5

Б. С. МЕЙЛАХ

РЕАЛИСТИЧЕСКАЯ СИСТЕМА ПУШКИНА В
ВОСПРИЯТИИ ЕГО СОВРЕМЕННИКОВ

(КОНЕЦ 20-х — 30-е ГОДЫ XIX в.)

Изучение реализма Пушкина принадлежит к важнейшим проблемам литературоведения. Хотя капитальных теоретических трудов, посвященных этой проблеме, еще нет, все же сделано немало. В основных чертах охарактеризовано реалистическое новаторство Пушкина, открытие художественных принципов, позволявших проникать в процессы истории и современности, обнаруживать скрытые пружины событий, изображать характеры в их типической обусловленности и вместе с тем в индивидуально неповторимом своеобразии.

Различные вопросы реализма Пушкина освещаются в монографиях, посвященных его эпохе, тем или иным периодам его творчества, отдельным жанрам.1 Но значительным препятствием в разработке проблемы является слабая изученность влияния Пушкина на литературу его времени. Как отмечено в коллективном труде «Пушкин. Итоги и проблемы пушкиноведения», период 1826—1837 гг. до сих пор остается наименее освещенным. Необходим пересмотр ряда вопросов, связанных с воздействием Пушкина на современников, с восприятием его творчества представителями различных литературных направлений.

Каждому, кто обращается к изучению творческого пути Пушкина последнего периода, бросается в глаза не только драматизм, но и парадоксальность ситуации, в которой оказался поэт: в это время его гений достиг полного своего развития, но именно тогда все теснее сжимался круг непонимания и прямой враждебности, именно тогда возникла версия об исчерпанности, бесперспективности избранного им направления. Был завершен «Евгений Онегин», вышел из печати «Борис Годунов». Эпическая поэзия обогатилась такими поэмами, как «Граф Нулин», «Полтава», «Домик в Коломне» («Медный всадник» был запрещен и тогда не стал фактором литературного развития). Новые пути были открыты в русской прозе «Повестями Белкина», «Пиковой дамой», «Капитанской дочкой».

6

Необычайно расширился диапазон пушкинского творчества, его достоянием стали важнейшие проблемы истории народа, острейшие вопросы современности; расширился и круг персонажей — в него вошли и такие крупные исторические фигуры, как Борис Годунов, Петр Первый, Пугачев, и современники — от людей «верхних слоев» общества до «ничтожных героев» из социальных низов. В этот период окончательно сложилась система реалистических принципов Пушкина, которая явилась основой развития школы русского реализма.

Но с конца 20-х годов критика все с большей и большей настойчивостью стала твердить об упадке таланта Пушкина, отрицала его новаторство, пыталась представить его творчество как лишенное какой-либо ценности. Так, в 1829 г. «Вестник Европы» утверждал, что «поэзия Пушкина — просто пародия».2 В 1832 г. «Московский телеграф» усматривал причины охлаждения публики к Пушкину в том, что он уже не «выразитель дум и чаяний своих ровесников», а всего лишь «нарядный, блестящий и умный человек».3 В критике реакционной усилились попытки доказать, что Пушкин не может иметь последователей, так как сам является подражателем или последователем других писателей и не создал нового оригинального направления. Так, Ф. Булгарин в статье «О характере и достоинстве поэзии А. С. Пушкина» писал: «Есть и будет множество подражателей Пушкина (несносное племя!), но не будет следствия Пушкина <...> Пушкин пленил, восхитил своих современников, научил их писать гладкие, чистые стихи <...>, но не увлек за собою своего века, не установил законов вкуса, не образовал своей школы».4

Ситуация осложнялась и тем, что ряд литераторов из непосредственного окружения Пушкина (как, например, Языков и даже Баратынский) и некоторые из тех, кто раньше в той или иной степени поддерживали его (как Погодин и Шевырев), не понимали его новаторства или же обнаруживали прямую враждебность его идейным и художественным завоеваниям. Ошибочной была и оценка Пушкина в «Литературных мечтаниях» Белинского (1834). «<...> тридцатым годом кончился или, лучше сказать, внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние», — утверждал критик.5 Впоследствии Белинский исправил эту свою оценку, признав основополагающую роль Пушкина в развитии русской литературы («... чем больше думали мы о Пушкине, тем глубже прозревали и живую связь его с прошедшим и настоящим русской литературы и убеждались, что писать о Пушкине — значит писать о целой русской литературе: ибо как прежние писатели русские объясняют Пушкина, так Пушкин объясняет последовавших за ним писателей»,6 — этот тезис Белинского в его первой из статей о Пушкине, опубликованных в 1843—1846 гг., прямо противостоит приведенному выше его же тезису из «Литературных мечтаний»). Но в 1834 г. отрицательная оценка Белинским роли Пушкина для современной литературы вкрапливалась в общий фон негативных мнений.

Пора, однако, поставить вопрос: действительно ли роль Пушкина как создателя, основоположника новой художественной системы, открывшей пути для развития всей последующей русской литературы, не была понята в последний, самый яркий период его творческого пути? Конечно, и в это время появлялись верные оценки дарования поэта; отдельные положительные

7

отзывы о его произведениях не раз приводились в литературоведческих работах. Однако эти отзывы и оценки рассматривались как разрозненные, не отражающие общности позиций определенного круга их авторов, и тем более в них не видели попыток разобраться в принципах пушкинского новаторства. Мы поставили своей задачей выяснить, были ли в конце 20-х и в 30-е годы явления, которые могли бы свидетельствовать о понимании пушкинской системы в том или ином приближении к ее действительному значению, воспринималась ли она в плане, соответствующем в той или иной степени ее осознанию самим Пушкиным. Или же Пушкин действительно оставался в одиночестве без истолкователей и защитников его новаторского направления? Вопросы эти важны не только для творческой биографии Пушкина, но и для общей картины литературного развития данного периода.

I

Понятие художественной системы в литературоведении еще не установилось; в последнее время оно употребляется все чаще, но лишено определенности. Необходимо условиться о его смысле, иначе трудно говорить о литературной реформе, значение которой Пушкин неоднократно подчеркивал и которую претворял в своих произведениях.

Понятие «художественная система», по нашему мнению, шире понятия «творческий метод», хотя и тесно связано с ним. Творческий метод было бы вернее рассматривать в качестве конкретизации художественной системы. Метод может быть оригинальным, представлять собой открытие исходных принципов системы или новую фазу ее развития, но может оказаться лишь преломлением в деятельности того или иного писателя принципов, ранее открытых предшественниками. В последнем случае система далеко не всегда подвергается существенному обновлению, а иногда сводится по сути к подражательству или прямому эпигонству.

С нашей точки зрения правомерно говорить, например, о классицизме или романтизме именно как о художественных системах. В пределах каждой из них имеются разнообразные вариации связанных с ними творческих методов. Корнель, принадлежала к классицизму, однако, разрывал его рамки; метод романтической лирики и поэм Лермонтова резко отличен от романтизма Байрона, а романтизм Байрона — от преломления особенностей этого направления в творчестве Шелли или Ламартина.

Возникает, однако, вопрос: в какой степени понятие «система» применимо к творческой деятельности Пушкина? Ведь это понятие предполагает существование круга определенных «законов», «правил». Нам могут напомнить слова Пушкина в одном из его набросков середины 20-х годов: «Не короче ли следовать шк.<оле> романт.<ической>, которая есть отсутств.<ие> всяких правил, но не всякого искусства?» (XI, 39). Однако эти слова могут быть распространены (и то с оговорками) лишь на ранний романтический период творчества Пушкина. В то время романтизм означал в его понимании прежде всего «парнасский атеизм», т. е. ниспровержение всех жестких ограничений, предписаний, обязательных правил, предуказующих движение творческой мысли художника, как этого требовала каноническая теория классицизма. Основой романтической системы является воплощение только или прежде всего внутреннего мира поэта, его глубоко субъективного восприятия окружающего: именно потому в романтических теориях столь резко отвергалось «подражание природе» и превозносилось ничем не ограниченное поэтическое воображение (правда, в творчестве многих романтиков и прежде всего Пушкина теория необузданного воображения входила в противоречие с практикой; именно поэтому южные поэмы Пушкина заключали в себе предвестия реалистического искусства). Как

8

только Пушкин стал преодолевать слабости романтизма, он решительно изменил свои взгляды на правомерность в литературе «системы», «законов», «правил». Требования свободы творческого вдохновения, неограниченности поисков оставались незыблемыми, но, по-прежнему отвергая всякого рода догматику, Пушкин вместе с тем утверждает необходимость определенной художественной системы. Так, в 1828 г. он пишет: «Твердо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют преобразования, я расположил свою трагедию по системе Отца нашего — Шекспира и принес ему в жертву пред его алтарь два классические единства, едва сохранив последнее» (XI, 66).7 Здесь же он признается, что отказался «от выгод <...> предоставляемых системою искусства, оправданной опытами, утвержденной привычк<ою>» (т. е. системой классицизма), но отказался ради другой системы, которая характеризуется «верным изображением лиц, времени, развитием историч<еских> характеров и событий» (XI, 67). В 1830 г., в набросках предисловия к «Борису Годунову» Пушкин говорит о «народных законах драммы Шекспировой» (XI, 141) (упоминая «законы» или «систему» Шекспира, он не касается индивидуального своеобразия писателя, подразумевая именно общие принципы системы).8 В это время Пушкин отграничивал понятие романтизма в смысле «отсутствия всех правил» от нового направления своего творчества, которое называл «истинным романтизмом». «Истинный романтизм» основан на определенных «правилах», но прежде всего на принципе, который он сформулировал в 1830 г.: «Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах» (XI, 178). Как известно, эта пушкинская формула предвосхитила позднейшее определение критикой важнейших признаков реализма.

Всякая новаторская художественная система возникает на основе взаимосвязи и взаимодействия факторов исторического развития, внутренних закономерностей литературного процесса, индивидуальных стремлений и одаренности писателя. Творчество Пушкина и явилось поэтической летописью своего времени, отражающей все его существенные события, черты, особенности.

Отечественная война 1812 г., декабристское движение, разгром этого движения, последующая реакция, новые явления в русской жизни 30-х годов — рост крестьянских волнений, западноевропейские революции, появление новых демократических слоев в культурной и общественной жизни России — все это не только оказывало общее влияние на деятельность Пушкина, но рождало новые темы, новые замыслы, новые художественные формы. С другой стороны, предпосылкой переворота, который Пушкин совершил в литературе, были новые веяния в русском и западноевропейском литературном движении, созревание оппозиции устаревшим нормам, поиски неведомых ранее путей. Но лишь благодаря гениальности Пушкина, его поразительной способности откликаться на проблемы современной жизни, широте и разносторонности его интересов, его постоянным и осознанным стремлениям пролагать все новые пути, — именно он сумел выполнить громадную историческую задачу основания оригинальной художественной системы.

9

До сих пор еще встречаются утверждения, что Пушкина не интересовали или мало интересовали общие теоретические вопросы, в том числе и связанные с искусством. Подобные утверждения объясняются неизученностью интересов Пушкина в области философии и эстетики. Интересы эти заслуживают монографического исследования. Дело не только в круге имен тех или иных философов или теоретиков искусства, труды которых знал Пушкин. Если взглянуть на всю деятельность Пушкина как на процесс, подчиненный определенной внутренней логике, то можно заключить, что его творческая эволюция связана с возрастанием интереса к философии, истории, к закономерностям общественного развития, к законам искусства. Каждое из «поворотных» в эволюции Пушкина произведений — «Кавказский пленник», «Цыганы», «Борис Годунов», «Евгений Онегин», — отличаясь глубоким своеобразием, представляет собой звено в единой цепи.9 От романтического принципа исключительности героев, который требовал зыбких, окутанных своеобразной таинственностью мотивировок их поведения, он постепенно переходит к поискам художественных средств, которые помогли бы воспроизвести историческую и современную действительность аналитически, выяснить причины и следствия конфликтов между «героем» и «средой». Одновременно с этим происходит реалистическая конкретизация облика современного героя, углубляется отражение существеннейших особенностей русской жизни, укрепляется новое понимание народности как критерия, меры идейной и эстетической оценки изображаемого. Вместе с тем переоценивались и собственное творчество (вспомним, например, почти ироническую оценку Пушкиным «Бахчисарайского фонтана» в 30-е годы), опыт современной литературы, в особенности система Байрона, ограничивающая возможность многостороннего изображения жизни, принципы немецкого «готического» романтизма, школа французских романтиков с их наклонностью к внешним эффектам и к формальной изощренности. В ходе обоснования новой системы Пушкин энергично выдвигает наследие Шекспира, стремясь истолковать его в духе собственных исканий.

