75
П. Н. БЕРКОВ
ПУШКИНСКАЯ КОНЦЕПЦИЯ ИСТОРИИ РУССКОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ XVIII ВЕКА
I
Раскрытие и правильное истолкование отношения Пушкина к главным явлениям истории русской литературы XVIII века представляет в такой же мере задачу нашей литературной историографии, как и собственно пушкиноведения.
В самом деле, без учета взглядов Пушкина на литературный процесс XVIII века нельзя получить исторически точного представления о том, как сложилась историко-литературная концепция Белинского, Герцена, Чернышевского и Добролюбова, т. е. как сформировалась прогрессивная линия в истолковании истории русской литературы XVIII века. В то же самое время анализ пушкинской историко-литературной концепции раскрывает и освещает ряд моментов в его собственной художественно-творческой деятельности, которые по-новому объясняют давно известные и по традиции воспринимаемые факты и представляют в новом свете литературные позиции великого поэта.
Рассмотрение историко-литературной концепции Пушкина (применительно к XVIII веку и вообще) может вестись в двух направлениях: «критико-биографическом», описательном и «литературно-историографическом», аналитическом и синтетическом. Первое направление предполагает отбор, систематизацию и хронологическое изложение всех тех материалов — критических, литературно-художественных и иных, например эпистолярных, — в которых в той или иной форме отразились взгляды поэта на историю русской литературы XVIII века в целом или на деятельность различных писателей этого столетия, а также запечатлелись его суждения об отдельных произведениях, жанрах, литературных явлениях и т. п. Приведенные в систему, такие высказывания Пушкина дают нам представление о степени его осведомленности в истории русской литературы XVIII века, показывают, как в сознании поэта развитие русской литературы связывалось и сопоставлялось с развитием западноевропейских литератур, преимущественно французской, а иногда противопоставлялось им. Эти материалы дают возможность установить отношение Пушкина — положительное или отрицательное — к ряду имен и явлений литературы XVIII века. Завершением такого описательного процесса может быть характеристика места пушкинской концепции русской литературы XVIII века в общей системе его взглядов на историю русской литературы с древнейших времен и до 1820—1830-х годов.
Подобное изучение вполне законно, целесообразно, даже необходимо, но оно не позволяет понять, в чем поэт шел за традицией и где он выступал в качестве новатора. Такое «критико-биографическое» исследование
76
вопроса необходимо как предварительный, подготовительный этап к изучению «литературно-историографическому», которое в отличие от первого рассматривает систематизированную совокупность суждений поэта на историческом фоне, в соотнесении с суждениями его предшественников и современников, обнаруживает полемический характер в его формулировках, казалось бы, совершенно нейтральных или даже, на первый взгляд, идущих в русле традиции, раскрывает его новаторство, его гениальную прозорливость, столь нам дорогую и столь важную для нас. И подобно тому как в первом случае наше исследование завершается вопросом о месте взглядов Пушкина на литературу XVIII века в общей системе его историко-литературных воззрений, так во втором случае мы обязаны определить, какое место занимают суждения поэта о развитии нашей литературы XVIII века в русской литературной историографии XVIII века в целом.
Таким образом, «критико-биографическое» и «литературно-историографическое» исследования взглядов Пушкина и вообще всякого крупного литературного деятеля — великого или хотя бы замечательного писателя, литературного критика или литературоведа — не противостоят друг другу, а являются последовательными звеньями одного и того же процесса.
Из сказанного, однако, не должно делать выводов о том, что всякое рассмотрение литературных взглядов какого-либо автора непременно должно складываться сначала из «критико-биографического» описания и затем из «литературно-историографического» анализа и синтеза, из последующего обобщения. В распоряжении литературоведа находятся эти два метода; от его литературного чутья и своеобразного художественного такта зависит, как будут использованы им эти «архитектурные» принципы и накопленные им «строительные материалы».
II
В сознании русских писателей и читателей первой четверти, даже первой трети XIX века литература XVIII века еще не выделилась в самостоятельный объект рассмотрения: она воспринималась как естественное начало, исток современной (для той эпохи) литературы, хронологически от последней не отграниченный и внутренне неразрывно с нею связанный. Однако и при таком, недифференцированном подходе к явлениям литературы XVIII века, какой был характерен для начала следующего столетия, в тогдашней литературе и литературоведении шла упорная и острая борьба за признание тех или иных авторов главными представителями литературы предшествующего периода, за объявление их своими ближайшими литературными предками, авторитетом своим упрочивающими те или иные современные литературные направления.
Не удивительно поэтому, что первые подобные оценки исходили, с одной стороны, от таких крупных писателей начала XIX века, как Карамзин,1 Жуковский,2 Батюшков,3 с другой — от таких реакционеров, как адмирал А. С. Шишков, глава эпигонов классицизма, как профессор
77
М. Т. Каченовский, издатель «Вестника Европы» (после Карамзина), и др.4
В работах всех этих авторов литература XVIII века рассматривается как ценнейшее, образцовое наследие, мастерства отдельных представителей которого молодым, современным писателям и не достичь. Вставал только вопрос, кому из классиков XVIII века следует подражать, у кого учиться. При внимательном анализе всех этих статей складывается убеждение, что, восхваляя Ломоносова, Кантемира, Сумарокова, отчасти Хераскова и других писателей предшествовавшего столетия, молодые авторы начала XIX века делали это скорее из вежливости, чем по искреннему чувству: «Соорудим новые статуи, естьли надобно; не будем разрушать тех, которые воздвигнуты благородною ревностию отцов наших!», — писал в 1802 году Карамзин в статье о Сумарокове в «Пантеоне российских авторов». Иначе к этому вопросу подходили Шишков, Каченовский и другие староверы.
В работах Шишкова и его последователей, группировавшихся в Российской Академии, литература XVIII века истолковывалась как непререкаемая и недосягаемая норма и резко противопоставлялась современной литературе, якобы представлявшей собой упадок литературного развития. Как это мешало росту новой литературы, достаточно понятно. Естественно, что такое реакционное использование литературы XVIII века вызвало против себя не менее резкую оппозицию, в особенности в 20—30-е годы XIX века (Пушкин, Белинский).
Однако и в самом начале XIX века наряду с «сооружением новых статуй», в первую очередь самому Карамзину, Жуковскому, Батюшкову и другим, молодые их современники стали энергично «разрушать» авторитеты писателей XVIII века: Мерзляков развенчал Сумарокова, П. М. Строев «низверг кумир» Хераскова и т. д.
Пересмотр старых авторитетов шел параллельно с попытками утвердить другую линию — передовую, реалистическую — в литературе XVIII века: «...истинные дарования остаются иногда в неизвестности, — писал П. М. Строев. — Тысячи рукоплескают при представлении „Недоросля“; но многие ли понимают истинные достоинства сей комедии? Многие ли знают, что она достойна стоять наряду с „Мизантропами“ и „Тартюфами“? Не стыдно ли даже нам, что мы не имеем полного собрания сочинений г. Фонвизина, сего бессмертного писателя, коим по всей справедливости мы можем гордиться».5
Если раньше, в самом конце XVIII века, в «Санкт-Петербургском журнале» также была дана чрезвычайно положительная характеристика литературного наследия Фонвизина: «Фон-Визина нет более! — Российский феатр лишился в нем своего Мольера, словесность нужнейшего ее сотрудника, члена, славу ей приносившего. Отечество потеряло в нем верного сына, доброго гражданина. — Его нет более! — Но доколе свет наук будет озарять отечество наше, он всегда будет почтен, и творения его останутся на всегда драгоценным памятником для его читателей».6
78
Между тем Карамзин не включил Фонвизина в «Пантеон российских авторов», что, впрочем, может быть, объясняется тем, что портрет автора «Недоросля» предполагалось издать в не вышедших в свет тетрадях «Пантеона». Однако имя Фонвизина не было упомянуто Карамзиным и в «Историческом похвальном слове Екатерине II», в разделе, где говорится об успехах литературы во второй половине XVIII века: здесь называются только Херасков, Державин и Богданович. Естественно, что нет здесь имени Радищева, жертвы Екатерины. О самой же Екатерине и ее отношении к литературе сказано было очень много.
