3

Над собиранием и публикацией фактических материалов о Пушкине трудилось много поколений пушкинистов. Иные представители старого буржуазно-дворянского литературоведения стремились придать этой подсобной собирательской работе, вырождавшейся к тому же порой в чистейшее крохоборчество, вид подлинной «науки», что вызывало резкие и вполне законные насмешки со стороны революционно-демократической критики. Однако решительно отвергая претензии на самодовлеющее значение и ценность этой предварительной изыскательской работы и, в особенности, попытки подменить ею действительное научное исследование, критики — революционные демократы нисколько не отрицали необходимости и полезности тщательного и строгого изучения фактических материалов. Собирание и изучение этих материалов Добролюбов образно уподоблял возведению лесов строющегося здания; точное знание их считал необходимым для создания больших, обобщающих, пронизанных передовой идейностью трудов о выдающихся писателях прошлого.

Великая Октябрьская социалистическая революция впервые открыла свободный доступ исследователям во все секретные правительственные и дворцовые архивы, в многочисленные частные собрания, запрятанные в дворянских и купеческих особняках. Благодаря этому за последнее тридцатилетие было опубликовано и введено

4

в научный оборот очень большое количество новых историко-литературных материалов, в том числе и материалов о Пушкине. Среди них видное место занимали материалы эпистолярного характера — многочисленные письма родственников, друзей, знакомых Пушкина, содержавшие те или иные упоминания о нем. В частности, в специальном пушкинском томе «Литературного наследства», вышедшем в 1934 г., было напечатано в ряду других материалов, более двухсот пятидесяти выдержек из писем современников, извлеченных в результате предпринятого по инициативе редакции обследования некоторых архивных эпистолярных собраний.

После многочисленных публикаций советского времени стало казаться, что дальнейший приток новых неизвестных данных о Пушкине уже вряд ли возможен, что, конечно, еще могут быть случайные единичные находки, но в целом собирательская работа по Пушкину должна считаться законченной. Однако организованные редакцией «Литературного наследства» для настоящего тома новые архивные разыскания обнаружили, что эта точка зрения не соответствует действительности. Почин 1934 г., уже давший значительные результаты, был повторен на еще более широкой основе. Сотрудниками редакции и привлеченными ею к этой работе исследователями-архивистами был произведен сквозной просмотр более тридцати эпистолярных фондов, находящихся в основных архивохранилищах Москвы и Ленинграда. Путем длительной и чрезвычайно трудоемкой работы, при которой просмотр целого большого фонда давал подчас всего лишь несколько мелких выдержек, удалось обнаружить свыше 270 неопубликованных писем современников Пушкина, заключающих в себе различные упоминания и сообщения о поэте.

В итоге образовалось еще одно, весьма значительное количественно и очень разнообразное по своему содержанию, собрание документов, которое обогащает нас новыми многочисленными данными о Пушкине.

От мемуаров письма современников отличаются своей непосредственностью, тем, что они написаны, так сказать, «по горячим следам», чаще всего сразу же после событий, о которых в них рассказывается. В силу этого публикуемые выдержки не только дают возможность исследователю внести ряд поправок и уточнений, порой достаточно существенных, в летопись трудов и дней Пушкина (датировки некоторых биографических эпизодов, даты написания некоторых произведений), не только сообщают немало новых и иногда весьма ценных сведений, касающихся истории творчества Пушкина, его политической биографии, его литературных отношений, его личной жизни и т. п. В некоторых из печатаемых выдержек ярко отражается живой облик поэта, его непосредственная реакция на то или иное событие жизни или явление искусства; воспроизводятся самые его жесты, запечатлены только что сказанные им по тому или иному поводу и еще совсем свежие в сознании слушателя слова; порой, кажется, что звучат даже самые интонации его голоса.

Конечно, публикуемый здесь материал отнюдь не может быть полностью принят на веру и требует к себе не меньшего критического отношения, чем любой другой исторический документ. В некоторых выдержках имеются подчас и неточные или даже прямо неверные сведения; звучат, наряду с голосами друзей, и недоброжелательно-пристрастные голоса завистников поэта, его личных, литературных, политических врагов. Но и это живо вводит нас в реальную обстановку жизни Пушкина, в атмосферу общественно-политической и литературной борьбы его времени.

Письма, выдержки из которых здесь печатаются, охватывают двадцать два года, то есть почти всю сознательную жизнь Пушкина, начиная с лицейских лет и кончая дуэлью и смертью. Однако по отдельным периодам биографии Пушкина они распределяются неравномерно.

К лицейскому периоду жизни Пушкина относится всего лишь один отрывок из письма В. А. Жуковского к П. А. Вяземскому, датированного 19 сентября 1815 г., т. е. годом первого триумфа Пушкина как поэта — чтения им на публичном экзамене в присутствии Державина своих «Воспоминаний в Царском селе». Зато эта единственная выдержка представляет для нас первостепенный интерес. О Пушкине-лицеисте мы знаем в основном лишь по позднейшим воспоминаниям его лицейских товарищей или по характеристикам лицейских профессоров и воспитателей, относящимся к его школьным

5

успехам и поведению и поражающим подчас (как, например, пресловутая запись о нем директора лицея Е. А. Энгельгардта) полным и грубым непониманием гениального юноши-поэта. В мимолетной, но исключительно живой и непосредственной зарисовке Жуковского, очевидно сделанной им сразу же после первого знакомства с Пушкиным, шестнадцатилетний поэт, в прямую и полную противоположность отзыву Энгельгардта, который писал о «поверхностности» его ума и «пустоте и холодности» его сердца, предстает перед нами пылким, сильно и глубоко чувствующим юношей: «Я был у него на минуту в Сарском селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу» (разрядка моя. — Д. Б.). Именно таким образ юного поэта возникает перед нами и в дошедших до нас отрывках из записей Пушкина в его лицейском дневнике, относящихся как раз к этому времени (ноябрь — декабрь 1815 г.). Искрометный талант Пушкина уже был в эту пору замечен и оценен многими; в частности, как известно, Державин отозвался об авторе «Воспоминаний в Царском селе», как о растущем «втором Державине». Но отзыв Жуковского о «молодом чудотворце» выделяется в ряду всех других своей точностью и проницательностью: «Это надежда нашей словесности <...> Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет» (разрядка моя. — Д. Б.).

Встречей, о которой рассказывается в данном письме, и должно датироваться начало прочных, проходящих через всю жизнь Пушкина дружеских отношений старшего и младшего поэтов.

«Помочь» Пушкину, то есть повернуть великого вольнолюбца, протестанта и реалиста на путь пассивно-романтического «примирения» с действительностью — к этому Жуковский будет бесплодно стремиться в течение многих и многих лет. Именно такой характер «помощи» Жуковского сказывается и в данном письме. Из лицея, который, несмотря на ряд существенных недостатков, присущих системе лицейского преподавания, являлся одним из очагов и питомников преддекабристского вольнолюбия, Жуковский хотел бы «переселить» Пушкина на несколько лет в Геттингенский или «в какой-нибудь другой немецкий университет», оторвать его от родной русской почвы, превратить в того отвлеченно-восторженного романтика «с душою прямо геттингенской», тип которого будет позднее гениально обобщен Пушкиным в Ленском. В этом смысле Жуковский, очевидно, тогда же говорил о Пушкине и другим своим литературным друзьям-арзамасцам. По крайней мере с этим местом из письма Жуковского полностью перекликаются слова Батюшкова в написанном им три года спустя письме к А. И. Тургеневу, датированном 10 сентября 1818 г., то есть относящемся к периоду интенсивной работы Пушкина над своей первой большой поэмой «Руслан и Людмила»: «Не худо бы его запереть в Геттинген и кормить года три молочным супом и логикою» (Сочинения Батюшкова, т. III. СПб., 1886, стр. 533).

К сожалению, никаких других ранее неизвестных писем, относящихся к лицейскому периоду жизни Пушкина, обнаружить не удалось. Скупы новые данные и о периоде между окончанием лицея и ссылкой на юг, ограничивающиеся всего лишь выдержками из трех писем — двух писем дяди поэта В. Л. Пушкина к Вяземскому и письма Е. А. Энгельгардта к одному из бывших товарищей Пушкина по лицею — А. М. Горчакову.

В выдержке из письма В. Л. Пушкина от 2 августа 1818 г. следует отметить сообщение о смерти бабушки поэта — М. А. Ганнибал. У некоторых биографов имелась тенденция преувеличивать влияние бабушки на мальчика-Пушкина в ущерб действительно большому и очень важному влиянию на него няни — Арины Родионовны. В связи с этим замечательные строки из лицейского стихотворения Пушкина «Сон», в которых поэт вспоминает о сказках, рассказывавшихся ему в детстве и дает яркий образ старушки-сказительницы, стали относить не к няне, а к бабушке, тем самым существенно ослабляя значение элемента народности в развитии мальчика-Пушкина. Между тем, в программе автобиографических записок Пушкина в разделе о «первых впечатлениях» детства на одном из первых мест стоит весьма характерно и выразительно слово «няня», а о бабушке в этой связи вовсе не упоминается. О достаточной далекости отношений Пушкина к М. А. Ганнибал свидетельствуют и

6

слова из письма В. Л. Пушкина о том, что поэт, который находился в это время в Петербурге, «узнав о кончине бабушки своей <...> может быть, поедет к отцу», то есть в Михайловское, где умерла бабушка (разрядка моя. — Д. Б.). Еще показательнее в этом отношении, что в Михайловское Пушкин так и не поехал.

Значительно больше новых данных связано с периодом южной ссылки поэта (выдержки из 19 писем). В них имеется ряд штрихов, несомненно представляющих то биографический, то историко-литературный интерес.

В письме поэта-баснописца А. Е. Измайлова, издателя журнала «Благонамеренный», написанном 13 сентября 1820 г. и адресованном одному из сотрудников журнала — П. Л. Яковлеву, брату лицейского товарища Пушкина, слова о том, что поэму «Руслан и Людмила», вышедшую с месяц назад, «хвалят и хулят без милосердия», живо вводят нас в атмосферу ожесточенных литературных боев, которые, отражая борьбу различных, общественно-политических лагерей, вспыхнули вокруг первой поэмы Пушкина.

Выдержка из письма поэта Н. И. Гнедича, который издал вторую поэму Пушкина — «Кавказский пленник», к Вяземскому (от 12 июля 1822 г.) восполняет уже хорошо известную нам картину тех исключительно трудных условий, в которых приходилось печататься в это время Пушкину. «„Кавказский пленник“, — пишет Гнедич, — вышел из цензуры, как обыкновенно выходят из когтей, не без царапин». Очевидно, о том же и даже, примерно, теми же словами писал Гнедич и самому Пушкину в недошедшем до нас письме. Это видно из ответного письма Пушкина к Гнедичу от 27 сентября того же года. Извещая в нем о получении печатного экземпляра «Кавказского пленника» и иронизируя по поводу нелепых и мелочных придирок цензуры, нашедшей неприличным эпитет «долгий поцелуй разлуки» и потребовавшей замены слова «ночей» на «ей дней» в стихах «Не много сладостных ночей судьба на долю ей послала», Пушкин добавляет: «...признаюсь, что я думал увидеть знаки роковых ее когтей в других местах и беспокоился — например, если б она переменила стих: „Простите вольные станицы“ то мне было бы жаль. Но слава богу!<...> „Ей дней“ ей-ей не благозвучнее ночей». Задумав два года спустя новое издание «Кавказского пленника», Пушкин требовал изъятия получившегося нелепого и неуклюже-какофонического стиха и восстановления прежнего текста: «Не много.... ей дней — ночей — ради бога», — писал он брату 13 июня 1824 г. (XIII, 48, 98). Во втором издании поэмы, вышедшем в 1828 г., первоначальный текст удалось восстановить.

