтобы «ordentlich leben». «Послание к вельможе» оказывается противопоставленным «нравственно-сатирическому роману» во всех своих элементах, вплоть до характеристики французской революции как «союза ума и фурий».

158

Нет ничего удивительного в том, что идейное и художественное задания «Послания» оказывались для современников непонятными, вернее, просто проходили мимо них. Известность Юсупова в московском обществе, а отчасти и разговоры самого Пушкина, явно поддразнивавшего недоумевающих литераторов,29 заставляли соотносить адресата послания с его реальным прототипом, искать сходства, различий и побудительных причин для «лести итальянского аббата». С. Д. Полторацкий позднее с удивлением писал, что Пушкин адресовал политические рассуждения «одному из неисправимых представителей времен Регентства», «которому в голову, вероятно, не входили этакие отвлеченности... Странно, что Пушкин не нашел в России к кому обратиться с прекрасными своими стихами. Тогда живы были Мордвинов и Витгенштейн».30

Однако внелитературное восприятие стихотворения объясняется не только тесной его связью с бытовой обстановкой: именно такое толкование было подсказано всей предшествующей традицией сатирического и «нравственно-сатирического» бытописания, органически включавшего «сатиру на лицо» с конкретно узнаваемым адресатом. Возникая на фоне этой традиции, пушкинское послание читалось так, как она того требовала. В русле ее оказываются замечания Полторацкого: «<...> конечно, нельзя задавать поэтам тем для их сочинений; но неужели нельзя требовать, чтобы они оставались верными действительности, времени, лицу».31 Верность действительности здесь, конечно, соответствие копии оригиналу; в том, что соотношение именно таково, никаких сомнений не возникает. Совершенно в духе той же традиции написан и известный памфлет «Утро в кабинете знатного барина», которым Н. А. Полевой ответил на выход пушкинского стихотворения.32

Нужна была историческая дистанция и художническая проницательность Белинского, чтобы определить «Послание к вельможе» как «изображение целой эпохи» XVIII в. «через контраст» с современностью,33 в чем, собственно, и заключался смысл пушкинского «Послания».

В «Послании к вельможе» отразились чрезвычайно явственно некоторые существенные черты пушкинского бытописания начала 1830-х годов, отчасти отмеченные в формуле Белинского. Прежде всего, Пушкин «ссорит два века», сталкивая между собою две социально-бытовые сферы. В XIX в. он выделяет как ведущую тенденцию общественной жизни развитие буржуазных отношений, «демократии» в ее наиболее уродливых формах воинствующего меркантилизма. XVIII век полемически идеализируется, представая как время интеллектуальной и эстетической культуры (ср. с этим описание салона Татьяны как оазиса этической культуры, противопоставляемой «мещанской» этике «журналистов»). Происходит своеобразная полемическая акцентировка некоторых важных для Пушкина начала 1830-х годов элементов бытового уклада, своего рода «отбор» предметов изображения по принципу их социальной значительности. Быт рассматривается как внешнее выражение подспудных социальных процессов,

159

более общих и более частных, существенных и несущественных, и бытописатель, если он хочет достигнуть «истинности» изображения, должен улавливать в хаотическом потоке наблюдаемых им сцен и эпизодов повседневного быта некую иерархию движущих социальных сил. «Истинность» воспроизведенной им картины действительности будет зависеть от того, насколько он сумел соблюсти в своем произведении эти реальные соотношения. Поэтому, с точки зрения Пушкина, «Послание к вельможе» остается «верным времени», хотя бы в нем не была соблюдена «верность лицу»: представитель «старого дворянства» выведен здесь как хранитель культурной традиции XVIII в., не находящий себе места среди «младых поколений», которые «торопятся с расходом свесть приход». И поэтому же «неверным» — в целом, а не в частностях — остается бытописательство «нравственно-сатирического» романа: он следует за своими образцами эпигонски, он изображает устаревший или вымышленный быт, давая случайную, «анекдотическую» картину нравов и тщательно обходя пороки «могучие и надменные», издевается на чудачествами, слабостями и беспорядками, которых нет или которые можно бы оставить в покое.34

Таким образом, в литературно-общественной борьбе 1830-х годов Пушкин не только приходил к отрицанию самых основ сложившейся системы бытописания. Непосредственным результатом ее оказывался социальный характер, производное от социального быта, в той или иной мере лишенное своих индивидуальных особенностей, характер как воплощение социально-исторической концепции. Но этого мало. Полемика с «нравственно-сатирической» литературой приводила Пушкина к новому пониманию «верности действительности», аутентичности художественного факта, которая определяется теперь в первую очередь контекстом, т. е. тем, насколько правильно уловлено его положение и отношения внутри некоей целостной системы.

Этот процесс — в сущности не что иное, как социальная типизация на ранних стадиях ее осознанного формирования, — должен был неизбежно

160

отразиться на произведениях, в той или иной степени связанных с пушкинскими опытами бытописания начала 1830-х годов. Мы попытаемся проследить это на примере мотива наводнения в «Медном всаднике», который, как нам кажется, очень рельефно выявляет ту же тенденцию социального осмысления быта, о которой речь шла выше.

III

Этот частный эпизод городской хроники, ставший основой внешнего конфликта «Медного всадника», многократно подвергался истолкованию, но по сие время функции его в повести предстают не вполне ясными. В нем видели пример пушкинского мифотворчества (Мережковский) и даже прямой намек на восстание 14 декабря. Неудовлетворительность трактовок обнаруживала себя тем, что они плохо согласовались со всем текстом «Медного всадника». Характерно, что Д. Д. Благой, впервые последовательно изучивший «социологическую» основу «Медного всадника» (ряд его наблюдений 1929 г. сохраняет ценность и поныне), вынужден был вообще отказаться от рассмотрения «наводнения» как художественного мотива, определив его как формальную мотивировку или даже цензурный камуфляж.35 История этих поисков трактовки — очень важный эпизод в пушкинской историографии: она показывает диапазон представлений о самом творческом методе «Медного всадника» — от прямого политического аллегоризма до мистериальности символистского толка. В той или иной степени оба крайних типа толкования были подсказаны литературной традицией, которая также шла по двум руслам: понимания наводнения как бунта стихии против обуздывающего ее гиганта — преобразователя («Петроград» Шевырева, «финская легенда» в «Эльсе» В. Ф. Одоевского), с одной стороны, и как прямого аллегорического изображения революционных событий — с другой (так называемые «стихи о наводнении», приписывавшиеся последовательно то А. И. Одоевскому, то Лермонтову, «Торжество смерти» Печерина, «Памяти Рылеева» Огарева и др.).