Не упоминал о Фонвизине и Радищеве также Жуковский.
Зато у Батюшкова мы встречаем иные имена, иное понимание развития русской литературы. Кроме названных выше статей, Батюшков говорил о литературе XVIII века в своей записной книжке «Чужое — мое сокровище»; здесь среди тем для прозаических статей указано: «О сочинении Радищева», т. е., несомненно, о «Путешествии из Петербурга в Москву».7 Далее в той же записной книжке набросан интереснейший план книги по истории русской литературы, где рассмотрение литературных материалов начинается с эпохи Петра I (языковых — с более ранних времен).8 В этом контексте, в сущности, перечисляются все важнейшие литературные имена XVIII века, иногда суммарно («проповедники» в эпоху Петра, т. е. Феофан Прокопович в первую очередь), а чаще всего прямо: от Кантемира и до второстепенных писателей второго десятилетия XIX века. Однако особый интерес представляет то, что ряд имен (Ломоносов, Фонвизин, Державин, Богданович, Херасков, Карамзин, Дмитриев, Озеров, Муравьев, Шишков) набран в разрядку, по-видимому, потому, что творчество этих писателей Батюшков рассматривал как существеннейшие, узловые моменты литературного развития. Наряду с ними Батюшков отмечает: «Хемницер, Крылов, Жуковский», «Новикова труды», «Статьи интересные о некоторых писателях, как-то: Радищев, Пнин, Беницкий, Колычев». Имя Фонвизина Батюшков связывает с «образованием прозы».
Делает он опыт периодизации литературного процесса XVIII — начала XIX века: «Словесность надлежит разделить на эпохи: I) Ломоносова; II) Фонвизина; III) Державина; IV) Карамзина; V) до времен наших. Сии эпохи должны быть ясными точками».9
Таким образом, видно, что среди молодых писателей начала XIX века некоторая часть придавала важное значение сатирическому и реалистическому направлению в русской литературе XVIII века, другая отрицала его и предпочитала другое направление в лице Богдановича, Хераскова, Державина и Ломоносова.
Позиция Батюшкова была сложнее, чем просто эклектическая. Д. Д. Благой, на наш взгляд, слишком односторонне, следуя традиции, характеризует литературную ситуацию первых десятилетий XIX века: «Борьба, как известно, шла в основном вокруг вопросов о языке и преимущественном значении тех или иных поэтических жанров... Батюшков в своей борьбе за новые жанры легкой поэзии характерно стремился опереться на традицию обоих основных направлений нашей литературы
79
XVIII века — не только карамзинской школы, но и классицизма».10 Для Батюшкова развитие легкой поэзии было только частным моментом литературного процесса; поэт видел в нем разные, враждебные друг другу направления и, судя по некоторым его замечаниям, с симпатией относился к Фонвизину, Радищеву, Пнину и Крылову, чего никак нельзя сказать о Карамзине и Жуковском.
Пресловутая борьба шишковистов и карамзинистов, архаистов и новаторов была только одной и наиболее заметной стороной литературного процесса начала XIX века, а подспудно шла борьба и по другим линиям — с одной стороны, борьба и с архаистами, и с новаторами за сатирическое, политическое и реалистическое искусство, которое воплощалось в именах Фонвизина, Радищева и Крылова, с другой — еще более острая борьба с тенденцией связывать развитие всей русской литературы второй половины или, точнее, последней трети XVIII века с «просветительной» политикой Екатерины II, с ее «покровительством» наукам, художествам и литературе.
И правильно понять развитие взглядов Пушкина на литературу XVIII века можно, только учтя его отношение к этим двум подспудным тенденциям в трактовке литературы предшествовавшего ему столетия.
О борьбе за Фонвизина, Радищева и Крылова нами было сказано достаточно; подробнее необходимо остановиться на второй тенденции — на борьбе по вопросу о роли Екатерины II в истории русской литературы XVIII века и в истории России вообще. Вопрос этот имел и тогда и много позже большое теоретическое и практическое значение.
III
Обращаясь к рассмотрению того, как относились к Екатерине писатели начала XIX века, мы прежде всего должны остановиться на уже упоминавшемся выше произведении Карамзина, его «Историческом похвальном слове императрице Екатерине II».
Значение этого труда Карамзина для истории русской общественной мысли начала XIX века недостаточно, а если не опасаться еще более резких формулировок, вовсе не осознано советским литературоведением. Дело в том, что после смерти Екатерины в 1796 г. и вступления на престол Павла I, ненавидевшего, как известно, свою мать, не было издано ни одной оды или проповеди по случаю погребения императрицы, не было напечатано ни одной ее характеристики, не было сделано ни одной оценки ее царствования. И сразу же после убийства Павла I и воцарения Александра I начинает — с пятилетним запозданием — появляться литература о Екатерине II, а новый император на всяческие лады восхваляется как «любимый внук» «мудрой, великой бабки», как продолжатель ее якобы либеральной политики, прерванной пятилетним «ревом Норда сиповатым», как поэтически охарактеризовал царствование Павла Державин.
Выступление Карамзина, главы «молодой» части литературы начала XIX столетия, человека, в тогдашних условиях, несомненно, хотя и относительно, прогрессивного и пользовавшегося большим и заслуженным авторитетом, — выступление его с обширным произведением, в котором давалась всесторонняя и с воодушевлением написанная характеристика Екатерины, произвело исключительное впечатление. Хотя свой труд Карамзин назвал «Историческим похвальным словом императрице Екатерине
80
II», произведение это было сугубо и остро современным; это был яркий публицистический трактат, в котором тридцатипятилетний автор изложил от своего имени и в форме исторического панегирика программу мероприятий, осуществление которых либеральная часть русского общества ожидала от Александра I. По существу, «Историческое похвальное слово императрице Екатерине II» Карамзина представляло в законченном виде дворянско-буржуазную концепцию — легенду о либеральной Екатерине II, продержавшуюся у нас в официальной исторической и литературной науке до Великой Октябрьской социалистической революции, а в буржуазной науке Запада сохраняющуюся и до настоящего времени.
Свой панегирик Екатерине Карамзин, сам современник императрицы, писал для современников же, для людей, большая часть которых была живыми свидетелями всего того произвола, грабежа государства, безнаказанности чиновничества, чудовищного угнетения народных масс, словом, всего того, что позднее стали называть «блестящим веком Екатерины». Такие читатели легко могли уличить Карамзина в неправильном освещении исторических фактов и могли противопоставить его панегирику свои осуждения Екатерины II. Зная это, Карамзин среди пышных риторических похвал императрице — кстати, это произведение писателя, по традиции считающегося сентименталистом, написано по всем правилам риторики классицизма — в самом начале «Слова» как бы мимоходом включает тезисы, которые позволяют ему отвести возможные упреки в адрес Екатерины как личности и государыни и его самого как ее панегириста: «Истинный философ различает, судит и не всегда осуждает... Правило народов и государей не есть правило частных людей».11
Таким образом, Карамзин, считая себя «истинным философом», предупреждает своих читателей, что и он осуждает Екатерину, но «не всегда» и что основанием для этого являются различия в оценке действий обыкновенных смертных («частных людей») и исторических личностей — государей.