Характерны слова о Пушкине в письме К. А. Охотникова (от января 1821 г.): «Я сам вручу письмо Ваше в степях живущему Сверчку и уверен, что он будет петь и прыгать от радости». Выдержанные в шутливо-ласковых «арзамасских» тонах слова эти дают наглядное представление о самом благожелательном отношении к Пушкину со стороны одного из активных деятелей Кишиневской управы Союза Благоденствия и тем пополняют историю дружеских и приятельских связей между поэтом и членами тайного общества.

Еще одним подтверждением самого широкого распространения в списках новых произведений Пушкина и, в особенности, его вольнолюбивых стихов, является письмо близкого к литературным кругам Н. В. Путяты к известному впоследствии библиофилу и библиографу С. Д. Полторацкому (от 19 июня 1823 г.). Н. В. Путята сообщает, что «несколько новых рукописей Пушкина разгуливают по свету» и выражает уверенность, что они уже известны его адресату, хотя последний и жил тогда далеко от обеих столиц, в Белоруссии, в Могилеве. Действительно, отрывок из поэмы «Братья разбойники» служил в это время предметом оживленного обмена мнений и в Петербурге, и в Москве (см. майскую переписку 1823 г. между Вяземским и А. И. Тургеневым в «Остафьевском архиве», т. II, стр. 322, 324, 325, 327, и выдержку из письма Я. И. Сабурова к А. И. Сабурову от 15 июня 1823 г., впервые публикуемую здесь). Особенно интересно, конечно, упоминание о пушкинском «Кинжале» (Путята называет это стихотворение «Кинжал Занда»), список которого имелся у Путяты и с которого он, видимо, охотно делал копии и посылал их знакомым.

История отношений Пушкина с новороссийским генерал-губернатором гр. М. С. Воронцовым, к канцелярии которого он был прикомандирован в период одесской ссылки, дополняется письмом Воронцова (от 28 марта 1824 г.) к начальнику штаба 2-й армии,

7

ПУШКИН. Портрет маслом (на меди) Горюнова 1850-е гг.

ПУШКИН
Портрет маслом (на меди) Горюнова 1850-е гг. (?)
Дата «1835», поставленная на портрете, неверна
Институт русской литературы АН СССР, Ленинград

8

П. Д. Киселеву, лично знавшему поэта. Свое неблаговидное и резко враждебное отношение к Пушкину Воронцов, решительно требовавший его удаления из Одессы и в то же время игравший в либерализм, маскирует в письме к Киселеву желанием поэту «добра». Подобным же лицемерием проникнут и обещанный в этом же письме и, действительно, в тот же день написанный Воронцовым, «хороший отзыв» о Пушкине, предназначавшийся для К. В. Нессельроде, стоявшего во главе министерства иностранных дел (к этому министерству поэт был приписан по окончании лицея). Письмо к Нессельроде, в котором Воронцов также ссылается на то, что «собственный интерес молодого человека», то есть Пушкина, требует перемещения его «в какую-нибудь другую губернию», по существу имеет характер прямого политического доноса. Хитрость и лицемерие Воронцова по отношению к Пушкину обманули не только многих современников и даже некоторых друзей поэта, но и его позднейшего биографа, П. В. Анненкова. Однако сам поэт полностью разгадал подлинную сущность натуры Воронцова, заклеймив его несмываемым позором в концовке направленной против него эпиграммы: «Полуподлец, но есть надежда, что станет полным, наконец».

В своем творческом и духовном развитии Пушкин шел семимильными шагами, стремительно опережая подавляющее большинство выдающихся современников.

Одной из ярких иллюстраций к этому является письмо бывшего арзамасца и будущего николаевского министра Д. В. Дашкова к Вяземскому от 24 июня 1824 г., в котором он выражает надежду, что Пушкин откликнется стихами на только что полученное известие о смерти Байрона: «Смерть Бейрона поразила меня точно также, как Вас; он умер в ту минуту, когда становился в первый раз интересным — как человек <...> На Жуковского надеяться нечего; авось Пушкин (не Василий Львович) напишет что-нибудь достойное умершего». Еще раньше (в письме от 26 мая) сам Вяземский писал о том же А. И. Тургеневу: «Завидую певцам, которые достойно воспоют его кончину. Вот случай Жуковскому!.. Надеюсь и на Пушкина» («Остафьевский архив», т. III, стр. 48—49). А через некоторое время, 6 июня, через жену, В. Ф. Вяземскую, находившуюся в то время в Одессе и непрерывно общавшуюся с Пушкиным, он обратился с призывом к самому поэту: «Заставь его тотчас писать на смерть Байрона». О том же он настойчиво твердил и в письмах от 16 и 21 июня. Снова обращаясь к этой же теме в письме от 6 июля, Вяземский упоминает и о письме к нему Дашкова: «Кланяйся Пушкину. Что же Байрона? И Дашков <...> надеется на него» («Остафьевский архив», т. V, вып. 1, стр. 11, 15, 17, 26). В ответ на это Вяземская сообщала (в письме от 27 июня): «Пушкин ни за что не хочет писать на смерть Байрона» — и объясняла это тем, что он не может «заниматься чем-нибудь, кроме своего „Онегина“»; «Не говори ему о Байроне раньше, чем он кончит своего „Онегина“: он ничего не сделает, даже если и обещает тебе», — повторяет она снова в письме от 4 июля («Остафьевский архив», т. V, вып. 2, стр. 115). О величайшей увлеченности, с которой Пушкин работал в это время над своим романом в стихах, пишет 16 июня 1824 г. Вяземскому и декабрист С. Г. Волконский: «Пушкин пишет „Онегина“ и занимает собою и стихами всех своих приятелей» (см. ниже, стр. 166). Но дело было не только в поглощенности работой над «Евгением Онегиным».

Пушкин чрезвычайно высоко ценил гениального вольнолюбца-романтика Байрона, что и доказал написанными несколько позднее, уже в Михайловском, строками, посвященными его памяти в стихотворении «К морю». Но, в противоположность ряду русских поэтов-современников (Рылееву, Кюхельбекеру, Веневитинову и др.), стихотворения на смерть Байрона Пушкин не написал. Объясняется это, несомненно, тем, что автор уже начатых в то время «Цыган» — поэмы по существу своему антибайронической, — автор первых глав «Евгения Онегина», в которых неоднократно критически упоминается имя Байрона, «поэт действительности», прямо противопоставляемой им «Британской музы небылицам», Пушкин уже ушел далеко вперед от романтического субъективизма и эгоистического индивидуализма Байрона и вместе с тем проницательно провидел возможные перспективы его дальнейшего развития.

«Тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии», — писал Пушкин Вяземскому 24—25 июня, то есть одновременно с вышецитированным

9

письмом Дашкова: «Гений Байрона бледнел с его молодостию. В своих трагедиях <...> он уж не тот пламенный демон, который создал „Гяура“ и „Чильд Гарольда“. Первые 2 песни „Дон Жуана“ выше следующих. Его поэзия видимо изменялась. Он весь создан был на выворот; постепенности в нем не было, он вдруг созрел и возмужал — пропел и замолчал; и первые звуки его уже ему не возвратились. После 4-й песни Child-Harold Байрона мы не слыхали, а писал какой-то другой поэт с высоким человеческим талантом» (XIII, 99).

О гениальной проницательности этого суждения Пушкина можно судить, сопоставив только что цитированные строки с воспоминаниями Элеоноры Маркс. По ее словам, Карл Маркс сказал, что, возможно, Байрон умер во-время, ибо дальнейшее развитие его творчества могло бы пойти по иному пути. А о том, что мысль Пушкина двигалась в этом же направлении, показывают его позднейшие, года два спустя, размышления в шестой главе «Евгения Онегина» о двух возможных вариантах судьбы Ленского, при чем наиболее вероятным выглядит превращение вольнолюбивого поэта-романтика в мещанина-обывателя («А может быть и то: поэта обыкновенный ждал удел...» и т. д.).

Десять публикуемых эпистолярных отрывков связаны с периодом Михайловской ссылки Пушкина. Выдержка из письма А. И. Тургенева к московскому почтдиректору А. Я. Булгакову (от 28 мая 1825 г.), близкому к литературным кругам, заставляет существенно передатировать пушкинскую эпиграмму на Каченовского «Литературное известие»: в академическом издании она помещена под 1829 г.; теперь выясняется, что она была написана на целых четыре года ранее — в 1825 г. Представляет интерес весьма живописное сообщение А. Е. Измайлова П. Л. Яковлеву (в письме от 11 сентября 1825 г.) о том, как Пушкин появился на ярмарке в Святогорском монастыре «в красной рубашке с косым воротом <...> и в таковых же портах», окруженный «друзьями его нищими» и стал смеяться над местным представителем власти — капитан-исправником, который было заметил ему, что такое поведение «не прилично для благородного человека». Многочисленные рассказы о тесном и любовном общении Пушкина с простым народом в период Михайловской ссылки поэта, в том числе и об его столкновении на ярмарке с исправником, дошли до нас в значительно более поздних записях, сделанных много лет спустя после смерти Пушкина со слов очевидцев, среди которых были и местные крестьяне, надолго запомнившие это столкновение. Здесь рассказ ведется сразу же после описываемого происшествия, что, естественно, повышает его точность и достоверность. Равным образом письмо Измайлова показывает, что о появлении Пушкина на ярмарке в русском платье скоро стало известно и в Петербурге.

Новым подтверждением огромной популярности творчества Пушкина у передовых людей того времени является письмо от 7 ноября 1825 г. к Вяземскому близкого к декабристским кругам офицера и литератора П. А. Габбе, резко выступавшего против жестокого обращения с солдатами. В связи с этим с июля 1822 г. за ним был установлен тайный полицейский надзор, а в феврале 1823 г. «за дерзкие суждения высших себя в чине и даже о начальниках своих» он был разжалован в солдаты. В сентябре того же года Габбе был возвращен офицерский чин, но он продолжал находиться под подозрением; вскоре после декабрьского восстания, в марте 1826 г., он был уволен со службы с запрещением въезда в столицы. В 1833 г., при невыясненных обстоятельствах, Габбе, как три года спустя автор «Философического письма» П. Я. Чаадаев, был объявлен сумасшедшим, и ему было разрешено уехать за границу «с тем, чтобы впредь не въезжать в Россию ни под своим, ни под чужим именем» — условие, по существу равносильное высылке. «Он, один он живит нашу литературу!», — пишет Габбе Вяземскому о Пушкине в письме, написанном за месяц с небольшим до восстания 14 декабря. См. также выдержку из более позднего письма от 23 декабря 1827 г. из сибирской ссылки декабриста Ф. П. Шаховского, восторженно отзывающегося о сцене в Чудовом монастыре из «Бориса Годунова».

Наиболее обширен раздел новопубликуемых эпистолярных материалов, относящийся ко второй половине двадцатых годов — с момента возвращения Пушкина из ссылки и до болдинской осени 1830 г. включительно.