Одновременно возрастал интерес Пушкина к собственно историко-философским проблемам. В наброске плана статьи «О народной драме и драме „Марфа Посадница“» Пушкин, отвечая на вопрос о том, «что нужно драм<атическому> писателю», прежде всего называет философию (XI, 419). При этом нужно учесть, что само представление Пушкина о философии связано с трактовкой ее энциклопедистами (так, в Энциклопедии Дидро — д’Аламбера утверждалось: «Философ — это тот, кто обладает глубоким знанием действительности и книг, тот, кто все взвешивает, кто подчиняет себя велениям разума и кто шествует уверенным шагом по путям истины и справедливости»10). С одобрением говорил Пушкин о Вольтере как мыслителе, который внес философию в темные архивы истории. Для Вольтера философ — прежде всего мыслитель, исследующий причины явлений, искатель истины, поставивший на место спекулятивных абстракций опыт и наблюдение. Во второй половине 20-х годов в качестве одного из главных требований искусства Пушкин выдвигает «глубокое, добросовестное исследование истины». Поэтому понятно усиление его интереса к движению философско-исторической мысли, в особенности к попыткам уловить связь истории культуры с общественным развитием в трудах представителей французской исторической школы — Гизо, Тьерри, Минье. До сих пор не обращено должного внимания на ряд трудов (некоторые из них находились в библиотеке Пушкина), посвященных именно поискам исторических

10

закономерностей и связывавших развитие государств, различного рода политических систем, культуры, науки и литературы с изменениями в общественной жизни.11

Конечно, подобного рода работы были полны противоречий и ошибок, теоретически непоследовательны, но тем не менее явились значительной вехой в понимании политической и духовной жизни. Оригинальные принципы пушкинского историзма находились в русле исканий всей передовой философско-социологической мысли, а его идеи были результатом постоянных размышлений о своеобразии исторического развития России, ее культуры, литературы.

Связь новаторской художественной системы, возникавшей в творчестве Пушкина, с его обращением к истории и к исторической науке имела свои глубокие причины. В 20-е и 30-е годы XIX в., когда в литературе только еще складывалось реалистическое направление, его принципы вырабатывались прежде всего на материале не современной жизни, а исторических событий и эпох. Обращение к конкретному, устоявшемуся, легко обозримому историческому материалу представляло для писателя как бы экспериментальную лабораторию для разработки принципов художественного «исследования истины», раскрытия «пружин событий», обусловленности действий героев объективными обстоятельствами. Законы реалистической типизации, детерминированности характеров временем и средой, — эти законы тогда вырабатывались и проверялись с бо́льшим успехом в ходе создания исторических произведений — романов, повестей, поэм и драм. Именно потому романы Вальтера Скотта имели такое огромное значение для развития реализма. Пушкин писал о «шотландском чародее»: «Что меня прельщает в историческом романе — это то, что все историческое в нем есть совершенно подобно тому, что мы видим» (XII, 195; подлинник по-французски). Роман такого типа знакомил с прошедшими эпохами, по словам Пушкина, «современно», «домашним образом», т. е. равнозначно непосредственному наблюдению. Как известно, творчество Вальтера Скотта имело влияние и на развитие исторической науки, и на развитие литературное.

Взаимодействие новых принципов исторических изучений и формирование новых принципов творчества, оригинального и своеобразного, выразились и в эволюции Пушкина. В ней сказались общие закономерности движения мировой и национальной литератур, их общность и неповторимое своеобразие поэта. В прямой связи с историко-философскими размышлениями Пушкина возникали в его творчестве замыслы художественных произведений на исторические темы, актуальные для современности. Говоря об импульсах появления замыслов «Арапа Петра Великого», «Полтавы», «Бориса Годунова», «Капитанской дочки», исследователи подчеркивают прежде всего стремление Пушкина воплотить в своем творчестве наиболее яркие, решающие для народа и государства события прошлого. Но эти замыслы одновременно имели и другую функцию, важную для формирования новаторской системы Пушкина. Система Пушкина-реалиста вырабатывалась прежде всего в ходе творческого освоения исторического материала —

11

в драме о Борисе Годунове, в поэме о Петре, повести о Петровской эпохе, романе о «пугачевщине». Создавая эти произведения, Пушкин изучал исторические памятники и исторические труды и одновременно стремился осмыслить новые принципы художественного изображения. Особенно показательна в этом отношении серия набросков Пушкина о «Борисе Годунове», значение которых выходит, конечно, за пределы обоснования реформы русской литературы в области только драматургической. Мы увидим далее, что особая функция обращения Пушкина к истории была чутко уловлена некоторыми наиболее проницательными современниками, стремившимися определить существенные особенности его системы.

II

В истории литературы и в пушкиноведении господствует мнение, что при жизни поэта ни современные ему писатели, ни критики не могли подняться до осмысления его творчества в целом. Действительно, если говорить об основном массиве критических отзывов, это мнение надо признать верным. Критика носила преимущественно характер разбора частностей или касалась (притом большей частью любительски) вопросов языка. Критика реакционная тем более не могла проникнуть в суть художественной системы Пушкина и сводилась к прямым передержкам и к фальсификации замыслов. Однако в общей неприглядной картине во второй половине 20-х и в 30-е годы все же стали выделяться отдельные выступления, авторы которых стремились к постижению деятельности Пушкина именно как системы определенных принципов, рассматривая ее в русле развития русской и мировой литературы.

Лучшим истолкователем новых творческих принципов был, конечно, сам Пушкин — не только в своих статьях, заметках, полемических выступлениях, но и в художественных произведениях, особенно в «Евгении Онегине» и в лирике, где значительное место занимают темы и мотивы, связанные с вопросами о роли, задачах, направлениях поэтического искусства. Но для обоснования и разъяснения принципов художественной системы Пушкина был еще один путь — выступления близких ему литераторов. Защита его новаторства считалась общим делом и долгом всех, кому были дороги выдвинутые им идеи и кого волновала судьба нового направления, им возглавляемого. В беседах, которые велись в литературном окружении Пушкина и с его участием, вырабатывались общие точки зрения. Из этого круга появлялись интереснейшие статьи о Пушкине (причем в них учитывались его собственные признания о цели тех или иных замыслов, о которых можно было узнать из бесед и писем). В мрачной атмосфере 20—30-х годов верное истолкование пушкинской художественной системы становилось задачей, связанной с судьбами русской литературы.

В «Разговоре о критике» (был задуман для опубликования анонимно) Пушкин писал: «Если бы все писатели, заслуживающие уважение <и> доверенность публики, взяли на себя труд управлять общим мнением, то вскоре критика сделалась бы не тем, чем она есть. Не любопытно ли было бы, например, читать мнения Гнедича о ром<антизме> или Кры<лова> об нынешней элегической поэзии? Не приятно ли было бы видеть Пушкина, разбирающего трагедию Хомякова? Эти господа в короткой связи между собою и вероятно друг другу передают взаимные замечания о новых произведениях» (XI, 90). Прямым отражением «взаимных замечаний» литераторов, находившихся «в короткой связи между собою», является ряд выступлений второй половины 20-х и 30-х годов, посвященных деятельности Пушкина как выражению системы определенных принципов. На эту важнейшую сторону литературного движения пушкинской поры до сих пор не обращалось должного внимания, и поэтому даже тонкие и глубокие

12

выступления о Пушкине растворялись в общей картине «борьбы критических мнений». А между тем в такого рода выступлениях сквозь противоречивые суждения пробивалось понимание трактовки художественной системы Пушкина, отражавшее самое ее существо.

Первым из литераторов упомянутого круга был рано умерший и успевший написать лишь несколько статей поэт и критик Д. В. Веневитинов. Будучи человеком высочайшей культуры и многосторонней одаренности, он обладал уменьем восходить от частных оценок литературных явлений к широким обобщениям. Веневитинов познакомился с Пушкиным в 1826 г., через три дня после возвращения его из ссылки, и часто виделся с ним, бывал на встречах, где он читал свои произведения. В статьях о Пушкине Веневитинов обнаружил тонкое понимание его поэзии и поставил вопросы, которые выводили осмысление творчества Пушкина и русскую критику в целом на новые пути.

Совершенно неверным является утверждение в трехтомной «Истории русской литературы» (Институт мировой литературы АН СССР), что Веневитинов выступал «против становящегося в творчестве Пушкина реализма».12 Такое представление могло возникнуть только в результате совершенно неправильного истолкования смысла полемики Веневитинова с Полевым по поводу первой главы «Евгения Онегина». Веневитинов выступил с критикой статьи Полевого (напечатанной в «Московском телеграфе», 1825, № 5) вовсе не потому, что имел, как утверждал Полевой, «скрытное предубеждение против Пушкина». Суть спора заключалась в коренном различии между подходами Полевого и Веневитинова к анализу художественного творчества вообще и пушкинского творчества в частности. Полевой исходил из романтической теории отрицания «правил», всякой художественной системы именно как системы. Он утверждал, что «правила, руководствовавшие поэта, заключаются в его творческом воображении», что «поэт не волен в направлении своего восторга; что ему поется, то он и поет». По его мнению, «тайна», сущность романтической поэзии заключаются «в неопределенном, неизъяснимом состоянии сердца человеческого».13 Такого рода критерии, если им следовать, заранее исключали для автора самую возможность воплощения в «Евгении Онегине» какой-либо целостной художественной концепции, идей, определяющих характеры героев. Поэтому Полевой был вполне удовлетворен своим определением героя романа только как «связи описаний», а самого изображения действительности как серии отдельных зарисовок. Жанр «Евгения Онегина» Полевой определил в качестве «каприччио», тем самым сопоставив пушкинский роман с музыкальной пьесой, основанной на капризной смене настроений, изобилующей неожиданными эффектами.

Веневитинов выступил прежде всего против исходных теоретических установок Полевого, против отрицания принципа системности и необходимости определенных правил в художественном творчестве. Анализируя статью Полевого, он утверждал: «В наше время не судят о стихотворце по пиитике, не имеют условного числа правил, по которым определяют степени изящных произведений. Правда. Но отсутствие правил в суждении не есть ли также предрассудок? Не забываем ли мы, что в пиитике должно быть основание положительное, что всякая наука положительная заимствует свою силу из философии, что и поэзия неразлучна с философией».14

13

Поскольку в это время Пушкин пересматривал свое былое мнение о том, что свобода поэта исключает всякие правила, эти положения Веневитинова полностью отвечали новому этапу эволюции Пушкина.

От вопросов эстетических Веневитинов переходит далее к задачам, по сути методологическим, предлагая изучать «ход просвещения у всех народов», их словесность в зависимости от «философии времени» и «судить по правилам верным о словесности и новейших времен». При таком подходе, продолжает Веневитинов, полемизируя с Полевым, «причина романтической поэзии не будет заключаться в неопределенном состоянии сердца» (стр. 224). Позднее, в статье «Несколько мыслей в план журнала» (она стала известной читателям лишь в 1831 г., после смерти автора, в издании его «Сочинений», ч. II, стр. 24—32), Веневитинов уточнил и развил эти свои положения. Он писал: «Мы отбросили французские правила не оттого, чтобы мы могли их опровергнуть какою-либо положительною системою; но потому только, что не могли применить их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми невольно наслаждаемся. Таким образом правила неверные заменялись у нас отсутствием всяких правил». Следствием таких представлений Веневитинов считает обилие стихов, основанных лишь на «чувстве», в то время как «чувство только порождает мысль, которая развивается в борьбе и тогда уже, снова обратившись в чувство, является в произведении». «И потому, — продолжает Веневитинов, — истинные поэты всех народов, всех веков были глубокими мыслителями, были философами и, так сказать, венцом просвещения. У нас язык поэзии превращается в механизм; он делается орудием бессилия, которое не может себе дать отчет в своих чувствах и потому чуждается определенного языка рассудка. Скажу более: у нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыслить и, прельщая легкостью безотчетного наслаждения, отвлекает от высокой цели усовершенствования» (стр. 218—219). И здесь мы также видим близость рассуждения Веневитинова о союзе «мысли» и «чувства» как основе творчества той тенденции, которая была характерна для теоретических поисков Пушкина, особенно начиная со второй половины 20-х годов.