В первой части своего «Исторического похвального слова» Карамзин говорит о завоеваниях Екатерины II и об их политических причинах и следствиях. Вторую часть Карамзин посвящает Екатерине как «мудрой законодательнице» и как практическому политико-эконому. Вполне естественно, что Карамзин не находит слов, чтобы достаточно восхвалить одно из известнейших законодательных мероприятий Екатерины — Наказ, «сей славный Наказ», «переведенный на все европейские языки, зерцало ее великого ума и небесного человеколюбия». «Никогда еще, — продолжает Карамзин, — монархи не говорили с подданными таким пленительным, трогательным языком! Никто, никто еще из седяших на троне столь премудро не изъяснялся, не имел столь обширных понятий о науке управлять людьми, о средствах народного счастия».12
Из пространной характеристики Наказа, данной Карамзиным вслед за цитированными словами, нам необходимо отметить то, что им сказано о политике Екатерины в области народного хозяйства: «Глава о государственной экономии служит наставлением для всех монархов, утешением для всех граждан, доказывая первым, что они суть только хранители общественного сокровища и могут употреблять его единственно для блага народного; доказывая последним, что они, уделяя государю часть своего избытка, утверждают тем собственное их благосостояние; что они платят дань не государю, а самим себе или друг другу».13
81
Коротко сказав о Комиссии для сочинения проекта нового Уложения («Уже депутаты российские сообщали друг другу свои мысли о предметах общего Уложения, и жезл маршала гремел в торжественных их собраниях»), Карамзин снова обращается к законодательной деятельности Екатерины: «Сколько мудрости потребно законодателю? Сколь трудно знать человеческое сердце, предвидеть все возможные действия страстей, обратить к добру их бурное стремление или остановить твердыми оплотами, согласить частную пользу с общею».14
В третьей части «Слова» существенно то место, где Карамзин проводит мысль о том, что «словесность была предметом особенного благоволения и покровительства Екатерины» и что «философы гордились благосклонным воззрением Екатерины и горели ревностию величать ту, которая воцарила с собою философию и тайные желания мудрого человеколюбия обратила в государственные уставы».15
И вся эта патетическая речь Карамзина завершается особенно патетической тирадой: «И я клянусь именем вашим, о сограждане, именем всего нашего потомства, что память Екатерины Великой будет во веки веков благословляема в России».16
Было бы просто удивительно, если бы в печатной литературе начала XIX века мы встретили суждения о Екатерине, прямо противоположные карамзинским. Современники хорошо понимали, что, говоря о Екатерине, и Карамзин, и другие авторы, обращавшиеся к этой же теме, в своих характеристиках покойной императрицы видели только удобную форму выражения своих политических ожиданий и не менее удобную форму советов молодому Александру I.
Однако в устной традиции первых десятилетий XIX века существовала и другая оценка Екатерины, более отвечавшая исторической действительности и поэтому более объективная. С нею, несомненно, был знаком юный Пушкин, и, как мы увидим далее, она безусловно повлияла на его знаменитые кишиневские «Заметки по русской истории XVIII века».
IV
Рассмотренные нами явления протекали в основном в тогдашней литературной критике. Близко к ним подходят и первые попытки собственно историко-литературного характера.
Наиболее ранним опытом подобного обзора истории русской литературы был третий раздел «Краткого руководства к российской словесности» И. М. Борна (1808). В этом школьном учебнике XVIII веку уделена бо́льшая часть названного раздела (стр. 144—162). Здесь, начиная с Петра Буслаева и Феофана Прокоповича и кончая Карамзиным, дается беглый очерк русской литературы XVIII века. О каждом авторе сообщаются биографические даты, перечисляются главные труды и даются обычные в то время этикетки, являющиеся свидетельством недооценки родной литературы: Феофан Прокопович — «русской Златоуст», Кантемир — «русской Буало», Хемницер — «русской Геллерт», деятельность Тредиаковского сравнивается с деятельностью Готшеда, а судьба Карамзина в отношении его неудачных последователей — с судьбой Стерна.
Однако наряду с подобными шаблонами Борн проявляет и самостоятельность суждения. Посвящая рассмотрению деятельности некоторых писателей XVIII века отдельные главки (Ломоносов, Сумароков, Фонвизин,
82
Новиков), в других случаях Борн характеризует поэтов и прозаиков группами, очевидно не придавая особого значения тому или иному из них. Так, о Фонвизине он пишет: «Прозу сего писателя... почесть можно составляющею новую в русской словесности эпоху. С каким искусством умел Ф‹он›Визин совокуплять славянскую важность с чистотою русского языка. Он не писал по славянски... Денис Иванович сочинил между прочим две комедии: Недоросля и Бригадира, которые будут жить вместе с русским языком. Желательно вскоре увидеть полное собрание всех сочинений и переводов сего остроумного и оригинального русского писателя».17 Характерно, что Борн — впрочем, уже после Карамзина — дал положительную оценку деятельности Н. И. Новикова, которого он называл «мужем, отличившимся патриотическою ревностию в распространении успехов словесности»,18 и подчеркивал, что Новиков «первый заложил библиотеку для чтения (cabinet de lekture) и сим средством много способствовал к распространению вкуса в отечественной словесности».19
И. М. Борн входил, как известно, в состав «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», объединявшего последователей Радищева и Пнина. Казалось бы, при таких условиях в обзоре истории русской литературы XVIII века Борн безусловно должен был уделить внимание деятельности авторов «Путешествия из Петербурга в Москву» и «Опыта просвещения относительно России», по крайней мере упомянуть о них, если уж упоминаются П. И. Голенищев-Кутузов и П. М. Карабанов. Однако как Радищев, так и Пнин даже не названы Борном. Можно не сомневаться, что это не явилось результатом воздействия цензуры: в это самое время выходило «Собрание сочинений» Радищева (1806—1811). Повидимому здесь действовали особые распоряжения, относившиеся специально к школьному преподаванию.
Но несмотря на отсутствие имен Радищева и Пнина, историко-литературный обзор Борна проникнут демократическими тенденциями, и, может быть, этим объясняется несколько сдержанное отношение его к Карамзину и его языковой реформе: «...проза сего писателя составила как бы новую эпоху в нашей словесности»20 — и почти насмешливое отношение к карамзинистам.21
Историко-литературные исследования в конце XVIII — начале XIX века, до Борна, строились либо как «истории российского стихотворства», либо как «истории просвещения в России». Книга Борна была одним из первых опытов объединения обоих направлений и создания «истории российской словесности» или «литературы», но школьное назначение книги не позволило автору подробно изложить материалы обеих линий литературного развития.
Завершением этого нового направления в русской литературной историографии начала XIX века явился «Опыт краткой истории русской литературы» Н. И. Греча (1822).