Внутренний смысл мотива, однако, лишь отчасти может быть понят в пределах литературной традиции и тем более — в пределах одного только «Медного всадника». Подобно характеру Юсупова из «Послания к вельможе» он имеет свою предысторию, уходящую в сферы политики и социального быта. В этой области между двумя совершенно разнородными в своем существе явлениями — характером и художественным мотивом — намечается и непосредственная связь, на первый взгляд не слишком ощутимая. Она заключается в том, что в обоих случаях на периферии авторского сознания присутствует соотношение «Москва — Петербург». Адресат «Послания» — представитель аристократии, тяготевшей к Москве как своей исконной резиденции, политическое значение которой было уничтожено Петром. Поэтому ни Мордвинов, ни Витгенштейн (представители «новой», «петербургской» аристократии) не могли быть в данном случае поставлены на место Юсупова: это нарушило бы всю концепцию стихотворения. Наводнение в «Медном всаднике» — специфическое явление петербургской жизни, которое раскрывает свое значение социального символа в контексте современных полемик о «Петербурге» и «Москве».

Концепции «Петербурга» и «Москвы» стали водоразделом для разных общественных группировок в 1840—1850-е годы, но складываются они раньше. В середине 1830-х годов полемика о Москве и Петербурге то и дело вспыхивает на страницах «Московского наблюдателя», «Библиотеки

161

для чтения» и других журналов. В 1810—1820-е годы она не столь очевидна, но, быть может, не менее напряженна. Когда Пушкин в 1831 г. устами Феофилакта Косичкина обвинял издателей «Северной пчелы» в «странной ненависти» к Москве (XI, 206), в его словах звучало нечто большее, чем стереотипный намек на «переметничество» Булгарина.

Грибоедовская комедия утвердила описание старого московского барства как один из характернейших элементов бытописательной литературы. Как эта тема конкретизировалась, мы видели на примере Юсупова и аналогов этого образа. Наряду с ними создаются многочисленные «панорамы» петербургского и московского обществ.36 Нельзя считать случайным, что именно в пушкинской сатирической зарисовке Москвы в «Евгении Онегине» Булгарин усмотрел посягательство на приоритет свой и Грибоедова. Между тем в полемике о Москве и Петербурге в 1820-е и особенно в 1830-е годы начинается частичная переоценка созданной Грибоедовым традиции. В каком направлении она шла — можно судить по позднейшим замечаниям Вяземского. В 1874—1875 гг. он пишет этюд «Грибоедовская Москва», где очень определенно формулируется требование: «...Пора, наконец, перестать искать Москву в комедии Грибоедова. Это разве часть, закоулок Москвы. Рядом или над этою выставленною Москвою была другая, светлая, образованная Москва. Вольно же было Чацкому закабалить себя в темной Москве».37 Эта мысль лейтмотивом проходит по статьям Вяземского 1860—1870-х годов, но складывается она уже в 1830-е годы. В 1833—1834 гг., анализируя московский быт в «Путешествии из Москвы в Петербург», Пушкин начинает осторожную полемику с Грибоедовым: «„Горе от ума“ есть уже картина обветшалая, печальный анахронизм. Вы в Москве уже не найдете ни Фамусова, который всякому, ты знаешь, рад, ...ни Татьяны Юрьевны... Хлестова в могиле; Репетилов в деревне. Бедная Москва!» (XI, 247). И далее в черновой рукописи следовала известная инвектива: «Ныне нет в Москве, мнения народного» с памфлетной характеристикой московского общества, следы которой мы находим и в черновом наброске «Полонофилу» (XI, 482).

Полемика заключается здесь не в признании ошибочности созданной Грибоедовым картины, — напротив, истинность ее для своего времени не подвергается сомнению, — а в элегических интонациях, окрашивающих эти строки. В обычной своей парадоксальной манере Пушкин переставляет заданные Грибоедовым акценты. С утратой Фамусова, Репетилова, Хлестовой Москва как будто начинает терять собственное лицо. О том же писал Вяземский еще в 1827 г.: «С лица Москвы стираются все родимые пятна, которые служили ей характеристическими клеймами и давали значительность ее физиономии <...>. Бригадиры и осетры перевелись, народ и рыба помелели. Шутки в сторону, Москва упадает страшным образом и все от упадка финансов. Все дома продаются или отдаются внаем, недостаток только в наемщиках, как и в покупщиках».38 За изменением бытового уклада просматривается социально-исторический процесс уничтожения дворянско-патриархальных устоев, и он-то интересует Пушкина в первую очередь; подобные же очерки-зарисовки Пушкин будет в 1836 г. печатать в «Современнике».39

162

«Путешествие из Москвы в Петербург», однако, сравнительно поздний этап эволюции темы, которая явственно прослеживается уже в 1810-е годы. В 1823 г. Вяземский в письме к Бестужеву как бы резюмирует характернейшее двойственное восприятие Москвы: влияние ее на Россию было пагубно и целебно; целебно в отношении образованности, «разлившейся» от нее по губерниям; пагубно — от праздности, «полубарских затей», тех черт патриархально-поместного быта, которые в устах остряков 1810-х годов получили название «бригадирства».40 «Бригадирство» составило основное содержание грибоедовской комедии; в 1830-е годы на первый план все больше выдвигается «светлая Москва», положительные черты старомосковского быта.

Все это отнюдь не частности. «Петербург» и «Москва» в литературе 1830-х годов уже определяются как наиболее общие понятия социальной типологии. Говоря в «Фонвизине» о русской комедии нравов и касаясь в связи с ней русской общественной жизни, Вяземский заканчивает: «Стройный, правильный, выравненный, симметрический, одноцветный, цельный Петербург может некоторым образом служить эмблемою нашего общежития». В другом месте книги столь же закономерно возникает тема Москвы: «И ныне Москва, в некотором отношении, все еще метрополия старины: при всех изменениях нового общежития в ней еще устоял древний Капитолий русского быта».41 Так выделяются два типа русского «общежития» — петербургский и московский. Монополизированная «нравственно-сатирическим романом» тема осложняется, пронизываясь, как мы увидим далее, политическими и историческими ассоциациями.