В другой статье — «Ответ г. Полевому»15 — Веневитинов развивает, в связи с разговором об «Евгении Онегине», свои мысли о народности литературы (и опять-таки одновременно с интересом Пушкина к этой теме: к 1825 г. относится его незавершенная статья «О народности в литературе»). В то время как Полевой был склонен видеть народность первой главы романа в том, что здесь слышатся «родные поговорки», видятся «свои причуды», Веневитинов утверждал: «Я полагаю народность не в черевиках, не в бородах и проч. (как остроумно думает г. Полевой), но и не в том, где ее ищет издатель „Телеграфа“. Народность отражается не в картинах, принадлежащих какой-либо особенной стороне, но в самих чувствах поэта, напитанного духом одного народа и живущего, так сказать, в развитии, успехах и отдельности его характера. Не должно смешивать понятия народности с выражением народных обычаев: подобные картины тогда только истинно нам нравятся, когда они оправданы гордым участием поэта» (стр. 237). Разъясняя свою мысль об «участии поэта», Веневитинов приводит в качестве примера Шиллера, который в «Вильгельме Телле» «переносит нас не только в новый мир народного быта, но и в новую сферу идей». Речь, следовательно, идет о тех признаках своеобразия народа в применении к народности литературы, которые Пушкин именовал «образом мыслей и чувствований» (см.: XI, 40).

14

Ознакомившись со второй главой «Евгения Онегина», Веневитинов не только сумел угадать общую проблематику романа, связанную с главным героем, но и выступил против обвинений Пушкина в подражании Байрону. В статье «Об „Евгении Онегине“»16 он писал: «Вторая песнь, по изобретению и изображению характеров, несравненно превосходнее первой. В ней уже совсем исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном, и в „Северной пчеле“ напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом. Характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит оригинально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнью; но опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие». С редкостной для того времени проницательностью Веневитинов заметил: «Для такого характера все решают обстоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чувства, мы не удивимся: он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться порывам души. Если жизнь его будет без приключений, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво» (стр. 238—239).

Итак, хотя Веневитинов был знаком лишь с первыми главами романа, он сумел увидеть в самом его замысле претворение новых художественных принципов («правил») и нового понимания народности.

Работая над «Борисом Годуновым», Пушкин, как известно, пытался в письмах и набросках предисловия разъяснить свои принципы, важные, как он полагал, для реформы русской драмы. Этой же задаче служит статья Веневитинова о «Борисе Годунове» (написанная в 1827 г., но опубликованная в 1831 г. в посмертном собрании его сочинений).17 Веневитинов судит о трагедии на основе критериев, провозглашенных самим Пушкиным и основанных на единстве исследования исторической истины, с высокой поэтичностью. «Все, что мы могли узнать о трагедии г. Пушкина, — пишет Веневитинов, — заставляет нас думать, что <...> поэт <...> внес в свое творение величавую строгость истории» (244).

Далее Веневитинов защищает те же принципы, которые Пушкин изложил в оставшихся неопубликованными проектах предисловия к «Борису Годунову». Он утверждает, что обширная программа трагедии, охватывающей «одну из самых необычайных катастроф, когда-либо случившихся в России», потребовала обхода законов трех единств: «Во всяком случае, отрывок, который у нас перед глазами, достаточно удостоверяет, что если поэт и пренебрег некоторыми произвольными требованиями касательно формы, то был тем более верен непреложным и основным законам поэзии и не отступал от правдоподобия, которое является результатом той добросовестной смелости, с какою поэт воспроизводит свои вдохновения. Эта сцена, поразительная по своей простоте и энергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гете. Личность поэта не выступает ни на одну минуту: все делается так, как требуют дух века и характер действующих лиц».

Эта характеристика, отдельные формулировки которой непосредственно перекликаются с известными суждениями самого Пушкина о принципах работы над «Борисом Годуновым», сопровождается у Веневитинова и определением нового этапа, в который вступил Пушкин: «Ныне поэтическое воспитание г. Пушкина, по-видимому, совершенно окончено. Независимость его таланта — верная порука его зрелости, и его муза, являвшаяся доселе

15

лишь в очаровательном образе граций, принимает двойной характер Мельпомены и Клио» (стр. 243—244).

Особенности позиции Веневитинова существенны и для анализа взаимоотношений Пушкина с «Московским вестником», с «любомудрами», — проблемы, которая до сих пор еще ждет своего развернутого изучения. При характеристике этих отношений обычно цитируется письмо Пушкина А. А. Дельвигу от 2 марта 1827 г.: «Ты пеняешь мне за „Мос.<ковский> вестник“ — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы ... —  „Моск.<овский> вестн.<ик>“ сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?» (XIII, 320). Пушкин отвергал «немецкую метафизику» и ее последователей из «Московского вестника» за ее отвлеченность от живых вопросов современности. Но среди «любомудров» были люди различных устремлений. Если одни стремились пропагандировать на русской почве взгляд на искусство как на «божественное откровение», то другие пытались извлечь из немецкой идеалистической философии принципы изучения реальной истории искусства и законов его развития. Позиция Веневитинова доказывает необходимость дифференцированной оценки «Московского вестника», на правом фланге которого находился, в частности, Шевырев: не случайно при внешней корректности отношения к Пушкину он отчетливо обнаруживал враждебность к его идейно-эстетической и художественной системе, существенные особенности которой понял и приветствовал Веневитинов.

III

Еще более глубокой защитой художественной системы Пушкина на основе критериев, выдвинутых самим поэтом, явились статьи о нем И. В. Киреевского. Можно без преувеличения сказать, что статьи эти представляют собою вершину всего, что было написано о Пушкине при его жизни. Однако до сих пор нет их обстоятельного анализа, как нет монографического исследования об авторе. А ведь известно, что Пушкин видел в деятельности Киреевского начало нового этапа критики — «истинной критики». В «Литературной газете» (1830, № 8) он назвал «Обозрение русской словесности 1829 года» Киреевского «замечательнейшей статьей» (XI, 103). Характеристику своеобразия пушкинского творчества, которую дал Киреевский, сам Пушкин обобщил в формуле: «Поэт действительности» (XI, 104).

Громадной заслугой Киреевского является определение новой эпохи развития русской литературы как пушкинско-русской, что послужило впоследствии исходным пунктом для позднейших работ о Пушкине Белинского и нашло развитие во всей последующей истории критики. Можно, таким образом, говорить о подлинном теоретическом открытии Киреевского! И все же, повторяем, даже относительно подробного рассмотрения этого открытия до сих пор не было. Не обращено внимания также на поразительное сходство ряда оценок Киреевским произведений Пушкина с оценками самого поэта. Так, например, высоко оценивая поэтичность и живость описаний в «Кавказском пленнике», Киреевский вместе с тем отмечает здесь черты сходства с Байроном и так говорит о недостатках этого произведения: «...расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода; ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не

16

вяжутся с тоном целой поэмы».18 Это замечание Киреевского сходно с признанием Пушкина в черновике письма к Н. И. Гнедичу 29 апреля 1822 г.: «<...> описание нравов черкесских [самое сносное место во всей поэме] не связано ни с каким происшедствием [и есть] ни что иное, как географическая статья или отчет путешественника» (XIII, 371). Другой пример. Среди написанных Пушкиным в 1830 г. и опубликованных посмертно заметок есть указание, что «Бахчисарайский фонтан» в рукописи был назван «харемом». У Киреевского мы находим такое замечание о «Бахчисарайском фонтане»: «<...> всю повесть можно назвать одною сценою из жизни харема».19

Симптоматично также, что высказанные Киреевским мнения о «Полтаве» и «Борисе Годунове» в ряде моментов совпадают с оценками самого Пушкина. Все это свидетельствует о близости литературно-эстетических критериев Пушкина и Киреевского.

Киреевский восхищался Пушкиным не только как поэтом, но и как мыслителем. Так, он писал С. А. Соболевскому: «В Пушкине я нашел еще больше, чем ожидал. Такого мозгу, кажется, не вмещает уже ни один русский череп, по крайней мере ни один из ощупанных мною».20 Можно с полной уверенностью говорить о том, что Киреевский испытывал сильное влияние взглядов Пушкина и как критика. Он заметил, что Пушкин «открыл средство в критике, в простом извещении о книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах».21

Все это вызывает необходимость пристального изучения роли Киреевского как истолкователя принципов пушкинского творчества. Такому изучению препятствовали прежде всего неверные общие представления о Киреевском. Лишь недавно стали говорить о необходимости пересмотра этих представлений. Ю. Манн в статье «Иван Киреевский» справедливо заметил: «Дореволюционные исследователи писали о Киреевском охотно и часто, но преимущественно как о „философе жизни“, основателе славянофильства. Не многим больше повезло критической деятельности Киреевского и в последующих исследованиях. Ей посвящены лишь беглые упоминания и общие оценки, за редкими исключениями, — отрицательные. Нет, наука не признала в Киреевском основателя „истинной критики“, не отвела ему в истории критики отдельную главу. Я говорю это не только в переносном, но и в буквальном смысле слова: достаточно заглянуть в недавно изданную „Историю русской критики“, где Киреевскому уделено несколько абзацев в главе „Славянофильская критика 40—50-х годов“».22 Даже такой не склонный к повторению традиционных мнений литературовед, как Н. И. Мордовченко, писал о «реакционной романтически-идеалистической теории Киреевского» и о том, что он был апологетом «старой феодально-дворянской идеологии».23 При подобных оценках совершенно не учитывалось наличие двух различных этапов в идейной биографии Киреевского — до 40-х годов, когда он безусловно принадлежал к прогрессивному крылу идейно-литературного движения, и после 40-х годов, когда обозначилась его эволюция в сторону консервативной славянофильской доктрины. Литературоведы ссылались на Белинского, который резко критиковал

17

Киреевского в период борьбы со славянофилами. Но ведь совсем иным было отношение Белинского к Киреевскому до этого периода (так, например, напечатанное в «Деннице» «Обозрение» Киреевского, содержавшее оригинальную концепцию пушкинского творчества, Белинский отнес к «очень хорошим» статьям).24 Характерно, что Герцен и в 40-е годы видел в Киреевском «поклонника свободы и великого времени французской революции»,25 а Чернышевский сказал о нем же: «Жажда истины, деятельности мысли — зародыш и залог всего благого; а в Киреевском была эта жажда истины, он пробуждал в других деятельность мысли. Поэтому, во всяком случае, он был полезен и нужен у нас».26 Новые документы об истории «Европейца» и неизвестные ранее мнения Киреевского о николаевском царствовании не только коренным образом изменяют представления о его творчестве первого периода, но вносят серьезные коррективы и в оценку его позднейшей деятельности.27

При изучении замысла и содержания статей Киреевского о Пушкине необходимо учитывать их весьма существенную особенность. На первый взгляд, даже лучшая из его статей, — та, в которой дана глубочайшая характеристика Пушкина — «Обозрение русской словесности за 1829 год», полна противоречий и несообразностей. В самом деле, он говорит, например, об огромном значении Пушкина, о том, что он открыл новую эпоху русской литературы «русско-пушкинскую», и одновременно утверждает: литературы в России нет. Он превозносит новый цензурный устав и вместе с тем пишет, что влияние его на текущую словесность «малоприметное».28 Однако все эти и подобные противоречия объяснимы, если учесть сложную систему умолчаний, красноречивых намеков, особого сцепления фраз, словом, ту систему, которая была рождена в условиях полицейско-цензурного террора и которую так тонко применял в своих произведениях Пушкин (напомним в этой связи рекомендации Пушкина Вяземскому употреблять то красноречие, при котором, маскируя свои мысли, можно сказать «все»; см. XIII, 286).

Ориентировка на читателя, учитывающего и понимающего вынужденные цензурой недомолвки, намеки и т. п., особенно заметна в тех местах статьи Киреевского, где он говорит о значении Пушкина для России и о положении литературы в целом.

В период, когда положение Пушкина в императорской России было особенно тяжелым, когда на все лады утверждалось, что дарование Пушкина исчерпано, что публика разочаровалась в поэте, в этот период особый смысл приобретали слова Киреевского о Пушкине: «Утешительно в постепенном развитии поэта замечать беспрестанное усовершенствование; но еще утешительнее видеть сильное влияние, которое поэт имеет на своих соотечественников. Немногим, избранным судьбою, досталось в удел еще при жизни наслаждаться их любовью. Пушкин принадлежит к их числу, и это открывает нам еще одно важное качество в характере его поэзии: соответственность с своим временем». Развивая свою мысль, Киреевский продолжал: «Мало быть поэтом, чтобы быть народным; надобно еще быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделять надежды своего отечества, его стремление, его утраты, — словом, жить его жизнью и выражать его невольно, выражая себя».29

18

Весьма прозрачны в этой же статье намеки на связи творчества Пушкина первой половины 20-х годов с характерным для русской литературы «стремлением к лучшей действительности». Многозначительность этих слов очевидна, и не случайно последние два слова набраны курсивом. Поясняя их, Киреевский продолжает: «Пушкин выразил его (т. е. это стремление литературы, — Б. М.) сначала под светлой краскою доверчивой надежды, потом под мрачным покровом байроновского негодования к существующему».30 Слова «надежда» и «негодование» в данном контексте безусловно ассоциировались с терминологией вольнолюбивой поэзии декабристского периода.

