5

<Р. Гальцева>

ПО СЛЕДАМ ГЕНИЯ

Перед нами — мысль о Пушкине, рожденная в лоне русского философского ренессанса конца XIX — начала XX века. Быть может, из всего когда-либо сказанного о поэте как о личности и мыслителе самое близкое ему по духу выражено именно здесь. И эта конгениальность русской философии пушкинскому миросозерцанию вполне естественна, поскольку философская мысль этой эпохи сама явилась на свет как преемница и продолжательница традиций и культурного дела русской классической литературы. Выскажем уверенность, что в русской культуре существует что-то вроде литературно-философской эстафеты, и даже шире — эстафеты искусства и философии, из сферы художественного созерцания набранная мощь тут передается в область философского осмысления и наоборот. Таковы отношения между русской классикой и философским возрождением конца века. Родившаяся в результате сшибки традиционной культуры с западным миром, когда, по известной формуле А. И. Герцена, «на призыв Петра цивилизоваться Россия ответила явлением Пушкина», — русская литература (вобравшая в себя и по-своему переплавившая плоды обмирщенной европейской цивилизации) вступила в свой классический «золотой век». Затем, в ответ на новое, нигилистическое веяние времени восходит в конце века философия, которая, опираясь на духовную крепость «святой русской литературы» (как назвал ее Т. Манн), преодолевает разрушительный искус и подводит итоги развитию духа «золотого века» классики. Нет, не русская словесность «серебряного века» оказывается главной наследницей классической

6

литературы — для этого она слишком нестойка, морально двусмысленна, слишком подвержена дионисийским соблазнам. Преемницей русской литературы оказывается именно философская мысль, она наследует духовные заветы «золотого века» классики и потому сама переживает «золотой век».

Любопытно и внешнее соответствие: философская панорама повторяет по своим очертаниям картину русской литературы девятнадцатого века, ее, так сказать, «расстановку кадров». Тот, кто стоит у истоков «золотого века» русской философии — Владимир Соловьев, так же как тот, кто стоит у истоков «золотого века» русской литературы — Пушкин — равным образом оказываются и вершинами своих «веков», универсальными творцами, в чьем слове, как в зерне, содержится все разнообразие последующего развития их «дисциплин».

Но помимо структурного сходства, есть содержательное родство между этими течениями в русской культуре, обеспеченное уже тем фактом, что русская философская мысль по своим главным, непосредственно гуманитарным интересам, близка человеческому миру литературы; она занята не столько методологическими и отвлеченными проблемами безличной субстанции, сколько смыслом личной и сверхличной экзистенции; не столько тем, «что есть вервие?», сколько тем, что есть житие, истина жизни. Русская философия — это по преимуществу философия существования, не потерявшая своей связи с высшим бытием, это — экзистенциальная метафизика. Но русскую литературу тоже можно определить как весть о судьбе человека перед лицом высшего смысла, вечных ценностей — истины, добра и красоты.

За одним-двумя исключениями, авторам, вошедшим в этот сборник, не нужно объясняться с Пушкиным по поводу «мировоззренческих предпосылок» (тут с обеих сторон, если воспользоваться словом В. В. Розанова, «две тысячи лет нового углубления, христианского развития сердца»). Среди них есть, разумеется, более близкие и более далекие Пушкину интерпретаторы, но нет упорно невосприимчивых к пушкинскому миру и тем более нет дикарствующих экспериментаторов мысли, нет намеренных оригиналов или рабов модных настроений (корректность требует, правда, заметить, что кое-кто из наших

7

авторов принимал-таки участие в весьма своеобразном, модернистско-«оргиастическом» праздновании пушкинского юбилея 1899 года, проведенном на страницах журнала «Мир искусства», но тексты, фигурирующие там, остаются за пределами настоящей антологии).

В согласии с характером пушкинского ума, который, по слову Владимира Соловьева, «был уравновешенный, чуждый всяких болезненных уклонений», размышляющие здесь о Пушкине тоже не шокируют читателя фантастическими гипотезами, ставшими ныне почти привычными. Даже то, с чем можно менее всего согласиться, как, например, с избытком искусственного рационализма и схематизма у М. Гершензона или с декларативной и произвольной переакцентировкой некоторых пушкинских мотивов у Д. Мережковского, остается все же по большей части непринципиальными уклонами. Все включенные в этот том авторы безусловно сошлись бы на словах С. Франка об «изумительной духовной реальности, которая на этом свете носила имя Александра Пушкина». Мысли, высказанные философами русского ренессанса, оригинальны своим движением вглубь, а не зигзагами в сторону; открытия живут подспудно, о себе специально не оповещая.

Конечно, среди собравшихся нет полной идентичности мысли, да и бывает ли она? Перед нами что-то вроде спонтанной коллективной монографии, где в согласной перекличке голосов вырастает нечто симфоническое, где тема одной статьи может неожиданно найти восполнение и развитие в другой, а эта последняя без первой оказывается не только беднее, но и хуже понята. Есть внутреннее согласие и в том, что считать главными темами.