***

Прежде чем стать явлением общественного сознания, тема должна была пройти довольно длительный «инкубационный период» как явление общественной психологии. Это легко проследить хотя бы по письмам Карамзина 1810-х годов к Е. А. Карамзиной, а затем к Дмитриеву и Вяземскому. Вынужденный с 1816 г. жить в Петербурге, Карамзин в течение многих лет испытывает ностальгию. Его стремление вернуться в Москву не есть только привязанность к городу; по письмам его видно, как возникает и укрепляется антитеза официального придворного быта Петербурга и патриархального уединения Москвы — «убежища русских инвалидов, свободных душою, хотя и не либералистов».42 Почти то же самое пишет в 1815 г. А. П. Киреевской-Елагиной Жуковский: «О Петербург, проклятый Петербург со своими убийственными рассеяниями! Здесь, право, нельзя иметь души! Здешняя жизнь давит меня и душит!»43

Это еще бытовое восприятие, хотя в приведенном замечании Карамзина просматривается некоторая социально-политическая подоснова: в это время у него существует уже совершенно определенная концепция Петербурга и Москвы. К 1830-м годам элементы концепционного осмысления этой антитезы усиливаются даже в частной переписке. Воейков пишет в 1826 г.: «Видно, мне <...> задохнуться в туманах северной столицы, куда железная рука и железная воля Петра 1-го перенесла русский престол».44

163

Еще яснее это у Вяземского. В 1818 г. он в письме к Карамзину давал злую характеристику «бригадирской» Москвы;45 к 1818 же году относится и его стихотворение «Петербург» («Я Петербург люблю с его красою стройной») с апологией города. 24 марта 1828 г. Вяземский снова с раздражением говорит о «старом духе» Москвы,46 однако уже к 1830 г. непосредственное соприкосновение с правительственными кругами в «официальной столице» заставляет его писать А. Тургеневу: «В России один Петербург, где можно найти все удобства жизни, но как там жить, не продав души подобно Громобою? Надобно непременно приписать душу свою в крепость, а не то — в крепость».47 Еще через два года — после запрещения «Европейца» — он сообщает, что Москва в глазах правительства приобретает репутацию убежища либералов: «...на Москву пало подозрение, и хлопотать за московского и просить в Москву места опальному было бы подкладывать щепки, а в печи так и трещит».48 Наконец, в том же 1832 г. Д. Давыдов с необычайной яркостью формулирует в письме Вяземскому антитезу «Москва — Петербург», обращаясь к нему как к единомышленнику: «Долго ли ты останешься в своем гранитном городе? Неужели на будущий год к зиме не спустишься на общую нашу голубятню, матушку Белокаменную? Желал бы я знать, как ты время проводишь, есть ли тебе где душой отдохнуть?» И — характерное признание: «Недаром я с младенчества ненавижу этого гранитного Петербурга».49

Не умножая примеров и не входя в аналитическое их рассмотрение, сделаем пока предварительный вывод: антитеза «Петербург — Москва» существует в сознании писателей непосредственно пушкинского окружения, составляя часть их мироощущения и оформляясь постепенно в фактор мировоззренческий. Общая тенденция — в предпочтении Петербургу Москвы как некоего оазиса духовной свободы, которой нет в «официальной столице». Говорим: тенденция, потому что восприятие обеих столиц остается двойственным и в зависимости от обстоятельств на передний план могут выдвигаться попеременно и темные, и светлые стороны петербургского и московского «общежитий»; мы знаем по письмам Пушкина 1830-х годов, что его отзывы о «бригадирской» Москве иной раз бывали очень резки (Москва «гораздо гаже Петербурга»; XV, 157); равным образом можно найти восхищенные отзывы о Петербурге в письмах Карамзина. Однако существа дела это не меняет: к 1830-м годам «светлая Москва» все больше привлекает к себе внимание литераторов пушкинского круга,50 приобретая в какой-то степени значение идеологического символа. Об этом мы можем судить по литературным и публицистическим интерпретациям интересующей нас темы.

По-видимому, около 1827 г. Вяземский бросает крылатую фразу: «Москва — девичья России, а Санкт-Петербург — прихожая»; афоризм этот попадает почти без изменений в пушкинские «Отрывки из писем, мысли и замечания» (XI, 57), а затем в «Роман в письмах» (VIII, 52).51

164

Вероятно, в это же время Пушкин записывает (как можно думать, непосредственно со слуха) стихотворение Вяземского «Казалось мне, теперь служить могу», отражающее известный конфликт его с правительством, закончившийся написанием «Исповеди» (1829).52 Второе стихотворение, записанное Вяземским на том же листке, Пушкин отметил значком «NB». Это стихотворение прямо относится к интересующей нас проблеме и содержит одну из наиболее резких характеристик «петербургской жизни»:

<...> Я Петербурга не люблю,
Но в вас не вижу Петербурга,
И Шкурина — Невы Ликурга
Я в вас следов не признаю.

Я Петербурга не люблю:
Здесь жизнь на вахтпарад похожа
И жизнь натянута как кожа
На барабане...53

В этом кругу ассоциаций создается стихотворение Пушкина 1828 г. «Город пышный, город бедный»:

Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.

                           (III, 124)

Здесь есть явные рефлексы только что рассмотренной картины. «Холод» и «гранит» полисемантичны; их второй смысловой план вскрывается хотя бы приведенными цитатами из писем Давыдова. В формуле «дух неволи» он выходит на поверхность в самом тексте стихотворения. Бытовое восприятие города через опосредствующие звенья перерастает в его художественный образ.

Так подготавливается «Медный всадник» со всей сложностью его художественной архитектоники. Но в концепции «Медного всадника» тема Петербурга оказалась поставленной не только в литературную и социальную, но и в историческую перспективу, к рассмотрению которой мы и переходим.

***

«Fuit Troja, fuimus Trojani, — писал Пушкин. — Некогда соперничество между Москвой и Петербургом действительно существовало. Некогда в Москве пребывало богатое неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные и страстные к безвредному злоречию и к дешевому хлебосольству... Невинные странности москвичей были признаком их независимости» (XI, 245—246). «Петр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней, закоренелую старину и упрямое сопротивление суеверия и предрассудков», — продолжает Пушкин и дает краткий и глухой исторический экскурс — о перенесении столицы в Петербург и попытке Долгоруких вернуть Москве значение резиденции. «Упадок Москвы, — заключает он, — есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут

165

в равной степени процветать в одном и том же государстве» и т. д. (XI, 247).