Но остается вопрос: как же все-таки совместить столь высокую оценку громадной роли Пушкина в современной жизни с утверждением самого же Киреевского, что литературы в России нет? Для того чтобы понять ход мысли Киреевского, нужно обратить внимание на критерии, которые он предъявлял к литературе, на понимание ее роли в общественной жизни. Об этих критериях Киреевский, используя систему намеков, говорил неоднократно. В статье «Нечто о характере поэзии Пушкина» он писал: «Там, где просвещенная публика нашла себе законных представителей в литературе, там немногие, законодательствуя общим мнением, имеют власть произносить окончательные приговоры необыкновенным явлениям словесного мира. Но у нас ничей голос не лишний; мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание. Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, — если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства; ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении. К тому же все сказанное перед публикой полезно уже потому, что сказано: справедливое — как справедливое; несправедливое — как вызов на возражения».31

Нетрудно понять, что в замаскированной форме здесь говорится о необходимости свободного развития литературы, которому как раз и препятствовали в России «посторонние обстоятельства». Мысль, изложенная в этом отрывке, получила яркое развитие в другой статье Киреевского — «Обозрении русской словесности за 1831 год». В замечательных словах, которыми начинается эта статья, нельзя не видеть предвосхищения известных мыслей Герцена об особой роли литературы в России, у народа, не имеющего политической свободы. Киреевский писал: «... ни в какой земле текущая словесность не имеет такой значительности, как в России, и между тем как в других государствах литература есть одно из второстепенных выражений образованности, у нас она главнейшее, если не единственное».32 Далее Киреевский противопоставляет России страны Европы с повсеместной борьбой политических партий, успехами промышленности, участием «стихий частной жизни» в государственных делах и делает отсюда вывод, что в этих странах литература не может иметь такого большого значения, как в России. «В России, напротив, — продолжает Киреевский. — Литература наша в первой весне, каждый цвет ее пророчит новый плод и обнаруживает новое развитие».33 Несколько слов о «неусыпных попечениях прозорливого правительства» в России звучат здесь если не маскировкой,

19

то иронией. Одна из основных мыслей, которая проходит в статьях Киреевского, это мысль об отсутствии в России «общего мнения» именно потому, что «препятствуют <...> посторонние обстоятельства». Кстати говоря, сам термин «общее мнение» является одним из самых распространенных в преддекабристской и декабристской публицистике.34

Из всего сказанного становится ясной логика рассуждений Киреевского на тему о том, что в России нет литературы. Киреевский уточняет свою мысль: «Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся, у нас есть благо, залог всех других, у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества!»35 Следовательно, речь идет здесь о необходимости такой литературы, которая была бы, говоря словами самого Киреевского, средоточием жизни своего народа, воплощением надежд своего отечества и его стремлений и утрат, а следовательно, о создании условий, когда литература могла бы развиваться свободно и неограниченно. В «Обозрении русской словесности за 1829 год» Киреевский говорил о великом будущем своей страны и ее словесности, утверждал: «... судьба России зависит от одной России.

Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ». Основная мысль Киреевского заключается в том, что нужно добиваться развития такой литературы, которая была бы «полным отражением умственной жизни народа», была бы проводником «народного самопознания».36 В этом свете приобретает особый смысл замечание Пушкина: «...там, где двадцатитрехлетний критик мог написать столь занимательное, столь красноречивое „Обозрение словесности“, там есть словесность — и время зрелости оной уже недалеко» (XI, 109).

Надо сказать, что формула «у нас нет литературы» не принадлежит Киреевскому. Она часто встречалась в критике 20—30-х годов, но получала различное истолкование и различный смысл в зависимости от времени и от позиций представителей того или иного общественно-литературного лагеря. Ее мы находим у А. А. Бестужева, у Д. В. Веневитинова, у Н. И. Надеждина, у Н. А. Полевого и даже у Ф. В. Булгарина. Позиция Бестужева в этом вопросе особенно близка точке зрения Киреевского. Бестужев в своем «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов» (эта статья обратила на себя внимание Пушкина, — остались его заметки) сводил формулу «у нас нет литературы» к критике «безнародности», подражательности, отстранения литературы от политики и влияния на писателей официозности (в этом смысле следует понимать его слова: «Иногда корыстные ласки меценатов балуют перо авторов; иногда недостает собственной решимости вырваться от бисерных сетей света»37). Таким образом, истолкование Бестужевым формулы «нет литературы» по сути дела было призывом к борьбе за народность и национальное своеобразие литературы, за усиление ее связи с живыми вопросами современности (хотя приверженность Бестужева романтизму и ограничивала его понимание этих задач). Большие успехи русской литературы

20

Бестужев никогда не отрицал (и в этой своей статье он дает высокую оценку произведениям Пушкина, Грибоедова, Кюхельбекера). Можно полагать, что в таком же плане — критики современного состояния литературы по сравнению с тем громадным значением, которое она имела бы в России при условии свободного развития, — была задумана незаконченная статья Пушкина «О ничтожестве литературы русской», датируемая 1834 г.

Уже отмечалось, что историко-литературная концепция, развиваемая в этой статье Пушкина, некоторыми своими положениями близка точке зрения Киреевского в статье «Обозрение русской словесности 1829 года». Высказывалась также гипотеза, что Пушкин оставил работу над своей статьей в связи с появлением «Литературных мечтаний» Белинского, где также развивался тезис «у нас нет литературы». Критерием оценки художественных произведний писателей было для Белинского прежде всего отражение духа «того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнью которого они живут и духом которого дышат, выражающих в своих творческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровеннейших глубин и биений».38 Ошибочность утверждения Белинского об исчерпанности таланта Пушкина, которое содержится в этой статье, очевидна. Следует, однако, обратить внимание на многозначительность противопоставления Белинским 20-х годов 30-м. Белинский писал: «Можно сказать утвердительно, что только в прошлое десятилетие проявилась в нашей литературе жизнь, и какая жизнь! Тревожная, кипучая, деятельная. Жизнь есть действование, действование есть борьба, а тогда боролись и дрались не на жизнь, а на смерть <...> Итак, период Пушкинский был ознаменован движением жизни в высочайшей степени. В это десятилетие мы перечувствовали, перемыслили и пережили всю умственную жизнь Европы, эхо которой отдалось к нам через Балтийское море... Этим же, кажется мне, можно объяснить и то, что от этого десятилетия, столь живого и деятельного, столь обильного талантами и гениями, уцелел едва один Пушкин и, осиротелый, теперь с грустью видит, как имена, вместе с ним взошедшие на горизонт нашей словесности, исчезают одно за другим в пучине забвения, как исчезает в воздухе недосказанное слово... В самом деле, где же теперь эти юные надежды, которыми мы так гордились? Где эти имена, о коих бывало только и слышно? Почему они все так внезапно смолкнули?»39

Несомненно, в этой характеристике подразумевается былое оживление в литературе, та носившая яркий политический характер атмосфера литературной борьбы, которая была характерна для всего идейного движения декабристской эпохи. И когда Белинский, говоря об этом времени, утверждал: «Пушкин был выражением современного ему мира, представителем современного ему человечества», — а дальше восклицал: «...теперь мы не узнаем Пушкина»,40 то за этим противопоставлением прошлого настоящему скрывался призыв к возрождению традиций литературы периода подъема.

Вернемся, однако, к той концепции эволюции творчества Пушкина, которую развивал Киреевский. В статье «Нечто о характере поэзии Пушкина» он различал в этой эволюции три периода (имея в виду путь поэта от «Руслана и Людмилы» до пятой главы «Онегина»). Первый период он обозначил как итальянско-французский, второй — начиная с «Кавказского пленника» — назвал «отголоском лиры Байрона» и третий, как мы уже упоминали, — «русско-пушкинским» (начиная от «Цыган», «Онегина» и

21

«Бориса Годунова»). В другой статье — «Обозрение русской словесности 1829 года» — он дополнил свое определение третьего периода, указав на такие его черты, как «уважение к действительности», стремление «воплотить поэзию в действительность»; это «доказывает и большую зрелость мечты поэта и его сближение с господствующим характером века».41 Наименование двух первых периодов развития Пушкина напоминает на первый взгляд традиционное сопоставление его эволюции с эталонами итальянской, французской и английской литературы. Но вместе с тем концепция Киреевского направлена против тех критиков, которые творчество Пушкина считали подражательным. Несмотря на противоречивость характеристики Киреевским эволюции Пушкина, главная мысль его статей — защита Пушкина как поэта оригинального, который по мере своего развития все более ярко проявлял черты самобытности и неповторимого своеобразия. Так, критик, говоря о первом периоде, утверждает, что Пушкин выступал уже тогда «творцом-поэтом»; в «„Руслане и Людмиле“ каждая песнь, каждая сцена, каждое отступление живет самобытно и полно», произведение это — «самое совершенное» «по верности, разнообразию и оригинальности характеров».42 Во втором периоде, где Пушкин предстает в качестве «поэта-философа», — в «Кавказском пленнике», «Цыганах», «Онегине» — Киреевский находит «столько красот самобытных, принадлежащих исключительно нашему поэту, такую неподдельную свежесть чувств, такую верность описаний, такую тонкость в замечаниях и естественность в ходе, такую оригинальность в языке и, наконец, столько национального, чисто русского, что даже в этом периоде его поэзии нельзя назвать его простым подражателем».43 Сопоставляя Пушкина с Байроном, Киреевский подчеркивает, что даже там, где Пушкин «всего более приближается к Байрону», он «все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него или, лучше сказать, невольно подчинился его влиянию. Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века».44 В дальнейшем же Киреевский (в «Обозрении русской словесности за 1831 год») стал резко выступать против критиков, которые обвиняли Пушкина в подражательности или судили о его произведениях на основе «чужих правил», «не спрашиваясь ни с особенностями своего народа, ни с его вкусом, ни с его потребностями, ни с его участием».45

Переходя к оценке «Бориса Годунова», Киреевский предваряет разбор этой трагедии острой декларацией, обличающей современную критику. Он пишет: «Самым лучшим подтверждением сказанного нами могут служить вышедшие до сих пор разборы Бориса Годунова. Иной критик, помня Лагарпа, хвалит особенно те сцены, которые более напоминают трагедию французскую, и порицает те, которым не видит примера у французских классиков. Другой, в честь Шлегелю, требует от Пушкина сходства с Шекспиром и упрекает за все, чем поэт наш отличается от английского трагика, и восхищается только тем, что находит между ними общего. Каждый, по-видимому, приносит свою систему, свой взгляд на вещи, и ни один, в самом деле, не имеет своего взгляда; ибо каждый занял его у писателей иностранных, иногда прямо, но чаще понаслышке. И эта привычка смотреть на русскую литературу сквозь чужие очки иностранных систем до того ослепила наших критиков, что они в трагедии Пушкина

22

не только не заметили, в чем состоят ее главные красоты и недостатки, но даже не поняли, в чем состоит ее содержание».46

К этой мысли Киреевский возвращался не раз, признавая, что «Борис Годунов» явился преждевременно, он выше понимания публики, которая его не ценит потому, что не может подыскать соответственных иностранных образцов, «ибо известно, что нам самим

Не должно сметь
Свое суждение иметь».47

Статья Киреевского этой своей стороной была направлена против критиков, которые в то время встречали каждое произведение Пушкина обвинениями в подражательности и сравнениями его творчества с «образцами» иностранной литературы. Помещенный в «Сыне отечества» «Разбор поэмы „Полтава“» основан на сравнении с Байроном, причем отмечалось отсутствие у Пушкина сильных характеров: «Пушкин везде и во всем слишком легок, и даже в предметах величайшей важности он только прикасается к предмету, а не углубляется в него».48 В отзыве о седьмой главе «Евгения Онегина» в «Московском телеграфе» утверждается, что Пушкин «слаб в сравнении с Байроном» и его «русские чувствования» «недосягают высоты байроновских ощущений».49 Иван Средний-Камашев писал, что Пушкин никогда не был равен гению мирового масштаба и что в «Борисе» он также не оригинален и не вводит в глубину «святилища поэзии» подобно «великому Шекспиру».50 В этой обстановке защита Киреевским оригинальности творчества Пушкина и особенно таких его произведений, как «Полтава» и «Борис Годунов», носила характер принципиальный и связывалась с более общими вопросами о дальнейших путях развития русской литературы.