В годы, предшествовавшие восстанию декабристов, Греч не был еще тем одиозным соратником Фаддея Булгарина, каким он вошел в историю русской литературы и культуры. В «Опыте» Греч еще выступает как либерал,
83
даже как своеобразный демократ. В противовес историкам литературы, стоявшим на дворянско-буржуазных позициях «просвещенного абсолютизма» как основного и едва ли не единственного двигателя литературного развития, Греч выдвигает идею о народном, самобытном возникновении и даже прогрессе литературы. Для Греча словесность «есть свободный, добровольный плод земли отечественной; меры правительства могут способствовать ее возвышению и унижению, но произвесть ее не могут: она рождается сама собою или, по крайней мере, чрез долгое время после посева».22
Характеризуя современное ему состояние литературы, Греч писал: «Высшие сословия русского народа принимают участие в успехах отечественной словесности, и люди низкого звания стараются облагородить ею свое существование. Плоды сих усилий, сего соревнования не могут быть обманчивы: если б надлежало в коротких словах означить отличительный характер литературы в наше время, то мы сказали бы, что при императрице Елисавете науки, искусства и словесность существовали для двора; при Екатерине двор занимался ими, желая поселить их в народе, а ныне россияне сами находят славу и наслаждение свое в сих дарах неба и благословляют Александра, великодушно доставляющего им средства вкушать сии сладостные плоды мира и просвещения».23
XVIII веку в книге Греча уделена почти половина текста (из 348 страниц — 147). Здесь значительно расширена количественная сторона материала, введены, по сравнению с Борном, такие писатели, как Илья Копиевич, Семен Климовский, Кирша Данилов и пр. Впрочем, при изложении истории литературы второй половины XVIII века Греч скупее, чем можно было бы ожидать; он останавливается только на важнейших писателях.24
Книга Греча вызвала живейший интерес у читателей и послужила поводом к оживленной полемике, в которой приняли участие декабристы. Несмотря на свой полусловарный характер, «Опыт краткой истории русской литературы» Греча вместе со «словарями» Евгения и библиографиями Сопикова и Смирдина долгие годы являлся источником для исследователей и преподавателей литературы XVIII века.
Одновременно с появлением книги Греча к изучению истории русской литературы обратились декабристы — В. К. Кюхельбекер и А. А. Бестужев. Наиболее ранним их выступлением является статья В. К. Кюхельбекера «Coup d’oeil sur l’état actuel de la littérature russe» — «Взгляд на нынешнее состояние русской литературы», опубликованная в петербургской французской газете.25 Очевидно, Кюхельбекер предполагал дать более или менее
84
подробную картину состояния русской литературы второго десятилетия XIX века (его «Взгляд» имеет подзаголовок «Статья первая», хотя продолжения не было); поэтому начало статьи его состояло из исторического введения, предлагающего не лишенную интереса схему историко-литературного процесса XVIII века. Зарождение русской литературы Кюхельбекер относит к царствованию Анны и Елизаветы; далее, по его словам, идет полоса господства французского классицизма, когда «не хотели признавать стихами ничего нерифмованного», когда «не существовало иных образцов, кроме тех, которые были признаны Лагарпом», когда «не признавали великих немецких и английских поэтов». Затем идут «усилия Радищева, Нарежного и еще кое-кого, усилия, которые, может быть, со временем будут оценены». К ним примыкает А. Х. Востоков, вслед за которым идут Гнедич и Жуковский. На этом короткая статья Кюхельбекера обрывается.
Хотя статья Кюхельбекера и содержит не слишком много фактических данных по литературе XVIII века, все же она чрезвычайно интересна попыткой выделить особую линию — «усилий» Радищева, Нарежного и не совсем ясных «еще кое-кого», возможно И. П. Пнина и его последователей. Упоминание Радищева при умолчании о нем Борном и Гречем, сочетание имен Радищева и Нарежного как представителей своей, особой линии, прогрессивной по отношению к другим литературным течениям конца XVlII — начала XIX века, — все это служит показателем не только литературных, но и политических позиций Кюхельбекера.26 Как известно, когда позднее Кюхельбекер читал в Париже курс лекций о древнем периоде русской литературы и связывал ее развитие с политической структурой России, чтение это было прервано по требованию русского посла во Франции.27
Рассмотрению истории русской литературы XVIII века посвятил много места А. А. Бестужев в своей нашумевшей статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» (альманах «Полярная звезда на 1823 год»). Бегло и импрессионистически определяя заслуги и историческое место писателей XVIII века в развитии русского языка и литературы, Бестужев как бы сформулировал декабристское отношение к «наследству» XVIII века и вообще ко всей предшествующей русской литературе. Он не высказывал своих мыслей прямо и отчетливо, заставляя больше догадываться о его позициях, чем давая непосредственный для этого материал. Так, он с самого начала ставит в зависимость замедление «хода просвещения и успехов словесности в России» от «политических препон».28 Указывая в другой статье, что «под политическою печатью словесность кружится в обществе»,29 Бестужев старается между строк внушить читателю мысль, что политическая связанность русских писателей XVIII века была причиной специфических форм развития русской литературы; он видел, наконец, причину задержки роста русской литературы в «феодальной умонаклонности многих дворян». Осторожно намекая на реакционность политических
85
взглядов Карамзина («время рассудит Карамзина как историка»), Бестужев тем не менее признает его заслуги в усовершенствовании русского литературного языка.
Разделяя популярную в конце XVIII — начале XIX века «климатологическую» теорию в литературоведении, согласно которой характер литературы народа определяется местожительством последнего, Бестужев начинает свой обзор риторическим вопросом: «Подивимся ли, что хладный климат России произвел немногие цветы словесности?». После беглого обзора древнерусской литературы и народной поэзии, «одним шагом» переступив «расстояние пяти столетий», Бестужев сжато характеризует деятельность Феофана Прокоповича, Кантемира, Ломоносова, Тредиаковского, Сумарокова и других. Высоко оценив роль Екатерины II («Наконец настало золотое время для словесности и ученых... Заслуги Екатерины для просвещения отечества неисчислимы. Все лучшие наши писатели возникли или образовались под ее владычеством»),30 Бестужев с большей или меньшей похвалой отзывается о В. Петрове, Хераскове, Богдановиче, Хемницере, Фонвизине («в комедиях своих „Бригадире“ и „Недоросле“ в высочайшей степени умел схватить черты народности»), Капнисте, Кострове, Княжнине и больше всего о Державине, затем о Карамзине и пр.31
Таким образом, у Бестужева перечислены все крупные писатели XVIII века, за исключением Новикова и Радищева; последнее произошло едва ли под давлением цензуры: Кюхельбекер и во французской статье, и в русском ее переводе охарактеризовал Радищева как поэта.
Не отдавая явного предпочтения сатирической линии в русской литературе XVIII века, Бестужев все же нарисовал яркую картину ее развития, переоценив, однако, значение Екатерины II и как государыни, и как писательницы.
При рассмотрении историко-литературных взглядов Бестужева заслуживает внимания его позиция в полемике, завязавшейся вокруг «Опыта краткой истории русской литературы» Греча. Он задает автору ряд вопросов, свидетельствующих о широком, общественном понимании характера русской литературы, стремлении связать ее развитие с развитием языка народа и подчеркнуть своеобразие и самостоятельность отдельных писателей.32
Аналогичную позицию занял в этой полемике и П. А. Катенин. Упрекая Греча в подмене истории литературы «послужными списками» писателей, он требует от него следования таким историкам литературы, как П.-Л. Женгене («Histoire littéraire de l’Italie») и К.-Ш. Сисмонди (Histoire de la littérature du Midi de l’Europe»), объяснявшим историко-литературные факты состоянием общества в соответствующий период.33
На фоне всех этих оценок только и становятся ясными позиции Пушкина в отношении изучения истории лигературы XVIII века.
V
В работах декабристов по истории русской литературы XVIII века (в основном Бестужева) чрезмерное внимание уделялось подражательности ее и переоценивалась роль монархинь — Елизаветы и в особенности Екатерины II. Поэтому те несомненные элементы прогрессивности, которые свойственны историко-литературным выступлениям декабристов —
86
выдвижение проблемы «народности», борьба с классицизмом за новый литературный язык, своеобразная постановка вопроса о национальной самобытности в русском литературном процессе, — меньше всего были ощутимы в декабристских анализах литературы XVIII века.