Это место из «Путешествия из Москвы в Петербург» вскрывает исторические корни интересующего нас мотива. Пушкин рассматривает современность как одну из фаз исторического движения; его наброски 1830-х годов из жизни «света», т. е. замыслы современной бытовой повести, совершенно естественно впитывают в себя наброски его исторических статей; пометой «прекрасно» он отмечает фразу Вяземского в «Фонвизине»: «Все вчерашнее, все сегодняшнее, а еще более все завтрашнее».54 Таким образом, современность для Пушкина осмысляется лишь в общем историческом контексте. Но этого мало. За цитированными фрагментами «Путешествия из Москвы в Петербург» — как, впрочем, и за многими другими вариантами и аспектами осмысления темы — стоит некая более или менее сложившаяся историко-социологическая традиция, которая прослеживается, в частности, в произведениях иностранных писателей, посвященных России. Уже Вольтер в «Истории Карла XII» говорит о деспотической воле Петра, основавшего Петербург «несмотря на препятствия, которые ставили этому природа, дух народа (le génie des peuples), несчастная война».55 «Природа» и «дух народа», противодействовавшие Петру, в значительной мере составили содержание бесчисленных последующих рассуждений на эту тему, от Руссо до Штейна и Жозефа де Местра. В «Десяти годах изгнания», которые так внимательно изучал Пушкин, г-жа де Сталь осторожно касается этого же вопроса: «Был ли он <Петр I> прав, стирая, насколько возможно, черты восточных нравов со своей нации? следовало ли ему переносить свою столицу на север и на край своей империи?»56 Г-жа де Сталь обрывает свои размышления, предоставляя будущим векам разрешение «великой проблемы», но через несколько страниц вновь возвращается к ней, очевидно склоняясь к негативному ответу: «Если бы Петр I направил такие же усилия на центральные области своей империи, он не достиг бы чего желал — создания морского флота; но, быть может, это более соответствовало бы характеру его нации. Русские, живущие в Петербурге, выглядят как люди Востока, принужденные жить на Севере и тратить все силы на борьбу с климатом, который противоречит их природе».57 Более открыто обнажает политическую природу этой проблематики Ансело; он начинает описание Петербурга с утверждения, что здесь не следует искать следов русской национальности, которая теряется среди уроженцев Прибалтики и Финляндии и «иностранцев всех родов». Согласно Ансело, основание Петербурга — акт единоличной деспотической воли самодержца, в отличие от Парижа и Лондона, возникших и утвердившихся естественно и органично. Подобно г-же де Сталь Ансело отказывается от окончательных суждений в «той длительной тяжбе, которая еще долго будет существовать относительно Петербурга между правительством и старой московской аристократией», ограничиваясь замечанием, что с точки зрения политических расчетов Петра основание новой столицы было оправданным.58

Итак, перед нами целый узел политических и исторических проблем. Ни г-жа де Сталь, ни тем более Ансело не были их первооткрывателями. К 1820-м годам они имели уже довольно прочную традицию в русской

166

публицистике. В 1817 г. в «Записке о московских достопамятностях» Карамзин писал, что Москва «будет всегда истинною столицею России», так как является «средоточием царства, всех движений торговли, промышленности, ума гражданского». Он подчеркивал значение Москвы как центра русского просвещения. «Со времен Екатерины Великой Москва прослыла республикою. Там, без сомнения, более свободы, но не в мыслях, а в жизни; более разговоров, толков в делах общественных, нежели <...> в Петербурге, где умы развлекаются двором, обязанностями службы, исканием, личностями. <...> Глас народа, глас божий: а в Москве более народа, чем в Петербурге».59 Речь идет, конечно, о национальном характере, носителем которого является «московский» бытовой уклад, с «азиатскими» чертами в облике, с исторически сложившимися контрастами «образования и грубости», «старого и нового»; наконец, в понятие «народа» Карамзин включает и отставных вельмож екатерининского двора, составляющих род ареопага, который управляет «общим мнением». На эту карамзинскую характеристику Москвы будет опираться Вяземский в 1865 г., развертывая панораму «допотопной или допожарной Москвы» и прямо вступая в полемику с Грибоедовым.60 Почти одновременно с запиской Карамзина в «Северном наблюдателе», где было напечатано и несколько стихотворений Пушкина, публикуются любопытнейшие очерки «Московская переписка», подписанные псевдонимом «Азий Непоседов»; сопоставление внешнего облика обеих столиц, нравов и привычек жителей ведет публициста к уже знакомому нам выводу об «иностранном тоне» большого света, преобладающем в Петербурге, — «не от того ли, что Москва лежит в сердце России, а Петербург — на морской ее границе?». Местоположение Петербурга невыгодно для столицы — по природным условиям, по отдаленности от жизненных центров, продолжает автор устами своего персонажа, коренного москвича. «Разве не мог он <Петр I> оставить Петербурга торговым городом и перенести столицу свою в иное место, выгодное по своим водяным сообщениям и местоположению во внутренности государства; например в Нижний Новгород. Я уверен... что тогда было бы в России гораздо более русского, нежели теперь; а просвещение наших праотцев (посредством торговли) совершилось бы столь же удобным образом, как и в полуиностранной нашей столице».61 Вся эта проблематика укладывалась в стройную концепцию в «Записке о древней и новой России» Карамзина; текст ее стал известен Пушкину не ранее 1836 г., но многие из ее идей были восприняты им в живом общении с автором.

Таким образом, уже к 1820-м годам тема «петербургского» и «московского» укладов приобретает философскую, историческую и политическую окраску. С московским укладом связана консервативная оппозиция, «старое дворянство»; с петербургским — «новая знать» и бюрократические круги, вызванные к жизни «революцией Петра». За рассуждениями о двух типах «общежития» неизменно стоит то или иное отношение к разным сторонам петровской реформы. После наводнения 1824 г. оживилась прежняя политическая полемика: вновь заговорили о столице, подверженной гибельным стихийным бедствиям, столице, основанной единоличной волей Петра в противоречии с природными условиями и «народным духом». В широко популярном и тесно связанном с Россией «Revue encyclopédique» в 1825 г. появляется статья о наводнении Э. Геро, где автор вспоминает слова Вольтера о Петербурге (цитированные нами выше) и замечает в возражение

167

им, что Петр предназначал для своей резиденции не Петербург, а Нижний Новгород и лишь временные политические соображения побудили его продлить свое пребывание в новом городе. Роль столицы закрепилась за Петербургом при последующих императорах и императрицах: «будучи почти все возведены на трон мятежами семейств, чуждых царской крови, они боялись недовольства и интриг старинного боярства Москвы, которое питало неодолимую вражду ко всему немецкому».62 Эти аргументы Геро были повторены Яковом Толстым, написавшим брошюру против книги Ансело,63 и Вяземским, поместившим в своих «Письмах из Парижа» изложение полемики, опустив, по вполне понятным причинам, рассуждения о легитимности.64 Но мы, строго говоря, находимся уже в пределах проблематики «Медного всадника».

Во вступлении к «Медному всаднику» есть четыре очень важные строки, содержащие противопоставление «новой» и «старой» столиц и прямо связывающие повесть с политическими дискуссиями, беглый обзор которых мы только что попытались дать («И перед младшею столицей Померкла старая Москва» и т. д.). Эти строки вычеркнул при цензуровании «Медного всадника» Николай I, совершенно точно уловив их политическую подоснову. Изъятие их было одной из важнейших купюр в тексте, так как в них находила себе выход социологическая концепция, очень важная для понимания целого. Известно, что Пушкин вписал эти строки в дневник, а 9 декабря 1834 г. записал их для А. И. Тургенева,65 по-видимому придавая им значение, которого мы сейчас не ощущаем. Смысл этих строк был понятен для современников, бывших в курсе политических споров 1830-х годов, которые составляли контекст «петербургской повести» и единственно возможную основу ее толкования. В «Медном всаднике» следы этих споров ощущаются на каждом шагу, — они в значительной мере и создают тот синтез исторического и современного, который реализовался в столкновении исторического Петра с реальным героем, взятым из недр петербургской жизни середины 20-х годов.