В кругу этих мыслителей обсуждаются три тайны Пушкина.

Первая, издавна поражавшая всех — тайна творчества, его неисчерпаемость и полнота, в которой объединено все предыдущее и заключено все последующее развитие русской литературы. Пушкин при этом оказался не просто предшественником, но каким-то удивительным завершителем исходящих из него же тенденций, не только causa efficiens, но и causa finalis, что все более обнаруживается по ходу движения литературно-исторического процесса. Удивительны гармония и совершенство пушкинского духа,

8

который В. Розанов предлагает «определять только отрицательно», то есть наподобие апофатических определений явлений божественного; и Пушкин-демиург, в восприятии Розанова, оказывается создателем «совершенно закругленного мира». К подобным характеристикам примыкают и слова остальных: о «безукоризненной сдержанности и точности выражений» (Д. Мережковский), о «мерности» (П. Струве) и т. д.

Однако, всматриваясь в эту тайну, русская философия, по экзистенциальности своего настроения, в силу целостного восприятия жизненных явлений, интереса к духовным их корням — не удовлетворяется взглядом на гениальность как на частную, продуктивную способность человека и ищет за ней тайну духа. Так, сдержанность формы, преодоление дионисийского хаоса, этот «малый» голгофский крест поэта раскрывается, по мысли В. Ильина, как «большой крест», жертвенность его души. Тот катарсис, та гармоническая красота, в которую разрешается у Пушкина все несчастное и трагическое в жизни человека, осмысливается русскими философами в качестве работы не только поэтического дара, но и человеческого «самообуздания» (П. Струве), «самопреодоления», «самообладания» (С. Франк), аскезы. И, действительно, дружественное участие, поддержка и облегчение, которое человек находит у Пушкина, есть результат не просто поэтического подвига, но акта самопожертвования. Франк описывает феномен Пушкина как сочетание игровой детской непосредственности и одновременно ответственной умудренности. Разъясняя «обычное недоразумение о «жизнерадостности» Пушкина», Франк пишет: «Оно состоит в том, что форма его трагической по содержанию поэзии не только вообще эстетически прекрасна, так что ее совершенство как бы заслоняет глубину ее содержания, но и отражает на себе достигнутое им духовное просветление». Поэт готов поделиться своей печалью, но эта печаль не угнетает, не разрушает другой души, ибо он же добывает своей «неустанной духовной активностью» и изливающийся на других свет: печаль его светла. Так, философия развеивает расхожий миф о «легкости», даже «легкомысленности» пушкинской музы.

Обнаруживается при этом, что Пушкин утешает нас не призрачным утешением стоика, что часто приписывается

9

ему в литературе, но такой благорасположенностью мудреца ко всей вселенной, через которую нам открывается убеждение в ее смысле.

Итак, тайна творчества выводит и к тайне личности Пушкина — и это главное, что приковывает к себе внимание русских мыслителей. Они раздумывают над загадкой страстного влечения русской души ко всякому знаку, который исходит от Пушкина (что до недавнего времени было мало понятно иностранцу). «Пушкин для русского сердца,— подчеркивает А. Карташев, подхватывающий в юбилейной статье тему Гоголя и Ап. Григорьева,— есть чудесная тайна»; и заключается она в том, что он есть личное воплощение России, или, по С. Булгакову, «откровение русского народа и русского гения». Но как понять саму «русскость»? Этот злосчастный, можно сказать, вопрос тоже оказался продвинут вперед усилиями философов.

Никак не умаляя всечеловеческой отзывчивости пушкинского гения, его способности к перевоплощению в любую национальную форму, С. Франк и И. Ильин вступают в полемику с Достоевским, чья знаменитая Пушкинская речь по сути свела своеобразие русского национального склада к высшей степени благородной, но, так сказать, служебно-посреднической функции, не выявляющей самобытную, качественную определенность души народа. Набрасывая рисунок этой души, как она явлена в личности Пушкина, Ильин находит место и для «всемирной отзывчивости», видя ее, однако, не автономной способностью, но следствием конкретной русской черты: душевного простора, вместительности, объемности. Из одного только великого разнообразия и гармонизации любовно сотворенных национальных типов у поэта создана целая вселенная, некое «положительное всеединство» в литературе. С. Франк, намечающий «пути познания духовного мира» Пушкина как выразителя духа нации, пытается выявить и как бы инвентаризовать «национально типичные» черты. Философ показывает, как через «непосредственность» пушкинской поэзии просвечивает «невыразимое своеобразие русского духа». Это — простота, безыскусственность, самоотречение, смирение и, конечно же, почти безграничная широта духа, способного к сочувственному приятию чужой души и прошедших культур, к переливам и игре. Но

10

несмотря на всю широту характер этот, как видим, есть вполне оформленная реальность, в основе которой, по убеждению Франка, — «благостное примирение с жизнью через внутреннее преображение личности, преображающее мир и дающее ощутить его божественность». Таковы некоторые итоги философского углубления в тайны Пушкина как олицетворителя национального духа.