Сохраняя ряд общих с декабристами точек зрения на русский литературный процесс в целом (и, в частности, на литературу XVIII века), Пушкин ушел от них значительно далеко вперед, во многом приближаясь к нашим современным взглядам на важнейшие вопросы литературного развития начиная с царствования Екатерины II.
Вопрос об отношении Пушкина к литературе XVIII века несколько раз привлекал внимание наших крупнейших пушкинистов. Содержательная статья С. М. Бонди «Историко-литературные опыты Пушкина»34 свела воедино почти все, что относится к самостоятельным попыткам Пушкина в данном направлении. Однако, ограничив свои задачи рассмотрением материалов, относящихся только к неосуществившемуся историко-литературному замыслу поэта, С. М. Бонди обошел прочие данные, говорящие о трактовке Пушкиным литературы XVIII века.
Эту ошибку исправил Д. Д. Благой в своей интересной и ценной работе «Пушкин и русская литература XVIII века»,35 первая часть которой озаглавлена «Русская литература XVIII века в сознании и оценке Пушкина». Здесь рассмотрены личные отношения Пушкина к живым еще в его время литературным деятелям XVIII века, его стихотворные, эпистолярные и критико-журнальные отзывы о писателях того столетия, перечислены книги тогдашних поэтов и прозаиков, сохранившиеся в его библиотеке, а затем по-новому, с привлечением свежих материалов были проанализированы пушкинские историко-литературные фрагменты и наброски. В итоге получилась как бы исчерпывающая работа.
Однако и С. М. Бонди, и Д. Д. Благой рассматривали взгляды Пушкина на литературу XVIII века в отрыве от тех литературно-историографических споров, о которых у нас шла речь на предыдущих страницах. У Д. Д. Благого есть, правда, отдельные замечания о позиции Батюшкова в оценке литературы XVIII века, высказаны убедительные соображения о связи пушкинского отрывка «Отчего первые стихотворения были сатиры» с соответствующим местом в «Литературных мечтаниях» Белинского.36 Но эти верные наблюдения и замечания без учета того литературно-историографического фона, на котором выступали опыты Пушкина, не дают полного представления о самостоятельности, свежести и, главное, правильности взглядов поэта на литературу XVIII века, не позволяют понять полемичности пушкинской концепции русского историко-литературного процесса XVIII века.
Это прежде всего становится очевидным при рассмотрении отношения Пушкина к Радищеву, Фонвизину и Екатерине II.
Не все литературные имена XVIII века были, как известно, близки и дороги Пушкину. Можно не сомневаться, что самое высокое проявление русского литературного самосознания XVIII века воплощалось для него в имени Радищева. И именно эта идеологическая, общественная направленность определенной линии литературы XVIII века связывает зрелого Пушкина с предшествовавшим ему столетием. Интерес к Радищеву, проявившийся у Пушкина в самые ранние годы, не покидал его и позднее. В письме к А. А. Бестужеву от 13 июня 1823 года Пушкин по поводу
87
статьи «Взгляд на старую и новую словесность в России» так упрекал своего адресата: «Жалуюсь тебе об одном: как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? Кого же мы будем помнить? Это умолчание не простительно ни тебе, ни Гречу — а от тебя его не ожидал» (XIII, 64).37 И как бы потом Пушкин ни утверждал, скорее всего из тактических или цензурных соображений, что «мы никогда не почитали Радищева великим человеком», что «поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а Путешествие в Москву весьма посредственною книгою» (XII, 32), все же остается незыблемым тот факт, что в том же 1836 году, когда писаны были только что цитированные строки, Пушкин в «Памятнике» счел возможным видеть свои права на признательность народа в том, что «вослед Радищеву восславил ‹...› свободу» (III2, 1034).
Мы видели, что от Борна и до Греча и Бестужева (с исключением одного только Кюхельбекера) шла одна и та же линия — сознательного или бессознательного, вынужденного или добровольного замалчивания Радищева. Таким образом, неоднократные попытки Пушкина так или иначе напомнить русскому обществу о Радищеве, привлечь к нему и его книге внимание было важнейшим моментом в историко-литературной позиции поэта, решительно отличавшим его от всей предшествовавшей и последовавшей литературной историографии XVIII века.
Д. Д. Благой отмечает, что «изо всех писателей XVIII в. к Фонвизину Пушкин вообще относился с наибольшим сочувствием, считая его единственным представителем нашей литературы XVIII века, ряд произведений которого (т. е. Фонвизина, — П. Б.) состоит из чистого золота, без малейшей примеси свинца».38 Однако это безусловно правильное замечание Д. Д. Благого получает еще большее значение и историко-литературный вес, если мы вспомним, как с «Санкт-Петербургского журнала» И. Пнина и А. Ф. Бестужева шла упорная борьба за признание особой роли Фонвизина в развитии русской литературы. А роль эту явно недооценивали и в 20-е, и в 30-е годы.
Так, например, Греч характеризовал «Недоросль» следующим образом: «Из сочинений его превосходнейшее есть комедия „Недоросль“: хотя изображенные в ней характеры уже начинают у нас выводиться, но она никогда не потеряет цены своей, по множеству острых, комических мыслей и забавных сцен. Можно сказать, что сия комедия принесла у нас большую пользу: ее влиянию отчасти должно приписать перемену в образе жизни и мыслей некоторых сельских дворян».39 Не особенно далеко отстоит от гречевской характеристики «Недоросля» то, что говорит о пьесах Фонвизина А. А. Бестужев (частично мы уже цитировали этот отзыв, но сейчас приведем его полностью): «Фонвизин, в комедиях своих „Бригадире“ и „Недоросле“, в высочайшей степени умел схватить черты народности и, подобно Сервантесу, привесть в игру мелкие страсти деревенского дворянства. Его критические (т. е. сатирические, — П. Б.) творения будут драгоценными для потомства как съемок (fac simile) нравов того времени».40
На фоне подобных высказываний о «Недоросле» особый смысл приобретает настойчивое подчеркивание Пушкиным того, что «Недоросль» — комедия народная. Очевидно, подобная оценка «Недоросля» была старым
88
и прочным суждением Пушкина о комедии Фонвизина. Еще в «Послании цензору» (1822), где молодой еще поэт писал:
...сатирик превосходный
Невежество казнил в комедии народной, —
(II, 269).
и далее в «Опровержении на критики» (1830), в котором, хотя и мимоходом, упомянут «Недоросль», «сей единственный памятник народной сатиры» (XI, 155), Пушкин связывает пьесу Фонвизина с кругом своих идей о «народной драме», «народной сатире», «народной комедии». В неоконченной статье «О народной драме и драме „Марфа Посадница“» (1830) Пушкин, отмечая роль смеха в драматическом действии и указывая, что «древние трагики пренебрегали сею пружиною», писал: «Народная сатира овладела ею исключительно и приняла форму драматическую, более как пародию. Таким образом родилась комедия — со временем столь усовершенствованная» (XI, 178). Далее Пушкин, отметив, что ни одна русская трагедия не может быть названа народной, прибавил: «Комедия была счастливее. Мы имеем две драматические сатиры» (XI, 178—180).
Можно гадать, что разумел Пушкин под второю «драматической сатирой» — «Горе от ума» или «Бригадира», но что первой он считал «Недоросля» — в этом сомнения нет. Следовательно, в отличие от Греча и Бестужева, явно недооценивавших или поверхностно понимавших народный характер фонвизинской комедии и видевших в ней только изображение сельских дворян с игрой их мелких страстей, Пушкин постиг реалистический, глубоко национальный смысл деятельности Фонвизина и с полной ясностью называл его «сатиры смелой властелином» и «другом свободы» (VI, 12).