В этот общий контекст поэмы органически входит и наводнение — не только как тема, но и как художественный мотив. Он входит как эпизод городского быта, обрастающий бытовыми реалиями и даже анекдотами (которые Пушкин, впрочем, убирает из основного текста), с подробностями, «взятыми из тогдашних журналов». Это наводнение реальное, а не метафорическое, и именно поэтому оно влечет за собой не литературные ассоциации, а целую цепь исторических и политических выводов и аналогий, почерпнутых из публицистики. Там оно входило в фактический, бытовой фундамент политической концепции. В художественном произведении оно возникает как образная тема, идеологическим фундаментом которой служит сама эта концепция. У современников, прекрасно ощущавших второй план этой темы, были не только формальные основания называть «Медный всадник» «поэмой о наводнении». Тема становится определяющей; она отражается и преломляется в важнейших эпизодах повести. Все существо бунта Евгения против Петра в том, что Петр — «строитель чудотворный», что его «волей роковой» основанный «над морем» город становится источником человеческих трагедий в силу своей «неорганичности», «противоестественности». Тот же смысл имеют и слова Александра I: «с божией стихией Царям не совладать» — слова, исторически

168

достоверные, но получившие в общем контексте повести особое философско-политическое наполнение.66

В сцене бунта как бы сходятся в один фокус все идейные линии и тяготения повести. Евгений — один из тех «дворян в мещанстве», о которых идет речь в целой серии художественных, публицистических, критических набросков Пушкина 1830-х годов, Евгений, принадлежащий национальной исторической традиции, поколебленной в результате петровских реформ, — восстает против них в той их части, где они приходят в противоречие с естественными законами природы и общества. Свидетельство П. П. Вяземского о монологе Евгения, который Пушкин изъял из окончательного текста, так как в нем слишком резко звучало осуждение современной европейской цивилизации, очень характерно хотя бы как показатель восприятия поэмы;67 именно по этим вопросам развертывались в 1830-е годы горячие споры Пушкина с Вяземским и А. Тургеневым, где Пушкин выступал, по словам Вяземского, защитником «замкнутой в самой себе России», т. е. органического пути развития, сообразно своим внутренним законам. «Революция Петра» оценивается как раз мерой соответствия тех или иных ее сторон объективным законам природы и внутренним, специфическим законам развития русского общества — «народному духу», понятому как совокупность различных форм народного общественного бытия, существенной стороной которых являются «быт и нравы». Об этом писал Карамзин в «Записке о древней и новой России»: «Два государства могут стоять на одной степени гражданского просвещения, имея нравы различные... Пусть сии обычаи естественно изменяются, но предписывать им уставы есть насилие, беззаконное и для монарха самодержавного».68

В отличие от Карамзина Пушкина интересует уже не этическая оценка деятельности Петра, а объективные ее последствия. В «Медном всаднике» перед нами исторический метод Пушкина в его художественном преломлении. В 1834 г. он применит его непосредственно к современному социальному быту в известном разговоре с великим князем 19 декабря 1834 г. Именно общность метода, а не прямые аллюзии связывает «Медного всадника» с пушкинскими размышлениями о восстании 14 декабря и шире — о социальной революции вообще. Но это — уже тема специального исследования.

169

В «Медном всаднике» произошло полное переключение в художественную сферу тех философских, исторических и социальных теорий, которые составляли идейную структуру пушкинских замыслов повести из современного быта. При всей внешней парадоксальности сопоставления поэмы с прозаическими (даже внехудожественными) набросками в них есть внутренняя общность метода, и она-то интересует нас в первую очередь.

Называя «Медного всадника» «петербургской повестью», Пушкин ясно ощущал жанровые границы своего произведения. «Поэма» не могла заниматься вопросами социального анализа в точном смысле этого слова. «Медный всадник», напротив, буквально пронизан социальными размышлениями, и в известных отношениях в нем меньше генетического родства, например, с «Полтавой», чем с критико-публицистическими статьями и основанными на них прозаическими набросками. Линия «Езерского» подготовлена заметками о дворянстве 1830-х годов. Быть может, этим в значительной мере обусловлены особенности структуры «Медного всадника», в каких-то моментах тяготеющего к прозаической форме: и повествовательная бытовая линия, связанная с образом Евгения, и характер литературного времени,69 и, наконец, целая цепь бытовых анекдотов — источников отдельных сцен, описаний, эпизодов — своего рода «низкий» повествовательный регистр, идущий рядом с «высоким» — одическим.

Конечно, «бытописание» «Медного всадника» — это не бытописание прозаической повести. Новелла, да еще стихотворная, предполагала особую экономию художественных средств, строжайший отбор материала, точное распределение семантических нагрузок на отдельных эпизодах, которые отныне были призваны заменить развитые сюжетные линии. Пушкин отказывается от «родословной» Евгения не только потому, что претерпевает эволюцию самый тип героя, но и потому, что художественная сфера новеллистической стихотворной повести тяготела к сужению и просто не вмещала предыстории героя (равным образом и не позволяла развить его характер). Тем большее значение получала фраза, суммарно намечавшая генеалогию разночинца в окончательном тексте. Концепция «Езерского» сохранялась «в снятом виде», но продолжала играть свою роль.

Совершенно так же — в «снятом виде» — присутствуют в повести «быт и нравы». Они составляют тот субстрат, на котором вырастает вся повесть и без которого она просто не существует. Но в художественной системе «Медного всадника» мы имеем дело с новым уровнем обобщения. В «Рославлеве», «Послании к вельможе» Пушкин обобщает характеры; в «Медном всаднике» самые понятия «города», «наводнения», образы Евгения и Медного всадника возникают как символические обозначения уже целого комплекса социальных процессов. Фантастика «петербургской повести» позволила Пушкину свободно перемещать временные пласты и сталкивать разнородные социальные сферы; таким образом, с необычайной рельефностью и художественной истиной выявилось пушкинское представление о современном быте как быте историческом, закономерном частном проявлении общего исторического движения. В «Медном всаднике» осуществлялся тот метод анализа, которого требовали Пушкин и близкая ему критика от современного бытописания, обвиняя его в неверности картины нравов: здесь вскрывалась иерархия сил, определявших повседневное бытие; она прослеживается за внешне случайными эпизодами городской хроники — наводнением, далеко не символическими словами Александра, — превращая эти эпизоды в художественные обобщения и преображая случайность

170

в закономерность. Это было неизбежное и прогрессивное преодоление просветительского рационализма и социального дидактизма в бытописании, и с ним-то и был связан отход Пушкина не только от метода «нравственно-сатирического» романа, но и от бесконечно более значительного и авторитетного сатирического метода Грибоедова. По тем же путям Пушкин пойдет в «Пиковой даме». Но, решая проблему метода, «Медный всадник» не мог, естественно, решать проблему детализированного изображения современного быта в его исторических связях. В «Русском Пеламе» Пушкин, по-видимому, ставил себе такую задачу. Этим замыслам суждено было остаться неосуществленными.