10

Вторая половина двадцатых годов — разгар николаевской реакции в ответ на первое открытое выступление против царизма дворянских революционеров-декабристов — была одним из самых мрачных и тяжелых периодов в истории русской общественности. «Первые годы, следовавшие за 1825, были ужасающие», — вспоминал А. И. Герцен, переходивший как раз в эти годы от отрочества к юности, «разбуженный», по его собственным словам, к сознательной жизни грохотом картечи на Сенатской площади и казнью декабристов: «Только лет через десять общество могло очнуться в атмосфере порабощения и преследований. Им овладела глубокая безнадежность, общий упадок сил» (Полн. собр. соч. и писем, т. VI. Пг., 1919, стр. 364). Пушкин сумел пронести свое вольнолюбие, свой полный веры в великое будущее русского народа жизнеутверждающий оптимизм и через эту «моровую полосу» (выражение Герцена): «Одна лишь звонкая и широкая песнь Пушкина звучала в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, наполняла мужественными звуками настоящее и посылала свой голос отдаленному будущему» (там же, стр. 365). Но этот жизнеутверждающий оптимизм Пушкина дался ему не легко, был в полном смысле этого слова «выстрадан» поэтом. Об этом свидетельствуют хотя бы такие лирические признания Пушкина этой поры, как «Три ключа», «Воспоминание», «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» и др. — яркое и наглядное отражение тягчайшего общественного кризиса, который был и личным кризисом самого поэта, вынужденного жить в атмосфере недоверия властей, непрестанной жандармской слежки, судебных угроз и преследований (дело о стихах из «Андрея Шенье», дело о «Гавриилиаде»), цензурных притеснений. Кроме того, после возвращения из ссылки в Михайловское Пушкин попал в общественную среду, резко изменившуюся по сравнению с тем, чем она была до его высылки из Петербурга и в годы его южной ссылки. «Пушкин, — рассказывает Герцен, — возвратился и не узнал ни московского, ни петербургского общества. Он не нашел больше своих друзей, — не смели даже произносить их имена; только и говорили, что об арестах, обысках и ссылке; все были мрачны и устрашены» (там же, стр. 358).

Больше того, «всеобщее раболепие» последекабристских лет с особой силой давало себя знать именно в кругах так называемого «высшего света»: «Высшее же общество с подлым и низким рвением поспешило отречься от всех гуманных чувств, от всех цивилизованных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, не насчитывавшей близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна из них не осмелилась носить по ним траур или выказывать сожаление» (там же, стр. 364). Эти слова Герцена являются превосходным реальным комментарием к тем гневным осуждениям блестящего по внешности, но в существе своем «ничтожного» и «тупого», «холодного», «бесчувственного», надменно-суетного, бессмысленно-равнодушного, светского общества — аристократической «черни», которые так настойчиво звучат в последекабристском творчестве Пушкина. Естественно, что, оставшись без своих «братьев, друзей, товарищей», как называл Пушкин декабристов, задыхаясь в светском «омуте», в «мертвящем упоенье света», поэт начинает жадно искать людей, близких ему и в духовном и в политическом отношении. Этим и объясняется его сближение с кружком бывших московских любомудров, к которым был близок до 14 декабря Кюхельбекер и с которыми тесно сошелся появившийся через некоторое время в Москве ссыльный Адам Мицкевич. Кружок, в составе которого наряду с дворянами имелись и разночинцы, вызывал к себе самое пристальное и недоброжелательное внимание властей. В документах III Отделения члены кружка аттестовались «истинно бешеными либералами» («Русская старина», 1902, № 1, стр. 34), «отчаянными юношами», «исповедание веры» которых «составляют правила якобинства» (Б. Модзалевский. Пушкин под тайным надзором. Изд. 3-е. Л., 1925, стр. 81—82). Все эти жандармские характеристики были крайне преувеличены. Но, действительно, кружок, группировавшийся вокруг молодого поэта Дмитрия Веневитинова, по свидетельству Герцена, «полного фантазий и идей 1825 года», был в то время единственным литературно-дружеским объединением, отличавшимся вольнолюбивой настроенностью и продолжавшим в какой-то степени, по крайней мере на первых порах, традиции декабризма. Именно это-то привлекло к членам кружка сочувственное внимание Пушкина, который вполне поддержал их намерение иметь свой печатный орган — журнал «Московский вестник» — и согласился принять в нем самое

11

близкое участие, даже рассчитывая взять его полностью в свои руки («Может быть, не Погодин, а я — буду хозяин нового журнала», — писал он Вяземскому 9 ноября 1826 г. — XIII, 305).

Наоборот, представители «благонамеренных» литературных кругов, безусловно и с самого начала ставших в период восстания декабристов на сторону правительства, энергично стремились воздействовать в этом же направлении и на автора «Вольности» и «Кинжала». Это чувствуется в первом же из публикуемых писем, относящихся к послессыльному периоду жизни и творчества Пушкина, — письме (от 17 сентября 1826 г.) к П. Л. Яковлеву А. Е. Измайлова, назначенного как раз в это время, очевидно в связи с проявленной им политической лойяльностью, вице-губернатором в Тверь. Сообщая о приезде Пушкина из ссылки в Москву и об его «представлении» Николаю I, Измайлов добавляет: «Дай бог, чтобы такая неожиданная милость подействовала на шалуна-поэта и послужила к совершенному его исправлению». Следует отметить, что в слово «шалун» вкладывался тогда особый политический оттенок.

Еще более характерна во всех отношениях, чем только что приведенные слова о Пушкине Измайлова, большая выдержка из письма Жуковского к Вяземскому от 26 декабря 1826 г. (так как письмо написано из Германии, из Дрездена, где тогда находился Жуковский, то весьма вероятно, что он датировал его по новому стилю; тогда письмо написано как раз в первую годовщину восстания 14 декабря).

Сближение Пушкина с кружком журнала «Московский вестник», который вскоре после этого (с января 1827 г.) начал выходить в свет, не только насторожило жандармов, но крайне встревожило и консервативно настроенного Жуковского. Жуковский был недоволен как ближайшим участием Вяземского в передовом журнале того времени «Московский телеграф», издававшемся купцом Н. А. Полевым, так и, в особенности, дошедшими до него известиями об участии Пушкина в «Московском вестнике», издателем которого был сын крепостного крестьянина, М. П. Погодин. В связи с этим он призывает Вяземского начать издавать новый журнал вдвоем с Пушкиным: «Ты заправлял бы всем журналом, а Пушкин шпаклевал бы его своими стихами, и журнал бы при вашем аристократическом правлении мог бы быть порядочный. Но демократия, с которой связался Пушкин, едва ли что-нибудь путное сделает». (Кстати, стоит отметить, что объединиться в общей журнальной работе, но, понятно, совсем с иными целями, призывал Вяземского около этого же времени и сам Пушкин, усиленно убеждая его отойти от «Московского телеграфа» и принять участие в «Московском вестнике». См. уже упоминавшееся выше письмо к нему Пушкина от 9 ноября 1826 г.)

Но особенный интерес представляет то место из письма Жуковского, которое не только имеет в виду Пушкина, но по существу прямо к нему обращено: «Нет ничего выше как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: „Твой век принадлежит тебе! Ты можешь сделать более всех твоих предшественников! Пойми свою высокость и будь достоин своего назначения! Заслужи свой гений благородством и чистою нравственностию! Не смешивай буйства с свободою, необузданности с силою! Уважай святое и употреби свой гений, чтобы быть его распространителем. Сие уважение к святыне нигде так не нужно, как в России». В этих патетических призывах еще раз наглядно раскрывается смысл той «помощи» — стремления повернуть творчество Пушкина на консервативно-карамзинские пути, — о необходимости оказывать которую Жуковский писал в уже известном нам письме 1815 г. к тому же Вяземскому о Пушкине-лицеисте. В то же время только что цитированное место прямо напрашивается на сопоставление с знаменитым, написанным двадцать лет спустя, зальцбруннским письмом Белинского к Гоголю. Белинский также, как известно, подчеркивает в письме то величайшее и особое значение, которое литература и писатели имеют именно в России. Но выводы великого критика из этого знаменательного факта, объяснение причин его и, наконец, понимание того, чем должен быть писатель в настоящем смысле, конечно, диаметрально противоположны пониманию Жуковского: «Только в одной литературе,

12

несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно<...> Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров». И к диаметрально же противоположному — не к «уважению к святыне», то есть к устоям самодержавно-крепостнического строя, укреплявшегося раболепной поддержкой церкви, а к продолжению беспощадной борьбы с ним — призывает Белинский гениального наследника Пушкина, автора «Ревизора» и «Мертвых душ» — Гоголя. Призывы Жуковского к Пушкину и страстные обращения Белинского к Гоголю находятся на двух противоположных полюсах русской общественной мысли. И сопоставление их в этом плане тем закономернее, что в последние месяцы своей жизни Пушкин все отчетливее стремился отойти от тех литературно-аристократических позиций, которые намечал в данном письме Жуковский и которые были в какой-то мере реализованы сперва в «Литературной газете», а затем и в «Современнике», и одновременно настойчиво хотел сблизиться на общей журнально-литературной работе с резко осуждавшим эти позиции Белинским (замечательный эпизод с приглашением Пушкиным Белинского тайком от своих литературно-аристократических друзей к участию в «Современнике», чему осуществиться помешала неожиданная трагическая гибель поэта). Сопоставление это дает наглядное и отчетливое представление о тех двух общественных лагерях, выражавших прямо противоположные общественно-политические тенденции, которые вели борьбу за Пушкина. О том же, что Пушкину уже и во вторую половину двадцатых годов была чужда литературно-аристократическая точка зрения Жуковского, лучше всего показывает несколько более поздняя пушкинская статья «Отрывок из литературных летописей», написанная в марте 1829 г., в защиту Н. А. Полевого, которого издатель «Вестника Европы» Каченовский попрекал тем, что он купец: «Тут уже мы приняли совершенно сторону г. Полевого<...> в мирной республике наук, какое нам дело до гербов и пыльных грамот? Потомок Трувора или Гостомысла, трудолюбивый профессор, честный аудитор и странствующий купец равны перед законами критики» (XI, 180).

Объединиться в издании журнала с Пушкиным, отнять поэта у Погодина призывает Вяземского, но с иных, левых позиций, и давний знакомец обоих поэтов, один из вождей Союза Благоденствия — генерал М. Ф. Орлов, сосланный после 14 декабря в свое имение и живший там под надзором полиции (письмо от 6 июня 1827 г.).

Но независимо от всего этого, сближение Пушкина с группой «Московского вестника» и само по себе оказалось непрочным и недолговечным. Сами участники группы приписывали это только материальным недоразумениям между ними и поэтом. Именно этой теме и посвящено публикуемое впервые коллективное обращение петербургской группы участников журнала, подписанное В. Ф. Одоевским и переводчиком И. С. Мальцовым и написанное рукой В. П. Титова, к основной московской группе — «московской братии» (от 25 октября — 7 ноября 1827 г.).

В действительности, причины охлаждения Пушкина к «Московскому вестнику» и постепенного от него отхода были куда глубже. Пушкину было не только совершенно чуждо увлечение членов кружка немецкой идеалистической метафизикой, в особенности реакционной идеалистической философией Шеллинга, но он считал это увлечение общественно вредным, уводящим от реальных нужд и потребностей жизни русского народа. Об этом еще 2 марта 1827 г. он прямо писал Дельвигу: «Ты пеняешь мне за „Московский вестник“ и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — всё это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы... „Московский вестник“ сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? (Впрочем, на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB). А время вещь такая, которую с никаким „Вестником“ не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают» (XIII, 320). Смысл этих слов вполне ясен. Почувствовав и осознав, в результате горького и трагического опыта 14 декабря 1825 г., невозможность осуществления в данное время — период первого десятилетия после восстания декабристов — необходимых преобразований в стране путем насильственного государственного переворота, предпринимаемого в отрыве от широких народных масс, Пушкин ставил своей задачей

13

МИХАЙЛОВСКОЕ. БОЛЬШОЙ ПРУД. Фотография М. А. Величко, 1949 г.