Исходные теоретические положения Киреевского во многом основаны на изучении опыта пушкинского творчества. Впервые именуя Пушкина «поэтом-философом» и подразумевая при этом идейную насыщенность его произведений, их познавательную сущность, Киреевский не раз говорил о необходимости единства глубокого содержания и художественности, пользуясь при этом формулой Пушкина о созвучии «ума» и «сердца». Несомненно близкими Пушкину должны были быть и суждения Киреевского о необходимости создания, наряду с критикой «чужих правил» словесности «законов верных», «законов положительных». Именно эти эстетические тенденции в то время были у Киреевского основными, хотя порой он допускал некоторые отступления к субъективизму, впоследствии получившие развитие в его статьях славянофильского периода.

Итак, теоретико-философская глубина статей Киреевского, их полемическая направленность, политический подтекст, связанный с острыми вопросами современности, — все это объясняет высокую оценку, которую дал им Пушкин. В «Обозрении русской словесности за 1829 год» Киреевского Пушкин отметил особо, что Киреевский ставит «успехи гражданственности выше славы воинских подвигов» (XI, 103) (напомним, что в этой части «Обозрения» более свободные условия для литературного развития признаются «важнее взятия Арзрума»). Следуя за мыслями Киреевского и значительно углубляя их, Пушкин формулирует определение трех эпох русской литературы XIX столетия — филантропического влияния Карамзина, идеализма Жуковского и «Пушкина, поэта действительности» (XI, 104).

23

IV

Кроме концепционных выступлений Веневитинова и Киреевского, Пушкину в прижизненной критике была посвящена статья, значение которой было особенно велико. Это — статья Гоголя «Несколько слов о Пушкине». Среди защитников и истолкователей новаторских принципов Пушкина тогда никто не сумел с такой глубиной и проникновенностью подметить существенные особенности его творческого гения. Эту проницательность Гоголя можно объяснить не только его критическим даром; важнее, что сам он как писатель явился продолжателем Пушкина и что его искания во многом совпадали с пушкинскими исканиями.

Тонкому знанию самого существа замыслов Пушкина способствовало непосредственное общение Гоголя с ним. Их сближение началось с 1831 г., как раз в пору, когда реализм Пушкина достиг полного развития, когда в его произведениях окончательно утвердилась поэзия действительности, эстетика «обыкновенного», когда в них стали появляться «ничтожные герои», люди, находившиеся на нижних ступенях социальной лестницы. Понятна жадность, с которой Гоголь, по его собственному признанию, внимал наставлениям Пушкина, его мыслям. Дело не только в авторитете Пушкина и покоряющей силе его поэзии. Гоголя почти с самого начала его писательского пути волновал вопрос о тайнах и законах творчества. По воспоминаниям близко знавшего его П. В. Анненкова, Гоголь в своих беседах любил излагать «теорию творчества». Об интересе к этой теории говорит и замысел его «Учебной книги словесности для русского юношества», которую он предполагал написать в двух томах. Судя по сохранившимся главам, Гоголя занимало не только определение видов и жанров (иногда при помощи всякого рода руководств, иногда вполне самостоятельных), а более общая задача. Гоголь утверждал, что задача «науки словесности» — открыть тайну искусства, благодаря которому «передает человек человеку все им узнанное, найденное, почувствованное и открытое как в мире внешних явлений, так и в мире явлений внутренних, происходящих в собственной душе его». Гоголь замечает, что «научить этой тайне не может наука словесности никого, так же как никакой науке и никакому искусству нельзя научиться в такой степени, чтобы быть мастером, а не ремесленником, — если не даны к тому способности и орудия в нас самих. Но при всем том наука словесности [так же нужна], как для всякого другого знания нужна наука. Нужно для того, чтобы ввести в сущность дела, показать, в чем дело, дабы, если точно есть в нас способности, силы, — навести их на путь, вдвинуть их в надлежащую колею; дабы как по углаженной дороге, быстрее устремилось б<ы> их развитие».51

Все, что Гоголь писал о задачах литературы, о роли художника, о законах творчества (а этих тем он касался в художественных произведениях, статьях, письмах, используя с этой целью, как и Пушкин, все жанры), соответствует сформулированной им задаче теории творчества: «навести на путь» способности художника, вдвинуть его силы «в надлежащую колею». Эта тенденция размышлений и поисков Гоголя находится в одном русле с постоянным стремлением Пушкина к обоснованию новой художественной системы.

Вопросу о литературном общении Пушкина и Гоголя, об их связях посвящен ряд специальных работ Н. К. Гудзия, В. В. Гиппиуса, Д. Д. Благого и др.52 Теперь литературоведению в равной степени чужды как идеализация этих отношений, так и преуменьшение роли Пушкина

24

в становлении и развитии гоголевского таланта. Мы коснемся здесь только темы о роли Гоголя как защитника и истолкователя творческих принципов Пушкина.

Все значение статьи Гоголя «Несколько слов о Пушкине» обнаруживается, если принять во внимание ее внутреннюю полемическую направленность (хотя никто из противников Пушкина по имени здесь не назван). Начало работы Гоголя над этой статьей относится к 1832 г., напечатана же она в 1835 г. в первой части «Арабесок». В противовес утверждениям об «упадке» таланта Пушкина, которые варьировались в это время на все лады, Гоголь с первых же строк характеризует Пушкина как величайшего русского национального поэта, подчеркивая, что «никто из поэтов наших не выше его и не может более назваться национальным; это право решительно принадлежит ему». Принципиальное значение имел тезис, подхваченный Белинским и всей русской передовой критикой, о Пушкине как явлении непреходящем, явлении, которое принадлежит не только настоящему, но и будущему: «...это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла». Эти слова постоянно цитируются, однако не обращено должного внимания на несколько неожиданное для Гоголя обстоятельство: значение Пушкина он связывает с русским освободительным движением! Об этой связи Гоголь сумел сказать довольно прозрачно, несмотря на условность выражений, вызванную цензурными препятствиями. Гоголь писал о первом периоде биографии Пушкина, который завершился политической ссылкой:

«Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Судьба, как нарочно, забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавою характерностью; где гладкая неизмеримость России перерывается подоблачными горами и обвевается югом».53

Характеристику Пушкина Гоголь подчиняет одной из своих излюбленных идей — о единстве личности и творчества художника. Этим единством объясняется влияние Пушкина на современное поколение.

Упомянув о южной ссылке Пушкина, Гоголь, однако, не сводит ее, как иногда утверждали, к влиянию на поэта экзотической природы: слова о том, что Кавказ «вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях», подразумевают нечто другое. Оценивая южный период биографии и творчества Пушкина, Гоголь пишет, что его произведения, «напитанные Кавказом» «имели чудную, магическую силу: им изумлялись даже те, которые не имели столько вкуса и развития душевных способностей, чтобы быть в силах понимать его. Смелое более всего доступно, сильнее и просторнее раздвигает душу, а особливо юности, которая вся еще жаждет одного необыкновенного. Ни один поэт в России не имел такой завидной участи, как Пушкин. Ничья слава не распространялась так быстро».54 В рукописи статьи эта мысль Гоголя уточняется, становится более ясной. О «юности» здесь сказано, что она «вся еще жаждет одного необыкновенного [и ненавидит стеснения]».55 В рукописи же имеются и следующие знаменательные строки, которые, конечно, не могли быть напечатаны: «Он (Пушкин, — Б. М.) был каким-то идеалом молодых людей. Его смелые, всегда исполненные оригинальности

25

поступки и случаи жизни, заучивались ими и повторялись, разумеется, как обыкнов<енно> бывает, с прибавлениями и вариантами <...> И если сказать истину, то его стихи воспитали и образовали истинно-благородные> чувства, несмотря на то, что старики и богомольные тетушки старались уверить, что они рассеивают вольнодумство, потому только, что смелое благородство мыслей и выражения и отвага души были слишком противоположны их бездейственной вялой жизни, бесполезной и для них и для государства».56

Особая ценность статьи Гоголя заключается в том, что свои оценки национального своеобразия, народности Пушкина он связывал с его художественной системой и, в частности, с ее требованием анализа современной жизни и познания народа. Гоголь подчеркнул постоянное стремление Пушкина к «исследованию жизни и нравов своих соотечественников», стремление, вызванное тем, что он «захотел быть вполне национальным поэтом».57 Мысль о народности и национальном своеобразии Пушкина развита Гоголем в направлении, резко противоречившем официозно-монархической теории народности, которая в этот период получала все большее распространение (и которую позже, в последний период своей жизни, поддерживал и сам Гоголь). Одновременно с попытками обосновать пресловутую уваровскую формулу консервативная критика стремилась использовать ее и в трактовке путей русской литературы. Так, например, Н. И. Надеждин утверждал, что понятия «православие, самодержавие и народность» «можно сократить в одно, относительно литературы. Будь только наша словесность народною: она будет православна и самодержавна».58 П. А. Плетнев напечатал в 1834 г. статью «О народности в литературе», которая по своему содержанию тяготела к уваровской формуле и, конечно, полностью противоречила тому принципу народности, воплощением которого было творчество Пушкина. Подобно Пушкину, Плетнев утверждал, что «история народа есть его литература», но раскрывал он эту мысль в смысле совершенно противоположном: «Где самая верная и самая поучительная история государства, как не в картине постепенного развития сил, воли и действий правительства в отношении к нации?» — спрашивал он и отвечал: «В то время как по высочайшей воле прозорливого монарха, путеводителем и судиею нашим в деле народного просвещения явился муж столь же высоко образованный, как и ревностный патриот, его первое слово к нам было: народность. В этих звуках мы прочитали самые священные свои обязанности».59

Весьма далекими от пушкинского истолкования народности были и позиции такого литератора, как С. Шевырев. Еще в 1830 г. он записал в своем дневнике:

«В Пушкине тип чисто русский. Пушкин — гений с запоем; это явление только в России и возможно. Оно есть следствие нашего климата и правительства или воспитания, что все равно. У нас в доме Мистомер — гений: запри его и не давай ему пить вино, он мастерски работает, но продал работу, получил деньги, — в кабак — пьет запоем и никуда не годится. Пушкин выражает тот же тип, но в высших благороднейших чертах, но в высшем значении, в XIX в., в образованной Европейской России, в лучшем кругу ее общества. Император Александр запер его в ссылку, он отрезвился и написал „Бориса“; Николай дал ему волю — и это пагубно для его гения».60 Таким образом, Шевырев искаженно представлял

26

национальное своеобразие русского народа и личность Пушкина как одного из его выдающихся представителей.

Симптоматично, что такого рода рассуждения о народности встречаются не только в печати, но и в переписке, и в дневниках, в том числе и у некоторых литераторов, в той или иной степени связанных с Пушкиным (таких, как Плетнев или Шевырев). Одновременно популярными были и трактовки народности только лишь как изображения народного быта, обычаев и т. д. На фоне путаницы понятий особое значение приобрели слова Гоголя, утверждавшего, что «поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами».61 Именно таким был в глазах Гоголя Пушкин.

Защите существеннейшего принципа пушкинского творчества — равноправности высокой романтической поэзии с эстетикой «обыкновенного» — была посвящена другая часть статьи Гоголя. Этот принцип подвергался постоянным нападкам консерваторов:

«Никто не станет спорить, — писал Гоголь, возражая противникам Пушкина, — что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный как воля, сам себе и судия и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя, и несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ. Но тот и другой, они оба — явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание, хотя по естественной причине то, что мы реже видим, всегда сильнее поражает наше воображение, и предпочесть необыкновенному обыкновенное есть больше ничего, кроме нерасчет поэта — нерасчет перед его многочисленною публикою, а не перед собою. Он ничуть не теряет своего достоинства, даже, может быть, еще более приобретает его, но только в глазах немногих истинных ценителей».62

Слова об «истинных ценителях» связаны с объяснением причин охлаждения публики к Пушкину, которое дает Гоголь в этой же статье. Эти причины Гоголь видел прежде всего в отказе поэта выполнять требования, которые предъявляла к нему «масса публики». Эта «масса» (т. е. та светская толпа, притязания которой так резко обличал Пушкин) требовала, как следует из рассуждений Гоголя, чтобы поэт под видом «истины» идеализировал ее. В этом случае «масса» «похожа на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков». Поэту остаются два пути: или «дать силу бессильному», т. е. превозносить то, что само по себе не является высоким, или остаться верным себе, теряя при этом славу и деньги: «Но в этом случае прощай толпа! ее не будет у него». Пушкин избрал второй путь, «потому что хотел остаться поэтом». Упоминая о том, что ни последние поэмы Пушкина, ни «Борис Годунов» не были поняты публикой и критикой, Гоголь в заключение своей статьи характеризует охлаждение к Пушкину как своеобразную закономерность: «<...> чем более поэт становится поэтом <...> тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы и, наконец, так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей».63

27

Статьи Д. Веневитинова, И. Киреевского, Н. В. Гоголя принадлежат к наиболее ярким выступлениям современных Пушкину литераторов. В этих статьях содержалось обобщение принципов его художественной системы и доказывалось, что они явились началом и основанием новой школы в русской литературе. В иных формах, разнообразных и более сложных, разъяснение и защита пушкинской художественной программы проводились на страницах «Литературной газеты».