Мы рассмотрели лишь некоторые из многообразных аспектов пушкинского подхода к проблеме «русского быта» в начале 1830-х годов. Тема эта далеко не исчерпана, и выводы, конечно, не могут носить универсального характера. Все же подведем некоторые итоги сделанным наблюдениям.

Прежде всего, в творчестве Пушкина бытописание оказывается гораздо менее рельефной и труднее определимой категорией, нежели у его современников. Мы намеренно не касались тех случаев обращения к быту, которые обычно включаются в понятие пушкинского бытописания и внешне представляются более или менее традиционными («Граф Нулин», «Домик в Коломне»). Нас интересовала та линия философского, исторического и социального осмысления быта, которая вырабатывается в начале 1830-х годов в обстановке острых общественно-литературных дискуссий и метод которой не является ни методом просветительского дидактического бытописания, ни методом «физиологической» документации, характерной для ранних стадий буржуазного реализма. Эта линия развития вела Пушкина к созданию социальных характеров и социальных обобщений, даже символов, как это мы видели на примере «Медного всадника». Они оказывались подчиненными довольно жесткой системе исторических и социальных понятий, вырабатывавшейся в период споров об «аристократии», и несли на себе печать конкретной литературно-общественной борьбы.

В этой борьбе складывался и отмеченный нами выше новый критерий художественной достоверности факта — определение его места в некоей целостной исторической системе. Результат преимущественно исторического подхода к действительности, критерий этот сам по себе был существенным завоеванием реалистической литературы, но применение его на первых порах отличалось и известной ограниченностью. Противопоставляясь принципу эмпирической точности описаний, он неизбежно приводил к жесткой детерминированности ситуаций и характеров, которая преодолевалась Пушкиным постепенно и по-разному в разных жанрах (в наименьшей степени она сказалась в драматургии). Русская литература восприняла его не сразу — она должна была, естественно, пройти через период «социального эмпиризма» натуральной школы.

Историческое осмысление современного быта в значительной мере влияло и на изменение соотношения видов и жанров пушкинского творчества начала 1830-х годов, сближая прозу и поэзию, художественные и критико-публицистические опыты.

Судьба тенденций пушкинского творчества, которые мы попытались наметить, их развитие, осложнение или исчезновение, их удельный вес на разных этапах литературной эволюции Пушкина, наконец, соотношение их с другими тенденциями, часто противоположными, — все это требует еще углубленного и всестороннего исследования.

Сноски

Сноски к стр. 151

1 Ф. Булгарин. Иван Выжигин, ч. 1. Изд. 3-е. СПб., 1830, стр. VII — VIII.

2 «Северная пчела», 1831, № 19, 24 января.

3 Ср., например, рассуждения о светском быте и морали, вложенные в уста самого Грибоедова (Световидова) в «Записках Чухина»; там же клеветой света погублена героиня — Софья Павловна — интерпретация грибоедовского персонажа (Ф. Булгарин. Посмертные записки титулярного советника Чухина, т. II. СПб., 1835, стр. 41 и след.); в 1-й части «Петра Ивановича Выжигина» (ей предпослан принципиально важный эпиграф: «Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве») мы находим мотив сплетен о возможной женитьбе Выжигина на княжне Курдюковой и реплику «он не камер-юнкер» (Ф. Булгарин. Петр Иванович Выжигин..., ч. 1. СПб., 1834, стр. 57). Примеры можно было бы значительно умножить.

4 См.: В. А. Покровский. Проблема возникновения русского «нравственно-сатирического романа». (О генезисе «Ивана Выжигина»). «Известия АН СССР», серия «Общественные науки», 1932, № 10, стр. 935—970. О связи Булгарина с сатирической традицией XVIII в. см. очень важные положения П. Н. Сакулина (Русская литература. Социолого-синтетический обзор литературных стилей, ч. II. Новая литература. М., 1929, стр. 482—494) и Г. А. Гуковского (Пушкин и проблемы реалистического стиля. Гослитиздат, М. — Л., 1957, стр. 147 и след.); см. также: Jurij Striedter. Der. Schelmenroman in Russland. Ein Beitrag zur Geschichte des russischen Romans vor Gogol’. Berlin, 1961. SS. 212—275; История русского романа, т. I. Изд. АН СССР, М. — Л., 1962, стр. 258—259 (замечания Г. М. Фридлендера). Большой материал по истории воззрений на сатиру в XVIII в., существенный для уяснения традиции булгаринского романа и его эстетической терминологии, см. в статье Л. И. Кулаковой «Полемика по вопросу о сатире в русской литературе XVIII века» (в кн.: Очерки по истории русской литературы. «Ученые записки Ленинградского педагогического института им. Герцена», т. 309, 1966, стр. 57—106).

Сноски к стр. 152

5 «Северная пчела», 1829, № 37, 26 марта.

6 Ср., например: О. Сомов. Обозрение российской словесности за первую половину 1829 года. «Северные цветы на 1830 год», СПб., 1829, стр. 87—88.

7 «Северная пчела», 1830, № 5, 11 января.

8 Там же, 1831, № 69, 28 марта.

9 «Русская старина», 1900, № 1, стр. 173.

10 Вяземский позже заявлял (с несомненным преувеличением), что Пушкин «невысоко ценил дарование и комедию Грибоедова» (см.: Князь Вяземский и Пушкин. С предисл. и прим. Николая Барсукова. М., 1904, стр. 37; см. также Н. Я. Эйдельман. Тайные корреспонденты «Полярной звезды» Изд. «Мысль», М., 1966, стр. 296). Попытки доказать, что замечания Пушкина касались лишь ранней редакции комедии (см.: А. Г. Гукасова. Пушкин и Грибоедов. (К вопросу об оценке Пушкиным комедии «Горе от ума»). В кн.: Пушкин в школе. Сборник статей. М., 1951, стр. 112—114), в существе дела не меняют, так как речь шла о принципиальных чертах поэтической системы, не менявшихся от редакции к редакции.