МИХАЙЛОВСКОЕ. БОЛЬШОЙ ПРУД
Фотография М. А. Величко, 1949 г.

14

писателя-гражданина «сеять просвещенье» — служить делу просвещения народа, «неминуемым следствием» чего, как он писал об этом еще в своих кишиневских заметках по русской истории XVIII в., должна явиться «народная свобода», то есть освобождение от пут крепостничества. Именно этот лозунг «просвещения» настойчиво выдвигал Пушкин и в своих политических призывах к Николаю I (стихотворения «В надежде славы и добра», «Друзьям», записка «О народном воспитании»). Точно так же и в своих отношениях с кружком «Московского вестника» Пушкин противопоставлял бесплодным метафизическим отвлеченностям — переливанию «из пустого в порожнее» — необходимость всяческого насаждения «положительных познаний» и стихом из Хемницера резко напоминал сидящим «в яме» метафизикам «Московского вестника» о суровой русской действительности. Гневно-иронические слова о том, что он мог бы отвечать на «метафизический вопрос», «какая вещь» веревка, сопровождаемые многозначительным нотабене, несомненно имеют в виду казнь декабристов, имевшую место всего за полгода с небольшим до этого письма (кстати всего за месяц до него Пушкиным было написано и его «Послание в Сибирь»). О том, что Пушкин и в самом деле настойчиво убеждал участников «Московского вестника» бросить пустые и бесплодные занятия метафизикой, наглядно свидетельствует запись в дневнике Погодина от 4 марта, как раз через день после цитированного письма Пушкина к Дельвигу. Погодин записывает о посещении им в этот день Пушкина, который «декламировал против философии», «а я, — признается Погодин, — не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного» («Пушкин и его современники», вып. XIX—XX, 1914, стр. 84). Будущее довольно скоро показало, что замечательные по своей прозорливости слова Пушкина: «Им же хуже, если они меня не слушают», — полностью оправдались. Реакционное шеллингианство, действительно, ввергло ведущих участников «Московского вестника» — Погодина, Шевырева — в «яму», в лагерь реакционнейшей уваровско-бенкендорфовской «официальной народности». Всем этим и было вызвано все усиливающееся охлаждение Пушкина к «Московскому вестнику».

Публикуемые выдержки из писем второй половины двадцатых годов дают много новых данных о литературных связях и отношениях Пушкина этих лет. Особенно насыщены материалами этого рода выдержки из писем Вяземского к жене. Так, мы знали до сих пор о самом факте общения Пушкина с Грибоедовым во время короткого, всего трехмесячного, пребывания последнего в Петербурге в 1828 г., но не располагали почти никаким конкретным материалом, иллюстрирующим это общение. Было лишь известно о чтении Пушкиным в мае 1828 г. «Бориса Годунова» в доме гр. Лаваль в присутствии Грибоедова, Мицкевича и Крылова (отрывок из письма Вяземского, от 17 мая 1828 г., адресованного его жене, а не А. И. Тургеневу, как это считалось). Сам Пушкин в одном из писем упоминал о критическом замечании, сделанном ему Грибоедовым в связи с тем, как изображен в трагедии патриарх Иов. Теперь, по впервые публикуемым здесь новым выдержкам из писем Вяземского, мы узнаем еще о двух встречах Пушкина с Грибоедовым — на обеде у композитора и известного любителя музыки М. Ю. Виельгорского (письмо от 27 марта 1828 г.) и у Жуковского, у которого дружески сошлись три величайших русских писателя-реалиста того времени — Пушкин, Грибоедов и Крылов (письмо от 17—19 апреля того же года). Особенно живо рисует «воздух» этих встреч первое письмо, в котором не только дана острая зарисовка Грибоедова и Пушкина, но и рассказывается об оживленной беседе и шумных спорах — «сшибках задорных» — между собеседниками (на обеде, кроме самого Вяземского, присутствовал еще и Жуковский) и, в особенности, судя по контексту, между Пушкиным и Грибоедовым. К сожалению, Вяземский ничего не сообщает о темах этих «сшибок», но ясно одно: сколь бы ни были они «задорны», они ни в малейшей мере не уменьшали, а, вероятно, еще более увеличивали то высокое уважение Пушкина к автору «Горе от ума», которым проникнуты знаменитые некрологические строки о Грибоедове в «Путешествии в Арзрум». Очень выразительно и сообщение (во втором письме) о планах совместной заграничной поездки Пушкина, Грибоедова, Крылова и Вяземского, продиктованных, конечно, стремлением хотя бы на время вырваться из удушающей атмосферы николаевской реакции. Планам этим, мы знаем, не суждено было сбыться: мечтавший о выходе в отставку Грибоедов меньше чем

15

через два месяца после этой встречи, 6 июня, вынужден был отправиться в Персию, где его ждала трагическая гибель. Попытки же Пушкина получить разрешение на поездку за границу неизменно встречали решительный отказ со стороны царя.

Немало новых сведений в письмах Вяземского и о встречах Пушкина с Крыловым, Мицкевичем, Жуковским, с второстепенным литератором того времени В. С. Филимоновым, близким, как это выясняется из недавно обнаруженных документов, к декабристским кругам, и др. Подробно в ряде писем рассказывает Вяземский и о своем весьма разнообразном времяпрепровождении вместе с Пушкиным. Здесь и посещение музыкального концерта, и поездки в мастерские художников, и ранняя — на рассвете — прогулка по Неве, и прогулка по валам Петропавловской крепости, и рассеянное «онегинское» светское существование — визиты, балы, вечера и т. п.

В то же время из многих, впервые печатаемых здесь писем, мы снова и снова убеждаемся в том, как трудно и тяжело жилось Пушкину в эти первые последекабристские годы, как одиноко чувствовал он себя без своих «братьев, друзей, товарищей» — декабристов, как задыхался он в светском «омуте», как презирал то «высшее общество» — надменную и раболепную, блестящую по внешности, но холодную, равнодушную и пустую великосветскую толпу, которую всячески стремился избегать и с которой по своему социальному положению, связям, привычкам не мог не сталкиваться. В высшей степени характерен для душевного состояния Пушкина этой поры рассказ Вяземского о поездке с ним и с семьею Олениных в Кронштадт 25 мая 1828 г. На пароходе их застигла сильнейшая гроза. Вяземский сообщает в комических тонах о суете, которая поднялась, шуме, криках, давке и т. п. Но и это не развеселило Пушкина: «Пушкин дуется, хмурится, как погода...», — замечает Вяземский. Это наблюдение приобретает особенную выразительность, если мы вспомним, что как раз на следующий день после этой поездки — день рождения Пушкина, которому исполнилось двадцать девять лет, — он пишет одно из самых мрачных и пессимистических своих стихотворений: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?»

Не менее характерно в этой же связи и письмо (от конца 1826 — начала 1827 г.) Зинаиды Волконской, хозяйки непомерно прославленного дворянскими мемуаристами модного великосветского салона. Приглашая Вяземского придти на один из ее традиционных «литературных обедов» и захватить с собой «неуловимого» Пушкина, Волконская, в явное успокоение последнего, добавляет: «Быть может, он думает, что найдет у меня многочисленное общество, как в последний раз, когда он был. Он ошибается, скажите ему это, и приведите его обедать». Выдержка эта является весьма красноречивым пояснением к одному из позднейших писем Пушкина к Вяземскому, в котором он, давая весьма саркастическое описание светских петербургских «раутов» («в них не нужно ни ума, ни веселости, ни общего разговора <...> Ходишь по ногам, как по ковру, извиняешься — вот уж и замена разговору»), добавляет, что отдыхает на них от проклятых обедов Зинаиды». Все это делает понятным и следующий рассказ одного из современников. Однажды в салоне Волконской Пушкина настойчиво просили прочесть что-нибудь: «В досаде он прочел „Чернь“ и, кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“».

Резкая неприязнь, которую испытывал Пушкин к модному светскому салону Зинаиды Волконской, в значительной мере характеризует его отношение к светскому обществу вообще. Если после возвращения из ссылки, истомившись в своем вынужденном деревенском уединении, Пушкин, по выражению Вяземского, «запоем впился в московскую жизнь» (публикуемое здесь письмо к Жуковскому и Тургеневу от 25 февраля — 12 марта 1827 г.), то есть в то шумное и рассеянное светское времяпрепровождение, яркое представление о котором дают выдержки из тех же писем Вяземского, как и других современников-очевидцев, то довольно скоро он начинает явно тяготиться всем этим. Так, года полтора спустя, в бытность, в Петербурге, Пушкин избегает бывать в светской гостиной даже таких близких ему людей, как семья покойного Н. М. Карамзина. «С самого отъезда из Петербурга, — пишет Вяземский Пушкину 28 июля 1828 г., — не имею о тебе понятия, слышу только от Карамзиных жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести...». Действительно, жалобы эти неоднократно звучат в публикуемых здесь выдержках

16

из писем самих Карамзиных к Вяземскому. Мало того, Пушкин одно время, видимо, начинает чуждаться и аристократа Вяземского: «Вот уже почти два месяца здесь живу. Пушкина почти совсем не видим: я с ним встречаюсь на площадях мощеных и паркетных, но у нас он никогда не бывает, а сначала бывал каждый день» (из письма Вяземского к жене от 17 апреля 1828 г.). «Он стал неприятно угрюмым в обществе, — пишет Вяземским дочь историографа С. Н. Карамзина, — проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят» (из письма от 20 марта 1829 г.).

«Кто из нас не предавался всем страстям, чтоб забыть этот замороженный ад, чтоб получить несколько мгновений опьянения или развлечения», — вспоминал о годах николаевской реакции Герцен. Слова эти могут служить лучшим историческим комментарием к многочисленным свидетельствам современников Пушкина о «разгульном» образе его жизни в эту пору, о безудержной карточной игре и т. п. — свидетельствам, которые широко приведены, без всякого критического отбора, в монтаже В. В. Вересаева «Пушкин в жизни», и которые порой встречаются в публикуемых здесь новых материалах. Не говоря уже о том, что весьма многое в этих сообщениях явно и несомненно преувеличено, читая их следует не забывать об одной свойственной Пушкину черте, которую подчеркивает во впервые публикуемой выдержке из письма к В. Ф. Одоевскому близкий приятель поэта С. А. Соболевский: «Любит себя показывать не в пример худшим, чем он на деле» (письмо от 27 сентября 1826 г.).

Острое чувство общественного одиночества, которое испытывает Пушкин, оказавшийся без наиболее близкой ему декабристской среды, объясняет многое в его биографии этого периода. Поэт словно бы нигде не находит себе места: из Москвы едет в Петербург, оттуда в Михайловское, снова в Петербург, опять в Москву.

«Вы все время на больших дорогах», — саркастически замечает Пушкину неусыпно следивший за ним своим жандармским оком А. Х. Бенкендорф. «На большой мне, знать, дороге умереть господь судил», — горько иронизирует сам Пушкин в стихотворении «Дорожные жалобы». Ксенофонт Полевой, вспоминая в своих «Записках» о проводах уезжавшего в Петербург поэта многочисленным обществом друзей и знакомых, оставил весьма выразительную зарисовку его облика, дающую наглядное представление об его душевном состоянии этой поры. Провожавшие собрались на подмосковной даче Соболевского, откуда должен был уехать Пушкин. Но самого поэта очень долго не было: «Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил, не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение), и тотчас после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказавши никому ласкового слова, укатил в темноте ночи».