V

Несмотря на все значение «Литературной газеты» и на самый факт активнейшего участия в ней Пушкина, обстоятельного исследования этого издания еще не существует. Характеристика ее ограничивается несколькими общими обзорами.64 Мы коснемся только некоторых вопросов, связанных с этой газетой и важных для темы нашей статьи.

До сих пор известное влияние на оценку исследователями «Литературной газеты» оказывают декларации ее издателей. Поскольку касаться в газете политики было запрещено, ее издатели были вынуждены подчеркнуть в первом же номере, что «цель всей газеты — знакомить образованную публику с новейшими произведениями литературы европейской и в особенности российской». Подчеркивалось также устранение в газете полемики: «... издатель признает за необходимое объявить, что в газете его не будет места критической перебранке». Отмечалось, что «главнейшим предметом трудов и попечений издателя» будут «разнообразие и занимательность». Однако можно с уверенностью утверждать, что Пушкин в своих статьях и заметках, так часто связывавший литературу с политикой и обладавший громадным опытом обхода рогаток цензуры, не собирался ограничиваться объявленной программой. Богатым опытом боевого публициста и критика обладал П. А. Вяземский, активный участник «Литературной газеты».

Пушкин, набрасывая черновик отношения к А. Х. Бенкендорфу (датируется примерно 19 июля — 10 августа 1830 г.), заметил, что «обиняки (хотя и явные) не могут быть остановлены цензурою» (XIV, 255). Такого рода «обиняками» пестрит «Литературная газета», и раскрытие их составляет специальную задачу. Любопытно, что тактику издателей «Литературной газеты» заметил А. И. Тургенев в письме к Вяземскому от 2 июня 1830 г. из Парижа: «Поблагодари Дельвига за журнал. Право, давно не читал такой замечательной газеты. В ней столько оригинальных статей: твои, Пушкина, Дельвига и другие можно прочесть и перечесть, хотя во многом я и не согласен с тобою. Как много знаете вы о нас, европейцах! Как умно многое судите или как дельно по крайней мере о многом намекаете! „Газета“ Дельвига — петербургский Globe».65 Обещание избегать полемики также было нарушено издателями (резкость этой полемики, в особенности выступлений против Булгарина, достаточно охарактеризована в пушкиноведении). В газете использовались всевозможные методы намеков, иносказаний, «приноровлений», в случаях, когда речь шла об острых вопросах. Кстати говоря, уже в третьем номере газеты Пушкин заявил о том, что критика не может ограничиваться узко литературными

28

рамками: «Иное сочинение, — писал он, — само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных». Тогда же Пушкин заявил: «„Литературная газета“ была у нас необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов» (XI, 89).

Однако в «Литературной газете» наряду с подписанными авторами статьями, произведениями, заметками печаталось немало анонимных с целью избежать подозрительности цензуры.66 Понятно поэтому беспокойство Вяземского, вызванное известием о том, что, согласно «новому дополнению к цензуре», «все статьи в журналах должны быть за подписью автора, или переводчика» (письмо Вяземского Пушкину от 14 января 1831 г.; XIV, 144). По этому поводу Вяземский заметил: «Уж и это не штука ли Булгарина против „Литературной газеты“, чтобы заставить нас демаскироваться? Иначе растолковать не умею». Именно благодаря «маскировке» Пушкину удалось напечатать в «Литературной газете» стихотворение «Арион», посвященное декабристской теме (стихотворение было напечатано в годовщину казни декабристов).

Иносказательный характер носила и анонимная заметка о седьмой главе «Евгения Онегина». Заметка начинается словами: «Чтение седьмой главы „Онегина“ такое же производит над нами действие, как зрелище некогда милых нам мест, но уже оставленных теми особами, которые их одушевляли. Прелесть их не изменилась, но мы, рассматривая их, напрасно хотим воскресить в душе те чувствования, которыми наполнялась она в прежнее время». Трагический колорит седьмой главы явился отражением настроения передовых слоев общества, тяжело переживавших последекабрьскую реакцию. Вместе с тем в этой главе дана сатирическая картина московского света, пустого и жестокого, изображенного в тонах грибоедовского «Горе от ума». Анонимный рецензент признает особыми достоинствами главы «чувства уныния» и «благородную сатиру», — «орудие, которым он (поэт, — Б. М.) действует с высочайшим достоинством своего искусства». Рецензент намекает также на то, что содержание этой проникнутой «унынием» главы глубже, чем это кажется с первого взгляда, оно должно глубоко задеть читателя: «Власть его (поэта, — Б. М.) над нами столь сильна, что он не только вводит нас в круг изображаемых им предметов, но изгоняет из души нашей холодное любопытство, с которым являемся мы на зрелища посторонния, и велит участвовать в действии самом, как будто бы оно касалось до нас собственно».67 Характерно, что Булгарин в «Северной пчеле» напечатал уничтожающую статью о седьмой главе «Онегина» и поносил Пушкина именно за грустный колорит седьмой главы, за то, что он описал московский бал в обличительных тонах и обманул читателя, который «ожидает восторга при воззрении на Кремль, на древние главы храмов божиих, думает, что ему укажут славные памятники сего славянского Рима... Не тут-то было»,68 — заключает Булгарин.

Одним из приемов, характерных для «Литературной газеты», когда она касалась целей и задач литературы, был «разговор по поводу». При этом в заметки, рецензии и т. п. вводились рассуждения декларативного характера. Так, например, в статье «Современная английская литература», посвященной поэтам Озерной школы, мысль о связи литературы и политики изложена следующим образом: «Ныне, когда поэзия не есть уже, как

29

во времена бардов и друидов, язык посвященных в таинства, когда она деятельно входит во все потребы общества и даже в политику, — такой поэт, как г. Вордсворт, есть существо отдельное».69 Эта статья, переведенная из «Исторического и литературного путешествия по Англии и Шотландии Амедея Пишо», сопровождается обширным примечанием переводчика с аналогией между характеристикой, которую дает автор, и некоторыми нравами в русской критике. Но особенно важное значение, равносильное литературно-политической декларации, имела большая статья П. Вяземского «Введение к жизнеописанию Фонвизина» («Литературная газета», 1830, №№ 2 и 3). Замаскированная столь бесстрастным и нейтральным заголовком, она носила злободневный характер и содержала острую характеристику задач и современного положения литературы. Совпадение некоторых интереснейших мыслей Вяземского с пушкинскими свидетельствует о том, что эта статья отражала общие установки редакции и вряд ли могла пройти мимо Пушкина до напечатания.70

Основной вопрос, который затрагивается в статье, — взаимоотношение литературы и общества. Начав с рассуждения об истории литературы, Вяземский сразу же связывает ее с современностью. Статья начинается следующими строками: «История Литературы народа должна быть вместе историею и его общежития. Только в соединении с нею может она иметь для нас нравственное достоинство и поучительную занимательность. Если на литературе, рассматриваемой вами, не отражаются движения, страсти, мнения, самые предрассудки современного общества, если общество, предстоящее наблюдению вашему, чуждо владычеству и влиянию литературы, то можете заключить безошибочно, что в эпохе, изучаемой вами, нет литературы истинной, живой, которая не без причины названа выражением общества». Дальше Вяземский разделяет литературу на два вида: «одна для народа то, что дар слова для человека, высшая способность его после способности чувствовать и мыслить». «Вторую литературу можно причислить к искусствам изящным, к ваянию, к живописи, к музыке. Она в разряде вспомогательных, уже изобретенных способностей, коими ум человеческий выражает мысль свою».71 Далее мысль Вяземского расшифровывается с доступной ясностью. «Первая литература» тесно связана с общественной жизнью, с обществом, оказывает могучее влияние на его прогрессивное развитие. Литература «истинная, полная..., которая была бы живой отраслью государственного благоденствия и непосредственным существованием людей, служащих отечеству трудами ума своего, как воин служит ему на поле брани», в настоящее время, по утверждению Вяземского, не существует. К этой мысли Вяземский возвращается неоднократно. Он утверждает, что «литература русская <...> пребывает до времени в тишине бездействия стихиею отдельною и неподвижною <...> В самом обществе не найдем мы признаков, что литература отечественная входит в состав гражданского быта нашего, в число богатств нашего нравственного достояния». Вяземский по вполне понятным соображениям отказывается объяснить причины этого явления, чтобы не оказаться вовлеченным «в исследование слишком глубокое и многостороннее». К числу причин неудовлетворительного состояния литературы он относит, как об этом говорится довольно прозрачно, влияние правительства, «двора», недостаток просвещения, «обязанность дворянства, более или

30

менее, но вообще грамотного, служить и алчная нетерпеливость быть офицерского чина в лета, когда еще не стыдно быть слушателем университетских лекций».72 Такова, по мнению Вяземского, одна из главных причин застоя движения мысли и творчества.

Большое внимание уделяет Вяземский отсутствию взаимодействия между литературой и обществом. К «обинякам» (о которых А. Тургенев, восторгаясь «Литературной газетой», говорил в цитированном письме Вяземскому) можно отнести напоминания о периодах, когда, несмотря на разрыв между литературой и обществом, все же положение бывало иным: «Посреди безмолвия, оцепенения <...> возвысится иногда голос автора, который сильно подействует на внимание общества, его окружающего: общество отвечает ему с силою и быстротою потрясенного сочувствия: но сие действие случайно, скоропостижно и преходчиво: не имев предыдущего, оно едва объемлет стесненные пределы настоящего». Далее Вяземский по аналогии упоминает Ромберга, который «всемогуществом игры своей порабощает понятия и ощущения общества», «слушатели сии сочувствуют, соответствуют сладкозвучным излияниям повелительного чародея», но это впечатление затем сглаживается.73 Эта аналогия нужна была для маскировки явного намека на время «потрясенного сочувствия», т. е. на недавние годы декабристского движения, когда литература играла столь важную роль в пробуждении передовых общественных стремлений. Будучи вынужденным вести свою мысль извилистой тропою, Вяземский после упоминания имени Ромберга заключает: «Между творением замечательным и народом, коего общество еще не готово для литературы, или литература еще не готова для общества, нет также обоюдности глубокой и постоянной».74 Перечисляя ряд литературных явлений — оды Ломоносова, стихотворения Державина, прозу и стихи Карамзина и Дмитриева, опыты Озерова, басни Крылова, поэзию Жуковского, наконец, произведения Пушкина, «еще более приноровленные к характеру времени и характеру русского ума и гораздо более разнообразные в своих действиях», чем труды его предшественников, — Вяземский все же заключает: «В русском обществе и в литературе русской не было и нет поныне сего обратного содействия, сего перелива оттенков с одного на другую, сей жизни, так сказать, общей в двух телах, сей общности, от коей литературы других народов являются нам столь исполненными движения, страстей и жизненности. Нет сомнения, русское общество не выразилось литературою».75

Как мы видим, Вяземский проводит в своей статье мысль об отсутствии в России литературы, соответствующей требованиям времени, мысль, которая, как мы уже упоминали, развивалась и другими литераторами, включая Пушкина. Но Вяземский говорит об этом с большей определенностью. В частности, он утверждает, что знакомство с историей литературы «увлекло бы вас к заключению, что нет общества, а есть одно собрание людей», т. е. в России нет того движения, которое можно было бы охарактеризовать как выражение гражданского быта (что было особенно верно по отношению к эпохе последекабрьской реакции). С поразительной для этого времени смелостью Вяземский говорит об отсутствии связи между обществом и литературой. Причиной этому было, «торжественное, хвалебное направление, данное поэзии нашей», которое «не изменилось совершенно и в новейшие времена». Для эпохи, когда «воинственная слава была лучшим достоянием русского народа», такое положение Вяземский считал оправданным; он дает отчетливо понять, что

31

«поэтам присяжным», «лауреатам победы» он предпочитает деятелей литературы другого типа, выражающей «усилия гражданственности».