Наконец, чтобы правильно понять пушкинскую оценку литературы XVIII века, надо остановиться на его трактовке деятельности Екатерины II. И в этом вопросе Пушкин решительно расходился со своими литературно-историографическими предшественниками. В то время как Греч, Бестужев, Н. Полевой, П. А. Вяземский и позднее даже молодой Белинский в «Литературных мечтаниях» превозносили Екатерину как государственного деятеля и подлинную двигательницу русской литературы, Пушкин с кишиневских «Заметок по русской истории XVIII века» и до последних дней своей жизни занимал резко отрицательную позицию в отношении «Тартюфа в юбке и короне».
В оценке Пушкина Екатерина встает со всеми присущими ей противоречиями; поэт отмечает значение ее военных мероприятий для последующего роста политического могущества России и с гениальной прозорливостью, поразительной даже для двадцатитрехлетнего Пушкина, выносит «египетский суд», как он любил позднее говорить, решительный, нелицеприятный, строгий и справедливый: «...со временем история оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ угнетенный наместниками, казну расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия, — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России» (XI, 16).
Эти страшные слова, остававшиеся до второй половины XIX века вовсе неизвестными и долго не пропускавшиеся полностью в печать, не были результатом минутного увлечения или заблуждения Пушкина. Если мы внимательно вглядимся в только что процитированные слова Пушкина
89
и сопоставим их с приведенными выше положениями карамзинского «Исторического похвального слова императрице Екатерине», то для нас не может не стать очевидным, что раздел, посвященный Екатерине в кишиневских «Заметках по русской истории XVIII века», является острой и резкой полемикой молодого поэта с прославленным историком.41 Полемика эта развивается по всем пунктам, по всем общим и частным положениям Карамзина; она касается освещения и военной, и законодательной, и литературно-просветительной деятельности Екатерины. Если Карамзин называет Наказ «славным», то Пушкин определяет его как «лицемерный». Если Карамзин характеризует «собрание российских депутатов» как «сейм мира», то Пушкин называет екатерининскую комиссию «фарсой наших депутатов, непристойно разыгранной». Слова историка о том, что никто из монархов до Екатерины «не имел столь обширных понятий о науке управлять людьми», Пушкин истолковывает так: «Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивление потомства» (XI, 15).
Наконец, эффектной концовке «Слова» Карамзина о том, что «память Екатерины Великой будет во веки веков благословляема в России», Пушкин, как мы видели, противопоставляет не менее эффектную формулу: «голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России».
Эта явная полемика Пушкина с Карамзиным, современником Екатерины, свидетелем и очевидцем всего того, о чем на основании устных преданий с негодованием, возмущением и отвращением писал молодой поэт в «Заметках по русской истории XVIII века», позволяет по-новому истолковать остававшиеся до сих пор загадочными строки: «но подлость русских писателей мне непонятна». По всей вероятности, они относятся не к Фонвизину, Новикову и другим литературным деятелям екатерининского царствования, а к Карамзину.42
Может возникнуть вопрос, чем объяснить столь запоздалую полемику Пушкина с Карамзиным. Ответ на этот вопрос может быть дан только предположительный: незадолго до того, в 1820 году, «Историческое похвальное слово императрице Екатерине II» было вновь напечатано в томе VIII третьего, исправленного и дополненного издания «Сочинений» Карамзина. Нет никаких сомнений, что новое издание крупнейшего тогдашнего русского писателя имелось в Кишиневе и могло попасть в руки Пушкина. Недавнее же историческое прошлое было постоянным предметом бесед кишиневских офицеров-декабристов и Пушкина. Оценка Екатерины II Карамзиным не могла не остановить на себе внимания Пушкина и его друзей.
Анализ всех последующих пушкинских высказываний о Екатерине (т. е. тех, в которых он от своего имени, а не от имени героев своих произведений, например Маши Мироновой, характеризует императрицу) показывает, что его взгляды и оценка деятельность императрицы остаются теми же самыми. А это обстоятельство имеет исключительное значение при рассмотрении историко-литературных взглядов Пушкина. Без правильного понимания пушкинской трактовки роли Екатерины нельзя не только правильно, но и вообще понять известные наброски статьи его «О ничтожестве литературы русской» (XI, 268—272), а эта статья, над которой он
90
работал в последние годы своей жизни (1834), является как бы итогом всех его размышлений над историей русской литературы XVIII века.
Первые разделы конспекта этой статьи, упоминающие Кантемира, Ломоносова, Сумарокова и Тредиаковского, при всей своей лаконичности все же показывают расхождения Пушкина с его предшественниками и современниками в понимании начальных путей русской литературы. В то время для всех литературных историографов XVIII и начала XIX века Кантемир всегда и неизменно был только автором сатир, Пушкин отмечает, очевидно придавая этому существенное значение, то, что Кантемир «переводит Горация». Иными словами, Пушкин хочет показать многообразие и широту поэтических интересов Кантемира, выступает против обеднения его вклада в русскую литературу, против недооценки этого знаменательного факта.
Краткая характеристика Ломоносова: «плененный гармонией рифма, пишет в первой своей молодости оду, исполненную живости etc.» — сформулирована так, что не остается сомнений в желании Пушкина изложить давно уже устоявшиеся у него взгляды на деятельность и историческое значение своего великого предшественника.
В цитированной уже выше статье Д. Д. Благого почти исчерпывающе собраны материалы, свидетельствующие об отношении Пушкина к Ломоносову.43 Однако ограничиться только сопоставлением и приведением отдельных оценок, данных Пушкиным Ломоносову, мало.
Нельзя, конечно, забывать того, что Пушкину все время приходилось считаться с живым еще авторитетом писателей XVIII века, деятельность которых противопоставлялась рутинерами его, Пушкина, собственной поэтической практике. Именно этим обстоятельством объясняется некоторая несправедливость Пушкина в оценке отдельных писателей и явлений литературы XVIII века. Достаточно прочесть нижеследующий отрывок из черновика статьи, условно называемой «Путешествие из Москвы в Петербург» (1833—1835), чтобы почувствовать полемическую позицию Пушкина. Говоря о Ломоносове, Пушкин пишет: «Его влияние было вредное, и до сих пор еще отзывается в тощей нашей литературе. Изысканность, высокопарность, отвращение от простоты и точности — вот следы, оставленные Ломоносовым. Давно ли стали мы писать языком общепонятным? Убедились ли мы, что славенский язык не есть язык русской и что мы не можем смешивать их своенравно, что если многие слова, многие обороты счастливо могут быть заимствованы из церковных книг, то из сего еще не следует, чтобы мы могли писать: да лобжет мя лобзанием, вместо цалуй меня44 etc. Знаю, что Ломоносов того не думал и что он предлагал изучение славенского языка как необходимое средство к основательному знанию языка русского. [Знаю, что Рассуждение о старом и новом слоге так же походит на Слово о пользе книг церковных в российском языке, как псалом Шатрова на Размышление о величестве божием. Но тем не менее должно укорить Ломоносова в заблуждениях бездарных его последователей]» (XI, 226).
Следовательно, при анализе конспекта статьи «О ничтожестве литературы русской» (XI, 495—496), как в той части, которая относится к Ломоносову,
91
Сумарокову и Тредиаковскому (который, по словам Пушкина, «один понимающий свое дело»), так и в других частях, нельзя упускать из виду «двустороннюю» позицию поэта: собственно историко-литературную и современно-полемическую.