К чувству общественного одиночества присоединялось чувство одиночества личного. Поэта все больше удручала бесприютность и неприкаянность его кочевого быта, его скитания по гостиницам или «трактирам», как их тогда называли, отсутствие у него своего дома, семьи. Мы знаем о некоторых попытках поэта создать себе семью. Но в те годы они ни к чему не привели. Из посвящения к «Полтаве» видно, что в душе Пушкина все еще продолжал ярко гореть героический образ М. Н. Раевской-Волконской. Ни одно из многочисленных сердечных увлечений поэта этих лет кокетливыми светскими красавицами не могло погасить этот образ, не перешло в большое и глубокое чувство.

Тем интереснее сообщение Вяземского о Пушкине в связи с пребыванием последнего в Москве в течение декабря 1828 г. — начала января 1829 г.: «Пушкин на днях уехал <...> Он что-то во все время был не совсем по себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было или чего не было» (из письма к жене от 9 января 1829 г.). Сейчас мы знаем, что произошло с Пушкиным: как раз в это время поэт познакомился в Москве с семнадцатилетней девушкой — Н. Н. Гончаровой, которую он полюбил.

Известие о том, что Пушкин женится, вызвало огромный интерес у всех его друзей и знакомых. Отклики этого рода имеются и в публикуемых здесь выдержках из писем, относящихся к 1830 г. (см. письма В. Л. Пушкина, В. П. Титова, Ек. Н. Ушаковой, Е. Ф. Розена и др.). Сообщения о предстоящем браке поэта быстро распространились, дойдя не только до Риги, но и до Рима (письмо З. А. Волконской к Вяземскому от 23 августа 1830 г.). Среди всех этих многочисленных откликов наиболее любопытна выдержка из письма бывшего лейб-гусара и давнего, еще с лицейских времен, знакомца

17

Пушкина, Я. И. Сабурова к А. И. Сабурову, написанного 3 марта <?> 1831 г., полмесяца спустя после свадьбы поэта: «Здесь не опомнятся от женитьбы Пушкина; склонится ли он под супружеское ярмо <...> Как справится он с тем, чтобы нарушить привычный ритм своей жизни? Впрочем, мы ничего не теряем. Во всяком случае, на худой конец, больше будет прекрасных строф; итог писателя — это его книга, а как он к ней приходит — его дело. Пусть брак, семья станут лишним томом в его библиотеке материалов — я согласен: она будет лишь богаче и плодотворнее...». Так, видимо, рассуждал не один Сабуров. И несомненно, что именно холодно-эгоистические рассуждения подобного рода «любителей искусств» имел в виду Пушкин, когда с горечью писал за несколько месяцев до этого в своем «Ответе анониму» (датировано 26 сентября 1830 г.) — египтологу А. И. Гульянову, приславшему Пушкину стихотворное приветствие в связи с его женитьбой:

К доброжелательству досель я не привык —
И странен мне его приветливый язык.
Смешон, участия кто требует у света!
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой, —
Она в ладони бьет и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
Постигнет ли певца незапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
«Тем лучше! — говорят любители искусств, —
Тем лучше! наберет он новых дум и чувств
И нам их передаст»...

Строки из письма Я. И. Сабурова, наряду с письмом П. А. Катенина к неизвестному лицу от конца января — начала февраля 1831 г., открывают большую серию новонайденных материалов эпистолярного характера, связанных с тридцатыми годами — последним периодом жизни поэта.

Пушкин в своем стремительном духовном и творческом развитии все дальше уходил в это время от большинства своих современников, которые оказывались все менее в состоянии понять и оценить его.

Ярким образцом такого непонимания является упомянутое письмо Катенина, содержащее в себе резко отрицательные суждения о только что вышедшем «Борисе Годунове», и дополняющее уже ранее известные нам неприязненные высказывания автора «Андромахи» о пушкинской трагедии. Непониманием все углубляющегося историзма Пушкина проникнуты строки из письма А. В. Веневитинова (брата поэта) к Е. Е. и С. В. Комаровским: «Я расскажу Вам кое-что, что Вас насмешит — Пушкин пишет историю Петра Великого» (письмо от 6 октября 1831 г.) Характерно и письмо поэта Н. М. Языкова к брату с весьма сдержанной оценкой «Северных цветов» на 1832 г., хотя в них был опубликован «Моцарт и Сальери» — первый появившийся в печати образец созданного Пушкиным нового жанра «маленьких трагедий» — и такие замечательнейшие образцы пушкинской лирики, как «Анчар», «Бесы», «Эхо», «Дорожные жалобы». Зато в том же письме (от 6 января 1832 г.) Языков не скупится на похвалы Марлинскому, которого готов противопоставить «всем иным прочим, знаменитым и простым».

Непонимание Пушкина его современниками сказалось и в реакции различных общественных кругов на его остро политически злободневные стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», которые Белинский позднее, в своих знаменитых одиннадцати пушкинских статьях, относил к числу «лучших мелких пьес Пушкина». Представителям правительственного лагеря страстные патриотические выступления Пушкина совершенно неправильно почудились свидетельством давно и тщетно чаемого ими перехода поэта в стан реакции, а потому были приняты с полным

18

восторгом. Красноречивым выражением этого явился стихотворный перевод пушкинского «Клеветникам России» на французский язык, почти сразу же предпринятый не кем иным, как реакционнейшим насадителем пресловутой «официальной народности» С. С. Уваровым, соответственным образом и перетолковавшим пушкинское стихотворение. Наоборот, представители либеральничающих и вместе с тем космополитически настроенных дворянских кругов отнеслись к пушкинским стихам с безусловным осуждением (А. И. Тургенев, Вяземский). «Не будем подражать дикарям, которые пляшут и поют вокруг костров своих врагов», — писал в связи с этим Вяземский дочери Кутузова и близкой знакомой Пушкина, Е. М. Хитрово, восхитившейся «прекрасными стихами» последнего. — «Станем снова европейцами, чтобы искупить стихи, совсем не европейского рода». Подобные же отклики на пушкинские стихи имеются и в публикуемых впервые выдержках из писем современников. Так, очень характерно заявление близкого ко дворцу, и впоследствии сделавшего блестящую придворную карьеру, адъютанта великого князя Михаила Павловича, полковника А. И. Философова, участника подавления польского восстания 1831 г. Типичный представитель реакционно-монархических дворянских кругов, Философов, считавший, что со стороны Николая I было величайшей неосторожностью делать Пушкина, вслед Карамзину, историографом, прочитав «Клеветникам России» («первое стихотворение Пушкина после „Руслана и Людмилы“, которое мне пришлось по нраву») и «Бородинскую годовщину», готов полностью переменить свое мнение: «Говорят, государь сделал его историографом. Прежде двух последних его пьес я бы сказал: пустили козла в огород, — теперь начинаю думать противное» (письмо от 14 октября 1831 г.).

Наоборот, дочь Е. М. Хитрово, жена австрийского посланника в Петербурге, Д. Ф. Фикельмон, в письме к Вяземскому, высказывает, возможно отражая мнение иностранных дипломатических кругов, свое полное согласие с отрицательной оценкой им этих пушкинских стихов. «Все, что вы говорите, я думала с первого мгновения, как я прочла эти стихи. Ваши мысли были до такой степени моими в этом случае, что благодаря одному этому я вижу, что между нами непременно есть сочувствие» (письмо от 13 октября 1831 г.). Непонимание истинного смысла пушкинских стихов 1831 г. сказывается и в письме к Вяземскому его близкого приятеля, хорошо знавшего Пушкина, Г. А. Римского-Корсакова, который прямо заявляет, что отказывается после написания их Пушкиным, приобретать «произведения русского Парнасса» (ЦГЛА, ф. 195, ед. хр. 2658, л. 5).

На самом деле оба пушкинских стихотворения — и «Клеветникам России» (здесь это сразу же подчеркнуто самим заглавием) и «Бородинская годовщина», бо́льшая часть которой также относится все к тем же «клеветникам, врагам России» — направлены не столько против Польши, сколько по другому адресу. Пушкину, поэту-мыслителю исключительно широкого исторического кругозора, автору «Полтавы» и замечательных стихов о героическом отражении наполеоновского нашествия в 1812 г., были ясны давние захватнические планы и намерения в отношении России со стороны агрессивных кругов ряда западноевропейских держав, стремившихся так или иначе закабалить русский народ. Отсюда и характерная аналогия, которую Пушкин делал в сравнительно незадолго до того написанной «Полтаве», между походом на Москву, задуманным Карлом XII, и осуществленным московским походом Наполеона. В резко антирусских выступлениях буржуазных западноевропейских и, в особенности, французских журналистов и парламентариев, прямо призывавших в связи с польским восстанием 1830 г. к новой войне с Россией, Пушкин увидел все те же, снова проснувшиеся, вожделения и аппетиты, направленные к расчленению и наивозможному ослаблению, а, тем самым, и закабалению России, лишь прикрывавшиеся видимостью защиты польских интересов. Один из современников рассказывает о характерном разговоре его с Пушкиным как раз в эту пору: «Отчего не веселы, Александр Сергеевич? — Да всё газеты читаю. — Что же такое? — Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?» («Русский архив», 1879, кн. 1, стр. 385). Против этих-то «ненавистников» русского народа («И ненавидите вы нас»), которые, облыжно считая его «азиатским» и «варварским» и кичась своим мнимым, «европейским», над ним превосходством, помышляли о новом военном вторжении

19

в Россию, и направлены пламенные и глубоко-патриотические строки поэта, напоминающего о гибельном для захватчиков исходе наполеоновского нашествия и предвещающего от лица всей великой и могучей «русской земли» точно такие же неизбежные результаты в случае его повторения. Сам Пушкин прямо указывает именно эту направленность своих стихов в написанном им пять лет спустя и уже совсем незадолго перед смертью письме к Н. Б. Голицыну, который также перевел стихотворение «Клеветникам России» на французский язык. Сочувственно противопоставляя этот перевод переводу Уварова («высокопоставленного лица из числа моих друзей», как иронически пишет Пушкин), поэт добавляет: «Отчего вы не перевели этой пьесы в свое время, — я бы послал ее во Францию, чтобы щелкнуть по носу всех крикунов из Палаты депутатов» (письмо от 10 ноября 1836 г. — XV, 184). Именно это, а вовсе не Польшу, как неверно понимали некоторые современники, и имеет в виду Пушкин, говоря в своих стихах о «тяжком похмелье»:

И что ж? Свой бедственный побег,
Кичась, они забыли ныне;
Забыли русский штык и снег,
Погребший славу их в пустыне.
Знакомый пир их манит вновь —
Хмельна для них славянов кровь;
Но тяжко будет им похмелье;
Но долог будет сон гостей
На тесном, хладном новоселье,
Под злаком северных полей!