В связи с общей тенденцией статьи, противопоставляющей «хвалебное направление» «истинной литературе», Вяземским был предпринят очень тонкий ход, связанный с именем Пушкина.

Как известно, в конце 20-х и начале 30-х годов «Северная пчела» обращалась к Пушкину с продиктованными свыше требованиями воспеть «современных героев», «величие» николаевского царствования. Эти нажимы особенно усилились в связи с военными кампаниями 1828—1829 гг.: от Пушкина, который в мае 1829 г. отправился на Кавказ, ожидали немедленных откликов на военные события. Стремлением дать отпор этим ожиданиям продиктован в статье Вяземского прямой переход от критики «торжественного, хвалебного направления» литературы к эпилогу «Кавказского пленника». Вяземский писал, что «торжественное» направление «отзывается и в лире самого Пушкина, коего гений своенравный, кажется, должен быть столь независим от господства, удручающего других. В эпилоге „Кавказского пленника“ вы найдете краски, приемы поэзии, ему исключительно свойственной: но в духе восторга, оживляющего сию воинственную поэзию, вы поддадитесь какому-то обратному влечению, вознесшему столь далеко в свое время поэзию Ломоносова и Державина».76 Свое порицание эпилога «Кавказского пленника» Вяземский противопоставил официозным нажимам на Пушкина, защищая тем самым независимость поэта. Вместе с тем критика воинственного эпилога поэмы (где действительно чувствуется влияние хвалебной одической поэзии XVIII в.) предваряла отказ от прославления николаевских военных кампаний в пушкинском «Путешествии в Арзрум», отрывок из которого («Военная грузинская дорога») был напечатан вскоре в «Литературной газете» (1830, № 8). Любопытно, что в этом отрывке Пушкин говорит о том, что он нашел в Ларсе список «Кавказского пленника». Признаваясь, что «перечел его с большим удовольствием», он оговаривается: «Все это слабо, молодо, неполно» (VIII, 451).

Статья Вяземского в ряде основных пунктов настолько перекликается с теми характеристиками задач и состояния литературы, которые давались передовыми деятелями декабристского литературного движения, что порой доходит до фразеологических совпадений (ср., например, характеристику Вяземским «безмолвия, оцепенения» литературы со словами А. Бестужева в его «Взгляде на русскую словесность в течение 1823 года» о «совершенном оцепенении словесности»).77

Мысли Вяземского, развитые в этой статье, обнаруживают поразительное сходство, с мыслями Пушкина о роли и положении литературы. Так, в том же 1830 г. Пушкин заметил: «у нас литература не есть потребность народная». Сопоставление роли писателя в обществе с положением воина на поле брани в ином, несравненно более остром контексте содержится в статье Пушкина того же года «Опровержение на критики», которая предназначалась для «Литературной газеты». Здесь Пушкин писал: «Дружина ученых и писателей, какого б <рода> <?> они ни были, всегда впереди во всех набегах просвещения, на всех приступах образованности. Не должно им малодушно негодовать на то, что вечно им определено выносить первые выстрелы и все невзгоды, все опасности» (XI, 163). Противопоставление Вяземским «аристократии породы и чинов» «непокорной аристократии ума и дарований» напоминает позднейшее пушкинское определение

32

роли писателей: «...арист.<окрация> самая гордая, самая мощная, самая опасная — есть аристокрация людей, налагающих на целые поколения свой образ мыслей, свои предрассудки, свои страсти. Что значит аристокрация богатства и породы в сравнении со влиянием аристокрации пишущих талантов?» (XI, 236). Эти примеры (их можно умножить) свидетельствуют о единой линии, которой придерживались Вяземский и Пушкин в принципиальных вопросах литературной политики и тактики.

Выше мы упоминали о сложных формах, к которым прибегали редакторы и авторы «Литературной газеты» для выражения своих идей. Среди этих форм была не только установка на «разговор по поводу», но и определенное композиционное расположение материала на газетных страницах. Так, вслед за первой частью статьи Вяземского следовала заметка Пушкина (не подписанная) о переводе Гнедичем «Илиады». Содержание заметки непосредственно связано с той критикой «оцепенения» литературы и ее несоответствия задачам времени, которая была дана Вяземским в этом же номере. Перевод «Илиады» Пушкин использовал как повод для характеристики современного положения литературы: «Когда писатели, избалованные минутными успехами, большею частию устремились на блестящие безделки; когда талант чуждается труда, а мода пренебрегает образцами величавой древности, когда поэзия не есть благоговейное служение, но токмо легкомысленное занятие...» (XI, 88).

Критика состояния современной литературы постоянно сочеталась в газете с развертыванием программы реализма и народности. Конечно, было бы преувеличением утверждать, что в «Литературной газете» даже на первом, лучшем ее этапе проводилась единая последовательная теоретическая программа: в статьях встречаются и противоречия, и непоследовательность, и отступления от общей тенденции. Тем не менее основное направление газеты находилось безусловно в русле пушкинских идейно-эстетических принципов, служило их обоснованию и защите.

Особенно велика была роль в определении программы газеты самого Пушкина, опубликовавшего здесь около 20 статей, рецензий и заметок и ряд художественных произведений (некоторые его статьи, предназначавшиеся также для «Литературной газеты», остались незаконченными). Характерно, что в первом же номере был напечатан отрывок из восьмой главы «Евгения Онегина» («Иные нужны мне картины...»), который по существу являлся манифестом, утверждающим реальную действительность, «прозу жизни» в качестве основного и достойного объекта искусства.

Программное значение имела пушкинская статья об «Обозрении русской словесности 1829 года» Киреевского, о котором мы говорили выше и где как главенствующее направление литературы выдвигалась поэзия действительности. Такое же значение имела помещенная в 5-м номере «Литературной газеты» за 1830 г. (без подписи) и статья Пушкина «Юрий Милославский, или русские в 1612 году».

Построение этой статьи характерно для рецензий не только Пушкина, но и других авторов «Литературной газеты». Оценка романа Загоскина сочетается здесь с постановкой вопроса о путях художественного воспроизведения жизни и с критикой отрицательных явлений в литературе. Говоря о подражателях Вальтеру Скотту, Пушкин указывает прежде всего на характерные для них отступления от исторической истины. Пушкин говорит о таких писателях: «В век, в который хотят они перенести читателя, перебираются они сами с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений. Под беретом, осененным перьями, узнаете вы голову, причесанную вашим парикмахером: сквозь кружевную фрезу à la Henri IV проглядывает накрахмаленный галстук нынешнего dandy. Готические героини воспитаны у Madame Campan, а государственные люди XVI-го столетия читают Times и Journal de dé bats. Сколько

33

несообразностей, ненужных мелочей, важных упущений! сколько изысканности! а сверх всего, как мало жизни!» (XI, 92). Достоинство романа Загоскина Пушкин видит в живости и занимательности сцен старинной русской жизни. Вместе с тем в отзыве отмечено, что «неоспоримое дарование г. Загоскина заметно изменяет ему» при изображении исторических лиц.

Сочетанием литературно-критического анализа с постановкой общих вопросов творчества отличается и статья Дельвига о пушкинском «Борисе Годунове» в «Литературной газете». Дельвиг утверждает: «Каждое оригинальное произведение имеет свои законы, которые нужно заметить и объявить, но единственно для того, чтобы юноши, учащиеся поэзии, и люди, не живо чувствующие, легче могли понять все красоты изящного творения. Воображать же, чтобы законы какой-нибудь поэмы, трагедии и проч. были непременными мерилами пьес, после них написанных, — и смешно, и недостойно человека мыслящего».78 Дельвиг, подобно Пушкину, отвергая догматические законы искусства, вместе с тем признает новаторские законы творчества, которые проявляются в «оригинальных» произведениях. Эволюцию Пушкина Дельвиг характеризует как переход «от поэзии воображения и чувства к поэзии высшей, в которой вдохновенное соображение всему повелитель, словом, от „Кавказского пленника“, „Бахчисарайского фонтана“, „Цыганов“ и проч. к „Борису Годунову“».79 И здесь очевидно сходство со взглядами Пушкина на природу творчества, согласно которым вдохновение — это «расположение души к принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных» (XI, 54).

Близкой пушкинскому самоанализу является критика Дельвигом недостатков южных поэм. По его мнению, в этих поэмах план и характеры «едва были начертаны и служили ему (Пушкину, — Б. М.) посторонними средствами, разнообразившими длинный монолог, в коем он изливал свою душу». Иное в «Полтаве»: здесь «поэт уже редко выходит на сцену и не говорит из-за кулис вместо действующих лиц».80 Как мы видим, Дельвиг тонко уловил самую суть эволюции пушкинской поэзии, переход от романтической субъективности к объективности, к такому изображению исторической действительности, при которой, как говорил сам Пушкин, минувший век предстоит во всей своей истинности.

Защиту пушкинской художественной системы мы видим и в других статьях и рецензиях «Литературной газеты». В одних случаях при разборе произведения того или иного автора в качестве критерия оценки непосредственно упоминается творчество Пушкина, в других — отстаиваются общие принципы, характерные для основанного им направления. Иногда поводом для такого рода выступлений служили и произведения сами по себе ничем не замечательные. Характерна, например, рецензия на стихотворную повесть Константина Масальского «Терпи казак, атаманом будешь». Рецензия начинается с упоминания о «Евгении Онегине» как о произведении, освещенном яркой и оригинальной целью автора, который следует по определенному избранному им пути. «Но зато горе поэту, — продолжает анонимный рецензент, — который в их (отступлениях от основной темы, — Б. М.) возвышенной свободе находит одно отсутствие всех законов и, почитая ее удобством, облегчением, хочет присвоить ее себе, не имея на то права». Далее Масальский, увидя в «Евгении Онегине» мнимую легкость, с которой роман был написан, хотел подражать Пушкину, «а на самом деле повесть его не что иное, как „Иван Выжигин“ в стихах».81 Защищая поэзию действительности, жизненной повседневности,

34

«Литературная газета» резко критиковала всякого рода натурализм, приземленное изображение быта, чуждое каким-либо серьезным идеям. С этих позиций в «Литературной газете» осужден ряд произведений, по внешним признакам принадлежавших к направлению, которое Пушкин шутливо, но сочувственно охарактеризовал: «фламандской школы пестрый сор».

Из всего этого можно заключить, что литературно-эстетическая платформа «Литературной газеты» вовсе не ограничивалась критикой «крайностей романтизма», как полагает, например, Н. Л. Степанов, характеризуя «Литературную газету» в упомянутых выше «Очерках по истории русской журналистики и критики». Основные тенденции газеты выражались в защите именно того направления, которое тогда именовалось «поэзией действительности», а позже — реалистическим. В связи с этими тенденциями велась в «Литературной газете» и критика «крайностей романтизма», его новейших французских вариантов, представленных, например, такими именами, как Жюль Жанен и Ламартин, или немецкого варианта, который Пушкин именовал «готическим», воплощающим германский «идеологизм».

Вместе с тем в ряде статей «Литературной газеты» проявляется стремление к объективному освещению исторической роли не только романтизма, но и классицизма. Так, в анонимном отзыве на комедию Масальского «Классик и романтик» отмечено, что «борьба русских классиков и романтиков не утихает», но она ведется безотносительно к текущей литературе: спорят на эти темы «люди, которые никогда не были и не будут ни классиками, ни романтиками; журналисты, равнодушные так же к старому, как и к новому». Позиция автора рецензии определяется его заключением: «Наши хорошие писатели советуются с просвещением века, изучают красоты произведений славных своих предшественников».82 Попытка переоценки классицизма в свете критериев народности содержалась и в «Размышлениях и разборах» Катенина. Говоря об отрицательных сторонах классицизма, он, однако, стремился отойти от прямолинейных оценок этого направления, характерных для критики 20—30-х годов. В романтизме же на страницах газет осуждались именно «крайности» направления и такие его эпигоны, как например Подолинский.

***

В сложной и столь неблагоприятной для Пушкина атмосфере последекабрьской реакции защита его художественных принципов приобретала первостепенное значение для судеб русской литературы. Как мы видели, в этот период в выступлениях Веневитинова, Киреевского и Гоголя были раскрыты важнейшие особенности художественной системы Пушкина. Тем самым была подготовлена почва для последующей оценки Белинским значения Пушкина как великого национального гения и родоначальника реализма, его непреходящей роли в духовной жизни народа. Немалая заслуга в борьбе за пушкинские принципы принадлежит и «Литературной газете».