Однако наибольший интерес и наибольшую трудность для понимания представляет следующий, по пушкинскому счету — четвертый пункт конспекта. Привожу это место в своем чтении:45
«4) Екатерина, ученица 18-го столе‹тия›. Она одна дает толчек своему веку. Ее угождения философам. Наказ. Екат‹ерина›. Ф‹он›Визин и Радищ‹ев›. Словесность отказывается за нею следовать, точно так же как народ (члены ко‹миссии› — депутаты). Державин, Богданович, Дмитриев, Карамзин (Радищев)».
Записывая для себя мысли об исторической роли Екатерины, Пушкин не раскрывает своего понимания отдельных тезисов конспекта. В результате этого неясно, являются ли утверждениями самого поэта слова «Екатерина, ученица 18-го столетия» и «Она одна дает толчек своему веку» или это только записанные им общепринятые взгляды, с которыми он полемизирует.
Мне кажется, что в свете всего известного нам об отношении Пушкина к Екатерине правильно именно последнее предположение. Отправляясь от традиционной для той эпохи оценки личности и деятельности Екатерины II, возможно даже цитируя какого-то определенного автора, Пушкин всем последующим изложением опровергает эту характеристику и показывает «Северную Семирамиду» в подлинном историческом свете. Иное понимание анализируемого отрезка должно привести к заключению о том, что первая часть пушкинской концепции противоречит второй: если Екатерина одна дает толчок своему веку, то почему словесность, как и народ, отказываются следовать за нею? Если она — ученица XVIII столетия, зачем же говорить о ее угождениях философам, т. е. отмечать ее неискренность, ее преднамеренные заискивания перед философскими авторитетами эпохи?
Для правильного понимания этого раздела пушкинского плана статьи «О ничтожестве литературы русской» необходимо привлечь «Заметки по русской истории XVIII века», в той их части, где говорится о царствовании Екатерины (XI, 15—17). В этих заметках, как мы видели, также упоминается ее «отвратительное фиглярство в отношениях с философами ее столетия». При истолковании записи Пушкина «Наказ» необходимо вспомнить, что говорил Пушкин об этом произведении Екатерины в «Заметках»: «Наказ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами; но, перечитывая сей лицемерный Наказ, нельзя воздержаться от праведного негодования». Сочетанию «Екатерина. Фонвизин и Радищев» соответствует в «Заметках» следующее место: «Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первый лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин
92
умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если бы не чрезвычайная его известность».
Эти слова, впрочем, могут иметь, как мне кажется, и другое значение в зависимости от того, где их поместить (напомним, что они приписаны Пушкиным на полях). Если считать, что слова «Ее угождения философам» и «Наказ» являются ответом Пушкина на оспариваемый им тезис «Екатерина, ученица 18-го столетия», то, очевидно, фраза «Она одна дает толчек своему веку» опровергается всем дальнейшим содержанием анализируемого отрывка. В таком случае выходит, что в противовес мысли о руководящей и единственной роли Екатерины в развитии русской литературы XVIII века Пушкин выдвигает тезис о подлинном руководстве литературой со стороны Фонвизина и Радищева или по крайней мере об их полной самостоятельности и независимости. Тогда стоящая рядом фраза конспекта — «Словесность отказывается за нею следовать, точно так же как народ (члены ко‹миссии› — депутаты)» — является дальнейшим развитием мыслей Пушкина о руководящей роли не Екатерины, а Фонвизина и Радищева.
Очевидно, перечисленные за этой фразой имена Державина, Богдановича, Дмитриева, Карамзина и Радищева должны были характеризовать именно ту словесность, которая отказывалась следовать предначертаниям Екатерины; такое понимание подсказывается построением «плана» и не представляет трудности. Гораздо сложнее вопрос о понимании второй части фразы: «точно так же как народ (члены ко‹миссии› — депутаты)». В «Заметках» о «Комиссии 1767 г.» говорится следующее: «Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие». Таким образом, может возникнуть предположение, что заключенными в скобки словами о депутатах Комиссии Пушкин имел в виду показать противоположность отношения к Екатерине народа и раболепного дворянства, верховодившего в Комиссии. Но гораздо вероятнее и даже, пожалуй, бесспорно вероятно другое толкование этих слов. Из литературы о Комиссии 1767 г. известна оппозиционная настроенность ряда депутатов — однодворцев, государственных крестьян, казаков, представителей национальных меньшинств и пр.; историками и литературоведами собраны яркие примеры антидворянской борьбы в Комиссии, защиты народных требований. Эти материалы свидетельствуют о том, что часть членов Комиссии — депутатов, выражавшая на тогдашнем этапе русской общественной истории интересы широких масс народа, безусловно, не следовала за Екатериной. Принимая во внимание превосходную осведомленность Пушкина в делах XVIII века, можно не сомневаться, что именно в таком смысле и надо понимать вторую часть анализируемой фразы.
Предлагаемый выше комментарий к плану статьи «О ничтожестве литературы русской» может вызвать возражения по основаниям хронологическим: «Заметки по русской истории XVIII века» датированы 1822 г., план статьи относят к 1834 г. Неужели за двенадцать лет исторические взгляды поэта не изменились? Согласиться с этими «хронологическими» возражениями никак нельзя. Самый ход мыслей Пушкина в цитированном отрывке плана таков, что не остается никаких сомнений, что в основе его лежал тот же самый круг идей, а возможно, и тот же самый фактический материал, которым были продиктованы кишиневские заметки 1822 года.
Подлинное отношение Пушкина к литературе XVIII века определялось, с одной стороны, естественным стремлением установить соединительные линии между современной поэту русской литературой и литературой предшествующего столетия, определить главную линию литературного процесса, найти в нем место для себя и указать своих прямых предшественников,
93
и, с другой, — продиктованным полемической тактикой отрицанием некоторых литературных авторитетов XVIII века; отсюда, может быть, и идет столь характерное для Пушкина выдвижение традиционно травимого Тредиаковского.
Если принять во внимание исключительную скудость в те годы печатных материалов по внутриполитической и культурной жизни России XVIII века, приходится удивляться огромной осведомленности Пушкина в важнейших событиях незадолго до него истекшего столетия, которыми определялось движение литературы. Очевидно, устное предание, рассказы старожилов и, может быть, знакомство с семейными архивами некоторых деятелей XVIII века позволили поэту сделать ряд выводов, к которым наша историческая и историко-литературная наука пришли через много десятилетий, на основании изучения обильных архивных публикаций и иных источников.
Основные высказывания Пушкина по истории русской литературы XVIII века не были доступны его современникам и ближайшему поколению исследователей; полностью они были опубликованы только в советское время и по-настоящему до сих пор не осознаны во всей своей глубине и научной значительности. И несмотря на то что суждения Пушкина непосредственного влияния на литературную историографию не оказали, они должны быть сейчас, ретроспективно, признаны самым крупным явлением в истории изучения русской литературы XVIII века в первой трети XIX столетия. Главная заслуга Пушкина как историка русской литературы XVIII века заключалась в том, что он первым осознал и показал противоположность интересов русской прогрессивной литературы и самодержавия Екатерины II, что он наметил линию литературного развития от Фонвизина и Радищева к реалистическому творчеству 30-х годов XIX века, что он признал русскую литературу второй половины XVIII века явлением общественно независимым, отказавшимся следовать за Екатериной II. К сожалению, эта единственно правильная точка зрения еще очень долго не была принята в нашей литературной историографии.
Сноски к стр. 76
1 «Пантеон российских авторов», 1801—1803; статья «О Богдановиче и его сочинениях», 1803; раздел, посвященный литературе в «Историческом похвальном слове Екатерине II», 1801.