Мало того, никакой «кровожадности» по отношению к самой Польше в стихах Пушкина не было; и здесь тоже проходила резкая черта между поэтом и реакционно-правительственным лагерем. — «Я не доволен нашими официальными статьями <...> Совершенно излишнее возбуждать русских против Польши», — писал Пушкин Е. М. Хитрово 21 января 1831 г., в самый разгар польского восстания. Этим же объясняется и то, что в своем, внешне изысканно-вежливом, но по существу насквозь ироничном, ответе Уварову по поводу уже упоминавшегося перевода им стихотворения «Клеветникам России» на французский язык Пушкин спешит решительно отмежеваться от уваровского текста: «Стихи мои послужили Вам простою темою для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца Вас благодарить за внимание, мне оказанное, и за силу и полноту мыслей, великодушно мне присвоенных Вами» (письмо от 21 октября 1831 г.). «Для торжества одного нужна смерть другого» («Pour que l’un d’eux triomphe, il faut que l’autre expire»), — писал о борьбе России и Польши в своем «вольном подражании» Пушкину Уваров. Такие «мысли», действительно, не имели ничего общего с пушкинским текстом. И не к «смерти» польского народа призывал Пушкин в своей «Бородинской годовщине», а, наоборот, к забвению старых обид и к великодушию по отношению к побежденным:

В бореньи падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.

Горячо выступая против захватнических устремлений польской шляхты, Пушкин не смог увидеть и понять объективно освободительной стороны восстания.

20

Этим и определилась его позиция 1830—1831 гг. Однако, никак не затушевывая этой позиции, при оценке ее не следует забывать, что имевший уже тогда большую и сложную историческую давность русско-польский вопрос, — «домашний, старый спор славян между собою» (именно так и воспринимал его Пушкин), — смог быть правильно и справедливо разрешен только сто с лишним лет спустя, в рамках социалистической действительности, в результате мудрой ленинско-сталинской национальной политики, сумевшей не только затушить вековую вражду, но и поставить на ее место великое содружество братских народов, согласно идущих к единой цели — торжеству коммунизма.

В речи при подписании Договора о дружбе, взаимной помощи и послевоенном сотрудничестве между Советским Союзом и Польской Республикой товарищ Сталин сказал: «Отношения между нашими странами в течение последних пяти веков, как известно, изобиловали элементами взаимной отчуждённости, недружелюбия и нередко открытых военных конфликтов <>

Значение настоящего Договора заключается в том, что он кладёт конец и заколачивает в гроб эти старые отношения между нашими странами и создаёт реальную базу для замены старых недружелюбных отношений отношениями союза и дружбы между Советским Союзом и Польшей» («Большевик», 1945, № 7—8, стр. 1—2).

Что же касается того, как Пушкин оценивал польское восстание 1830—1831 гг., то этот сложный вопрос может быть по-настоящему понят только в свете соответствующих высказываний классиков марксизма. Маркс и Энгельс в связи с 50-й годовщиной польской революции 1830 г. указывали на ее объективное положительное значение для развития европейского революционного движения, «...клич: „Да здравствует Польша!“, — писали они, — означает сам по себе: смерть Священному союзу, смерть военному деспотизму России, Пруссии и Австрии...» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. XV, стр. 548). Вместе с тем польское восстание 1830—1831 гг., по известному определению Ф. Энгельса, который подчеркивал существенное отличие его от позднейшей демократической краковской революции 1846 г., «не было ни национальной революцией (оно исключало три четверти Польши), ни социальной или политической революцией; оно ничего не изменяло во внутреннем положении народа; это была консервативная революция» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. V, стр. 265). Больше того, шляхетские консервативные деятели 1830—1831 гг., нимало не помышляя об интересах своего народа, о социальных преобразованиях в стране, требовали установления границы между Польшей и Россией там, где она пролегала до Андрусовского перемирия 1667 г., то есть присоединения к Польше Украины до Днепра, включая Киев. Собравшийся в Варшаве сейм вынес решение о присоединении к Польше Литвы, Белоруссии и Правобережной Украины. Со всем этим Пушкин, как раз около этой поры вдумчиво изучавший историю Украины и знавший, как до времен Богдана Хмельницкого стонала она под польской панской пятой, никак согласиться не мог. (См. ниже статью Ю. Г. Оксмана «Неосуществленный замысел истории Украины».)

Ряд новопубликуемых выдержек из писем 30-х годов свидетельствует о большом интересе, который был вызван выходом в свет пушкинской «Истории Пугачева», провозглашенной С. С. Уваровым крамольной книгой, «возмутительным сочинением». Любопытны сообщения А. И. Тургенева о том, как оживленно читалась (переходит из «рук в руки») «История» за рубежом членами русской колонии в Вене, русскими в Париже (письма к Жуковскому от 15/27 февраля и к Вяземскому около 1/13 декабря 1835 г.). Интересно известие о переводе ее на французский язык (письмо к Вяземскому от 26 мая 1836 г.). Характерен отклик на книгу Пушкина, о которой Белинский позднее замечал, что она писана «на меди и мраморе», одной из великосветских любительниц литературы, гр. С. В. Строгановой, которая небрежно роняла в письме к дочери, кн. Е. П. Салтыковой: «Пушкин выпустил только что „Историю Пугачева“; по моему, это плохо; написано с наивной простотой, безо всяких размышлений».

Еще больший интерес в литературных кругах вызвало известие о том, что Пушкин получил разрешение на издание «Современника» и «сделался журналистом».

21

ТРИГОРСКОЕ. ЛУГА. Фотография М. А. Величко, 1949 г.

ТРИГОРСКОЕ. ЛУГА
Фотография М. А. Величко, 1949 г.

22

Издавать «Современник» Пушкину пришлось в исключительно тяжелых условиях — при резко отрицательном отношении и к нему самому, и к его журналу со стороны того же С. С. Уварова, в молодости игравшего в либерализм, бывшего одним из виднейших участников «Арзамаса», а теперь ставшего весьма влиятельным министром народного просвещения, главой цензурного ведомства и, наряду с Бенкендорфом, одним из основных столпов николаевской реакции. В самом конце 1835 г., то есть непосредственно перед началом издания «Современника», Пушкин смело нанес Уварову страшный удар, напечатав свое стихотворение «На выздоровление Лукулла», в котором он публично разоблачил провозвестника «исконно русских охранительных начал» — «самодержавия, православия и народности» — как морально нечистоплотного человека и к тому же мелкого воришку-казнокрада. Удар по Уварову был косвенным, но несомненным ударом и по всей уваровщине — по пышно и лицемерно проповедовавшейся им теории «официальной народности». «В стихах „На выздоровление Лукулла“ гораздо больше политики, чем в моих невинных донесениях о Фиэски», — писал А. И. Тургенев Вяземскому 7 мая 1836 г. (Фиэски покушался в 1835 г. на жизнь французского короля Людовика-Филиппа). Поэтому немудрено, что стихотворение Пушкина, в котором, несмотря на маскирующий подзаголовок «Подражание латинскому», современники сразу же узнали Уварова, произвело впечатление разорвавшейся бомбы и вызвало восхищение всех идейных противников всесильного министра. Новое свидетельство этому — еще одна впервые публикуемая выдержка из письма Тургенева к Вяземскому (оба они также были старыми арзамасцами) от 21 марта 1836 г.: «Спасибо переводчику с латинского. (Жаль, что не с греческого!). Биографическая строфа будет служить эпиграфом всей жизни арзамасца-отступника. Другого бы забыли, но Пушкин заклеймил его бессмертным поношением. — Поделом вору и вечная мука!» Под «биографической строфой» Тургенев, очевидно, разумеет четвертую строфу пушкинского стихотворения, перечисляющую некоторые весьма неприглядные факты из жизни Уварова, о которых было достаточно широко известно в обществе, но о которых никто не отваживался гласно заявить:

Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож,
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность — трын-трава!
Жену обсчитывать не буду
И воровать уже забуду
        Казенные дрова!»

Говоря: «Жаль, что не с греческого», — Тургенев, очевидно, не только имеет ввиду то, что Уваров был знатоком греческого языка и переводил с него, но и намекает на известный гнусный порок Уварова, который Пушкин около этого же времени заклеймил в эпиграмме на Дондукова-Корсакова («В академии наук заседает князь Дундук»); поэтому такой подзаголовок сделал бы пушкинскую адресовку еще более очевидной.

Неудивительно, что после появления стихотворения «На выздоровление Лукулла» неприязнь Уварова к Пушкину, которая все нарастала после того, как он убедился в тщете своих замыслов привлечь поэта на стезю официальной «народности», превратилась в неукротимую и яростную ненависть. И Уваров, и его клеврет, председатель петербургского цензурного комитета, Дондуков-Корсаков делали все от них зависящее, чтобы повредить «Современнику». В то же время сам Пушкин настойчиво стремился придать своему журналу широкий просветительный характер, стараясь сделать его рассадником тех «положительных познаний», необходимость которых для русского общества он, как мы уже видели, горячо отстаивал еще в годы своих споров с «метафизиками» из «Московского вестника». Как показывает публикуемая здесь выдержка из письма А. И. Тургенева к Вяземскому (от 26 апреля / 8 мая 1836 г.), этого не понимали даже близкие приятели поэта. Сообщая о желании одного литератора, И. Г. Бутовского (двоюродного брата известной «кавалерист-девицы» Н. А. Дуровой),

23

сотрудничать в пушкинском «Современнике», Тургенев добавлял: «Я заметил ему, что он работает более по технологической части, а Пушкина Review вряд ли охотно будет принимать статьи подобного содержания». Тургенев явно ошибался. Пушкин не только охотно напечатал в первом и третьем томах своего журнала две научно-популярных статьи П. Б. Козловского по математике, но и настойчиво просил у него же статью о паровых машинах, что удивило, как видно из публикуемой здесь выдержки, даже и самого Козловского: «Спроси у Пушкина, надобна ли ему необходимо статья о паровых машинах, о которой говорил мне граф Виельгорский...» (письмо от 26 ноября 1836 г.). Вяземский, очевидно, именно в связи с этим письмом обратился к Пушкину с соответствующим вопросом на балу у гр. Разумовской 26 января 1837 г., как раз накануне роковой дуэли с Дантесом, и поэт снова подтвердил свое настойчивое желание иметь эту статью, которая и появилась в «Современнике», но уже после смерти Пушкина и, очевидно, в исполнение его воли. Однако стремление к насаждению «положительных познаний» и, в особенности, все отчетливее проступавшая передовая общественно-политическая тенденция Пушкина-журналиста, в существе своем явно оппозиционная реакционной уваровщине, — стали вызывать решительное неодобрение со стороны некоторых сотрудников журнала.

Во главе этой скрытой и все усиливавшейся оппозиции стал бывший председатель общества любомудров и деятельный член кружка «Московского вестника», романтик-идеалист В. Ф. Одоевский, помогавший Пушкину в редакционной работе по «Современнику». Одновременно Одоевский был близок к журналу «Московский наблюдатель», в котором принимали участие многие бывшие сотрудники «Московского вестника» во главе с Шевыревым, все больше переходившие к этому времени на явно реакционные уваровские позиции. Одоевский и его единомышленники задумали или подорвать пушкинский «Современник» изданием другого журнала такого же типа, в который, как они рассчитывали, должен был бы перейти, но уже в качестве простого сотрудника и Пушкин, или овладеть пушкинским журналом изнутри, сведя по возможности на-нет идеологическое руководство Пушкина. Последний вариант нашел выражение в интереснейшем документе, также впервые публикуемом в настоящем томе «Литературного наследства» — письме к Пушкину А. А. Краевского и В. Ф. Одоевского, авторы которого предлагают ему предпринять в 1837 г. совместное издание «Современника» с тем, чтобы за Пушкиным осталось только руководство подбором материала для отдела художественной литературы и художественной критики («суд над книгами по чисто литературной части»); они же были бы «полными хозяевами» во всем остальном, то есть определяли бы идеологическое лицо журнала.