В процессе развития русской литературы конца 20-х годов и в 30-е годы творчество Пушкина было могучим стимулом преобразования различных жанров — прозы и поэзии, эпоса и лирики. Вопросам о непосредственном воздействии Пушкина на писателей этого времени посвящен ряд статей, публикуемых в VI томе издания «Пушкин. Исследования и материалы».

Сноски

Сноски к стр. 5

1 См., например, Д. Благой: 1) Творческий путь Пушкина. 1813—1826 гг. Изд. АН СССР, М. — Л., 1950; 2) Творческий путь Пушкина. 1826—1830 гг. Изд. «Советский писатель», М., 1967; Б. П. Городецкий; 1) Драматургия Пушкина. Изд. АН СССР, М. — Л., 1953; 2) Лирика Пушкина. Изд. АН СССР, М. — Л., 1962; Г. А. Гуковский. Пушкин и проблемы реалистического стиля. Гослитиздат, М., 1957; Б. С. Мейлах: 1) Пушкин и его эпоха. Гослитиздат, М., 1958; 2) Художественное мышление Пушкина как творческий процесс. Изд. АН СССР, М. — Л., 1962; С. М. Петров. Исторический роман Пушкина. Изд. АН СССР, М., 1953; Н. Л. Степанов. Проза Пушкина. Изд. АН СССР, М., 1962; Б. В. Томашевский. Пушкин, кн. 1 (1813—1824). Изд. АН СССР, М. — Л., 1956; книга 2. Материалы к монографии (1824—1837). Изд. АН СССР, М. — Л., 1962, и др.

Сноски к стр. 6

2 «Вестник Европы», 1829, ч. 165, № 9, стр. 31.

3 «Московский телеграф», 1832, ч. 43, стр. 569, 570.

4 «Сын отечества», 1833, т. 33, № 6, стр. 317.

5 В. Г. Белинский, Полное собрание сочинений, т. I, Изд. АН СССР, М., 1953, стр. 87. — Далее все ссылки на Белинского даются по этому изданию с указанием соответствующего тома и страницы.

6 Белинский, т. VII, стр. 166 (курсив мой, — Б. М.).

Сноски к стр. 8

7 В цитатах из статей Пушкина курсив мой, — Б. М.

8 О необходимости «правил» (в смысле принципов творчества) Пушкин говорил также в применении к задачам критики. Определяя критику как науку, он утверждал: «Она основана на совершенном знании правил, коими руководствуется художник или писатель в своих произведениях, — на глубоком изучении образцов и на деятельном наблюдении современных замечательных явлений» (XI, 139; курсив мой, — Б. М.). И вместе с тем продолжал порицать догматизм, иронически именуя систему правил Буало «Кораном Буало».

Сноски к стр. 9

9 Подробнее об этом см. раздел «Новый эстетический идеал» в нашей книге: Пушкин и его эпоха. Гослитиздат, М., 1958.

10 См.: Encyclopédie, ou Dictionnaire raisonné des Sciences, des arts et des metiers 1782, t. VII, p. 760.

Сноски к стр. 10

11 Например, не учтен интерес Пушкина к одному из замечательных мыслителей Италии Джамбаттиста Вико, который стремился еще в XVII в. основать новую науку о природе наций и связать в единую своеобразную концепцию наблюдения из истории развития человечества. В его понимании история, лингвистика, поэтика и право образуют науку филологию как основу познания мира. В библиотеке Пушкина, хранящейся в ИРЛИ, имеется книга Вико (Vico G. B. Principes de la Philosophie de l’histoire), которая представляет собой перевод основных частей «Новой науки» Вико, сделанный М. Мишле, видным французским историком. В книге имеются закладки и отчеркивания. В частности, на странице 17 отчеркнуто положение Вико о том, что простонародные языки являются наиболее важными свидетелями народных обычаев (что перекликается с мыслями Пушкина о языке как источнике знаний о народе).

Сноски к стр. 12

12 История русской литературы, т. II. Изд. АН СССР, М. — Л., 1963, стр. 217.

13 «Московский телеграф», 1825, ч. II, № 5, стр. 44, 45, 46.

14 «Сын отечества», 1825, ч. 100, № 8, стр. 377. Ср.: Д. В. Веневитинов, Полное собрание сочинений, изд. «Academia», М., 1934, стр. 224. — Далее все ссылки на статьи Веневитинова даются в скобках при цитатах в тексте по этому изданию, в которое внесен ряд поправок и исправлений по сравнению с журнальными публикациями.

Сноски к стр. 13

15 Впервые напечатана в «Сыне отечества», 1825, № 24, прибавление 1, стр. 25—39.

Сноски к стр. 14

16 Впервые напечатана в «Московском вестнике», 1828, ч. VII, № 4, стр. 165.

17 Веневитинов строит статью на части трагедии Пушкина, опубликованной в «Московском вестнике», но, как известно, он хорошо был знаком с трагедией в целом: он слышал ее в 1826 г. дважды в чтении самого Пушкина. Упоминание в статье лишь о сцене, напечатанной в «Московском вестнике», диктовалось цензурными соображениями, поскольку трагедия была запрещена царем.

Сноски к стр. 16

18 И. В. Киреевский. Нечто о характере поэзии Пушкина. «Московский вестник», 1828, ч. VIII, стр. 181—182.

19 Там же, стр. 182. Курсив мой, — Б. М.

20 Литературное наследство, т. 16—18. Изд. АН СССР, М. — Л., 1934, стр. 742.

21 И. В. Киреевский, Полное собрание сочинений, т. I, М., 1911, стр. 18—19.

22 «Вопросы литературы», 1965, № 11, стр. 131. — В кн.: «Пушкин. Итоги и проблемы изучения» (изд. «Наука», М. — Л., 1966) в обзоре прижизненной критики (автор главы В. Б. Сандомирская) верно подчеркнуто принципиальное значение концепции пушкинского творчества, развитой Киреевским.

23 Н. Мордовченко. Белинский и русская литература его времени. Гослитиздат, М. — Л., 1950, стр. 44—45.

Сноски к стр. 17

24 Белинский, т. XI, стр. 59.

25 А. И. Герцен, Собрание сочинений в 30 томах, т. IX, Изд. АН СССР, М., 1956, стр. 159.

26 Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений, т. 3. Готлитиздат, М., 1947, стр. 696—698.

27 См.: Л. Г. Фризман. К истории журнала «Европеец». «Русская литература», 1967, № 2, стр. 117—126.

28 «Денница, альманах на 1830 год», М., 1830, стр. X.

29 «Московский вестник», 1828, ч. VIII, стр. 196.

Сноски к стр. 18

30 «Денница, альманах на 1830 год», стр. XXI.

31 «Московский вестник», 1828, ч. VIII, стр. 172—173.

32 «Европеец», 1832, № 1, стр. 102.

33 Там же, стр. 103.

Сноски к стр. 19

34 В этой связи понятно внимание Киреевского к Новикову, писателю, которого высоко ценил Пушкин и имя которого, после того как он был приговорен Екатериной к 15 годам заключения в Шлиссельбургской крепости, было долго под запретом. Киреевский писал о деятельности Новикова: «Тогда отечество наше было, хотя ненадолго, свидетелем события, почти единственного в летописи нашего просвещения, рождения общего мнения». («Денница, альманах на 1830 год», стр. XV). Восторженную характеристику Новикова из статьи Киреевского Пушкин полностью перепечатал в своей рецензии на «Денницу».

35 «Денница, альманах на 1830 год», стр. XXIX.

36 Там же, стр. XXXIV.

37 «Полярная звезда на 1825 год», изд. А. Бестужевым и К. Рылеевым, СПб., стр. 7.

Сноски к стр. 20

38 Белинский, т. I, стр. 24.

39 Там же, стр. 69—70.

40 Там же, стр. 72, 73. Курсив мой, — Б. М.

Сноски к стр. 21

41 «Денница, альманах на 1830 год», стр. XXXIV.

42 «Московский вестник», 1828, ч. VIII, стр. 176—178.

43 Там же, стр. 180.

44 Там же, стр. 180—181.

45 «Европеец», 1832, № 1, стр. 107.

Сноски к стр. 22

46 Там же, стр. 109—110.

47 Там же, стр. 114.

48 «Сын отечества и Северный архив», 1829, т. III, ч. XV, стр. 45—46.

49 «Московский телеграф», 1830, ч. XXXII, стр. 343.

50 «Сын отечества», 1831, т. XXIII, № 39, стр. 102—115.

Сноски к стр. 23

51 Н. В. Гоголь, Полное собрание сочинений, Изд. АН СССР, т. VIII, стр. 470—471 (здесь и далее цитаты приводятся по этому изданию).

52 См. также статью Н. Н. Петруниной и Г. М. Фридлендера «Пушкин и Гоголь в 1831—1836 годах» на стр. 197—228 наст. изд.

Сноски к стр. 24

53 Гоголь, т. VIII, стр. 50.

54 Там же, стр. 51.

55 Там же, стр. 602.

Сноски к стр. 25

56 Там же.

57 Там же, стр. 52.

58 «Телескоп», 1836, ч. 31, стр. 264.

59 Журнал Министерства народного просвещения», 1834, ч. 1, стр. 29—30.

60 Из дневника С. П. Шевырева. «Известия Одесского библиографического общества», 1913, т. II, вып. 2, стр. 54 (запись 19 октября 1830 г.).

Сноски к стр. 26

61 Гоголь, т. VIII, стр. 51.

62 Там же, стр. 53. Курсив мой, — Б. М.

63 Там же, стр. 52—53, 55.

Сноски к стр. 27

64 К ним относится краткий очерк «Литературной газеты» в связи с биографией А. А. Дельвига во вступительной статье Б. В. Томашевского к кн.: А. А. Дельвиг, Полное собрание стихотворений, изд. «Советский писатель», Л., 1959, стр. 29—41. См. также соответствующую главу, написанную Н. Л. Степановым, в кн.: «Очерки по истории русской журналистики и критики», т. I. Изд. ЛГУ, Л., 1950, стр. 383—401, и статью М. П. Еремина «В борьбе за высокую гражданственность» в кн.: Е. М. Блинова. «Литературная газета» А. А. Дельвига и А. С. Пушкина. 1830—1831. Указатель содержания. Изд. «Книга», М., 1966.

65 Остафьевский архив, т. III, СПб., 1899, стр. 202.

Сноски к стр. 28

66 Эта установка дала возможность напечатать в «Литературной газете» произведения декабристов А. Бестужева, В. Кюхельбекера, А. Одоевского.

67 «Литературная газета», 1830, № 17, 22 марта, стр. 135.

68 «Северная пчела», 1830, № 35, 22 марта.

Сноски к стр. 29

69 «Литературная газета», 1830, № 58, 13 октября, стр. 176.

70 Как известно, на протяжении ряда лет, когда Вяземский создавал свою монографию о Фонвизине, Пушкин весьма интересовался этой работой. Недавно был обнаружен экземпляр этого труда с пометками Пушкина (обстоятельный анализ этих пометок дан в кн. В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсона «Новонайденный автограф Пушкина», изд. «Наука», М. — Л., 1968).

71 «Литературная газета», 1830, № 2, 6 января, стр. 11.

Сноски к стр. 30

72 Там же, № 3, 11 января, стр. 21.

73 Здесь подразумевается один из знаменитой семьи музыкантов Ромбергов, вероятно Бернгард, замечательный виолончелист.

74 «Литературная газета», 1830, № 2, 6 января, стр. 11—12.

75 Там же, стр. 12.

Сноски к стр. 31

76 Там же, стр. 13.

77 Мысли, которые Вяземский развивает в статье, напечатанной в «Литературной газете», частично были высказаны им ранее в статье о «Кавказском пленнике» в «Сыне отечества» (1822, ч. 82, № 49, стр. 115—126). Он говорил, что «нет еще в словесности достойного выражения народа могущего и мужественного», и утверждал, что «пора торжественных од миновалась» (стр. 119, 120).

Сноски к стр. 33

78 «Литературная газета», 1831, № 1, 1 января, стр. 8.

79 «Литературная газета», 1831, № 2, 6 января, стр. 16.

80 Там же.

81 «Литературная газета», 1830, № 36, 25 июня, стр. 292.

Сноски к стр. 34

82 «Литературная газета», 1830, № 43, 30 июля, стр. 55.