2 «О басне и баснях Крылова», 1809; «О сатире и сатирах Кантемира», 1809.
3 «Письмо к И. М. Муравьеву-Апостолу о сочинениях М. Н. Муравьева», 1814; «О характере Ломоносова», 1815; «Вечер у Кантемира», 1816; «Речь о влиянии легкой поэзии на язык», 1816.
Сноски к стр. 77
4 Библиографию разработки истории русской литературы в первой половине XIX века см. в книге: Н. К. Пиксанов. Два века русской литературы, изд. 2-е. М., 1924, стр. 244—246. О позиции Каченовского см. превосходную статью В. В. Гиппиуса «„Вестник Европы“ 1802—1830 годов» («Ученые записки Ленинградского государственного университета», № 46, серия филологических наук, вып. 3, 1939, стр. 212, 218, 222).
5 П. М. Строев. Письма о русской словесности. О Россияде, поэме г. Хераскова. «Современный наблюдатель российской словесности», 1815, № 1, стр. 11.
6 «Санкт-Петербургский журнал», 1798, ч. III, стр. 65.
Сноски к стр. 78
7 К. Н. Батюшков. Сочинения, под ред. Л. Н. Майкова, т. II, СПб., 1885, стр. 288.
8 Там же, стр. 336—339; ср. в примечаниях к этому тому, стр. 489—525. Л. Н. Майков собрал все суждения Батюшкова о русских писателях XVIII — XIX веков. Кроме того, в том же томе см. стр. 310—312 (о Хераскове), стр. 344—347 (о Ломоносове), стр. 361—362 и 366—367 (о Державине).
9 Там же, стр. 338.
Сноски к стр. 79
10 Д. Д. Благой. Пушкин и русская литература XVIII века. В сб. «Пушкин — родоначальник новой русской литературы». М. — Л., 1941, стр. 104.
Сноски к стр. 80
11 Н. М. Карамзин, Сочинения, т. VIII, М., 1804, стр. 13—14.
12 Там же, стр. 64—65.
13 Там же, стр. 88.
Сноски к стр. 81
14 Там же, стр. 96—98.
15 Там же, стр. 154 и 158—159.
16 Там же, стр. 188.
Сноски к стр. 82
17 И. М. Борн. Краткое руководство к российской словесности. СПб., 1808, стр. 154—155.
18 Там же, стр. 155.
19 Там же, стр. 156.
20 Там же, стр. 160 (курсив мой, — П. Б.).
21 Мне представляется спорным утверждение профессора А. П. Скафтымова, что Борн — карамзинист. См. его ценную работу «Преподавание литературы в дореволюционной школе» («Ученые записки Саратовского государственного педагогического института», вып. III, 1938, стр. 127).
Сноски к стр. 83
22 Н. И. Греч. Опыт краткой истории русской литературы. СПб., 1822, стр. 101—102. Ср., впрочем, у Карамзина в «Историческом похвальном слове императрице Екатерине II»: «Во время Екатерины россияне начали выражать свои мысли ясно для ума, приятно для слуха, и вкус сделался общим: ибо монархиня сама имела его и любила нашу словесность; и если она своими ободрениями не произвела еще более талантов, виною тому независимость гения, который один не повинуется даже и монархам, дик в своем величии, упрям в своих явлениях и часто самые неблагоприятные для себя времена предпочитает блестящему веку, когда мудрые цари с любовию призывают его для торжества и славы» (Н. М. Карамзин, Сочинения, т. VIII, стр. 157—158).
23 Н. И. Греч. Опыт краткой истории русской литературы, стр. 262—263.
24 О Грече см.: В. Н. Перетц. К столетию «Истории русской литературы». «Известия Отделения русского языка и словесности», т. XXVIII, Л., 1923, стр. 200—213; А. С. Архангельский. Введение в историю русской литературы. Том первый. История литературы как науки. Очерк научных изучений в области истории русской литературы. Пгр., 1916, стр. 222—226.
25 «Conservateur impartial», S. Petersbourg, 1617, № 77, стр. 380. Перевод статьи Кюхельбекера см.: «Вестник Европы», 1817, ч. 95, № 17—18, стр. 154—157. Ответ Кюхельбекеру, за подписью «В. С...ъ» (В. Соц.?): там же, ч. 96, № 23—24, стр. 193—204.
Сноски к стр. 84
26 О полемике, возникшей по поводу статьи Кюхельбекера, см. в упомянутой выше работе В. В. Гиппиуса «„Вестник Европы“ 1802—1830 годов» (стр. 218).
27 См.: Лекция Кюхельбекера о русской литературе и языке, прочитанная в Париже в 1821 г. Публикация и предисловие П. С. Бейсова. «Литературное наследство», т. 59, М., 1954, стр. 366—374 (французский текст лекции) и 374—380 (русский перевод); см. также статью Б. В. Томашевского «Вопросы языка в парижской лекции Кюхельбекера», опубликованную в том же томе «Литературного наследства».
28 «Полярная звезда на 1823 год», стр. 3. Перепечатано в книге: А. А. Бестужев-Марлинский, Сочинения в двух томах, т. II, М., 1958, стр. 521—539.
29 Взгляд на русскую словесность в течение 1823 года. «Полярная звезда на 1824 год», стр. 2.
Сноски к стр. 85
30 «Полярная звезда на 1823 год», стр. 41, 15, 4—5, 10.
31 Там же, стр. 12, 13—14.
32 «Сын отечества», 1822, № 18, стр. 158—168.
33 Там же, № 13, стр. 249—261; № 18, стр. 172—178.
Сноски к стр. 86
34 «Литературное наследство», кн. 16—18, 1934, стр. 421—442.
35 Сб. «Пушкин — родоначальник новой русской литературы». М. — Л., 1941, стр. 101—166.
36 Там же, стр. 134—137.
Сноски к стр. 87
37 Здесь и далее цитаты приводятся по Академическому изданию сочинений Пушкина в 16 томах (тт. I — XVI и справочный том, 1937—1949, 1960).
38 Сб. «Пушкин — родоначальник новой русской литературы», стр. 133.
39 Н. И. Греч. Опыт краткой истории русской литературы. СПб., 1822, стр. 197.
40 «Полярная звезда на 1823 год», стр. 12.
Сноски к стр. 89
41 См.: Б. В. Томашевский. Пушкин. Книга первая (1813—1824). Изд. Академии наук СССР, М., 1956, стр. 577 и особенно 584: «Пушкин недвусмысленно полемизирует... по-видимому, в первую очередь с Карамзиным».
42 Ср.: Там же, стр. 584.
Сноски к стр. 90
43 «Сб. «Пушкин — родоначальник новой русской литературы», стр. 117—118.
44 Ср., однако, в стихотворении «В крови горит огонь желанья» (1825):
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина.
(II, 442).
Сноски к стр. 91
45 По факсимиле, приложенному к «Трудам Публичной библиотеки СССР имени Ленина» (вып. III, «Academia», 1934). Транскрипция и сводный текст М. А. Цявловского на стр. 19—21 этого издания, сводка С. М. Бонди в «Литературном наследстве» (кн. 16/18, стр. 440) и дальнейшие перепечатки в академическом и других изданиях сочинений Пушкина представляются мне не вполне отражающими ход мыслей поэта. В академическом издании (т. XI, стр. 496) вместо «угождения» напечатано «угождение», слова «Екат‹ерина› Ф‹он› Виз‹ин› и Радищ‹ев›», написанные сбоку слева от фразы «ее угождения философам. Наказ», почему-то перенесены ближе к абзацу, чем нарушается последовательность мыслей Пушкина.