Другой вариант плана Одоевского раскрывается во впервые публикуемом в настоящей подборке документов письме Краевского к археологу и фольклористу И. М. Снегиреву, в котором он, рассчитывая, что «Современник» не сможет долго существовать, как в силу общеполитической обстановки, так и в силу того, что поэт, при полном отсутствии у него практического опыта, не сумеет справиться с хозяйственной стороной дела, по «секрету» сообщает о намерении издавать в 1837 г. вместе с Одоевским журнал «Северный зритель». Характерно, что в упомянутом письме к Пушкину Краевский и Одоевский соглашаются взять на себя и все «хозяйственные хлопоты» по предполагаемому изданию «Современника» в 1837 году (см. подробнее в комментариях Ю. Г. Оксмана к этому письму, публикуемому ниже).

О крайне тяжелых материальных условиях, в которых, действительно, Пушкину приходилось осуществлять издание своего журнала, дает наглядное представление публикуемая выдержка из письма содержателя типографии, в которой печатался «Современник», Б. А. Враского к Одоевскому. Враский сообщает, как встревожен был Пушкин, получив счет типографских расходов: «Вчера Пушкин прибегает в типографию со счетом и говорит, что будто Вы его уверяли, что более 35 р<ублей> за лист не возьмут с него». В ответ на это Враский перечисляет фактические расходы по изданию и угрожающе заканчивает: «Вот счет Пушкина, — у меня нет ни копейки — не на что даже купить бумаги на обвертку лупы. Если Вы не достанете фактора, то я все брошу, несмотря на издержки, весьма для меня значительные, употребленные на типографию» (письмо от 30 октября — 2 ноября 1836 г.).

24

Из других многочисленных эпистолярных материалов, относящихся к периоду издания Пушкиным «Современника» и здесь публикуемых, наибольший историко-литературный интерес представляет приводимый в письме В. П. Давыдова к Краевскому (от 7/19 мая 1836 г.) отзыв Пушкина о стихах Кольцова («Пушкин и Жуковский говорят, что ничего не читали выше его стихотворений»), еще раз свидетельствующий об очень высокой оценке им творчества молодого поэта. Просьба к Пушкину (в письме Шевырева к И. С. Гагарину от 2 ноября 1836 г.) посмотреть корректуру предполагавшегося тогда отдельного издания стихотворений Тютчева («Хорошо, если бы Пушкин в корректуре взглянул на стихотворения Тютчева») — новое свидетельство о несомненном интересе Пушкина к тютчевской поэзии, который некоторые литературоведы пытались было оспаривать.

Последний публикуемый здесь документ из прижизненной переписки современников Пушкина выразительно показывает, какое широкое распространение стала приобретать гнусная сплетня о семейных неурядицах Пушкина, из петербургских великосветских салонов начавшая расползаться и по стране. Автор заказанной Пушкиным для «Современника» статьи о паровых машинах, П. Б. Козловский, пишет Вяземскому из Варшавы 15 января 1837 г., то есть за двенадцать дней до роковой дуэли: «Что делает наш Александр Сергеевич? Здесь разнеслись какие-то странные слухи; но стоустая клевета не знает ни границ, ни пространств».

До настоящего времени мы располагали очень большим числом откликов современников на страшное известие о дуэли и смерти Пушкина. Фонд их казался исчерпанным. Если за последние десять-пятнадцать лет и бывали изредка находки документов этого рода, то они носили совершенно единичный характер. Редакции «Литературного наследства» удалось пополнить ранее известные свидетельства больше чем тридцатью новыми. В этих впервые публикуемых материалах содержатся новые фактические данные. Некоторые сведения, связанные с дуэлью и смертью Пушкина, передаются здесь авторами писем по слухам или из вторых рук и поэтому не всегда достоверны, а то и прямо фантастичны. Но в то же время в публикуемых письмах имеются и весьма ценные сообщения, пополняющие существенными подробностями историю трагической гибели поэта.

Такова, например, выдержка из письма, относящегося, правда, к значительно более позднему времени, современника Пушкина, библиографа И. П. Быстрова, в которой рассказывается со слов библиотекаря, служившего у А. Ф. Смирдина, Ф. Ф. Цветаева, о посещении им Пушкина за несколько часов до дуэли. Цветаев отличался исключительной любовью к книге и необыкновенной памятью, был, по свидетельству знавших его, «живым каталогом и справочной энциклопедией не только по отделу изящной литературы и журналистики, но и по всем отраслям науки». С ним общался «весь читающий Петербург». Однако об отношениях его с Пушкиным нам до сих пор ничего не было известно. «В достопамятный 27-й день января 1837 года, — пишет И. П. Быстров, — Ф. Ф. Цветаев в 12-м часу утра был у Пушкина и говорил с ним о новом издании его сочинений. Пушкин был весел» (письмо С. Д. Полторацкому от 24 февраля 1848 г.). В. А. Жуковский сохранил нам описание утра Пушкина перед отъездом его на место дуэли: «Встал весело в 8 часов — после чаю много писал — часу до 11-го. С 11 обед. — Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни — потом увидел в окно Данзаса, в дверях встретил радостно. — Вошли в кабинет, запер дверь. Через несколько минут послал за пистолетами. — По отъезде Данзаса начал одеваться; вымылся весь, все чистое; велел подать бекешь; вышел на лестницу. — Возвратился. — Велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извощика. — Это было в 1 час» (П. Щеголев. Дуэль и смерть Пушкина. Изд. 3-е. М. — Л., 1928, стр. 308).

Рассказ Цветаева вносит еще одну ранее неизвестную нам деталь в описание этого преддуэльного утра Пушкина и притом деталь в высшей степени выразительную и характерную. Мы знаем, что в утро перед дуэлью Пушкин, кроме записки секунданту Дантеса, д’Аршиаку, написал свои последние строки — письмо детской писательнице А. О. Ишимовой. Поэт извиняется в нем, что не сможет быть у Ишимовой в этот день, как она о том просила, дает весьма сочувственный отзыв об ее «Истории России в рассказах для детей» («Сегодня я нечаянно открыл Историю в рассказах, и поневоле зачитался. Вот как

25

надобно писать!») и одновременно посылает томик английского поэта-драматурга Барри Корнуола (некоторые его пьесы, тут же отмеченные Пушкиным карандашом, она должна была перевести для «Современника»). Все письмо дышит удивительным самообладанием, полным спокойствием, свидетельствующими о том, что великий национальный поэт даже в самую грозную минуту своей жизни не переставал думать о родной литературе, о своем журнале.

Беседа с Цветаевым, который, очевидно, явился к Пушкину вскоре после написания им письма к Ишимовой («писал — часу до 11-го») и до появления Данзаса, дает еще одно свидетельство этого же рода. Пушкин не только был «весел» (вспомним, что то же слово настойчиво употребляет и Жуковский) — весел потому, что должен был выйти «на смертный бой, на последний бой», чтобы разом разрубить тот узел, который все туже на нем стягивался Николаем и Бенкендорфом, иностранными проходимцами и отечественными великосветскими мерзавцами, утратившими в своей душе все русское, — в разговоре с Цветаевым поэт продолжал, как и в письме к Ишимовой, жить в мире творческих помыслов и забот («говорил с ним о новом издании его сочинений», повидимому, того однотомника лирики, над подготовкой которого Пушкин как раз около этого времени начал работать).

Имеются в ранее неизвестных письмах современников и некоторые дополнительные данные по вопросу о непосредственных виновниках гибели Пушкина. «Но кто же эта известная нам женщина и как стала она орудием этой жестокости?», — спрашивает служивший тогда при русской миссии в Константинополе поэт В. Г. Тепляков в ответном письмо гр. Р. С. Эдлинг (от 5 марта 1837 г.), сообщавшей ему, что в качестве «орудия ужасного злодеяния» (то есть убийства Пушкина) «указывают на одну даму, известную нам обоим». Из следующего письма Эдлинг выясняется, что она имела в виду распространившиеся было слухи об участии в интриге против Пушкина Е. М. Хитрово. Слухи эти были тогда же опровергнуты, но почва у них имелась — в интриге против поэта, действительно, принимала ближайшее участие весьма высокопоставленная дама — жена управляющего министерством иностранных дел, гр. К. В. Нессельроде, «австрийского министра русских иностранных дел», по ядовитому и довольно точному слову одного из современников. Действительно, немец по происхождению, ярый приверженец идей реакционного Священного Союза, «верный слуга Меттерниха» («История дипломатии», т. I, 1941, стр. 388) и, наряду с Бенкендорфом и Уваровым, один из трех столпов николаевской реакции, Нессельроде «не любил русских и считал их ни к чему не способными» (см. П. Щеголев, указ. соч., стр. 459). Под пару мужу была и его жена гр. М. Д. Нессельроде, крайняя реакционерка, ненавистница декабристов. Властная, высокомерная и жестокая «Нессельродиха» пользовалась огромным влиянием и авторитетом в высшем свете и при дворе; ее петербургский космополитический салон — своего рода филиал министерства иностранных дел ее супруга — был одним из очагов не только русской, но и общеевропейской реакции. П. Е. Щеголев в третьем издании своей книги «Дуэль и смерть Пушкина» высказал весьма правдоподобное предположение о близком участии в преддуэльной интриге ненавидевшей Пушкина графини Нессельроде, в числе завсегдатаев салона которой были Геккерн и его приемный сын Дантес.

В неопубликованных до сих пор письмах брата Николая I и бывшего члена следственной комиссии по делу декабристов, великого князя Михаила Павловича к его жене Елене Павловне мы находим прямое подтверждение гипотезы Щеголева.

Жуковский в первоначальной редакции своего известного письма о последних минутах Пушкина, опубликованного в пятом томе «Современника», указывал, между прочим, что сейчас же после распространения известия о дуэли и тяжелом ранении поэта он получил несколько записок от Елены Павловны, «очень любившей Пушкина», и давал на них «подробный отчет <...> согласно с ходом болезни».

Как известно, письмо Жуковского было проникнуто тенденциозным стремлением всячески идеализировать отношения между Пушкиным и царем, придать систематическим преследованиям поэта видимость «отеческого» о нем попечения. Поэтому и к его словам о «любви» к Пушкину со стороны Елены Павловны следует отнестись с немалой долей скептицизма. Но, действительно, Пушкин, который был «представлен»

26

Елене Павловне в 1834 г., примерно, полгода спустя после получения им пресловутого камер-юнкерства, неоднократно общался с ней. Упоминания об этом встречаются и в его письмах, и в записях дневника. В частности, Пушкин отмечает, что при первой же встрече Елена Павловна заговорила с ним о Пугачеве, а под 8 января 1835 г. записывает в свой дневник: «Великая княгиня взяла у меня Записки Екатерины II и сходит от них с ума». Этот интерес Елены Павловны к запретным тогда запискам бабки ее мужа, список которых имелся у Пушкина, не случаен. До замужества захудалая немецкая принцесса, Елена Павловна, попав в Россию, пыталась и сама играть роль маленькой Екатерины II. Если Михаил Павлович, по словам Ф. Ф. Вигеля, «ничего ни письменного, ни печатного с малолетства не любил, из музыкальных инструментов признавал только барабан и презирал занятия искусствами», в чем его вкусы вполне совпадали со вкусами его коронованного брата и других членов семьи Романовых, то Елена Павловна была образована, много читала, проявляла некоторый интерес к литературе, искусствам. Повидимому, она занимала несколько особую позицию и по отношению к реакционному курсу николаевщины и даже была не прочь поиграть в либерализм. Это несколько выделяло ее среди остальных представителей императорской фамилии: «она опять здесь не заживется, ибо не уживется», — писал о положении Елены Павловны по отношению к императорскому двору Вяземский в письме к жене от 2 января 1832 г. и объяснял это тем, что «разногласие ее с прочими слишком резко» («Звенья», IX, 1951, стр. 237).