Сноски к стр. 153

11 Г. А. Гуковский. Пушкин и проблемы реалистического стиля, стр. 149 и след. (Из превосходного анализа Г. А. Гуковского с неизбежностью следует, это эволюция Пушкина шла в сторону от «Горя от ума»; однако исследователь остановился на полпути своих рассуждений, закончив выводом о «близости пути обоих поэтов»). Существенные дополнения к этому анализу сделаны Ю. М. Лотманом в статье «К эволюции построения характеров в романе „Евгений Онегин“». (В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. III. Изд. АН СССР, М. — Л., 1960, стр. 131—137); на некоторые выводы этой статьи мы будем опираться и в дальнейшем.

12 П. А. Вяземский, Полное собрание сочинений, т. V, СПб., 1880, стр. 144.

13 См. Б. В. Томашевский. «Кинжал» и m-me de Staël. В кн.: Пушкин и его современники. Вып. XXXVI. Пб., 1923, стр. 87—88.

14 См. комментарий к «Рославлеву» в кн.: А. С. Пушкин, Полное собрание сочинений в 9 томах, т. VII. Гослитиздат, М., 1938, стр. 843—845.

Сноски к стр. 154

15 П. А. Вяземский, Полное собрание сочинений, т. X, СПб., 1886, стр. VII (второй пагинации).

16 См.: А. А. Ахматова. «Адольф» Б. Констана в творчестве Пушкина. В кн.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии, т. 1. Изд. АН СССР, М. — Л., 1936, стр. 104 и след.

17 Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым. М., 1925, стр. 39.

18 Ср. с этим свидетельство об остром интересе Пушкина к проблемам женского образования в России. См.: М. И. Гиллельсон. Из архива Вяземских. Пушкин и Трико. В кн.: Временник Пушкинской комиссии. 1964. Изд. «Наука», Л., 1967, стр. 44—47.

19 См.: А. Грушкин. «Рославлев». В кн.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии, т. 6. Изд. АН СССР, М. — Л., 1941, стр. 334—336.

Сноски к стр. 156

20 Ф. Булгарин. Иван Выжигин, ч. 1. СПб., 1829, стр. 216.

21 «Русская старина», 1900, № 9, стр. 580.

22 Ф. Булгарин. Петр Иванович Выжигин, ч. 1. Изд. 2-е, СПб., 1834, стр. 246 и след.

23 Ф. Булгарин. Иван Выжигин, ч. 1. СПб., 1829, стр. 216.

24 «Северная пчела», 1831, № 102.

Сноски к стр. 157

25 И. И. Пущин. Записки о Пушкине. Письма. Гослитиздат, 1956, стр. 76.

26 Ср. в письме А. И. Тургенева Вяземскому от 15 января 1824 г.: «Третьего дня был я <...> у князя Serge Golitzin; застал там Юсупова вашего и излил перед ним всю желчь за продажу танцовщиц. Он защищал это и показал себя тем, что есть. Этим и шутить не позволено. Если князь Д<митрий> В<ладимирович> сюда не будет, то я намерен писать к нему, указав на продажу сию в его столице» (Остафьевский архив князей Вяземских, т. III, СПб., 1899, стр. 3).

27 См., например: И. В. Арсеньев. Слово живое о неживых. «Исторический вестник», 1887, т. XXVII, стр. 76—77.

28 Письмо А. А. Бестужеву от 22 ноября 1825 г. В кн.: А. С. Грибоедов. Сочинения, Гослитиздат, М., 1956, стр. 593.

Сноски к стр. 158

29 Ср.: «Пушкин говорил М. А. Максимовичу, что князю Юсупову хотелось от него стихов и затем только он угощал его в Архангельском. «Но ведь вы его изобразили пустым человеком». — «Ничего, не догадается» (П. А. Вяземский. Из записной книжки. «Русский архив», 1887, кн. III, стр. 455).

30 С. Д. Полторацкий. Меценаты былого времени. «Русская старина», 1892, кн. 7, стр. 9.

31 Там же.

32 Пушкин определял памфлет Полевого как «статейку, заимствованную у Минервы», т. е., по-видимому, соотносил с нравоописательными очерками Жуи, помещавшимися в этом журнале; Жуи, как известно, следовал и Булгарин (см. прим. Б. В. Томашевского в кн.: А. С. Пушкин, Полное собрание сочинений в 10 томах, т. VII, Изд. АН СССР, М., 1958, стр. 686).

33 Белинский, т. VII, стр. 354.

Сноски к стр. 159

34 П. А. Вяземский, Полное собрание сочинений, т. V, стр. 119. Ср. также замечания о случайности картины нравов у Булгарина и «характерах» его, не принадлежащих ни «нашему времени», ни «нашим нравам», у О. Сомова («Северные цветы на 1830 год», СПб., 1829, стр. 86) и в «Московском вестнике» (1828, № 8, стр. 421). Полемика в этой связи, имевшая и политический подтекст, началась с выходом «Монастырки» Погорельского, где был выпад против Булгарина: «...зачем пороки нескольких лиц приписывать целым сословиям? Зачем обвинять общество в недостатках, которые или вовсе не существуют, или принадлежат немногим членам оного?» (Антоний Погорельский. Двойник, или мои вечера в Малороссии. Монастырка. Гослитиздат, М., 1960, стр. 221); полемика была продолжена в рецензии Вяземского на «Монастырку» («Литературная газета», 1830, № 16, 17 марта) и в «Северной пчеле» (1830, № 37; 27 марта). Интереснейший случай анализа бытописательного романа с точки зрения соответствия его «нашему быту» дает рецензия на роман В. Ушакова «Киргиз-кайсак» в «Литературной газете» (1831, № 5, 21 января), возможно принадлежащая Пушкину (см. о ней в нашей заметке «К изучению „Литературной газеты“» Сомова-Дельвига»: Временник Пушкинской комиссии. 1965. Изд. «Наука», Л., 1968). Об эпигонстве новейших «гюмористов» писал Вяземский, замечая при этом, что «Фон-Визин и Сумароков, со всем умом своим, если б жили в наше время, но не перенесли бы выше своей палитры и кисти, то и они писали бы для одной черни» (Полное собрание сочинений, т. V, стр. 171); ср. в связи с этим очерк Булгарина «Дух Фон-Визина на нижегородской ярмарке (Сновидение бодрствующего)», с эпиграфом из «Горя от ума» «Дома новы, но предрассудки стары», где устами Фонвизина высказывается мысль, что XIX век «такой же век глупостей, как и прежний», и что социальные пороки лишь изменили свою форму, в существе своем оставшись теми же, что и ранее (Фаддей Булгарин, Сочинения, ч. 1, СПб., 1836, стр. 333—357). Очень близкие высказывания мы находим и в сатирической литературе XVIII в., с ее отсутствием четких представлений о социальной детерминированности моральных категорий; ср., например, у Хемницера: «дурачество все есть, да вид переменяет» (И. И. Хемницер, Полное собрание стихотворений, изд. «Советский писатель», М. — Л., 1963, стр. 279).