Но с точки зрения представленных здесь авторов драгоценная личность поэта бесконечно важна сама по себе и может быть понята только через ее жизненную судьбу и в свете кончины. Ведь смерть, подчеркивает С. Булгаков, «является важнейшим событием и самооткровением в жизни всякого человека, а в особенности в этой трагической кончине». И вообще, как всякий роковой момент в жизни нации, дуэль и смерть Пушкина в течение всех этих ста пятидесяти лет без конца возвращают к себе воображение соотечественников, беспрерывно отменяющее и переигрывающее прошлое. «Чья смерть, чья кончина из русских великих людей,— вопрошает Карташев, — так несравненно жгуче, садняще записалась на скрижалях русского сердца?» — и отвечает: «Ничья». Однако отменить бывшее нельзя, остается его понять, — уразуметь в свете кончины поэта «его духовный путь... последний и высший смысл его жизни» (Булгаков), а вместе с тем — отчасти и нашей собственной.

При едином одушевлении авторов, в их ответах на этот вопрос имеются заметные расхождения, связанные с разным пониманием мотивировок поведения поэта (но не с разным представлением о должном человеческом поведении вообще). Если взглянуть на перекличку мнений по этому трагическому предмету, выискивая только изъяны в позициях, то окажется, что В. Соловьев осуждает Пушкина за неподобающую высокой христианской душе поэта втянутость в недостойные интриги, в связи с чем не видит для него другой судьбы, чем та, которая его постигла, и тем самым высказывает претензию на знание (задним числом!) того, что известно одному Господу богу. С. Булгаков, повторяя многие соловьевские аргументы, нагружает Пушкина однозначно пророческой миссией и, естественно, не удовлетворяется его поведением; однако под

11

конец все же реабилитирует Пушкина за его христианский уход из жизни (хотя пророку ведь мало просто умереть по-христиански). Так выглядят — повторим, взятые с исключительно негативной стороны — мнения двух философов о судьбе поэта. Но патетика этих позиций в целом так сильна, высота выраженного в них духа так очевидна, а внутренняя задетость роковым событием так ощутима, что вряд ли где-нибудь еще читатель мог бы встретить суждение и настроение подобного масштаба — масштаба, достойного самого поэта. Читатель узнает (если он еще не знал), что в жизни действуют законы возмездия и воздаяния, жертвенного великодушия и просветления. (Между прочим, включившийся в спор с Булгаковым Владислав Ходасевич, поэт и пушкинист, пусть кое в чем и внес справедливые коррективы в вопрос, однако сразу снизил пафос разговора.)

Развиваемая русскими мыслителями метафизика судьбы провоцирует читателя на дополнительные раздумья и гипотезы, в частности, на такое развитие мысли, брошенной В. Соловьевым: а что, если здесь, в линии жизни Пушкина, настойчиво дает о себе знать провиденция — ожидавшая от поэта искупительного акта и вынуждавшая к защите чести своей жены того, кто совершил когда-то поругание Жены пренепорочной, Невесты неневестной?

Конечно, не всё только тайны, требующие такой духовной углубленности, исследуют наши авторы; в их поле зрения — многое из того, что является более доступным просто для добросовестного и заинтересованного рассуждения и что оставалось тем не менее для нашей, отечественной аудитории еще достаточно таинственным. Таковы темы: политические, исторические и религиозные взгляды Пушкина, его место среди течений общественной мысли России, его позиция между Востоком и Западом...

И главное, знакомство с представленными в сборнике результатами работы русской философской мысли окажется существенным не только для определения взглядов Пушкина, но и для нашего самоопределения.

Сегодняшняя полемика вокруг «качества» религиозности поэта, без сомнения, получит направляющие ориентиры из соответствующей статьи С. Франка, да и из работ С. Булгакова, И. Ильина, Вяч. Иванова... Согласится кто-то с их выводами или нет, но проигнорировать

12

историзм их подхода после чтения этого сборника он уже не сможет.

Исследования Г. Федотова и С. Франка о «либеральном консерватизме» Пушкина потребны на сегодняшний день не только тем, кто хочет постичь пушкинский мир, но кто решает — для себя ли или, быть может, для нас всех — вопросы современного гражданского мира, кто раздумывает над пригодным для жизни человека общественным зданием. Политическая позиция нашего национального учителя могла бы служить духовным гарантом от торжества мажоритаризма — господства большинства, губительного давления массы на личность. Она могла бы быть вразумляющим примером нынешнему мыслителю в постижении связи между свободой и истиной, между уважением к праву и утверждением метафизических оснований человеческого, в том числе и общественного бытия, — связи личной свободы с «родимой обителью», почвой, традицией и культурной преемственностью. Она могла бы, наконец, научить двум необходимым вещам: любить уклад и склад своего народа, но не менее — и дух рафинированной европейской культуры, не желая русской истории двигаться мрачным изоляционистским путем.

Р. Гальцева