Ответы Жуковского на записки Елены Павловны до нас не дошли, но ее записки к нему теперь удалось обнаружить, и они публикуются в данном томе.

Елена Павловна выражает свое сочувствие, осведомляется о состоянии «бедного больного», предлагает врачебную помощь, наконец, пишет о том, как она глубоко огорчена известием о смерти поэта. Трудно сказать, насколько все это искренно и насколько подсказывалось взятою ею на себя ролью «высочайшей» покровительницы литературы и искусств.

Гораздо проще обстоит дело с также впервые публикуемыми здесь выдержками из писем ее мужа — великого князя Михаила Павловича, разъезжавшего тогда по заграничным курортам. Михаил Павлович совсем в тон жене сообщает о своем огорчении «ужасной дуэлью», правда, даже и тут не удержавшись от того, чтобы упомянуть о «недостатках» Пушкина. Однако циничное лицемерие всего этого наглядно проступает в свете одного весьма красноречивого документа — записи в дневнике В. Ф. Одоевского, в которой со слов очевидца тоже рассказывается о том, как «три дня был расстроен» Михаил Павлович, но не тем, что был убит Пушкин, а тем, что его убийца, Дантес, был разжалован в солдаты (П. Щеголев, указ. соч., стр. 450). Но письма Михаила Павловича интересны для нас другим. Он настойчиво твердит в них, что причиной дуэли между Пушкиным и Дантесом была «работа клики злословия» (из письма Елене Павловне от 27 февраля), «мерзкие и гнусные сплетни» (из письма Николаю I от 23 апреля). «Не является ли это еще одним последствием происков этого любезного комитета общественного спасения, который хочет во все вмешиваться и все улаживать, а делает одни глупости», пишет он Елене Павловне 23 февраля. «Пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения, и для которой злословить значит дышать», снова повторяет он в письме от 27 февраля. Михаил Павлович не поясняет, кого он имеет в виду под «комитетом общественного спасения», и это показывает, что его жена в таком пояснении и не нуждалась, хорошо и без того понимая, что под этим разумеется. Можем раскрыть смысл этого саркастического наименования и мы. В воспоминаниях о графине М. Д. Нессельроде одного из близких ей лиц, бывшего лицейского однокашника Пушкина, пошедшего совсем другим путем, ставшего преданным слугой николаевской реакции, бар. М. А. Корфа, говорится, что Михаил Павлович «никогда не жаловавший графини, говоря о ней, называл ее в шутку „ce bon monsieur de Robespierre“» («Русская старина», 1900, № 4, стр. 50). Тождество этого прозвища и вышеупомянутого наименования не вызывает сомнения: «Комитет общественного спасения» — это и есть пресловутый салон «Нессельродихи» во главе с его презренной хозяйкой. С этим салоном, как уже указывалось, был тесно связан

27

молодой Дантес — этот, по горькому слову одного из любимейших лицейских товарищей Пушкина, И. В. Малиновского, «клеветник России», который «повалил автора „Клеветников России“» (из письма И. В. Малиновского к М. А. Корфу от 26 февраля 1837 г.). Здесь открыто плелась та липкая паутина гнусных сплетен, лжи, клеветы, которая опутала и погубила великого поэта.

Другие впервые публикуемые здесь многочисленные отклики на смерть Пушкина весьма разнообразны. В них звучат голоса друзей поэта, его близких знакомых, писателей и литераторов, представителей дворянско-светского общества и, наконец, широкой читательской массы вроде студента петербургского Главного педагогического института Н. Г. Осокина или саратовского гимназиста А. И. Артемьева.

Наряду с повторением уже известных рассказов об обстоятельствах дуэльной истории, пересказами ходивших слухов, в частности, созданной Жуковским и другими ложной легенды о «благодеяниях» царя в отношении поэта и его семьи, расспросами о причинах дуэли и т. п., новые материалы содержат ценные и значительные сведения и сообщения, дополняющие уже знакомую нам картину новыми живыми штрихами и деталями.

«Сегодня целый день перед домом Пушкина толпились пешеходы и разъезжали экипажи: весь город принимает живейшее участие в поэте, беспрестанно присылают со всех сторон осведомляться, что с ним делается», — пишет С. П. Шевыреву 28 января 1837 г. член кружка Станкевича, литератор Я. М. Неверов, живший как раз рядом с домом, в котором помещалась последняя квартира Пушкина («нас разделяет одна только стена»), и потому бывший непосредственным свидетелем-очевидцем того, что он описывает. «Три дня позволено было ходить к нему всем прощаться, и все эти три дня бездна народу и знатных и незнатных около дому и в доме, и плач, и стоны, раздирающие душу», — сообщает в письме к отцу уже упомянутый студент петербургского Главного педагогического института Н. Г. Осокин со слов брата, будущего ректора Казанского университета, а тогда тоже студента Е. Г. Осокина, ходившего прощаться с телом поэта.

Характерна в этой связи и публикуемая запись из дневника воспитателя великого князя Константина Николаевича, а впоследствии знаменитого ученого и мореплавателя, Ф. П. Литке, очевидно, отражающая толки придворных кругов: «1 февраля. Сегодня похоронен Пушкин. Он производит смуту и по смерти». Именно из боязни этой «смуты» царь, говоря словами Герцена, «конфисковал у публики похороны поэта: в морозную ночь тело Пушкина, окруженное жандармами и полицейскими, тайком перевезли не в его приходскую, а в совершенно другую церковь; там священник поспешно отслужил заупокойную обедню, и сани отвезли тело поэта в монастырь Псковской губернии, где находилось его именье. Когда обманутая таким образом толпа направилась к церкви, куда был отвезен покойник, снег уже замел все следы погребального вывоза» (Полн. собр. соч. и писем, т. VI, Пг., 1919, стр. 359).

Той же боязнью народного возмущения и гнева было продиктовано и запрещение сообщать в печати о том, что Пушкин погиб на дуэли. Первое упоминание об этом смогло появиться только десять лет спустя в «Словаре достопамятных людей» Д. Н. Бантыша-Каменского (1847, ч. 2). Этим объясняется, в частности, и вопрос П. П. Каверина в письме к Вяземскому: «Здесь носится слух об какой-то дуэли — неужели он справедлив? Ужасно, если правда. Умоляю, напишите два слова об этом» (письмо от 25 февраля 1837 г. из М. Почаева).

Ужасное известие о гибели Пушкина потрясло не только Петербург, но и Москву; прокатилось оно страшным эхом и по всей России. «В Москве все так огорчены и поражены смертью Пушкина, что только и говорят об нем. О, это потеря общая, она не принадлежит исключительно нам, русским, это потеря для всего человечества...», — пишет В. С. Аксакова, дочь писателя С. Т. Аксакова, его племяннице М. Г. Карташевской.

«Здесь в Саратове получили известие о дуэли А. С. Пушкина, известного прекрасного поэта <...> Это был вельможа русской словесности!.. Спрашиваешь: кто заступит его место? И не знаешь, что отвечать! <...> Мир, мир праху твоему!..», — заносит в свой дневник ученик саратовской гимназии, впоследствии археолог, этнограф и

28

статистик А. И. Артемьев. Интересна и запись его дневника от 14 марта: «Кстати, здесь носится слух, будто какой-то капитан написал стихи на смерть А. С. и зацепил там вельмож; его отправили на Кавказ». Запись эта показывает, что слухи о стихах Лермонтова на смерть Пушкина и о каре, постигшей их автора, стали быстро распространяться по стране (приказ Николая I о ссылке Лермонтова на Кавказ датирован 25 февраля). О большом впечатлении, которое смерть Пушкина произвела и за рубежом, свидетельствует выдержка из письма А. И. Тургенева к Вяземскому из Киссингена от 4/16 августа 1837 г.: «Удивительно, как слава Пушкина универсаливизировалась в Европе: почти нет порядочного, образованного человека, из встречаемых мною здесь, в Галле, в Берлине и пр., который бы не спросил меня о нем, не пожалел о нашей потере».

Тем гнуснее и кощунственнее выглядит рядом с этим сообщением отношение к гибели Пушкина со стороны космополитствующих русских, образчик чего находим в письме к Вяземскому кн. О. А. Долгоруковой. Долгорукова проводила летний сезон на излюбленном русской знатью немецком курорте Баден-Бадене, где печаловался о разжаловании Дантеса в солдаты великий князь Михаил Павлович. «Кто вернет нам нашего любимого поэта?» патетически восклицает кн. Долгорукова, явно стараясь попасть в тон Вяземскому, что нисколько не мешает ей несколькими строками ранее сомневаться в том, кто же виноват в происшедшем, и, совсем в духе огорчения Михаила Павловича, в качестве второй жертвы, наряду с Пушкиным, ставить его убийцу: «Эта грустная история рассказывалась в стольких различных вариантах, что поистине остаешься без собственного мнения о том — кто же виноват? Решить это — трудная задача, и я думаю — это тайна для света. Жертвы нам известны: во-первых, Ваш несчастный друг и, во-вторых, молодой Дантес» (из письма от 14/26 марта 1837 г.).

О стремлении официальных кругов обвинить во всем самого же Пушкина с явным осуждением сообщает поэт В. Г. Тепляков, в молодости близкий к декабристам и даже посаженный было в Петропавловскую крепость: «Следует заметить, что дипломаты сговорились обвинять самого несчастного в его смерти». Криком неподдельной боли и подлинного отчаяния звучат слова самого Теплякова: «О фатум! Почему я, самое бесполезное из всех созданий, не погиб лучше на месте Пушкина, славы и чести своей родины» (из письма к гр. Р. С. Эдлинг от 5/17 марта 1837 г.).

Публикация неизданных писем современников о Пушкине завершается строками из письма Вяземского от 30 декабря 1841 г. (хронологически выпадающего из круга публикуемых ниже материалов) к самому близкому из друзей Пушкина тридцатых годов, П. В. Нащокину. В печати давно известно свидетельство дочери Н. М. Карамзина, Е. Н. Мещерской, о том, с каким глубоким волнением была встречена смерть Пушкина представителями самых широких народных масс: «В течение трех дней, в которые его тело оставалось в доме, множество людей всех возрастов и всякого звания беспрерывно теснились пестрою толпою вокруг его гроба. Женщины, старики, дети, ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях, приходили поклониться праху любимого народного поэта».

Новонайденное письмо Вяземского к Нащокину свидетельствует о том, что и пять лет спустя проявления народной любви к поэту были не менее глубоки, чем в дни его гибели: «Я провел нынешнею осенью несколько приятных и сладостно-грустных дней в Михайловском, где все так исполнено „Онегиным“ и Пушкиным. Память о нем свежа и жива в той стороне. Я два раза был на могиле его и каждый раз встречал при ней мужиков и простолюдинов с женами и детьми, толкующих о Пушкине».

Из всех публикуемых здесь откликов на смерть Пушкина это, конечно, самый знаменательный.

Крестьяне и крестьянки из окрестных сел и деревень, многие из которых, несомненно, лично знали поэта, первыми начали прокладывать ту поистине «народную тропу», о которой, как о высшей награде, сужденной писателю, писал Пушкин в предсмертном обращении к потомству — стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный».

Д. Благой