Сноски к стр. 160

35 Д. Д. Благой. Социология творчества Пушкина. Этюды. Изд. 2-е, доп. Изд. «Мир», М., 1931, стр. 271.

Сноски к стр. 161

36 См., например, «Иван Выжигин», ч. IV, глава 4 (<...> Разница между Петербургским и Московским обществом <...>).

37 П. А. Вяземский, Полное собрание сочинений, т. VII, СПб., 1882, стр. 378.

38 Письмо П. Д. Киселеву 29 мая 1827 г.: «Русская старина», 1896, № 12, стр. 680, 682.

39 См.: Пешеход <М. П. Погодин>. Прогулка по Москве: «Современник», 1836, т. 2, стр. 260—265.

Сноски к стр. 162

40 Письмо от 8 апреля 1823 г.: «Русская старина», 1888, № 11, стр. 313.

41 П. А. Вяземский, Полное собрание сочинений, т. V, стр. 116.

42 Письмо к Дмитриеву от 3 ноября 1819 г.: Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866, стр. 275.

43 Уткинский сборник. 1. Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой. М., 1904, стр. 21.

44 «Библиографические записки», 1858, № 9, стр. 269.

Сноски к стр. 163

45 Письмо это не сохранилось; о содержании его можно судить по ответу Карамзина от 2 января 1819 г.: «Старина и новизна», кн. 1, СПб., 1897, стр. 69.

46 «Русский архив», 1866, № 11—12, стлб. 1715.

47 Остафьевский архив князей Вяземских, т. III, СПб., 1899, стр. 180.

48 Письмо А. И Тургеневу от 7 марта 1832 г.: Переписка Александра Ивановича Тургенева с кн. Петром Андреевичем Вяземским, т. I. Пгр., 1921, стр. 97. (Архив бр. Тургеневых. Вып. 6).

49 Письма поэта-партизана Д. В. Давыдова к кн. П. А. Вяземскому. Пгр., 1917, стр. 31, 30.

50 См. в этой связи ряд существенных замечаний в ст. Б. П. Городецкого «Путешествие из Москвы в Петербург А. С Пушкина» (Пушкин. Исследования и материалы, т. III. Изд. АН СССР, М. — Л., 1960, стр. 240—242).

51 Источник этой фразы у Пушкина не был отмечен исследователями. Принадлежность ее Вяземскому устанавливается на основе его позднейшего мемуарного свидетельства (см. его Письмо к издателям. В кн.: В. Оболенский. Хроника недавней старины. СПб., 1878, стр. 311).

Сноски к стр. 164

52 Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты. Изд. «Academia», М. — Л., 1935, стр. 511—512.

53 ИРЛИ, ф. 244, оп. 1, № 1603; упомянуто в кн.: Рукою Пушкина, стр. 512. Пользуюсь случаем выразить мою признательность М. И. Гиллельсону, обратившему мое внимание на эти стихи и любезно разрешившему воспользоваться его находкой.

Сноски к стр. 165

54 См.: Новонайденный автограф Пушкина. Подг. текста, статья и комм. В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсона. Изд. «Наука», М. — Л., 1968, стр. 27.

55 Voltaire. Oeuvres complètes, t. XV. Paris, 1906, p. 65.

56 Mémoires de madame de Staël. (Dix années d’exil). Ouvrage posthume publié en 1818 par M. le Duc de Broglie et M. le Baron de Staël. Nouvelle édition..., P., p. 407.

57 Там же, стр. 417.

58 Six mois en Russie. Lettres écrites à m. X.-B. Saintines, en 1826, à l’époque du couronnement de S. M. L. ’Empereur; par M. Ancelot. Bruxelles, 1827, p. 32—33.

Сноски к стр. 166

59 Сочинения Карамзина, т. 1. СПб., 1848, стр. 446. — Записка Карамзина была без ведома автора напечатана в 1818 г. в «Украинском вестнике»; внесена Карамзиным в собрание сочинений 1820 г.

60 П. А. Вяземский, Полное собрание сочинений, т. VII, стр. 80 и след.

61 «Северный наблюдатель», 1817, № 19, стр. 162—163.

Сноски к стр. 167

62 Revue encyclopédique, 1825, t. XV, janvier, p. 246.

63 См.: Б. Модзалевский. Яков Николаевич Толстой (биографический очерк). СПб., 1899, стр. 31—33.

64 «Московский телеграф», 1827, ч. XVI, стр. 153—170; см. также: П. А. Вяземский, Полное собрание сочинений, т. I, стр. 232—259.

65 М. Гиллельсон. Пушкин в дневниках А. И. Тургенева 1831—1835 годов. «Русская литература», 1964, № 1, стр. 133.

Сноски к стр. 168

66 Слова эти («Мой долг быть на месте: всякое удаление почту себе в вину. ...Воля божия: нам остается преклонить главу пред нею») находятся в письме Александра I Карамзину от 10 ноября 1824 г. (Н. М. Карамзин. Неизданные сочинения и переписка, т. I. СПб., 1862, стр. 32); их Карамзин цитирует в письме И. И. Дмитриеву от 8 декабря 1824 г. (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву, стр. 386). Пушкину они могли быть известны хотя бы через Вяземского. В кругу Карамзина они неизбежно должны были получить особый смысл; еще в «Записке о древней и новой России», говоря об основании Петербурга как о «блестящей ошибке Петра Великого», Карамзин замечает: «Человек не одолеет натуры!» (Н. М. Карамзин. Записка о древней и новой России. СПб., 1914, стр. 31). На значительность этого эпизода обратил внимание А. И. Гербстман («О сюжете и образах „Медного всадника“», «Русская литература», 1963, № 4, стр. 77—78); однако исследователь, на наш взгляд, совершенно напрасно усматривает в нем (как и далее во всей поэме) противопоставление ничтожного Александра великому Петру; если противопоставление и есть, то оно скорее в пользу Александра. Нужно иметь в виду, что личность Александра в иных случаях Пушкин намеренно идеализирует в политических или полемических целях (см., например, «Российская академия» — XII, 45).

67 В достаточно хорошо сохранившемся фонде автографов поэмы нет никаких следов этого монолога. Это обстоятельство заставило ряд авторитетных исследователей сделать категорический вывод об ошибочности заявления Вяземского. Однако уже Д. Д. Благой обратил внимание, что это свидетельство не противоречит, но соответствует целому ряду других данных о Пушкине в 1830-е годы и, в частности, идейному замыслу поэмы, как тогда понимал его исследователь (Д. Д. Благой. Социология творчества Пушкина, стр. 276).

68 Н. М. Карамзин. Записка о древней и новой России, стр. 25.

Сноски к стр. 169

69 См.: Ю. Тынянов. Архаисты и новаторы. Изд. «Прибой», Л. 1929, стр. 274 и след.